— Спасибо, Яна, твоё свидетельство нам очень помогло, — услыхала она над собой ангельский голосок АХа. — Вставай, негоже девушке валяться на полу. Детство кончилось, комсомолка Синегина.
— Какое ещё свидетельство?
— В защиту Иосифа. Сталинское детство Иоанны в защиту Иосифа. Девочки, которая, вопреки атеистической пропаганде, покрестилась в сознательном возрасте, молилась перед сном о здоровье мамы, отца, если он жив и где-нибудь в Австралии, Люськи и товарища Сталина.
Которая благодарила Бога, что завтра в клубе покажут «Золушку», что мама дала на мороженое, хоть Яна и не помыла посуду, за то, что жизнь прекрасна, вот только потерялась куда-то библиотечная книга и она, Яна Синегина, когда-либо должна умереть.
И просила Бога не оставлять её навсегда одну в ужасной тёмной яме, а взять к себе, как бабку Ксеню. И желала Богу, чтоб он всегда был добрым. И чтоб все были счастливы, в том числе и Сам Бог.
— Ты подтверждаешь свои показания, свидетельница?
— Да. А тётя Клава где?
— Да не бойся ты, она на вязальный кружок ушла.
— У меня вопрос к защите, — прошипел АГ, — Вступая в пионеры и комсомол — разве она не отрекалась от Бога?
— «Жить и учиться так, чтобы стать достойным гражданином своей социалистической Родины», — вот текст. Ни здесь, ни в комсомоле никакого богоотступничества или атеизма не требовали. Может, Иоанне просто повезло, не знаю, — сказал AX. — Любить и беречь Родину, бороться против «лежащего во зле мира», за построение светлого коммунистического будущего, о котором она молилась: «Да будет воля Твоя на земле, как на Небе»…
Не задирать нос, помогать товарищам, больным и слабым, слушаться родителей и старших, не гоняться за красивыми лишними вещами, как какие-нибудь мещане, не лгать, не брать чужого. Трудиться, потому что, по словам апостола Павла, «кто не работает, тот не ест». И вообще «все за одного, один за всех», «сам погибай, а товарища выручай», «хлеба горбушку, и ту пополам»…
То есть «душу положить за други своя»… По-товарищески, целомудренно относиться к мальчикам, ожидая своего единственного, Небом данного принца, быть скромным в быту… «Умри, но не давай поцелуя без любви»…
— Какое ханжество! — поморщился АГ.
— Это уже к Евангелию претензии. Там ещё строже: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не всё тело твоё было ввержено в геенну». /Мф.5, 29/
— Прошу музыку!
Неизвестно откуда взявшийся в вечности школьный баянист безногий Серёжа заиграл и запел под собственный аккомпанемент:
Близится эра светлых годов, клич пионеров: «Всегда будь готов!» Кто в дружбу верит горячо, кто рядом чувствует плечо, тот никогда не упадёт, в любой беде не пропадёт!
А если и споткнётся вдруг, то встать ему поможет друг.
Всегда ему надёжный друг в беде протянет руку!
АХ подпевал ему ангельским голоском, вспоминая всё новые и новые песни, а Иоанна подтвердила, что да, были они, их песни, как правило, целомудренными, светлыми, пронизанными христианским мироощущением добра, защищённости, грядущего Светлого Будущего, в котором, как она верила, ей предстояло жить и отдать «Всю жизнь и все силы борьбе за освобождение человечества».
АХ тут же не замедлил привести слова апостола Павла:
«К свободе призваны вы, братия, только смотрите, чтобы свобода ваша не стала способом к угождению плоти». /Гал. 5, 13/
Иоанна подтвердила, что да, идеология боролась с рабством у плоти и страстей, против психологии буржуинов и плохишей, продававших «Великую Тайну» за «банку варенья и корзину печенья». И что как Истина обличала фарисеев, так и коммунистическая идеология, часто в её лице, журналистки Иоанны Синегиной, обличала новоявленных фарисеев и перерожденцев, бичуя и призывая «не казаться, а быть»…
— И это вы про тирана, убийцу, величайшего злодея всех времён и народов! — зашипел АГ.
— Успокойся, Негатив, у тебя свои свидетели — репрессированные, бывшие «враги народа», гулаговцы. Их дети, которые потом отомстят, разрушив ненавистную Антивампирию… Я не мешал, когда они свидетельствовали:
Ельцин — репрессированы отец и дядя в 38-м, Горбачев — два деда, Волкогонов — отец, Марк Захаров — дед сражался в армии Колчака, умер в Австралии, Солженицын — отец — офицер царской армии, отец Майи Плисецкой расстрелян в 37-м, отец Галины Вишневской арестован по 58-й, отец украинского Чорновила был эсэсовцем, отец Ландсбергиса — министр при оккупантах-нацистах. Я молчал, когда они свидетельствовали… Кстати, в Библии дети в ответе за вину отцов до нескольких поколений. А эти при советской власти все «випами» стали.
— Кем-кем?
— Вери импортант персонами, вот кем. Темнота!
— Ладно-ладно, сам говорил — береги нервы до Суда… Ещё вопрос: разве Иосиф не требовал, чтобы ему поклонялись, как Богу?
— Расхожий охмурёж! Приведём хотя бы свидетельство Светланы Аллилуевой:
«Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей «ура» — у него лицо перекашивалось от раздражения».
— Ну, так то дочка… Родственники, они всегда…
— Кстати, на Суде и до Суда, в молитвах по усопшим любое свидетельство любви бесценно…
— Я спрашиваю свидетельницу Иоанну… Все эти оды, славословия вождю… Этот культ разве не насаждал. Иоанна ответит, что это была бы нелепость — генеральному секретарю атеистической партии провозглашать себя богом, и никогда ничего подобного вождь, само собой, не требовал. Он был пастырем, вождём, взявшим на себя миссию сохранить в рамке заповедей стадо в отсутствии Господина, получив от Него приказ «сберечь овец». Использовал он для этого любые средства, включая собственный культ, но как «великого вождя», а отнюдь не Бога.
Для них, детей, Господь Бог был неким сказочным персонажем в сказочном Своём Царствии, в котором можно было верить или нет. Сталин был хозяином на земле. Бог — на Небе. Господь был Богом, Сталин — вождём, пастырем всего многонационального советского народа.
Вождь, как правило, не требовал Богово, не вмешивался во внутрицерковные дела, разве что восстановил патриаршество на Руси /акт укрепления православной церкви/. Единственным требованием вождя к священству было — лояльность к советской власти. Когда Сталин в начале войны почувствовал поддержку со стороны церкви, он стал ей оказывать прямое покровительство, но никогда не вмешивался в церковные догматы, как вмешивался в «вопросы языкознания» или в искусство.
И Господь, и вождь требовали, чтобы верующая пионерка, и комсомолка Яна соблюдала заповеди. Чтобы, по возможности, не было разлада между этими заповедями и ее совестью.
Разлад начался потом, после смерти вождя, после «оттепели», московского международного фестиваля молодёжи, в эпоху Хрущёва и его гонений на церковь, пообещавшего, что «скоро надобность в священниках начисто отпадёт». Когда необходимость жёсткого руководства огромной страной в условиях враждебного окружения стали именовать «тоталитаризмом за колючей проволокой», целомудрие — старомодностью и ханжеством, нестяжание — совковостью и нищенской психологией, соборность и коллективизм — стадностью, а любовь к Родине — квасным патриотизмом.
— Вопрос к свидетельнице. Что для неё «любовь к Родине?» Имперское мышление, национализм или классовая непримиримость? — не унимался АГ. — Все это идолопоклонство.
Иоанна ответила, что просто любила свою страну, ограждавшую и защищавшую её от «лежащего во зле» мира, от всего, что отвергала её совесть, её представление о смысле и предназначении человеческой жизни.
Она рассказала, что в детстве холодела от ужаса при мысли, что могла бы родиться в какой-то другой стране — богатой бездельницей, эксплуататоршей или домохозяйкой, потому что во многих странах женщины не работают. Или даже торгуют своим телом.
— Ты была рабом государства…
— Всякий, находящийся в убежище, его раб.
— Тогда рабыней идеологии…
Иоанна возразила, что рабыня подчиняется из-под палки, а ей нравилось противостоять дурному в себе, «верующей быть пионеркой». Может, ей просто повезло. Власть была порой утомительна, смешна, абсурдна, ей можно было наврать, обвести её вокруг пальца, но это была «её власть» — она защищала, а не пожирала или губила, во веяном случае, никогда не заставляла её идти против Бога и заповедей.
Даже потом, когда Иоанна занималась сама «идеологической пропагандой», разыскивая и даже придумывая положительных героев…
— Обманом. Лакировкой действительности…
— «Нас возвышающим обманом», — возразила Иоанна. — Бессознательной попыткой увидеть, разглядеть и красоту Божьего мира, и Образ Божий в каждом. И приподнять человека над суетой.
Она помогала людям стать лучше, — поддержал AX, — Именно этого от неё хотел Господь. И хотела власть.
«Меня и гнуло, и ломало затем, чтоб в трудностях окреп: ведь человеку мало надо — нужны иллюзии и хлеб». /Е. Винокуров/
— Ты, как и большинство верующих, не была воцерковлена, — шипел AГ, — вы были лишены церковных таинств. Причастия, ради чего, собственно, Спаситель и сошёл на землю, и был распят…
С этим Иоанна была вынуждена согласиться. Гонения на церковь, безусловно были, это вопрос очень сложный, но она, Иоанна, при желании всегда могла бы потихоньку посещать храм. И её вина, что она этого не делала. Её инертность в вопросах веры, непротивление нелепостям атеистической пропаганды, которую она просто с порога отметала, но вникать и разбираться не желала. И нелепости эти, и наша «теплохладность» начались задолго до большевиков. За несколько веков.
Церкви в Москве были, но люди проходили мимо. Иоанна, в частности, просто стеснялась зайти. Для неё Бог совершенно не был связан с церковью. Бог — нечто могущественное, высокое, непостижимое, а в церкви полутемно, непонятно и скучно, там одни злые полуграмотные старухи в чёрном, поклоняющиеся нарисованным на иконах богам, похожим на людей, чего, конечно, не может быть. Так ей казалось. Она ничего не понимала и особенно не пыталась понять, и никто не хотел и не знал, как объяснить ей хотя бы азы православия. Культура, происходящая от слова «культ» и призванная служить мостом между Церковью и «лежащим во зле» миром, занималась, в основном, нравственной, идеологической проповедью, а, встречаясь с вопросами духовными, вынуждена была переходить на эзопов язык. Да и тут в бочку мёда примешивалась ложка дёгтя то «классовой борьбы», то какой-либо иной конъюнктуры. В общем, «разумное, доброе, вечное» сеялось, но на уровне «мы все произошли от обезьяны, поэтому давайте строить светлое будущее».
А азы православия постигались, как правило, лишь за церковной оградой, поэтому «теплохладная» Иоанна, не желающая разобраться в «вопросе вопросов» и легкомысленно связавшая церковь с суеверием, вроде веры в леших и домовых, ни разу даже не открывшая Библию, что лежала у них на полке, была, безусловно, виновна в невнимании к основным вопросам бытия и собственному спасению. Бог оставался для неё непостижной высшей силой, требующей и от людей некоей гармоничной и доброй сущности, приобщившись к которой, можно преодолеть смерть.
О сущности крестного подвига Спасителя и вообще о христианстве она, можно сказать, не имела ни малейшего представления. Это был её грех.
— И была не воцерковлена, и лишена церковных таинств, — подытожил АГ. АХ вынужден был с ним согласиться — да, безусловно виновна власть — в запрете исповедания Христа и Его учения вне церковной ограды, но, с другой стороны, в многонациональной стране, где столько религий, надо было тогда разрешать активную деятельность и других конфессий, и ни к чему хорошему это бы не привело. Кстати, Иосиф начал после войны многое делать в отношении православия, но всё оборвалось с его смертью.
И ещё АХ сказал, что государство в вопросах свободы веры должно соблюдать полный нейтралитет, ибо если кесарь соблазняет своих подданных атеизмом, равно как и использует веру в своих политических целях, он как бы берёт ответственность перед Богом за эти души, находящиеся у него в послушании.
То есть это вмешательство кесаря в дела Божии.
АХ неожиданно сделал очень сильный ход в защиту отделения церкви от государства, обратившись к истории православной царской Руси и призвав свидетельство Льва Толстого:
«В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в старину ещё больше, мог прожить десятки лет, ни разу не вспомнив о том, что он живёт среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру».
«Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед другими людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других».
— То есть «Бог есть дух, — процитировал АХ, — И поклоняться Ему надо в Духе и Истине». А не «казаться» вместо того чтобы «быть». Свидетель Толстой прекрасно показывает нам путь от теплохладности к самости и вампиризму:
«Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за всё это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком». То есть выходило, что лучше «холодность», атеизм, чем «теплохладные» непотребства под маской верующего. Христос пришёл спасти грешников, но «верующих грешников», а «теплохладные», кощунственно именующие себя христианами, вместе с «теплохладным» государством, заставляющим своих подданных «пусть не быть, но казаться», уподобляются строителям Вавилонской башни, когда «лежащий во зле мир» вознамерился всем скопом вскарабкаться на Небо.
АХ сказал, что Небо — обитель избранников, что не раз подчёркивается в Евангелии: «Много званых, но мало избранных» /Мф. 20, 16/, путь туда — тайна великая и сокровенная. Хотя бывали, конечно, в истории случаи особой благодати Божией, вроде массового крещения Руси Владимиром. Но это скорее подтверждающее правило исключение.
Так что неизвестно, что лучше — государственный атеизм, или государственная вера. Наверное «оба хуже». Лучше всего для кесаря, судя по всему, не вмешиваться в «Богово».
АХ сказал, что ему неведомо, сознательно ли избежал Иосиф этого соблазна многих царей, но поскольку Христос — это прежде всего, состояние души, «Путь, Истина и Жизнь», то он вольно или невольно сделал этот Путь ко Христу крестным, многотрудным и истинным, омытым кровью новомучеников. Была очищена от несправедливости, лукавства и фарисейского лицемерия церковная социальная проповедь, о чём пишет свидетель Лев Толстой.
«Глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте в степи стези Богу нашему». /Ис. 40, В/
Снова павшая озлобленная народная душа стала пустыней. Да, церкви были разрушены, но и оставшиеся пустовали, держались одно время лишь на этих самых неприветливых бабулях. Требовалось время и очищение, чтобы восстановить мост между русским православием и народом, переставшими понимать друг друга. Он, этот разрыв, не раз был омыт кровью.
«Ибо так говорит Господь: вот, Я Сам отыщу овец Моих и осмотрю их.
Потерявшуюся отыщу и угнанную возвращу, и пораненную перевяжу, и больную укреплю, а разжиревшую и буйную истреблю; буду пасти их по правде». /Иез. 34, 11, 16/
Иосифу предстояло изгнать волков и поставить ограду от хищников.
— Железный занавес и цензуру, — фыркнул AT. — А как же демократия?
— Не забывай, сын тьмы, что Спаситель был приговорен к распятию демократическим путём! Подавляющее большинство кричало: «Распни Его!» «В паровозных топках сжигали нас японцы…», «За счастье народное бьются отряды рабочих-бойцов…», «К станку ли ты склоняешься, в скалу ли ты врубаешься — мечта прекрасная, ещё неясная, уже зовёт тебя вперёд…» Уж конечно, не о банке варенья с корзиной печенья пелось в этих песнях, а о том высоком состоянии души, о том самом освобождении от «похоти очей, плоти и гордости житейской», правящих «лежащим во зле» миром. От унизительной рабской суеты, от губительной самости — самоутверждения вне Бога…
Ведь от коллективизма до соборности не так уж далеко. Пример — Великая Отечественная.
Об очищении, реабилитации падшей больной души народа, постепенно поднимающей голову к Небу. О её возвращении в Храм.
Ибо Христос — Путь, и стоящие на Пути, дающие добрые плоды — уже неосознанно отдали Ему сердца. Народ, знающий сердцем Тайну, гораздо ближе к Небу, чем фарисейски исповедующие христианство плохиши и буржуины, отдавшие сердца Мамоне.
«И, как один, умрём в борьбе за это…» Таким образом, АГу всё же пришлось согласиться, что Иоанну можно считать «верующей пионеркой» и свидетельницей в пользу Иосифа. АГ ещё больше почернел от злости.
— Оставайся в детстве, Иоанна, — прошипел он ласково ей на ухо, — «Детство наше золотое всё светлее с каждым днём…» До самого Суда пребудешь здесь — я выхлопочу разрешение. Ни грехов, ни страстей, ни моря житейского… Ни мерса, ни реанимации, ни дверей дремучих… Оставайся за первой дверью, я для верности тебя на три поворота ключа запру…
— У нас только на два замок…
— А у меня будет на три. Ну, по рукам?
— А Егорка? — отшатнулась она.
— Ну какой ещё Егорка в твоём детстве? Егорка вообще не родится… Без тебя вообще больше ничего не будет — тебя нет, значит, ничего нет… Субъективный идеализм.
И нету Златова Егора, осталась песенка одна…
Иоанна трижды, как учил отец Тихон, перекрестилась.
Во-он! — зашипел в ярости АГ, дохнув серой. Иоанну завертело в душном смрадном вихре, она обрушилась в чёрную бездну и падала в смертной тоске, но вдруг знакомый золотой луч АХа обвился вокруг неё, как лассо, и выдернул из падения, опустив в весну пятьдесят пятого прямо на стройплощадку многоквартирного дома для рабочих.
После информации и коротких заметок ей поручен впервые настоящий очерк о комсомольцах-строителях.
Выпускные экзамены на носу, а она прямо из школы — на строительную площадку, к своим будущим героям. Заляпанная раствором спецовка, косыночка до бровей — только прораб знает про отпечатанное на редакционном бланке задание. Для всех прочих она — подручная Яна. Янка. Ана, пойди, Янка, принеси! А ей только того и надо — повсюду бегает, приглядывается, изучает жизнь рабочего класса. Работают они на высоте, к высоте Яна привыкла быстро — весь городок виден, и дом их, и пруд, и вокзал, и школа. Летают на высоте облака и птицы, майский воздух пахнет тополями — их едва зазеленевшие ветви колышутся от ветра совсем рядом. Яна опишет потом и высоту, и тополя с птичьими гнездами, и ловкие валины движения… Шлёп мастерком раствор, приладила кирпич, постучала, скребнула лишнее — и снова шлёп, стук, вжик… И свою усталость опишет, и саднящие руки — там, где драная рукавица, на большом пальце мозоль от этих кирпичей, и глыбы рыжей глины внизу во дворе, которые ей напомнят лето 41-го, только что вырытое бомбоубежище, отца. Который погиб, чтобы они вот так, спустя много лет, строили новый дом и смотрели с высоты на птиц и облака. Так, или примерно так напишет Яна.
— Кончаем, обед!
Нижние, уже отстроенные этажи к их услугам. Любая квартира, любая комната. На обед у них серый круглый хлеб по двадцать копеек — другого Валя не признает, творожные сырки и по бутылке молока. А горячее Валя ест утром и вечером. Щи и жареную с салом картошку. Она приехала из деревни, у них там так положено — щи из русской печи утром я вечером.
Хлеб ещё тёплый, корочка хрустит на зубах. Полбуханки как ни бывало — ну и аппетит здесь на высоте! Юбка на талии уже не сходится. Валя сидит на подоконнике у открытого окна и молча степенно ест, собирая на ладонь хлебные крошки. Яна потом опишет, как Валя сидит вот так у открытого окна в пока что ничейной, безымянной и безликой квартире и думает, что вот, скоро оживёт, засветится огнями её дом, и что за люди здесь будут жить, какая у них будет мебель, заботы, мысли, мечты…
— Разве ж это молоко? — Валя морщится, разглядывая пустую бутылку — Можно и не мыть. Вот у нас — молоко!
— Скучаешь?
— Поди нет!..
— А чего уехала?
— Скукотища, вот и уехала. Молодёжи совсем не осталось, а после двадцати пяти — кому я буду нужна?
В очерк «Валин дом» разговор этот, само собой, не войдёт, но вот мужа внезапно прославившаяся Валя вскоре себе найдёт. Правда, пьяницу, не очень удачного, но в Подмосковье пропишется. А Яна задумает как-нибудь всерьёз заняться вопросом, почему бежит из села молодёжь, но так и не дойдут руки. «Что-то неладно было в Датском королевстве», проблемы ей попадались на каждом шагу, и она кидалась их разрешать и распутывать со всей горячностью восемнадцати лет.
И вот она в кабинете самого Хана — главный редактор попросил Синегину зайти. Срочно. Яна волнуется — обычно это ничего хорошего не сулит.
— Заходи, Синегина. Вот, Юра, наша старая большевичка. Садись, Яна.
У стены на диване нечто, названное «Юрой», крякнуло, зашевелилось, но Яна смотрела лишь на Хана — центр мироздания на данный момент. Усталое простоватое лицо, усталый голос — эдакая рабочая лошадка, тянущая всё на себе, вышедший из комсомольского возраста энтузиаст, способный работать по двадцать четыре часа в сутки. У него стремительные цепкие руки, рука взлетает, указывая ей на кресло, и тут же, мелькнув над столом, хватает, как ястреб добычу, телефонную трубку. Яна его уважает и боится.
— Ханин слушает.
Разговор идёт об организации похорон какого-то Баранова.
Яна видит на столе у Хана свой вчера сданный «Валин дом». Страница исчерчена красными карандашными молниями. О Господи! Яна не выдерживает, хватает, пролистывает. Красные молнии грозно сверкают перед глазами. Яна кладёт рукопись на место. Ей дурно.
Названному «Юрой», видимо, надоело слушать затянувшийся разговор о похоронах, он встаёт с дивана и оказывается невысоким румяным толстячком, к тому же весьма нахальным. Он тянется пухлой детской лапкой к многострадальной яниной рукописи. Яна не слишком вежливо отодвигает её подальше, но тут Хан заканчивает разговор. Яна убирает от его стола руку, а толстяк, напротив, снова протягивает и хватает «Дом». Хан не сердится, машет: — читай, мол.
— Ну что, Синегина, как выпускные?
— Пятёрки, четвёрки…
— А потом? Слыхал, в МГУ на журналистику подаешь, так?
— Если пройду, Андрей Романыч. Конкурс — ужас!
— Вот что, Синегина, у нас к тебе предложение. Редакция тебе даёт всякие там характеристики — рекомендации, а ты подаёшь на заочный — туда легче попасть. И берём тебя в штат на должность литсотрудника. Ну как?
— Андрей Романыч! — Яна, взвизгнув восторженно, подпрыгивает в кресле.
— Конькова мы уходим, сама знаешь за что, — Хан щелкает себя по горлу, — а ты человек непьющий, проверенный, почти с годовым стажем. Глядишь, скоро и очерки научишься писать.
— Плохо, да?
— В том-то и дело, что для начала совсем неплохо. Я только убрал художественные особенности — мы всё же газета…
— Слушай, а чего это ты бабочку вычеркнул? — неожиданно встревает забытый Юра, — «Трава будто вспыхнула, загорелась, и огненно-рыжая бабочка вспорхнула над пустырём…» — Образ? Образ. И этот парень новосёл, что собой измеряет комнату, ложится и измеряет… Ха, совсем неплохо. И смешно. Оставь парня.
— Ладно, парня оставлю, а остальное ни к чему. У нас всё-таки газета.
— Они тебя тут засушат, детка. Он же ничего не понимает.
— Я вам не детка и вы сами ничего не понимаете, — оскорбляется Яна. — Он знает, что можно, а что нельзя.
Толстяк не обижается. Оба смеются.
— Что, Широков, получил?
— А приезд новосёлов просто лихо написан! — неуёмный Широков перекатывается по кабинету, терзая Янину рукопись, сдирает скрепку, летят во все стороны листки. Широков, не замечая, топает прямо по ним. — Два-три штриха — и образ. И тётка со швейной машинкой, ребята с аквариумом. А кошка! На новой квартире… Как она двигается… Оставь кошку, балда!
— Ни за что, — смеётся Хан, — Дом ещё не сдан в эксплуатацию, а у Синегиной там уже люди живут и кошки бегают. Хороша точность!
— Это же героиня мечтает! — кричит Широков, прыгая вокруг стола, — Меч-та-ет! Грезит, так сказать…
— Нечего мечтать. Она каменщица, а не Жюль Верн. Вон у неё в корреспонденции герой уже мечтал, чтоб пенсионерам пенсию повысили, до сих пор расхлёбываем.
— Вот что надо вычёркивать! — всё больше распаляется Широков, — вот где бодяга. — Он вытаскивает ручку и начинает черкать. Яна возмущённо вырывает листки. — Не надо, мы сами! Какое ваше дело?
— Потому что талант у тебя! — орёт побагровев от ярости толстый Широков, — Тебе расти надо! Та-лант!..
Он отвешивает ей этот «талант», как оплеуху. И тут между ними вырастает Хан с телефонным аппаратом и говорит в трубку:
— Катя, туг Широков буянит с голоду, сваргань нам что-нибудь эдакого. И чайку. Юра, подержи, я с Синегиной попрощаюсь.
Он суёт толстяку телефон и освободившейся рукой выпроваживает Яну. Какая у него странная рука! Юркая, холодная и влажная. Рука-рыба.
— Оставь у Люды заявление. Получишь аттестат — оформим.
— Спасибо, я прямо не знаю…
— Ладно, ладно.
Вылетев из кабинета, Яна едва не задушит в объятиях машинистку Люду, и Люда тоже придёт в восторг, и вся редакция будет радоваться, и сбегают за водкой, и сделают по нескольку глотков из «чаши дружбы», и станет ещё веселей. Потом вернётся с обеда Хан, у него в кабинете начнётся летучка, а Яна будет писать заявление. И тогда Люда поинтересуется: чего это писатель орал — за дверью было слыхать?
И выяснится, что этот Юрий Широков — настоящий писатель, что они дружат с Ханом ещё с ИФЛИ — был в Москве такой институт. Часто ездят вместе на Оку на рыбалку на широковской «Победе», и вообще он известный, Широков, — Люда сама что-то читала, что-то про войну.
Короче, «Капитан Гвоздев услышал взрыв».
Никогда прежде Яна не встречала настоящих писателей, и уже иными глазами увидит сцену в кабинете.
— Потому что талант у тебя! Та-лант!..
То, что казалось нелепой эксцентричной выходкой в устах какого-то там чудака-толстяка, теперь прозвучит божественным благословением. Та-лант…
Сидя на ручке Людкиного кресла, под стрекот её машинки и перебранки за дверьми кабинета, Яна будет вслушиваться в таинственную музыку этого слова. Оно будет мерцать на пухлой широковской ладошке маняще и враждебно, как фантастический лунный камень, и её рука, уже готовая схватить его, как и все прочие чудеса, подаренные той жизнью, замрёт в нерешительности.
Талант. Это совсем не то, что пробежать быстрей всех, получить приз за лучшую стенгазету или даже сразу после школы устроиться на работу в районное «Пламя». Что с ним делать? Что он ей сулит? Почему, например, она не может рассказать о нём Люде и ребятам так же запросто, как об устройстве на работу?
Смыслом, счастьем той её жизни было жить, как все. Быть первой среди равных. Талантливый — не такой, как все. Он — другой.
Ей станет не по себе. Под стук машинки она с тревогой будет отыскивать в себе симптомы таланта, будто узнав вдруг, что больна какой-то редкой неведомой болезнью.
Припомнятся долгие зимние ночи, когда Яна-сова сочиняла в темноте продолжение недочитанных сказок. И как затем стала сочинять свои истории, длинные и короткие. И как явилась потребность в слушателях, и толпа ребятни вокруг, и все эти короли, принцессы, ведьмы…
И попавший в Великое Собачье царство щенок Кузя, и приключения воздушного змея.
И «Капитан Гвоздев услышал взрыв». Тоненькая верёвочка-строчка над пугающей бездонной белизной бумажного листа. Белая пропасть и пустота.
И что даже в этой новой стремительной жизни, заполненной до отказа самыми разнообразными делами, мечтами и задачами, всё новые истории-загадки не давали спать по ночам Яне-сове, — требуя продолжения, воплощения и осуществления.
И запомнившиеся ей почему-либо люди тоже продолжали жить в памяти своей самостоятельной жизнью. Допекали, терзали, просились на волю.
Но никаких слушателей, никаких записей. Нет времени. Яна выполняет свой долг — служит народу, Родине, Правде, а, значит, и Богу. Она дала клятву, её совесть спокойна. Вокруг много недостатков, но мы — советские люди, хозяева, и должны сами всё исправлять и строить новую жизнь. Как велит сердце. А сердце Яны и вправду велело, горело и пело.
Информации, заметки, фельетоны, репортажи. Конкретные люди, конкретные события. Писала и школьные сочинения на заданную тему. «Онегин — лишний человек», «Катерина — луч света в тёмном царстве».
Все умеют так писать, может, чуть похуже. Яну хвалят за хороший язык, за оперативность, лаконичность, за правильный взгляд на мир. За чувство юмора. Пишется ей легко и весело.
«Капитан Гвоздев услышал взрыв».
Беспомощное барахтанье на ниточке-фразе над пропастью чистого листа.
Гвоздева Яна уничтожила, но эти, другие, оказались похитрее. И парень, измеряющий своим ростом комнату, и мальчишки с аквариумом, что уставились друг на друга сквозь волшебную призму подводного мира, и кошка-новосёл, и другие обитатели этого ещё не сданного в эксплуатацию дома, вычеркнутые по этой причине Ханом, сама невычеркнутая Валя — только Яна знает, откуда они.
Коварные джинны, выпущенные на волю. Как они рвались на бумагу, а когда Яна, наконец, сдалась, в какой сизифов труд превратили прежде безмятежную райскую лёгкость её порхающего над бумагой перышка!
Когда-то бесплотные тени, такие изящные, невесомые, они превратились на бумаге в неуклюжие мёртвые глыбы. И требовали плоти и крови. Требовали воскрешения.
В муках билась она, оживляя их, два дня. Вздрагивали в агонии скомканные, умирающие на полу листы. Истерзанные, исчирканные. Когда ей показалось, что ненавистные жильцы дома, наконец-то, задышали, она их уже люто ненавидела.
А Хан умертвил их одним красным росчерком. Надолго ли?
Талант… В этом слове было одиночество, которому не оставалось места в стремительном водовороте той её жизни. Изнурительные сражения один на один с вырвавшимися на волю джиннами.
В четыре прыжка Яна слетает по узкой редакционной лестнице с липкими захватанными перилами, и вот она уже на улице, непонятно почему носящей имя Менделеева. Улица её короткой юности. Началась юность сегодня, много лет назад, кончится через десять месяцев, как в песенке «На том же месте, в тот же час». Только Яна ещё ничего об этом не знает. Повторение пройденного. Она вновь и вновь проигрывает «тех Ян», она должна их играть. Это что — ад? Рай? Чистилище, в которое она не верит? Меняется время, место, декорация, меняются Иоанны. Но каждая — всё же «Я», и каждая — повторение. Она должна повторять их, себя и повторяться. Повторяться…
С необычайной точностью и достоверностью она играет их — свои поступки, чувства, мысли. Наверное, не было в мире гениальней актрисы.
Или бездарней? Настоящие актрисы вкладывают в каждую роль свою индивидуальность. Она же может лишь присутствовать. Никакой свободы воли. Актриса-зритель. Забавный симбиоз.
Яне неполных восемнадцать. Двухэтажное строение с грязнозелёными, в подтёках и трещинах, стенами кажется райским чертогом. Хочется заорать на весь мир: «Я, Иоанна Синегина, буду работать в «Пламени»!» Щербатая дорожка ковром-самолётом несёт её мимо вывески «Продмаг», мимо вывески «Промтовары», мелькают домики в зелёной дымке едва проклюнувшихся листьев, полыхают гераньки в окнах.
«Когда из своей Гаваны отплыл я вда-аль…» Популярная тогда песенка. Серенькое непогожее небо с клочками несущихся вместе с ней туч. Туда, где скатываются к полю последние домишки, где свободно гуляет ветер по свежевскопанным огородам, по ещё мутному от талых вод пруду с чёрным силуэтом ивы и прочерченной вдали кромкой леса.
Навстречу плывёт барышня — Люська под руку со Славкой Киселёвым с Полевой, у которого отец работает в ресторане «Метрополь». Ветер смерчем взмывает над Славкиным лбом набриолиненный чуб, похрустывает курточка из искусственной кожи, поскрипывают мокасины на толстенной микропорке. Брюки дудочкой. Славка Киселёв — стиляга. Он танцует «стилем», и все шмотки у него «стильные». Потом стиляг заменят хиппи и у них будет всё «хипповое». Потом — «прикольное» и «крутое».
Люська невероятно намазана и невероятно красива. Она в прозрачном плаще в горошек, тонко перехваченном в талии, и в белых чешских ботиках. В продмаге за ними драка была. Вокруг головы — огненно-рыжий нимб волос.
Люська для Яны — стиляга, Яна для Люськи — идейная. Шесть лет, обмениваясь небрежным кивком, проходили каждая своей дорогой.
Но сегодня…
Узкая асфальтовая тропинка несёт их навстречу друг другу.
— Приветик, — говорит Люська, — Как жизнь?
— А меня в «Пламя» берут, — не выдерживает Яна, — в штат.
— Поздравляю, — рассеянно кивает Люська, кося ласковым своим кошачьим взглядом на Славку. Хлопья туши трепещут на ресницах. — А мы — в кино. На «Мост Ватерлоо».
— Эй, корреспондент, я с тобой дружу, — заигрывает Славка, но Люська ревниво тащит его прочь.
— Пока, мы опаздываем.
Яна летит дальше. По шаткому дощатому тротуару, мимо ещё голой клумбы с сухими стеблями прошлогодних астр, мимо скамьи под берёзами с судачащими женщинами, мимо играющей в расшибалочку ребятни.
Когда они вернулись из эвакуации, эти женщины были в её нынешнем возрасте. А их играющие в расшибалочку дети — как тогда Яна.
Коричневая дверь с ромбами. Дремучие двери… Иоанна замедляет шаги, пытается сопротивляться, но дверь неотвратимо притягивает, засасывает, как в чёрную дыру, за которой — погибель, тьма вечная.
— Лезь по чердачной лестнице, — слышит она неведомо откуда ангельский голосок АХа и, цепляясь за его золотой лучик-канат, преодолевая гибельное чёрное тяготение, добирается до торца дома, где ведёт на чердак ржавая пожарная лестница. Взбирается по ней, дрожа и задыхаясь, отбиваясь от липнущих к телу хлопьев ледяной тьмы…
Наконец, ей удаётся, подтянувшись, добраться до площадки, но тут из чердачной дверцы просовывается ручища с зелёным, бутылочного стекла, перстнем, хватает за шиворот и свирепая физиономия вернувшейся с вязального кружка контролёрши Клавы нависает над ней, как гильотина.
— Я тебе покажу кино на протырочку!
Яна болтается в ее ручище, как котёнок за шкирку. Вокруг — лишь призрачная рассветная мгла Преддверия и шаткая чердачная площадка.
Но вдруг на вбитом в вечность гвозде проступила перед ними фотография отрока с гладко зачёсанными на косой пробор волосами, детским полуоткрытым ртом и по контрасту пронзительно-жёстким взглядом куда-то мимо, вдаль, в одному ему видимую цель.