ПРЕДДВЕРИЕ

«Невероятной, жуткой казалась деловитость, обнажённость, с которой эти люди непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих действиях и давали объяснения своим преступлениям. Очень жаль, что в Советском Союзе воспрещается производить в залах суда фотографирование и записи на граммофонные пластинки. Если бы мировому общественному мнению представить не только то, что говорили обвиняемые, но и как они это говорили, их интонации, их лица, то, я думаю, неверящих стало бы гораздо меньше». /Леон Фейхтвангер/

«Признавались они все, но каждый на свой собственный манер: один с циничной интонацией, другой молодцевато, как солдат, третий внутренне сопротивляясь, прибегая к увёрткам, четвёртый — как раскаивающийся ученик, пятый — поучая. Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы».

О Пятакове:

«Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты всё правильно усвоили».

О Радеке:

«…очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический… он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку лёгким, нежным жестом… выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая своё превосходство актёра, — надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно не рисуясь, он произнёс своё заключительное слово, в котором он объяснил, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринуждённость и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда… Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговорённым к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому, предлагая ему следовать за собой. И Радек пошёл. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговорённым к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся…»

«Трудно также забыть подробный тягостный рассказ инженера Строилова о том, как он попал в троцкистскую организацию, как он бился, стремясь вырваться из неё, и как троцкисты, пользуясь его провинностью в прошлом, крепко его держали, не выпуская до конца из своих сетей…»

«Потрясающее впечатление произвёл также инженер Норкин, который в своём последнем слове проклял Троцкого, выкрикнув ему «своё клокочущее презрение и ненависть»… Впрочем, за всё время процесса это был первый и единственный случай, когда кто-либо закричал; все — судьи, прокурор, обвиняемые — говорили всё время спокойно, без пафоса, не повышая голоса».

«Своё нежелание поверить в достоверность обвинения сомневающиеся основывают, помимо вышеприведённых возражений, тем, что поведение обвиняемых перед судом психологически необъяснимо. Почему обвиняемые, спрашивают эти скептики, вместо того, чтобы отпираться, наоборот, стараются превзойти друг друга в признаниях? И в каких признаниях! Они сами себя рисуют грязными, подлыми преступниками. Почему они не защищается, как делают это обычно все обвиняемые перед судом? Почему, если они даже изобличены, они не пытаются привести в своё оправдание смягчающие обстоятельства, а, наоборот, всё больше отягчают своё положение? Почему, раз они верят в теории Троцкого, они, эти революционеры и идеологи, не выступают открыто на стороне своего вождя и его теорий? Почему они не превозносят теперь, выступая в последний раз перед массами, свои дела, которые ведь они должны были бы считать похвальными? Наконец, можно представить, что из числа этих семнадцати один, два или четыре могли смириться. Но все — навряд ли».

«То, что обвиняемые признаются, возражают советские граждане, объясняется очень просто. На предварительном следствии они были настолько изобличены свидетельскими показаниями и документами, что отрицание было бы для них бесцельно. То, что они признаются все, объясняется тем, что перед судом предстали не все троцкисты, замешанные в заговоре, а только те, которые до конца были изобличены»…

«Я должен признаться, что, хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, всё же, несмотря на аргументы советских граждан, поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным. Немедленно после процесса я изложил кратко в советской прессе свои впечатления: «Основные причины того, что совершили обвиняемые, и главным образом основные мотивы их поведения перед судом западным людям всё же не вполне ясны. Пусть большинство из них своими действиями заслужило смертную казнь, но бранными словами и порывами возмущения, как бы они ни были понятны, нельзя объяснить психологию этих людей. Раскрыть до конца западному человеку их вину и искупление сможет только великий советский писатель». Однако мои слова никоим образом не должны означать, что я желаю опорочить ведение процесса или его результаты. Если спросить меня, какова квинтэссенция моего мнения, то я смогу, по примеру мудрого публициста Эрнста Блоха, ответить словами Сократа, который по поводу некоторых неясностей у Гераклита сказал так: «То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно».

«Советские люди не представляют себе этого непонимания. После окончания процесса на одном собрании один московский писатель горячо выступил по поводу моей заметки в печати. Он сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые, признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают»… ввиду того, что советский писатель, который мог бы осветить мотивы признаний, пока ещё не появился, я хочу сам попробовать рассказать, как я себе представляю генезис признания…

Суд, перед которым развернулся процесс, несомненно, можно рассматривать как некоторого рода партийный суд. Обвиняемые с юных лет принадлежали к партии, некоторые из них считались её руководителями. Было бы ошибкой думать, что человек, привлечённый к партийному суду, мог бы вести себя так же, как человек перед обычным судом на Западе. Даже казалось бы, простая оговорка Радека, обратившегося к судье «товарищ судья» и поправленного председателем «говорите гражданин судья», имела внутренний смысл. Обвиняемый чувствует себя ещё связанным с партией, поэтому не случайно процесс с самого начала носил чуждый иностранцам характер дискуссии. Судьи, прокурор, обвиняемые — и это не только казалось — были связаны между собой узами общей цели. Они были подобны инженерам, испытывающим совершенно новую сложную машину. Некоторые из них что-то в этой машине испортили, испортили не со злости, а просто потому, что своенравно хотели использовать на ней свои теории по улучшению этой машины. Их методы оказались неправильными, но эта машина не менее, чем другим, близка их сердцу, и поэтому они сообща с другими откровенно обсуждают свои ошибки. Их всех объединяет интерес к машине, любовь к ней. И это-то чувство и побуждает судей и обвиняемых так дружно сотрудничать друг с другом, чувство, похожее на то, которое в Англии связывает правительство с оппозицией настолько крепко, что вождь оппозиции получает от государства содержание в две тысячи фунтов». /Леон Фейхтвангер/

— А самого ты что по этому поводу думаешь, Позитив? — поинтересовался неожиданно АГ.

— Наверное то же, что и ты, сын тьмы… Показательный Страшный Суд в отдельно взятой Антивампирии устроил пастырь-кесарь Иосиф. Над «врагами народа», предавшими Дело с большой буквы. Которое, как известно, свято, а вина искупается лишь покаянием и кровью. Это была мистическая жертва во имя спасения Целого. Где кровь невинных, /а они, разумеется, были/ и грешников, покаявшихся перед смертью, служила во спасение.

— А как же «не убий»?

— Вот и я говорю — на высшем Суде казнённый может оказаться оправданным, ибо уже понёс на земле наказание. А палач…

Палач вглядывался в нескончаемый хоровод бывших соратников, силясь разглядеть то самое «пятно», о котором проболтался ваучёрт со «Страницы Истории».

Чёрная метина внутри, на душе, — печать князя тьмы…

«…врагам твоим настежь отворятся ворота земли твоей, огонь пожрёт запоры твои.

Князья твои — как саранча, и военачальники твои — как рои мошек, которые во время холода гнездятся в щелях стен, и когда взойдёт солнце, то разлетаются — и не узнаешь места, где они были».

«…Случилось небывалое горе. Родина, страна наша, государство великое, данные нам в сбережение историей, природой, славными предками, гибнут, ломаются, погружаются во тьму и небытие. И эта погибель происходит при нашем молчании, попустительстве и согласии. Неужели окаменели наши сердца и души и нет ни в ком из нас мощи, отваги, любви к Отечеству?..

Что с нами сделалось, братья? Почему лукавые и велеречивые властители, умные и хитрые отступники, жадные и богатые стяжатели, издеваясь над нами, глумясь над нашими верованиями, пользуясь нашей наивностью, захватили власть, растаскивают богатства, отнимают у народа дома, заводы и земли, режут на части страну, ссорят нас и морочат, отлучают от прошлого, отстраняют от будущего — обрекают на жалкое прозябание в рабстве и подчинении у всесильных соседей?…

Братья, поздно мы просыпаемся, поздно замечаем беду, когда дом наш уже горит с четырёх углов, когда тушить его приходится не водой, а своими слезами и кровью…» Это «Слово к народу» со Страницы Истории, скопированной ваучёртом, Иосиф помнил наизусть. Знал, что это непременно случится, только не знал, когда…

Часы пробьют полночь, карета обернётся катафалком, кони — крысами, кучер — могильщиком, бальный наряд — саваном…

А у знатных гостей на балу начнут прорастать ногти звериные, шерсть, клыки…


* * *

«Героя гражданской войны Шмидта вызвали в наркомат и отправили на командную должность в провинцию. Он созвал своих бывших сотоварищей со всей Эсесесерии ехать с ним. Собрался целый эшелон. С весёлыми пьяными песнями эшелон двинулся от Казанского вокзала. На первой же станции вагон отцепили от паровоза, и в него вошли люди в форме НКВД». /Свидетель К. Чуранков/

«Если бы, к примеру, покончивший с собой Гамарник был последовательным контрреволюционером, я бы на его месте попросил бы свидания со Сталиным, сначала уложил бы его, а потом бы убил себя». /И. Сталин/

Георгий Жуков. Свидетельство о предвоенном времени:

«Оно отличалось неповторимым своеобразным подъёмом настроения, оптимизма, какой-то одухотворённостью и в то же время деловитостью, скромностью и простотой в общении людей. Хорошо, очень хорошо мы начинали жить. И какой экономист, философ или писатель сможет достоверно обрисовать, как расцвела бы наша страна сегодня, как далеко мы ушли бы вперёд, не прерви война широкое, мирное и могучее течение тех лет…» Страна встаёт со славою Навстречу дня!

И радость поёт, не смолкая, И песня навстречу идёт, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встаёт.

Бухарин. Из беседы с Каменевым и Сокольниковым:

«Наши потенциальные силы огромны. Рыков, Томский, Угланов абсолютно наши сторонники. Я пытался оторвать от Сталина других членов Политбюро, но пока получается плохо. Орджоникидзе не рыцарь. Ходил ко мне и ругательски ругал Сталина, а в решающий момент предал. Ворошилов с Калининым тоже изменили нам в последний момент. Я думаю, что Сталин держит их какими-то особыми цепями. Оргбюро ЦК ВКПб наше. Руководители ОГПУ, Ягода и Трилиссер тоже, Андреев тоже за нас».

И ты улыбнёшься друзьям, С которыми труд и работа, И встречи, и жизнь — пополам…

Такою прекрасною речью О правде своей заяви, Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви…

«Из уничтоженных командиров: Тухачевский, Егоров, Якир, Корк, Уборевич, Блюхер, Дыбенко… современными военачальниками можно считать только Тухачевского и Уборевича. Большинство из них было под стать Ворошилову и Будённому. Это герои гражданской войны, конармейцы, жившие прошлым. Блюхер провалил Хасанскую операцию, Ворошилов провалил финскую войну. Если бы они все находились во главе армии, война сложилась бы по-другому». /Маршал Конев/

В. Молотов в беседе в Ф. Чуевым:

«Я считаю Тухачевского очень опасным военным заговорщиком, которого в последний момент только поймали. Если бы не поймали, было бы очень опасно. Он наиболее авторитетный… Участвовал ли каждый из обвинённых и расстрелянных в том заговоре, который готовил Тухачевский? Я не сомневаюсь, что некоторые из них участвовали, некоторые могли попасть и ошибочно… Но что касается Тухачевского и наличия у него группы военных, связанных с троцкистами, правыми, готовящими заговор, тут сомнений нет».

«Придёт время, разберутся. В лидерах партии были свои Солженицыны. И тогда приходилось их терпеть, и теперь. К 1937 году они потеряли платформу и поддержку народа. Голосовали за Сталина, а были двурушниками. На процессе показано, как по указанию правых отравили Куйбышева, Горького. Ягода, бывший начальник ОГПУ, участвовал в организации отравления своего руководителя в ОГПУ Менжинского».

Я тебе приношу и сомненья свои и тревоги, Перед совестью мира в глубоком раздумье стою На пороге зари, у грядущих времён на пороге Ты возьми моё сердце и слушай присягу мою.

/ «Красная площадь»/

Британская энциклопедия: «В течение 10-летия СССР действительно был превращён из одного из самых отсталых государств в великую индустриальную державу; это был один из факторов, который обеспечил советскую победу во второй мировой войне».

А. Хаммер:

«В 1930 году мои деловые контакты с Россией фактически прекратились. В вашей стране активно развивался государственный сектор экономики. Считалось, что государство больше не нуждается в помощи частного предпринимательства. Должен признать, что, хотя и последовал очень жёсткий для народа период, вы добились своего и построили мощное государство».

«В 1935 году, перед лицом возрастающего процветания Советского Союза обвиняемые должны были признать банкротство троцкизма. Они потеряли, по словам Радека, веру в концепцию Троцкого. В силу этих обстоятельств, в силу самой природы вещей признания обвиняемых прозвучали как вынужденный гимн режиму Сталина. Обвиняемые уподобились тому языческому пророку из Библии, который, выступив с намерением проклясть, стал, против своей воли, благословлять». /Фейхтвангер/


* * *

Умчался поезд, навсегда бросив тебя наедине с собой. Лишь твоё «Я», пронизанное ледяным кромешным «ничто».

Ганя вернулся в вагон к прежней жизни, оставив, однако, приговор в силе.

По-прежнему непереносимо было с людьми, ещё непереносимей, как оказалось, без них и, как всегда, только в избранности своей, в творчестве — выход и спасение. Пусть в мире нет смысла, но есть, в конце концов, красота. Пусть Ганя плох и эгоистичен, пусть неспособен к любви — была чувственность и обострённая тяга к женской красоте в сочетании с паническим страхом перед ней, перед возможными узами и вообще перед тёмной стихией пола, делающей его романы недолговечными и мучительными. Но Красота, призванная «спасти мир», оставалась и его, Гани, единственной верой. В самые, казалось бы, беспросветные минуты морозная россыпь на стекле, первозданная чистота снега, грациозная поступь кошки и крики чаек над Невой, напоённое голубизной небесное озерцо в просвете между домами свидетельствовали о неведомой светлой тайне, пленённой злым миром. Будто заколдованная царевна, посылала Красота время от времени улыбки подданным своим — улыбки сквозь слезы. Истерзанная, связанная и обречённая.

Теперь он писал Красоту Погибающую, съедаемую временем, суетой, тлением, порочной хищной цивилизацией и чудовищами, которых он пытался из себя изгнать во время неудачного двухнедельного самоусовершенствования.

Он писал юные лица и тела, тронутые, изуродованные распадом, будь то физическое уродство или фантастически просвечивающие, прорастающие из тел звериные клыки, когти, шерсть, детали машин, приборов. Такие же спирали и болты ввинчивались, вгрызались в Неву, в гладь Финского залива, в стволы деревьев. Дымно-чёрные краски наплывали на зелень и голубизну.

Гибельное разрушительное начало в себе и окружающем мире, всесилие этого начала и невозможность ему противостоять, неравная схватка Красоты со смертью, — что бы ни писал теперь Ганя — эта тема стала его манией, проклятием. Его избранничество, бывшее прежде неким элитарным творческим убежищем от неразрешимости жизни, обернулось ловушкой, избрав предметом творчества саму эту неразрешимость.

Сбежав от мира, он не смог сбежать от себя.

Распять себя вместе с чудовищами и кошмарами на подрамнике и передать холст миру, как в старину передавали другому лихорадку, чтобы самому получить облегчение. Не очень-то благородная роль, но именно с тех пор Игнатий Дарёнов стал знаменитостью.

Мир отдавал ему своих чудовищ, Игнатий возвращал сторицей.

— Вот и этот безнадёжно болен, — утешался зритель, — Как и я. Как и мы все.

— Им нравится, значит, это им нужно, — думал Ганя, и ему становилось вроде бы легче. На миру, как известно, и смерть красна.

Примерно такими были её сведения о Гане, когда объявили посадку на её поезд, сведения, неизвестно как полученные во время их странно-ирреального кружения по городу, сидения на скамьях в Летнем саду и за столиками.

Он потом скажет, что говорил как раз всё время он, а она молчала.

В купе ещё никого не было. Ганя вдруг заявил, что тоже поедет в Москву, и прежде, чем она успела отреагировать, исчез. Вернулся он через несколько минут, сказав, что всё в порядке и что место девочки сообщат, когда поезд тронется. «Девочками», видимо, были проводницы.

Ганя закрыл дверь и впервые они оказались наедине в хрупкой коробочке купе. Их внешнее отделение от мира было скорее чисто символическим, пластмассово-фанерным, но всё же оно было. Пространство замкнулось.

Они неуверенно поцеловались. Поцелуй был вполне невинным, но оба сделали ещё одно ошеломляющее открытие — в этом поцелуе не было сковывающей остроты новизны, их губы, руки, тела, казалось, знали друг друга давным-давно, а теперь они просто вспоминали, закрыв глаза, не дыша, будто разлучённые слепые возлюбленные, вновь прикоснувшиеся друг к другу спустя много лет.

В купе вошли пассажиры — три южных человека, пропахшие вином и шашлыками, неся лоснящиеся щёки, усы и глаза, битком набитые чемоданы, белозубые улыбки и этот ресторанный запах, как некое знамя торжествующего эпикурейства.

Сидящая в купе целующаяся парочка была им понятна и близка. Южные люди мгновенно распихали по полкам чемоданы, застелили постели и, предъявив проводнице, сообщившей Гане, что его место в последнем купе, билеты, ушли «покурить часок — другой», судя по всему, к тем же девочкам-проводницам.

Пространство вокруг опять сомкнулось, поезд набирал скорость. И то ли от двусмысленного ухода эпикурейцев, то ли от оставленной ими на столике в порыве солидарности оранжевой россыпи мандаринов, пахнувших новым годом, то ли от включенного отопления, в купе стало наэлектризованно и душно, как перед грозой.

Яна встала, чтобы снять шубу, Ганя, — помочь ей повесить.

Это её тоже двусмысленное чёрное вязаное платье на молнии из французского журнала «Эль», шедевр её приятельницы, Ниночки, такое скромное, но расстёгивающееся сразу от глухого ворота до колен одним мановением руки. Ганя опять притянул её к себе, рука легла на ворот платья, и Яна поняла, что он её уже не выпустит. Она едва успела выключить свет, платье свалилось к ногам лягушачьей кожей. Оба вспыхнули мгновенно и разом, как два сухих стога — от первой же искры. Разлучённые когда-то любовники, чьи тела через тысячу лет снова нашли друг друга.

И наконец-то, упоительное осязание тяжелых влажных прядей Ганиных волос, в которые погружались её пальцы…

Вагон нещадно мотало. Казалось, сама земля разверзалась, с исступлённой жадностью заглатывая их сплетшиеся в беспамятстве тела, круша и переламывая.

В какое-то мгновение в разорвавших тьму огнях проносящейся станции Иоанна увидала над собой Ганины огромные, черноугольные, во все глаза, зрачки. Кажется, она закричала, Ганина рука зажала ей рот, вдавив голову в видавшие виды МПСовскую подушку. И в её крике, и в его хриплом торжествующем стоне было нечто глубинно-первобытное, отозвавшееся из тьмы веков эхом некой изначальной вселенской катастрофы. Конца и начала, свободы и рабства, жизни и смерти.

Чёрные дыры его зрачков неумолимо неслись на нее, и она гибла в их смертельном притяжении, в этом антимире, в последней блаженной муке небытия разваливаясь на куски…

Когда всё вернулось на круги своя и они опять сидели плечом к плечу на нижней полке номер 14, Иоанна вслушивалась в себя, обнаружив, что ровным счётом ничего не изменилось — никакой качественно новой ступени вверх или вниз в их отношениях. Новое «Я», Единое и нераздельное, до краёв наполненное счастьем. Остановившееся время в летящем к Москве замкнутом спичечном коробке принадлежащего им пространства, до предела насыщенное молчанием, в котором не годились никакие слова. Разноголосый храп эпикурейцев с Юга казался волшебной музыкой, пропахшей мандаринами, вином и звёздами.

Иоанна вышла, а когда вернулась, ей показалось, что Ганя спит. Она села поодаль, чтобы не мешать, но тут же услыхала недовольное:

— Иди ко мне…

Так они и просидели до рассвета, иногда проваливаясь в сон, но и снилось им место номер 14 в повисшем в вечности купе, до краев наполненном храпом, запахом мандаринов и счастьем.

Они ни о чём не договаривались и не строили никаких планов на будущее. Она не могла вообразить себе Ганю в роли штатного любовника, периодические вороватые свидания по случайным углам. Она себя считала вполне современной женщиной, но с Ганей узаконенный адюльтер представлялся совершенно невозможным. Однако ещё более невозможным — узаконенный брак, так называемые супружеские будни. Почему? Просто это была аксиома, не требующая доказательств. Их «Я» с самого начала пребывало в каком-то надмирном пласте бытия, и теперь каждому предстояло вернуться в свою повседневную реальность, где им вместе места не было.

Он выглядел очень усталым. Яна сказала, что ему надо где-то отоспаться — может, у Регины? Без тени ревности. И он не удивился её предложению, не возмутился, только сказал, что должен вечером кровь из носу быть в Питере и сядет в первый же обратный поезд.

И никаких прощальных поцелуев. Только проговорил, как заклинание:

«Иоанна»… Взял её руку, приложил к губам, тёплый янтарный отблеск скользнул по её лицу, шее, сердцу.

— Ну, иди.

И она пошла, не оглядываясь.

«Глаза твои, сокол, что мёд в горах… И светлые, и тёмные. И сладкие, и горькие…»

Загрузка...