Она взлетела по крутой деревянной лестнице чуть ли не бегом, не переставая говорить, так что ему, чтобы расслышать, пришлось поспевать следом, и лишь на мгновение замедлила шаг перед рассохшейся деревянной дверью. Прежде чем Даппа успел выговорить: «Позвольте мне», она толкнула створку плечом и скрылась в гулком пространстве по другую сторону, оставив дверь содрогаться на петлях.
Последние несколько ступеней Даппа преодолевал с опаской. Его ноги отвыкли от опоры, которая не кренится поминутно с боку на бок и с носа на корму. Избежав стольких смертей, обидно было бы сломать шею на старой лестнице в английском особняке.
Теперь они были в равнобедренном треугольнике, образованном скатами крыши и шатким дощатым полом. В доме обычных размеров, но тех же пропорций места на таком чердаке хватило бы разве что голубям, здесь же можно было отплясывать контрданс.
Даппа пожалел, что с ним нет моряков — вот бы они посмеялись! У людей, которые долго живут на суше, развиваются нелепейшие привычки. Они забывают, что всё в Божьем мире движется, и думают, будто можно притащить вещь, например, шкаф, в некое помещение, например, в эту комнату, накрыть холстиной и оставить, не принайтовив, а через двадцать лет обнаружить на прежнем месте.
Дальше некоторые совершенно распоясываются. Такие комнаты — памятники, которые они воздвигли себе. Накрытая холстом мебель, упакованные картины, стопки книг наползали друг на друга, как ледяные торосы в бухте. Пауки потрудились: целая команда усердных маленьких такелажников день и ночь скрепляла и обвязывала это непотребство. Элиза разрушала их работу, уверено лавируя к дальнему концу комнаты. За платьем тянулся прозрачный паутинный шлейф, кильватер отмечали пыльные завихрения. Она так напряженно просчитывала путь, что даже забыла говорить.
Через каждые несколько ярдов были прорублены небольшие мансардные окна, и в льющемся из них свете Даппа отлично видел, сколькими способами может замарать камзол, если последует за хозяйкой. Забыв, что дом точно не накренится под ногами, он рассеянно ухватился за поперечную балку между стропилами. Небольшая лавина светло-серого помёта летучих мышей скатилась по рукаву и обрела единение с дорогим чёрным сукном.
— Хорошо, что моя голова и раньше была седа. — Даппа сам изумился, как громко прозвучал в полной тишине его голос.
— Простите?
— Не обращайте внимания, я просто ворчу себе под нос.
— Ничего страшного, — отозвалась Элиза. — Только не забывайте, что в присутствии посторонних — особенно родовитых особ…
— Вы — моя знатная патронесса, — подхватил Даппа, — а я писака, измазанный в чернилах с головы до ног и потому чёрный везде, за исключением ступней, которые я стаптываю, собирая невольничьи рассказы.
— И ладони руки, которой сжимаете перо. Я узнаю фразы из вашей апологии к новой книге, — ответила она, удостаивая его лёгкой улыбки.
— Так вы её прочли!
— Ну разумеется! Как же иначе?
— Я боялся, что вас утомили невольничьи рассказы с их пугающим однообразием. «Меня захватили воины из соседней деревни… продали племени, живущему за рекой… пригнали к большой воде, заклеймили, погрузили на корабль, вытащили с него полумертвым, и теперь я рублю сахарный тростник».
— Все человеческие истории в какой-то мере одинаковы, если сжать их до такой степени. И всё же люди влюбляются.
— Что?!
— Влюбляются, Даппа. В конкретного мужчину или конкретную женщину и ни в кого иного. Либо: женщина любит своего ребёнка, как бы ни походил он на других детей.
— Вы говорите, что возникает связь между людскими душами, несмотря на одинаковость…
— Нет никакой одинаковости. Если бы вы смотрели на мир с высоты, как альбатрос, люди внизу казались бы вам одинаковыми. Мы — не альбатросы, мы видим мир с уровня земли, своими собственными глазами, каждый — в своей собственной системе координат, которая меняется в зависимости от нашего положения. Пресловутая одинаковость — химера, призрак, который мучает вас, когда вы ночами ворочаетесь в гамаке.
— По правде сказать, у меня своя каюта, и теперь я ворочаюсь в койке.
Элиза не ответила. Некоторое время назад она достигла дальней стены и теперь, говоря, смотрела на Лестер-филдс через круглое окошко в фасаде. На корабле это означало бы, что она следит за погодой. Но что можно высматривать здесь?
— Нужно, чтобы читатель нашёл родственную душу в одном из ваших повествований, — рассеянно продолжала Элиза, — и тогда он поймёт, как отвратительно рабство.
— Что, если печатать их по отдельности, в виде памфлетов?
— Листки дешевле, их можно расклеивать на стенах и тому подобное.
— Ах, как вы меня опережаете.
— Распространение — моя забота, ваша — сбор.
— Почему вы смотрите в окно? Боитесь любопытства соглядатаев?
— Когда герцогиня сходит с корабля в Лондонской гавани и едет через город в сопровождении целого поезда карет, она, естественно, возбуждает любопытство, — спокойно ответила Элиза. — Я составляю реестр тех, кто на меня заглядывается.
— Увидели кого-нибудь знакомого?
— Вот старый пуританин, которого я вроде бы знаю… несколько гадких тори… и чересчур много соседей, теребящих занавески. — Она отвернулась от окна и совершенно другим тоном спросила: — Что-нибудь стоящее из Бостона?
— Там всё больше ангольцы, а я несколько подзабыл их язык. Гавкеры в Массачусетсе действуют в последнее время более решительно — раздают памфлеты на улицах…
Как раз когда Даппа думал, будто сообщает ценные сведения, Элиза нетерпеливо отвернулась к окну. Ну разумеется, ей прекрасно известно, что делают гавкеры в Массачусетсе.
— Соответственно и рабовладельцы там бдительнее, чем, например, в Бразилии. Увидев, что их невольники разговаривают с подозрительно хорошо одетым арапом…
— Вы не собрали в Бостоне ничего полезного, — оборвала она.
— Я слишком пространен, ваша милость?
— Я слишком много сокращаю? — Элиза отвернулась от окна и снова смотрела на собеседника.
— Это помещение — опрокинутый трюм, — понял вдруг Даппа. — Если перевернуть «Минерву» так, чтобы мачты указывали к центру Земли, то её киль смотрел бы в небо, как коньковый брус у нас надо головой, а доски корпуса образовали бы крышу.
— И там по-прежнему бы много всего хранилось, как и в мансарде.
— Это так называется?
— В них живут голодные литераторы.
— Вы предлагаете мне жильё или грозите уморить меня голодом?
— Смотря что вы привезёте из следующего рейса.
Она подошла и с улыбкой взяла его под руку.
— Куда теперь?
— Снова в Бостон.
Отсюда им была видна лестница. Слуги, столпившиеся внизу, могли слышать их разговор.
— А ваша милость? — громко спросил Даппа.
— Вы спрашиваете, куда собираюсь я?
— Да, миледи. Вы ведь только что из Ганновера?
— Из Антверпена, — прошептала она. — Теперь я здесь… как бы вы сказали, в долгом плавании.
Они спустились по лестнице, что было бы куда проще, если бы домашние и слуги герцогини не ринулись предлагать помощь. Чуткое к языкам ухо Даппы уловило немецкую речь: две молодые дамы говорили между собой. Они были одеты, как простые дворянки, но держались, на взгляд Даппы, как титулованные особы.
Даппа впервые встретился с Элизой двадцать лет назад. У него были все основания её ненавидеть. Они с Джеком, ван Крюйком и Врежем Исфахняном отплыли из Вера-Круса на корабле, нагруженном золотом, направляясь в Лондон или Амстердам, а к Йглму свернули только из-за Джековой страсти к этой женщине. Письмо, которым их туда заманили, оказалось подложным — его изготовил иезуит отец Эдуард де Жекс. «Минерва» попала в ловушку, расставленную французами. Джека постигло своего рода возмездие. Даппу, ван Крюйка и команду отпустили вместе с кораблем, но лишь после того, как французы забрали из трюма «Минервы» всё золото. У них остались лишь золотые листы, которыми при постройке обшили корпус ниже ватерлинии. И ещё сама «Минерва» — их дом и хлеб. Другими словами, они были обречены провести остаток дней в опасных трудах и скитаниях. Ван Крюйка это устраивало в полной мере. Даппу — куда меньше.
«Минерва» принадлежала — в порядке значимости — малабарской королеве Коттаккал, курфюрстине Софии Ганноверской, ван Крюйку, Даппе, Джеку Шафто и нескольким их старым товарищам, которых последний раз видели на острове Квиинакуута недалеко от Борнео. По большей степени совладельцы были далеко и понятия не имели, как связаться с командой, то есть представляли собою идеальных партнёров. Даже София правила курфюршеством, не имеющим выходов к морю. Но в один прекрасный день ван Крюйк получил письмо, написанное её рукой и скреплённое её печатью, извещавшее, что она назначила Элизу, герцогиню Аркашонскую и Йглмскую, своим доверенным лицом, перед которым они должны будут отчитываться всякий раз, как бросят якорь в Лондонской гавани. Ей же надлежало отдавать причитающуюся Софии часть прибыли.
Даппа отправился на первую встречу с самыми мрачными предчувствиями. И он, и все остальные столько слышали от Джека об Элизиной красоте и настолько разуверились в здравости Джековых суждений, что он готовился увидеть беззубую рябую каргу.
Ничего подобного. Во-первых, ей оказалось лет тридцать шесть. Все её зубы были на месте, а лицо лишь немного пострадало от оспы. Так что выглядела она, во всяком случае, не отталкивающе. Голубые глаза и белокурые волосы, конечно, показались Даппе чудными, однако привык же он к рыжине ван Крюйка, а значит, мог приспособиться к чему угодно. Маленькие рот и нос считались бы красивыми в Китае, и Даппа со временем узнал, что многим европейцам они тоже нравятся. Если бы не веснушки, он, возможно, убедил бы себя, что герцогиню можно назвать привлекательной. Однако она была тощая, с узкой талией — полная антитеза пышнотелой красавице. Даппа любил пышнотелых, и, судя по настенной росписи и скульптурам, которые он видел в Лондоне и Амстердаме, многие европейцы разделяли его предпочтения.
Первая их встреча была посвящена бухгалтерии, так что если в начале дня Даппа и чувствовал к этой женщине какое-нибудь влечение, оно полностью улетучилось к тому времени, когда он, двенадцатью часами позже, вышел, пошатываясь, на улицу. Элиза оказалась въедлива до чрезвычайности и всенепременно желала знать, на что пошёл каждый фартинг с начала строительства «Минервы». Учитывая, что им за это время пришлось пережить, многие вопросы были попросту неприличны. Многие на месте Даппы залепили бы ей пощёчину или хотя бы с возмущением выбежали за дверь. Однако Элиза представляла одну из самых могущественных особ христианского мира, которая могла уничтожить «Минерву» множеством способов — затруднение было бы только в выборе оружия. Даппа сдерживался отчасти поэтому, отчасти потому, что в душе понимал: бухгалтерию «Минервы» надо вести тщательнее. Они потеряли обоих своих счетоводов: Мойше де ла Крус отправился осваивать земли к северу от Рио-Гранде, Вреж Исфахнян пожертвовал собой, чтобы отомстить людям, расставившим им ловушку. С тех пор записи велись как попало. Даппа давно знал, что рано или поздно придёт расплата. Дело могло вылиться в кое-что похуже сидения за столом с этой чудной герцогиней.
В следующие годы они несколько раз встречались, чтобы подбить итоги. Элиза узнала о странной привычке Даппы записывать невольничьи рассказы («Почему вы тратите столько наших денег на бумагу и чернила? Вы что их, за борт бросаете?») и стала его издательницей («Пусть ваша причуда хотя бы окупается»). Шло время. Даппа гадал, как оно скажется на Элизе. Неспособный видеть в ней женщину (женщиной для Даппы была королева Коттаккал, шесть футов роста, триста фунтов веса), он, посмотрев в Лондоне «Сон в летнюю ночь», остановился на выводе, что Элиза — фея. Как выглядит старая или хотя бы стареющая королева фей?
Сейчас они пили чай на верхнем этаже Лестер-хауз, в маленькой комнате, не столь официальной, как парадная гостиная. Элиза бесстрашно села напротив окна — более того, напротив западного окна, из которого струился алый закатный свет. Даппа разглядывал её.
— И что вы видите? — спросила она, в свою очередь, разглядывая Даппу.
— Я уже не могу смотреть на вас иначе как на друга и покровительницу, Элиза, — отвечал он. — Черты возраста, опыта и характера, которые вообразил бы на вашем лице посторонний, для меня незримы.
— Так что вы видите на самом деле?
— Я не столько смотрел на худых белых женщин, чтобы считаться судьёй. Однако я вижу, что хорошая кость — дело стоящее, и у вас она есть. Творец ладно скроил вас и славно сшил.
Ответ странным образом её позабавил.
— Вы когда-нибудь видели представителя семьи д’Аркашон или честный его портрет?
— Только вас, миледи.
— Я имела в виду наследственного д’Аркашона. Довольно сказать, что они худо скроены и дурно сшиты, о чём знают и сами. И своим нынешним положением в мире я обязана не уму, отваге или доброте, а хорошей кости и способности воспроизводить её в потомстве. Что вы скажете теперь, Даппа?
— Если она дала вам опору на том отвесном обрыве, какой представляет собой наш мир, и если благодаря этой опоре вы можете сполна использовать свой ум, отвагу и доброту, то что ж — за хорошую кость!
Она улыбкой признала своё поражение. В уголках губ и глаз собрались морщинки, которые вовсе её не портили: они выглядели честно заработанными и справедливо добытыми. Элиза подняла чашку и чокнулась с Даппой.
— Вот теперь ваши слова и впрямь похожи на авторскую апологию к книге, — сказала она и отпила чай.
— Так мы вернулись к беседе об издании, сударыня?
— Да.
— А я-то ещё надеялся спросить вас о ганноверских графинях, которые, как я понимаю, приехали с вами из Антверпена.
— С чего вы взяли, что они всего лишь графини?
Даппа взглянул пристально, но по огоньку в Элизиных глазах понял, что его дразнят.
— Просто догадка, — сказал он.
— Ну так гадайте дальше. Я не добавлю ничего сверх того, что вы сами поняли.
— А почему Антверпен? Чтобы встретиться с герцогом Мальборо?
— Чем меньше я вам скажу, тем меньше выспросят у вас люди из разряда тех, что пялятся на мой дом в подзорные трубы.
— Что ж… коли так… давайте лучше говорить о моей книге! — поспешно отвечал Даппа.
Элиза довольно улыбнулась, словно говоря, что это куда боле приятная тема, и на миг замолчала. Даппа понял, что сейчас она произнесёт приготовленную заранее речь.
— Не забывайте, что я не стала бы противницей рабства, если бы не побыла рабыней! Большинству англичан оно представляется вполне разумным установлением. Рабовладельцы утверждают, будто никаких особых жесткостей нет, и невольникам живётся хорошо. Большинство европейцев охотно верят в эту ложь, какой бы нелепой ни казалась она нам с вами. Люди верят, что рабство не так уж дурно, поскольку не испытали его на себе. Африка и Америка далеко; англичане любят пить чай с сахаром и не желают знать, откуда он взялся.
— Я заметил, что вы не положили себе сахара.
— А по тому, что кроме хорошей кости у меня есть ещё и зубы, вы можете заключить, что я вообще не употребляю сахара. Наше единственное оружие против нежелания знать — истории. Истории, которые собираете и записываете вы один. В ящике под лестницей у меня хранится стопка писем примерно такого содержания: «Я не видел в системе рабства ничего дурного, однако ваша книга раскрыла мне глаза. Хотя почти все рассказы в ней слезливы и однообразны, один растрогал меня до глубины души; я перечитываю его вновь и вновь и понимаю всю гнусность, всю бесчеловечность рабства…»
— Какой? Какой из рассказов так тронул читателей? — завороженно спросил Даппа.
— То-то и оно, Даппа: они пишут о разных рассказах, каждый о своём. Такое впечатление, что если представить публике достаточно много историй, почти любой найдёт ту единственную, которая говорит его сердцу. Однако нельзя предсказать, какая это будет.
— Значит, то, что мы делаем, подобно стрельбе картечью, — произнёс Даппа. — Некоторые пули поразят цель, но неизвестно какие — так что выпустим их побольше.
— Картечь имеет свои достоинства, — кивнула Элиза, — но ведь корабль ею не потопишь?
— Да, миледи.
— Так вот, мы выпустили достаточно картечи. Большего мы ей не добьёмся. Теперь, Даппа, нам нужно ядро.
— Один невольничий рассказ, который тронет всех?
— Да. Вот почему меня не огорчает, что вы не собрали в Бостоне ещё картечи. Разумеется, обработайте то, что у вас уже есть, и пришлите мне. Я напечатаю. Но потом — никакого рассеянного огня. Примените свои критические способности, Даппа. Найдите тот невольничий рассказ, который будет больше, чем просто душещипательным. Тот, что станет нашим пушечным ядром. Пора топить невольничьи корабли.