Худшее в ведении этого терапевтического дневника — ритуал задергивания занавесок. Всякий раз, когда меня тянет писать, нужно делать вид, что я лег подремать и задергивать занавески на окне во всю стену. От этого выглядишь таким чертовски старым… а поскольку я кажусь старым, то и чувствую себя старым, чувствую себя виноватым, а мне противно чувствовать себя виноватым в том, что мне велел делать очень дорогой врач с Парк-авеню. Да еще Пич подозревает, что за занавесками творится что-то мерзкое. Она считает, что я злоупотребляю перкоцетом[4], и пытается ограничивать меня.
Следует с самого начала внести ясность: у меня масса возражений против этого дневника. Первое и главное — вас ввели в заблуждение. Никакого нервного срыва во время интервью у меня не было. Выражение «нервный срыв» крайне преувеличено. Просто я по непонятной причине потерял дар речи. Словно бы все тело онемело. Интервьюируемый занервничал, и когда, увидев, что ему не по себе, я встал, чтобы его успокоить, то споткнулся о шнур. Это и расценили как коллапс. Прошу принять во внимание мои объяснения. Коллапс подразумевает недееспособность, а она в свою очередь — манию. Я в здравом уме, и не важно, что думает моя компания. Мой босс, Боб Роджерс, подозревает, что администрация нашей телесети распускает эти мухи, чтобы подорвать авторитет «Часа». Ведь это от них информация просочилась в прессу.
Но я забегаю вперед. Во-первых, чтобы этот дневник был вам понятен, доктор Бантен, и чтобы вы могли точно установить, сказывается ли атмосфера в офисе «Часа» на моих умственных способностях, мне кажется, следует развеять несколько заблуждений относительно моей роли в программе. В частности, однажды вы спросили, не являюсь ли я самым могущественным человеком в мире новостей. Вопрос выдал глубочайшее невежество, которое, впрочем, понятно, учитывая непреходящий успех нашей программы. Как вы заметили, мы снесли полтора десятка голов, помогли попасть в Белый дом по меньшей мере одному президенту и внесли свой вклад в пару-тройку политических смертей. Я лично способствовал отмене нескольких смертных приговоров. Но видимость обманчива и не дает ясного представления о моей роли во всем этом. Более того, боюсь, что без соответствующего введения в запутанную и одновременно порочную дарвиновскую экосистему, в которой прошла большая часть моей профессиональной карьеры, вы будете склонны приписать мой предполагаемый «коллапс» расхожим представлениям о последствиях теракта 11 сентября, и диагноз, который уже маячит на горизонте, я категорически и всецело отвергну.
Как вам известно, я корреспондент. В печатных СМИ этот термин является синонимом репортера. В нашем бизнесе, в вещательном телевидении, словом «корреспондент» обозначают того, кто появляется на телеэкране. Я был одним из тех счастливчиков, кого свет камер омывал четыре с половиной десятилетия, с начала шестидесятых: десять лет как новостной корреспондент телесети, еще тридцать — как известное на всю страну лицо программы под названием «Час», которая, как вы однажды признались, ваша любимая на телевидении. Ради абсолютной ясности и на случай, если вы не знаете, у «Часа» самый высокий рейтинг на американском телевидении. Так было с тех пор, когда он первым установил формат журнала в том кошмарном 1968-м, когда убийства и покушения, расовые беспорядки, война и рок-музыка захлестнули время, обычно отводимое под новости. За последнее десятилетие или около того в «Часе» было пять постоянных корреспондентов, пять физиономий, известных миллионам зрителям. Самую дурную славу снискал Эдвард Принц, задрипанный охотник на политиков этой страны, которого, по вашим утверждениям, вы обожаете. Далее — ваш покорный слуга, затем — любимец всей страны, Сэм Дэмблс, наш мистер Крутой; Нина Варгтиммен, единственная дама, появлявшаяся в мини-юбке в шестидесятых (увы!); и самое недавнее пополнение — Скиппер Блэнт. Вопреки расхожему мнению, корреспонденты в «Часе» не властелины вселенной, полностью контролирующие свои судьбы, но и не просто марионетки, которых дергают за ниточки, впрочем, их нельзя считать самостоятельными полевыми журналистами, работающими на местах.
В подборе сюжетов каждый корреспондент полагается на отдел из восьми человек, который состоит из четырех команд по два продюсера в каждой. Я говорю про продюсеров, а вы, вероятно, понятия не имеете, что значит это слово в нашем контексте. Продюсер — это тот, кто превращает информацию в образы, разновидность журналиста, который почти все часы бодрствования занят потоком видеоряда. Без картинок и видеоряда на телевидении не бывает. Без иллюстраций слова дохнут, как кальмары на пляже, поэтому в «Часе» продюсерам платят, чтобы они были хорошими визуальщиками, а не журналистами. Для скрупулезной рутины у каждого продюсера есть подчиненный, называемый ассистентом продюсера: молодой коллега с меньшим опытом, который придумывает или подыскивает сюжеты, проталкивает их, а после выезжает на место событий, убедиться в журналистской достоверности и вещательном потенциале своей идеи. Как правило, заместители продюсера играют роль первого привратника нашей программы. Если они почуют неприятности, никого больше они не коснутся. (Отвлекаясь от темы, упомяну еще одну касту, не играющую особой роли в моем повествовании, она еще менее известна широкой публике. В своих трудах продюсеры полагаются на трудяг, которых мы именуем ассистентами по производству. Эти молодые профессионалы подбирают вспомогательный материал, старые пленки, отснятые предыдущими съемочными группами, зачастую других сетей, а после выбивают лицензии и разрешения на их использование. Это малооплачиваемая тяжелая и нудная работа, и в результате ассистенты по производству обычно едва сводят концы с концами. Зачастую это ведет к горечи и готовности шепнуть что-нибудь о нас прессе или кому-нибудь в администрации сети. В основном эти ассистенты очень молоды, поскольку молодые не сознают реальной ценности своего времени, и их желание быть частью такого бренда, как «Час», можно безжалостно эксплуатировать.)
Вышеизложенная информация должна послужить вам ключом к пониманию дальнейшего. Без него вам ни за что не понять, почему некие события на двадцатом этаже вынудили меня обратиться к вам, доктор Бантен. Мое собственное испытание пришло в облике трудов, в вере самому себе и в историях, которые мы рассказывали последние тридцать лет наперекор вздымающейся волне цинизма и безвкусицы.
Как мы делаем репортажи? Когда наши продюсеры и их съемочные группы отсняли достаточно, мы направляемся в монтажную. В «Часе» свой штат монтажеров, лучших в индустрии новостей, имеющих свой профсоюз мужчин и женщин, которые резали и склеивали пленки с незапамятных времен. Из-за разницы в оплате и, следовательно, в социальном статусе многие продюсеры считают монтажеров низшими существами. На их взгляд, от последних несет синими воротничками. Для меня они в сравнении с продюсерами, что ангелы в сравнении со смертными. И ангелов надо вымаливать. Корреспондентам приходится валяться в ногах у сварливого брюзги по имени Клод Миггисон, который распределяет время, и выпрашивать у него любимых монтажеров, а если те заняты, если с ними вознесся другой корреспондент, получать худших из лучших. Я готов признать, что не стану работать с кем попало. Вот насколько важно добиться расположения. Хорошего монтажера следует окружать заботой и похвалами, соблазнять вином и шоколадом под Рождество. Это утомительно и достойно презрения, но — правда. За монтажерами нужно ухаживать как за капризными женщинами, у которых каждый день на уме другое. А когда они упадут вам в объятия, подавлять, баловать, а иногда и резкой оплеухой ставить на место.
Но я отклонился от темы. Как-то вы спросили, как мы выпариваем из сотен часов отснятого материала те несколько минут, которые выйдут в эфир. Ответ прост. Монтажер совершает фокус, технический эквивалент старинному номеру с шарфом, когда фокусник показывает публике один красный шарф, машет своей палочкой — и хлоп, смотрите, из шляпы шарф появляется связанный с двадцатью другими. Каждую пленку или кассету из видеокамеры редактор заправляет в машину, которая переводит материал в цифровые файлы (как мы говорим, его оцифровывает), и когда все готово, отдельные пленки превращаются в единый шарф. Если мне будет позволена толика поэзии, в нашей системе этот заколдованный шарф картинок превращается в реку, которая в конечном итоге впадает в огромный океан образов, доступных нам на компьютерах, океан, охватывающий весь мир, океан, в котором мы купаемся, как счастливые полинезийцы.
В магические часы, когда идет монтаж, мы, полинезийцы, отбираем лучшее и выстраиваем его в двенадцатиминутный репортаж. Отдельные эпизоды мы накрепко увязываем веревками слов, которые называем сценарием. Но сценарий обманчив, иногда сбивает с толку, и тут я должен кое-что прояснить. В «Часе» всегда на первом месте были интервью. Мы не специализируемся на красивых крупных или панорамных кадрах, наплывах камеры, музыкальных интерлюдиях, на чрезмерных словоизлияниях или излишках вспомогательного материала. Кровь и плоть нашей программы — нутро людей, которых мы показываем. Когда ассистенты продюсеров отправляются подыскивать героев для интервью, я намертво им вбиваю в голову, что необходимо подыскивать замечательные «персонажи». Да, доктор Бантен, персонажи, совсем как в романе или новелле. Вот как я вижу свою работу: я хроникер мелких видеоновелл этой жизни. Вероятно, поэтому я все принимаю близко к сердцу. Вероятно, поэтому я в конечном итоге был вынужден искать вашей профессиональной помощи. Опираясь на труд продюсеров и монтажеров, я творю мои новеллки, подстригая, подверстывая, лакируя и полируя, пока не заиграет каждый кадр, урезая интервью до самых вкусных моментов человеческих безрассудств и эмоций, пока мы не будем готовы показать нашу работу истинным властелинам программы — моему боссу и его заместителям.
Вот вам и ответ на ваш абсурдный вопрос. Являюсь ли я самым могущественным человеком в мире новостей? Определенно нет, подчеркиваю, нет, если под властью вы подразумеваете возможность делать что пожелаете, когда пожелаете и не считаясь с расходами — лишь такой властью стоило бы обладать. Но эта честь принадлежит человеку по имени Боб Роджерс, основателю нашей программы и уже более тридцати лет ее директору. Лишь Боб Роджерс, опираясь на советы своих талантливых и ядовитых лейтенантов, утверждает или отвергает идеи репортажей и интервью задолго до того, как их снимет съемочная группа. Боб Роджерс отсматривает конечный продукт в смотровом зале и с вульгарностью чуть большей, чем у императора Древнего Рима (если не считать четырех-пяти сносных), или поднимает большой палец или его опускает. Грустно думать, сколько замечательных работ было зарублено из-за несварения желудка нашего директора, но должен признаться, что несказанное множество его капризы улучшили. Вывали случаи, когда лейтенанты Роджерса бились с ним в святая святых и одерживали победу, бывали гражданские войны, гибли карьеры, но из тех баталий выходили лучшие наши программы. Роджерс — наипротивнейшее существо, достойный баловень судьбы, но было бы низостью не признать, что моими скромными достижениями я обязан ему. Без Роджерса никого из нас тут бы не было, доктор. И тем не менее он безумен и коварен настолько, что вам в страшном сне не привидится.
И последнее перед тем, как я приму еще таблетку перкоцета от боли в спине и провалюсь в дрему. Роджерс, возможно, влиятелен, но не всемогущ. Тридцать лет он боролся с руководством телесети за контроль над этой маленькой передачей, у которой есть свои офисы на двадцатом этаже здания в центре Нью-Йорка, и которая отделена от основной корпорации, ведь остальные собраны в запутанном и кошмарном термитнике в нижнем конце Гудзон-стрит. Мы называем это место вещательным центром и постоянно чувствуем обращенное против нас оттуда злобное давление. Тридцать лет телесеть пыталась утащить Роджерса назад, в свою трясину, диктовать условия, даже отобрать «Час» и придать ему более молодежный характер, и столько же лет благодаря феноменальному рейтингу Роджерс умудрялся отражать нападки врага. Но, да будет вам известно, в значительной степени мой стресс проистекает из малоприятного ощущения, что мы понемногу проигрываем битву. Роджерсу за восемьдесят, и он не вечен. Старость подкрадывается ко мне, к Принцу, даже к Дэмблсу. И сеть видит, сеть знает. Когда пробьет час, она ударит без жалости, отмщение будет скорым и ужасным, и корпорация отберет все, что мы построили, чтобы отдать пещерным людям, дуракам, корыстолюбцам и развратникам.
Ну вот, теперь я официально депрессивен. Благодаря вам, доктор. Конец.
Вот что гнетет меня сегодня утром: разговор с Эвангелиной Харкер перед ее отъездом в Румынию. Брал ли я хотя бы раз во Вьетнам оружие? Ей очень хотелось знать. Она сказала, что жених спросил ее, а она не знала, что ответить, но у меня возникло такое чувство, что тут кроется нечто большее. Она тревожилась из-за поездки. Она опасалась осложнений. Обычно я не люблю говорить о том времени, но она милая девочка, и я ответил на вопрос. Я сказал, что оружие при мне было лишь однажды. Это было в Кхе-Сане. Как-то раз мне посоветовали взять для самозащиты пистолет, и я послушался. Тот же человек сообщил, что некие элементы в контингенте США могут попытаться подстроить несчастный случай. Я так и не узнал правды, но пистолет до чертиков меня напугал. Не знаю почему, может, потому, что я был готов пустить его в ход. С тех пор я никогда не брал в руки оружия. Больше Эвангелина вопросов не задавала. Я спросил, тревожит ли ее что-нибудь конкретное, она ответила: «Нет».
Неприятная история. Пришлось расстаться с Локайером. Ничего другого мне не оставалось. Как шекспировский Шейлок, Харкер желал свой фунт мяса. Но нам нужны перемены, даже наименее экипированным. Локайер начинал на радио и может туда вернуться. А мне свежая кровь не помешает.
Перерыв на завтрак. В столовой пахнет беконным жиром, и, надо признать, я полюбил эту вонь, позорное удовольствие, которое с годами только растет. Я всегда был из евреев-свиноедов, хотя раз за разом пытался отказаться от бекона и вообще ем не всякую свинину. Несмотря на манящий аромат, я, например, не стану есть столовский бекон. Валяясь на жестяных сковородках, он сам против себя наилучший аргумент. Я заказываю отбивную из ресторана «Оттоманелли». Но для мамы не имело бы значения. Свинина есть свинина. Она бы из себя вышла.
Ха, ведь это поистине терапевтический дневник! Я уже упомянул маму и свинину. Если быть честным, столовая — единственное место на этаже, где мне неподдельно комфортно. Никакой чепухи там нет. Все хотят одного и того же. Пропитания.
В столовой сталкиваюсь с Роджерсом. Хотя я тридцать лет в его команде, все равно ощущаю давление его авторитета — впрочем, теперь это скорее привычка, чем страх. Что уж теперь-то он может мне сделать?
— Слышал?
— Что именно?
Боб укоризненно качает головой.
— Собираются устроить расследование в связи с исчезновением этой Харкер. Сеть требует.
— Ерунда. Это не их дело.
Боб согласно кивает, но он еще не закончил:
— Что бы они ни заявляли, верить им становится все труднее. Но ты говорил, что вроде тоже что-то слышал и что это чепуха?
Никакие слухи до меня не доходили, и это до чертиков меня напугало. Боб за свой банан не заплатил и пошел за мной во тьму коридора.
Двадцатый этаж всегда был чересчур затененным, и я вечно об этом вспоминаю после Дня Труда, когда золотые выходные отошли в прошлое, и осталось лишь примириться с потерей. Какими же счастливыми, помнится, мы были со Сью всего полтора месяца назад, когда наступил перерыв. И французское лето лежало передо мной свежее, как одна шлюха, которую я знал в шестьдесят восьмом в Праге. Но шлюха была чьей-то осведомительницей, а корреспондент «Ассошиэйтед Пресс», с которым я позже познакомился в Алжире, сказал, что она переехала в Советский Союз и родила шестерых детей от инженера из Восточной Германии. Она была красавицей. Уверен, не настоящей шлюхой. Все те люди мертвы, канули в Лету, а ведь я так хорошо их помню. Ее звали Сикстина, и она была убежденной коммунисткой.
Из воспоминаний меня вырвал голос Боба:
— Я о Румынии с тобой, черт побери, говорю.
— У меня овсянка остыла.
Он пожал плечами. Я пожал плечами. Он всегда пожимает плечами. Пожимает плечами и улыбается столько, сколько я его знаю — почти полвека, — так он посылает сигнал угрозы.
— Вот что я тебе скажу. У меня каждый год одно и то же чувство: надо было свалить еще год назад. Вот такие происшествия напоминают мне, что и помимо новостей есть жизнь.
Взглядом я пытаюсь сказать, что сейчас мы пересекли грань, завели совершенно бессмысленный и пустой разговор, что мне пора возвращаться в кабинет, где у меня есть дела поважнее, чем вдыхать новую жизнь в старую ложь. Никто по своей воле из «Часа» не уходит. И от затишья тоже не отказывается. Затишье — само слово как бальзам на сердце. Никто больше в журналистике его не употребляет. Шесть недель отпуска посреди лета, шесть недель безделья, сладкой меланхолии, шесть недель делаешь вид, будто ты кто-то другой, что-то другое, нежели призрак, который каждое воскресенье сидит перед камерой и со скрытой угрозой улыбается двадцати миллионам телезрителей. Мы, как маленькая европейская страна, застрявшая на одном этаже одного здания в Манхэттене, и самость наша основана на ином восприятии времени. И мы обречены. Сказав про двадцать миллионов, я преувеличил. Рейтинги давно уже не так высоки, скорее пятнадцать миллионов или меньше, вернее будет сказать шесть. Вся наша сеть умирает, но мы — ее последний вздох, и еще способны иногда отхватить приличный рейтинг.
Пять недель назад я сидел под зеленой шпалерой на винограднике в Камарге и ел rillettes d'oie[5] на куске теплого хлеба с хрустящей коронкой. А сейчас я снова в аду. Дойдя до кабинета, я рухнул в кресло, но Боб остался стоять у двери: одна рука в кармане, другая тычет в меня бананом, который, как я знал, никогда не попадет ему в рот.
— Мне пора волноваться? Вот о чем я хотел спросить.
Ну что ему сказать? Удача всегда была тайным гением этой программы, Боб, и на данный момент она от нас отвернулась. Но вслух я этого не произнес.
— Я обращался к юристам, — снова начал он. — И Ритцмен говорит, что вину могут возложить на программу. Какую вину? В чем? Ты-то хоть знаешь, что он имел в виду? Потому что я ни черта тут не понимаю.
Пришлось ответить. Иначе он ни за что не уйдет.
— А мне откуда знать, Боб? Эта хреновая ситуация, я даже не знаю наверняка, чем нам это грозит, но виновны? Юристы жиреют на страхах, и ты это знаешь. А пока давай не будем забывать, что пропал человек.
Такой призыв к порядочности его возмутил.
— Это же ты ее туда послал, скотина.
— Можно мне теперь позавтракать?
В последний раз пожав плечами, он отступил. Звонил и звонил телефон. Пич крикнула, чтобы я взял трубку. Не могу ее винить. В такой ситуации она не хочет быть на передовой линии обороны, но ведь не мне за такое платят, а ей. Лучше подождать. Лучше собраться с духом.
Даб Харкер, отец Эвангелины, похоже, хочет кусок моей шкуры, но поостерегся бы он… Не в обиду девчонке, но ее папаша ужасный позер. Разыгрывает из себя Джона Уэйна, но никакой он не Уэйн: Уэйна я знал, и никакого утомительного самодовольства или развязности в нем не было. Джентльмен до мозга костей, разве что когда напивался, заводил про коммунизм и утверждал, что Сталин приказывал его убить, а когда человек в такое верит, над ним не посмеешься, иначе тебе самому мало не покажется — уж вы мне поверьте. Я никогда над ним не смеялся, но пил с ним не раз. Может, Сталин и правда приказывал его убить. Уэйн говорил, что полиция Лос-Анджелеса расстроила покушение и дала бы ему прикончить красных, но он решил, что Дж. Эдгар и так хорошо справляется, и не стал вмешиваться. Даже в суд не подал. У Уэйна был класс, даже если он был не в себе.
А Даб Харкер — подделка под Уэйна. Даб — нефтяник, который вырастил красавицу-дочь? Не вешайте мне лапшу на уши, имя ненастоящее. Скорее всего его зовут Теренс или Перси, или даже Себастиан, но он с таким именем жить не смог, не вынес насмешек, а я, уж поверьте, знаю, как это бывает: попробуйте быть Остином Тротта лет в десять, примерьте на себя, прикиньте, как быстро Тротту можно превратить в рвоту (скажу — секунд за пять). Поэтому он выбрал имя Даб, или, скорее, так его прозвали работяги с нефтяных полей, и кличка прилипла. Техасцы считают, что они во всем мире свои. В жизни не встречал техасца, который не считал бы себя вправе везде расхаживать по-хозяйски, вот и этот явился ко мне без приглашения, в этом он в дочь пошел. Но сейчас ты, черт побери, не с тем евреем связался. Ты имеешь дело с потомком габсбургских евреев, получивших дворянство в годы угасания императора Франца Иосифа — еще не было более крепкой, злой породы, чем эти евреи из черты оседлости у границы с Россией, где они пережили казаков, чуму и поляков. К чертям Джона Уэйна. Я тебе так врежу, Харкер! Выставлю посмешищем в твоем «Далласком нефтяном клубе», выставлю тебя неудачником, позером, мошенником, каким ты и являешься. Вот уж точно Даб Харкер. Но ты вырастил отличную дочку. Это было непросто, но ты справился, а потому назовем это техасским перемирием. Перерывом на овсянку.
— И тебе следует знать еще кое-что.
Опять Боб. Не прошло и пяти минут, как вернулся. Меня начинает подташнивать от овсянки. Снова вернулась боль в спине.
— Не хотелось говорить при всех в столовой.
— Что еще?
— Вся эта румынская ситуация кажется мне подозрительной.
— О Господи Боже…
Боб закрывает за спиной дверь.
— Что, если сеть все сварганила, лишь бы использовать ситуацию против меня?
Эти кошмарные глупости я уже слышал.
— Что сварганила? Похищение и возможное убийство собственной служащей?
— Ставки очень высоки, Остин.
— Да нет, ты, верно, шутишь.
— На сей раз не знаю.
Он пожимает плечами. Он и не собирался острить. Молния пронзает мне поясницу. Бомбы разносят деревни по обе стороны позвоночника. Пора лечь. У Пич есть перкоцет.
— Может, я выжил из ума? Да нет, черт побери, знаю, что выжил. Но слишком уж странные, на мой взгляд, совпадения. Как раз когда наш рейтинг падает, как раз когда сеть заговаривает о том, что зрители программы стареют, исчезает девчонка. Конечно, я сомневаюсь, что все так увязано, но слишком уж удобно получается, и будь я проклят, если они ее против меня не используют.
Нужно опустить жалюзи, осторожно лечь на диван и провалиться в забытье. Пожалуйста, Пич, принеси перкоцет. До Боба наконец доходит:
— Господи, да ты в худшем состоянии, чем я.
— Поясница.
— Поговорим позже.
Действительно пора вздремнуть, оправдать задергивание занавесок. Боль прокатывается по спине, как Гитлер по Франции. Ваш терапевтический дневник, Бантен, облегчения не приносит.
На мне счастливый габардиновый костюм. Может, сегодня услышу хорошие новости. Пришел поздно, словно бы в тумане, и тут же назойливая записка. Джулия Барнс хочет поговорить. Срочно. Мой девиз — всегда выкрой время для монтажера, но какая у нее, черт побери, срочность? Я хотя бы раз просил монтажера о встрече? Не нужно ей договариваться о приеме. Могла бы просто прийти. Но лучше бы не приходую. Она работала с Эвангелиной над сюжетом о клоуне с родео. Может, у нее есть какая-то догадка, зацепка. Хочу ли я слушать? Ночью почти не спал. Пора принять перкоцет. Выручай, счастливый костюм!
Судьба Габсбургов наконец меня настигла. Мудрый предок, ты повернулся спиной к тому миру, нужна мудрость, а неудача, как ты всегда говорил. Рак костей тебя все-таки прикончил, но не нацисты. Рак костей, осложнение рака простаты, но ты прожил долгую жизнь и спас нас от истории, уехав из империи Габсбургов в двенадцатом году. Еще два года, и тебя призвали бы в армию, и наша история закончилась бы, как и у остальных Троттов — пулей между ушей, а не в этом комфортабельном орлином гнезде на двадцатом этаже, на воздушных потоках Америки, которой плевать, которая не знает ничего о мире, откуда ты сбежал, о мире, уничтоженном худшим бедствием двадцатого века. А теперь все эти несчастья гранатными разрывами путешествуют вверх-вниз по моей пояснице. Чем старше становится еврей, тем больше ему страдать.
Джулия Барнс точно призрак возникла в дверях моего кабинета незадолго до ленча. Постучала.
— Я не вовремя?
Я жестом предложил ей садиться. Она закрыла за собой дверь — неразумная показуха. Теперь все заинтересуются. В нашем маленьком мирке шепоток закрываемой двери звучит разрывами канонады. Люди вокруг навострят уши.
— В чем дело, дружок?
— Я вам когда-нибудь говорила, что мои родители венгры?
Должен признать, такое начало неотложного разговора меня заинтриговало.
— Моя девичья фамилия Телеки.
— Звучит благородно!
Она отвернулась, волосы упали ей на лоб, и она рассмеялась.
— К тому же в Ютике, ни больше ни меньше.
Я понятия не имел о ее родне, но когда Джулия про нее сказала, увидел в ее взгляде прославленный венгерский пессимизм.
— Ваша родня, насколько я знаю, тоже из тех краев.
— Верно. Польские евреи из Галиции. Подданные Габсбургов. — Достав сигарету, я забросил ноги на стол. — Не Телеки, конечно, но один из моих предков ставил перед фамилией «фон». Так тебя генеалогия сегодня беспокоит?
— Пожалуйста, не считайте меня сумасшедшей, — прокашлявшись, она понизила голос, хотя закрыла перед этим дверь. — Ремшнейдер оцифровал пленки из Румынии.
Похоже, это не моя проблема. Она что, пытается подсидеть Ремшнейдера? И в своей мелкой интрижке за чужое место хочет заручиться моим содействием? Тогда она обратилась не по адресу.
— И что с того?
Оперев локоть о стол, она опустила голову, словно шептала через решетку в тюремной стене.
— Нет никакого румынского интервью. Для румынского интервью нет даже бюджета. А без раскладки по бюджету нет и монтажера. Так почему же он оцифровывает?
Я не сумел понять, как это меня касается, если не считать смутной связи с прочими румынскими проблемами, но все равно испытал укол нервозности, будто по неведомым причинам эта информация очень важна.
— Ты уверена, что нет информации по бюджету? Должна быть.
Тут она, кажется, взяла себя в руки: села на стуле прямее и говорить стала чуть громче. В моем тоне она, очевидно, уловила сомнение, а большего мне и не требовалось.
— Я не дура, Остин. Я совершенно уверена. Нет никакого бюджета. Но дело вообще не в этом.
— А почему ты так встревожена, можно спросить?
Она залилась краской, и мне стало ее жалко. Она неделю не спала из-за того ролика с клоуном на родео, ей нужно пойти домой и отдохнуть. По моему опыту, в нашем деле бессонница — самое верное средство загубить карьеру.
Джулия словно бы собиралась с мыслями. Она талантливый монтажер и хороший человек, но и у нее есть свои пунктики. Например, она первой бросается обвинять ближних в сексизме. Я себя сексистом не считаю, хотя в прошлом меня в нем обвиняли, и без острой необходимости мне не хочется подставляться. Но ее странный пыл просто наталкивал на подозрения. Я порылся в бумагах на столе, ища пепельницу, а Джулии давая минуту передышки.
— Вот почему это важно. — Она вздохнула. — Те пленки прибыли из Румынии, хотя мы их не ждали. Наш ассистент продюсера пропала в Румынии. Насколько нам известно, она, возможно, мертва. Ладно. Это мы знаем. И вдруг Миггисон отдает мне пленки на хранение, а потом я узнаю, что их ни с того ни с сего забрали из моей монтажной и передали другому монтажеру, который не вправе их трогать, и этот монтажер их оцифровывает, словно они нужны нам для материала, хотя, как нам обоим известно, никакого сюжета не будет, и ничего на этих пленках все равно использовать нельзя. Поэтому еще раз спрашиваю: зачем, черт побери, он их оцифровывает? Почему мы не отдаем их прямо в полицию?
Что-то разумное в ее словах было, хотя логика попыток увязать две разнородные проблемы хромала. Насколько все мы знали, эти пленки могла снять какая-то другая группа нашей сети — для «Вечерних новостей» или «Восхода», и к нам они попали по ошибке. Я понятия не имел, с чего это другой монтажер пожелал их оцифровывать, но едва ли тут есть нечто зловещее.
— Если ты говоришь, что между Эвангелиной Харкер и этими пленками есть какая-то связь, мне бы очень хотелось видеть доказательства.
Тут она почти снисходительно качнула головой, голосу нее стал еще чуточку громче:
— А как быть с фамилией? Олестру? Разве Локайер не сказал, что именно так звали человека, на которого собиралась выйти Эвангелина. Или это не считается? Или я сошла с ума?
Настроение у меня начало портиться, а это вредно для давления. Сбросив ноги со стола, я сел прямо. Фамилия меня встревожит, но ведь сама по себе она не являлась доказательством.
— Еще что-нибудь, милочка? — С моей точки зрения, разговор был закончен.
Она отодвинула бумаги у меня на столе.
— Вы не слушаете меня, Остин. Пленки прибыли из Трансильвании.
Я уставился на нее с неприкрытым изумлением. А ведь это одна из умнейших монтажеров у нас на этаже. Это восходящая звезда или была ею до сего момента. А после, поняв, что происходит, я расхохотался. Она меня поддела.
— О Боже! — Слезы покатились у меня по щекам. — Господи Иисусе!
Слава богу, она тоже рассмеялась. Мы смеялись и смеялись. Мы всхлипывали. Она хлопнула ладонью по столу. На нас напали видеовампиры. Я позвал в офис Пич, и моя секретарша тоже покатилась со смеху. Так хорошо я себя целую вечность не чувствовал. Смех — величайшая форма свободы. Своеобразно, конечно, но счастливый костюм себя оправдал. А к тому времени, когда Джулия ушла, в ее взгляд вернулась венгерская тьма, и мне не хотелось знать почему.