III

Едва он переправился верхом на лошади через Рио-Гранде, как сзади послышался грохот взрыва. Обернувшись, он увидел мост, охваченный пламенем.

Ранее он приехал поездом в Эль-Пасо с одним лишь черным складным саквояжем, который тогда назывался «гладстон». Одежда его тоже была скромной и черной, за исключением белых манжет и манишки. Он сказал себе, что для такого рода путешествия не требуется много вещей. Прогулялся немного по этому пограничному городку, который представлялся ему более унылым, печальным и старым, чем оказался в действительности: здесь чувствовалось соседство революции, веяние ярости с той стороны. Городок был полон новехоньких автомобилей, магазинов дешевых распродаж, молодых людей, таких молодых, что они, казалось, уже забыли о XIX веке. Пришлось и ему отказаться от своего былого представления об американских границах. Купить лошадь, не отвечая на докучливые расспросы о том, куда он едет, было почти невозможно.

Правда, он мог пересечь границу и купить лошадь в Мексике. Однако старик сам желал создавать себе трудности. Кроме того, он вбил себе в голову, что ему нужна непременно американская лошадь. А если на таможне откроют его саквояж, там найдут лишь несколько сандвичей с ветчиной, опасную бритву, зубную щетку, пару его собственных книжек и томик «Дон Кихота», чистую рубашку да пистолет кольт, запрятанный на самое дно. Ему не хотелось объяснять, почему он путешествует налегке, хотя и с тщательно отобранными вещами.

— Я хочу хорошо выглядеть после смерти.

— А зачем вам книги, сеньор?

— Это мои книги.

— Никто не говорит, что вы их украли.

Старик согласно кивнул, не вдаваясь в подробности.

— За все эти годы я так и не смог прочитать «Дон Кихота». Хотелось бы успеть до смерти. Со своим писанием покончено навсегда.

Он представил себе эту сцену, а тому, кто продал ему лошадь, сказал, что намерен купить землю севернее городка; лошадь же при бездорожье куда полезнее, чем эти адские моторы. Торговец сказал: что верно, то верно, и хорошо бы все так думали, а то ведь теперь никто не покупает лошадей, кроме агентов этих бунтарей-мексиканцев. Потому — если учесть, что по ту сторону границы революция, цена будет немного повыше: революции — дело прибыльное для торговли.

— Значит, есть еще прок в хорошем коне, — сказал старик и выехал верхом на белой кобыле, которая прекрасно видна ночью и может серьезно осложнить жизнь своему хозяину, когда хозяин захочет создать себе в жизни новые осложнения.

Теперь ему приходилось доверяться только своему чувству ориентации, ибо если государственная граница широко и четко обозначалась рекой, разделявшей городки Эль-Пасо и Сьюдад-Хуарес, то за мексиканской городской чертой не было больше никаких рубежей, кроме горизонта, где смыкались небо и серая сухая равнина.

Линия разграничения городков стиралась расстоянием по мере того, как старик продвигался вперед; его ноги свисали ниже лошадиного брюха, а черный саквояж подрагивал на седельной луке. Километрах в двадцати к востоку от Эль-Пасо он перешел вброд пограничную реку в самом ее узком месте; внимание людей отвлек последовавший взрыв моста. Перед взором старика предстала в эти минуты ясная картина «злачных городов»: погибшие экспедиции, пропавшие без вести монахи, вымиравшие от европейских эпидемий племена кочевников-индейцев тобосо и лагунеро, которые бежали из испанских поселений, чтобы сесть на коня и взять в руки лук, а потом и винтовку, но вечно зависели от строительства или закрытия, процветания или краха рудников, где геноцид вселенских масштабов сопровождался ненавистью к людям, прямо пропорциональной ярости, в них вскипавшей.

Мятеж и гнет, болезнь и голод. Старик знал, что вступает на беспокойные земли Чиуауа и Рио-Гранде, оставляя за собой город-прибежище Эль-Пасо, основанный ста тридцатью колонистами с семью тысячами голов скота. Он покидал священное убежище беглецов с севера и юга, ненадежное, утлое пристанище на суровых пустынных землях: одна главная улица, один отель и одна пианола, виски с содовой и чихающие «форды». Был тут и вызов Севера-захватчика миражам пустыни: висячий металлический мост, железнодорожный вокзал, серые облачка дыма, импортированные из Чикаго и Филадельфии.

Сам он был теперь добровольный беглец, подобно тем, прежним беглецам, спасавшимся от нападения апачей и кончей и ставшим горемыками-переселенцами, которых сюда гнали жестокая нужда, эпидемии, несправедливость и разочарование. Все это мысленно записал старый гринго, перейдя границу между Мексикой и Соединенными Штатами. Понятно, почему люди, уставшие от бесконечного бегства, вот уже более ста лет сидят в своих асьендах, окруженных колючей проволокой.

Но сам он испытывал, наверное, страх иного рода и сказал, переходя границу:

— Боюсь, что истинная граница — у каждого своя, внутри себя.

Далеко позади взорвался мост, и он повернул направо, к югу, убежденный, что с дороги не сбился (он уже ехал по Мексике, и это было главное), когда к вечеру почуял запах свежих тортилий и жареной фасоли.

Он подъехал к дому, сложенному из серого кирпича-сырца, и на своем испанском с английским акцентом языке спросил, могут ли здесь его накормить и дать одеяло для ночевки. Толстые супруги, хозяева этого дымящего жилья, сказали: «Да, наш дом — ваш дом, сеньор».

Он знал это ритуальное выражение мексиканского гостеприимства и про себя подумал, что после вежливой встречи никто не запретит радушному хозяину вдоволь поглумиться и покуражиться над гостем, досадить своими подозрениями. Но тут же подавил свое желание испытать судьбу, спровоцировать конфликт: пока не надо, говорил он себе, пока не надо. Этой ночью, когда он дремал на циновке в своей черной одежде, прислушиваясь к тяжелому дыханию хозяев, улавливая крепкий запах, исходивший от них и от их собак, для него такой непривычный, ибо и ели, и думали они по-другому, и любили, и боялись по-разному, ему было хорошо от услышанных слов «ваш дом». Свой-то дом он потерял, когда случились четыре непоправимые беды подряд, которые, впрочем, сам он накликал на свою голову — усмехнулся старик в полудремоте, — накликал, чтобы теперь трусить рысцой к югу, перейдя последнюю оставшуюся границу, после того как за свои почти семьдесят два года жизни он не единожды перешагивал рубежи Северной Америки на западе, севере и востоке и даже перемахнул «черную границу», которую установили конфедераты в 1861 году. Теперь ему оставалось двинуть только на юг, распахнуть последнюю дверь навстречу пятому — слепому и смертельному — удару судьбы.

Над горами забрезжил рассвет.

— Там дорога на Чиуауа? — спросил он толстого хозяина.

Мексиканец кивнул и в свою очередь спросил, искоса бросив взгляд на запертую дверь в другую комнату:

— А вам зачем в Чиуауа, мистер?

В его произношении слово «мистер» дополнялось конечной гласной «и», звучало как «мистери», и старику подумалось, что первый перевес в общении мексиканца и американца всегда получает гринго, потому что для мексиканца он — всегда «мистерия», загадка: не то друг, не то враг. Хотя практически от такого перевеса нет американцам никакой выгоды.

Хозяин продолжал:

— Там — тяжелые бои, ведь это территория Панчо Вильи.[6]

Его глаза были выразительнее всяких слов. Старик поблагодарил и продолжал свой путь. Он услышал, как позади хозяин открыл дверь и стал бранить жену, которая теперь все-таки отважилась посмотреть вслед путнику. И старому гринго захотелось представить себе полные тревоги глаза женщины: отъезд всегда тяжел для той, которая остается, и радостен — хотя и не всегда сулит ему радость — для путешественника. Старому гринго захотелось отогнать бодрящую мысль о том, что он еще мог пробудить в ком-то ревность.

Горы поднимались вверх темными костлявыми кулаками, и старый гринго подумал, что тело Мексики — это огромный труп с серебряным скелетом, золотыми глазами, каменной плотью и парой медных мужских атрибутов.

Горы — это кулаки. Он их раскроет, один за другим, в надежде рано или поздно найти — как муравей, мятущийся по складкам ладони, — то, что ищет.

Ночью он привязал свою лошадь к огромному кактусу и, радуясь, что надел теплое шерстяное белье, забылся в чутком сне. Ему снилось то, что он видел наяву: голубые рождающиеся звезды и желтые, умирающие; глядя на них, старался не вспоминать о своих умерших сыновьях и спрашивал себя, какие из звезд уже погасли и чей свет — лишь их пустой отблеск, наследие мертвых звезд, оставленное людям, которые еще столетия будут восторгаться ими, ставшими прахом и пламенем во времена древнейших катаклизмов.

Ему снилось, что он идет по охваченному огнем мосту. И проснулся. Это не было только сном. Он видел огонь, когда вступил в Мексику. Но сейчас раскрытые глаза старика смотрели на звезды, и он сказал себе: «Мои глаза блестят ярче, чем любая из звезд. Никто не увидит мою старость. Я всегда буду молодым, потому что сегодня отваживаюсь снова стать молодым. Я навсегда останусь в памяти людей таким, каким был».

Серо-голубые, голубовато-стальные глаза под клочковатыми рыжеватыми бровями. Брови были не слишком надежной защитой от яростного солнца и хлесткого ветра, встретивших его в глубине выжженной равнины, когда следующим утром он жевал сухие сандвичи, нахлобучив на голову помятый и широкополый черный «стетсон», прикрыв серебристые волосы. Он чувствовал себя каким-то громадным чудовищем-альбиносом на землях, которыми солнце наделило свой возлюбленный индейский народ, опекаемый темными силами, живущий у теневой черты. Ветер утих, но солнце продолжало палить. К вечеру, пожалуй, начнет лупиться кожа. Он находился в мексиканской пустыне, сестре Сахары и Гоби, части Аризоны и Юты, — в одном из воплощений бесплодного великолепия, опоясывающего земной шар, словно чтобы напомнить людям, что холодные пески, раскаленные небеса и безлюдные красоты терпеливо и неусыпно ждут, когда снова смогут завладеть Землей, обратить ее в пустыню.

— Старый гринго приехал в Мексику за своей смертью.

И тем не менее, неторопливо продвигаясь вперед верхом на белой кобыле, он чувствовал, что его желание исчезнуть с лица земли — издевка над самим собой. Он смотрел на окружавший его мир. Маленькая агава-лечугилья устремляла ввысь свои вибрирующие как проволока и острые как клинки листья. На каждой ветке цветущего окотильо колючие шипы надежно стерегли чистую красу ослепительно красного цветка. Степной ирис дал своему единственному бледно-лиловому цветку тошнотворно-сладкий аромат. Причудливые заросли чойи надежно охраняли свои желтые цветочки. Если гринго ехал в поисках Панчо Вильи и революции, то пустынная равнина уже являла собою образ войны, ощетинившись остриями юкки, как испанскими штыками; потрясая метелочками ковыля, как плюмажем апачей, и выставив колючки больших кактусов, как тонкие ножи. Авангардом пустыни были стаи «перекати-поле», эти зеленые собратья быстрых свор ночных койотов.

В небе кружили стервятники-сопилоты. Старый гринго посмотрел вверх. Но тут же перевел взгляд вниз: змеи и скорпионы жалят только чужаков. Им все равно, кто и зачем едет. Он поднимал и опускал голову в немом удивлении. Мимо стрелой проносились печальные голуби со скорбными криками, куда-то неспешно летел скиталец-сокол. Шум крыльев в высоком воздухе походил на шелест сухих, ломких трав.

Он закрыл глаза, но ходу не прибавил.

И тогда пустыня ему сказала, что смерть — это всего лишь приостановка действия законов природы: жизнь — правило игры, а не исключение, и даже пустыня, казавшаяся безлюдной, таит в себе всякого рода жизнь, утверждающую, порождающую или воспроизводящую законы человеческого существования. Он не мог не подчиниться, даже против своей воли, жизненному императиву первозданной природы, к которой пришел сам, без чьей-либо указки: мол, отправляйся-ка, старый гринго, в пустыню.

Пески уже уступают место зарослям кустарника меските. Линия горизонта колеблется, поднимается почти до уровня глаз. Жесткие тени туч огромными пятнами ползут по земле. От земли поднимается терпкий запах. Широкая радуга раскалывается надвое, будто видит себя в зеркале. На корявых веточках бисторты зажигаются желтые соцветия. Дует жаркий ветер-суховей.

Старый гринго кашляет, прикрывает лицо черным шарфом. Кашель рвется из него, как те волны, что однажды схлынули с земли и сотворили пустыню. Тяжелое дыхание клокочет у него в груди, как сок в стеблях тарая, растущего возле скудных рек и жадно сосущего влагу.

Он останавливается, задыхаясь от астмы; с трудом сползает с седла, хватает ртом воздух и бессильно приникает лбом к крупу лошади. И все-таки твердит:

— Моя судьба — это моя судьба.

Загрузка...