XII

На обратном пути Арройо ехал впереди один, обособившись от всех, как черепаха. Панцирем ему служил сарапе, в который он закутался по самый нос, а лоб был прикрыт сомбреро по самые брови, только глаза сверкали. Но горе тому, кто захотел бы взглянуть в эти бездонные желтые колодцы, сказала Куница, когда увидела его при въезде в деревню. Это были недобрые глаза. Победа ушла от них, заметил Иносенсио Мансальво.

Это не был триумфальный марш. Единственный проблеск надежды, счастья, или душевного удовлетворения, или еще чего-либо, если что-либо действительно было нужно Арройо, кроме достижения его идеалов справедливости и реальных результатов его хитроумной военной тактики, которая восстанавливала, но одновременно и ущемляла справедливость, — единственный такой проблеск виделся ему в простом продвижении вперед во главе своего войска, в общем стремлении скорее идти дальше, от разрушенного поместья к следующей цели, влиться в армию Вильи, двинуться на столицу, а там, может, и пожать руку брату с юга, Сапате. Понятно, что Арройо мечтал или твердо знал обо всем этом, потому что об этом мечтали его люди. Так ему хотелось еще с утра сказать старику, до того как индейский генерал поцеловал сеньориту Гарриет. Но также ему хотелось, неосознанно, инстинктивно, продлить пребывание в усадьбе, где он родился и вырос.

— Ну что, не пора ли нам выступать? — спросил Иносенсио Мансальво мальчугана Педрито, словно действительно верил, что только устами детей и пьяных глаголет истина.

— Не знаю, — ответил мальчик, — он тут родился, тут вырос. Небось ему тут хорошо.

— А войску — нет. Люди уже волнуются… — заметил полковник Фрутос Гарсия.

Гринго чувствовал общую напряженность на обратном пути к усадьбе. Он не хотел сейчас провоцировать Арройо: его тонкому художественному вкусу (старый писатель усмехнулся) претила еще одна смерть, совершенно не впечатляющая после жестокого боя и после гибели полковника-федерала, и он рассмеялся: Шекспиром все равно не станешь, хоть умри на этом месте. Старик попридержал коня и слился с пехотой, но и там ощутил общую напряженность. Мало-помалу усталое, но зло настроенное войско оттерло гринго назад, в последние ряды, к «мундирным» федералам, которые пошли с вильистами, но, кто знает, что затаили в себе. И гринго впервые почувствовал страх борьбы, подлинный страх, не глупую боязнь беды или зеркала. Он предпочел улыбнуться и далеко, через голову лошади, послал скользкий плевок.

— А как же, я хорошо помню, — говорил своим друзьям генерал Фрутос Гарсия после восстания, когда полковники были повышены в чине, чтобы таким образом компенсировать разгромленный вильизм и воссоединить силы революции. — Гринго искал у нас смерть, вот и все. А вышло наоборот: нашел славу и горький плод этой славы, который называется зависть.

Гринго послал второй — длинный, серый, далекий плевок. И смеялся над самим собой. Когда-то он написал в своих записках о Гражданской войне США: «Простой рецепт, как стать хорошим солдатом: всегда лезть в самую пасть смерти».

«Всегда лезть в самую пасть смерти», — были последние слова генерала Фрутоса Гарсия на смертном одре в его богатой резиденции в городе Мехико в 1964 году, и эта фраза стала одной из самых популярных среди ветеранов революции, любивших пошутить.

— Индейский генерал…

Он ударил кулаком по седельной луке, физически ощущая, как его снова одолевает желание творить, поднимающееся щекочущими толчками от самых стремян вверх подлинным, худым ногам к груди, к центру всех эмоций — солнечному сплетению. Нет, черт побери, зачем он здесь? Чтобы умереть или написать роман об одном мексиканском генерале, об одном старом гринго и об одной школьной учительнице из Вашингтона, затерявшейся в пустынях северной Мексики?

У него не было ни времени, ни возможности представить ее себе в этот день, когда они выполняли свои воинские мужские обряды встречи со смертью, а она оставалась в усадьбе, и ею владели мысли, совершенно противоположные мечтам генерала. Гарриет Уинслоу, освобождая шею от галстука под жарким утренним солнцем, когда большая часть войска уже отправилась в горы и она осталась одна с полусонным гарнизоном, женщинами и детьми, вовсе не помышляла о том, чтобы шествовать дальше, от сражения к сражению, на встречу с Вильей и победоносно вступить в город Мехико, который был венцом всеобщих желаний и мечтаний. Гарриет Уинслоу, напротив, уже наметила основы начального образования для крестьянских детей, распределила среди мужчин и женщин обязанности по восстановлению и приведению в порядок усадьбы. Дети начнут не завтра, а сегодня же знакомиться с тремя постулатами начального англосаксонского обучения: уметь читать, писать и считать. Женщины опорожнят огромные шкафы и благоуханные комоды, вытащенные наружу до пожара, и отделят то, что опалено огнем, от целых вещей, а потом неповрежденные предметы одежды положат на место, а обгоревшие платья починят и укоротят для себя. Мужчины восстановят дом, побелят стены, уберут грязь и пепел. А сама она, мисс Гарриет Уинслоу, будет примером вдохновенной работы, станет символом обновленной усадьбы.

В спешке сеньора Миранда забыла прихватить шкатулку, спрятанную в углу у изголовья ее кровати, позади огромного распятья, которое сгорело, но спасло шкатулку и дало увидеть ее содержимое. Там оказалось несколько жемчужных ожерелий. Гарриет была шокирована идеей хранить драгоценности за фигурой агонизирующего Христа (который, помимо всего прочего, оберегал не только сладкие сны, но и бурные ночи супругов, возлежавших у его ног) — идеей совокупить муки господни с благами мирскими. Поэтому она поставила шкатулку на самом виду у всех, но не в сверкающем танцевальном зале, где, как ей казалось, одно роскошество сольется с другим роскошеством (что, согласно ее образу мыслей — ибо она не была идолопоклонницей, — свидетельствует о дурном вкусе), а в крытой галерее, ведущей в зал. Шкатулку Гарриет оставила в этой галерее на столике из орехового дерева без всякого надзора, словно для искушения. Мисс Уинслоу решилась на это после некоторого душевного колебания. Но искушение было необходимо, чтобы показать этим людям, что частная собственность должна уважаться и что знать это так же важно, как уметь читать.

Утро прошло в работе, потом был завтрак, слишком обильный и экзотичный для мисс Гарриет (горячая куриная похлебка, соусы из душистых и жгучих трав, горячие тортильи), а до того, как люди попросили позволить им использовать еще одно их естественное право — идти на свои поля, обрабатывать свои хилые посевы и подправлять свои дома, она выложила на стол свою сильную, нежданную, козырную карту. Мисс Гарриет созвала всех в танцевальный зал и сказала, здесь они будут периодически собираться — один раз в неделю, если потребуется, — и выберут своих собственных служащих: секретаря и казначея; образуют комитеты по надзору за содержанием скота, по наведению и поддержанию порядка, а также по обеспечению населения продовольствием. Это необходимо сделать как можно скорее. Когда вернутся законные владельцы, они столкнутся со свершившимся фактом, с тем, что земельные угодья уже имеют свое правление, выступающее от имени людей, которые здесь живут, работают и защищают свои права. Это — позже. А уже сегодня генерал Арройо увидит по возвращении, что люди сами управляют хозяйством, на деле, а не морочат себе головы ожиданием, когда кончатся годы войны, да еще тысяча лет в придачу, — нет, прямо сейчас, поймите, он будет сражаться до самой смерти, он никогда не остановится, даже если будет побеждать, но вы-то, крестьяне, останетесь здесь. Генерал сказал, что освободил вас. Так покажите ему, что он прав, — хотя бы для того, чтобы он сам убедился, что не бросает слов на ветер.

Так она говорила, а они смотрели на нее, крестьянские лица-маски, и не говорили ни «да», ни «нет», ни «мы тебя понимаем», ни «мы тебя не понимаем», ни «как хотим, так и живем», ни «разберемся и без тебя». Нет, они ничего ей не сказали после того, как урок был окончен и она сказала, что завтра они свидятся снова.

Она быстро застегнула распахнувшийся воротничок блузы, но народ не расходился, люди тихо, озабоченно переговаривались, стараясь скрыть недовольство, а Куница потом сказала, что все эти затеи ей кажутся никчемными, другие же никак не могли решить — надо или нет сегодня же объяснять сеньорите, почему завтра не придется делать все то, о чем она сейчас говорила.

— Бедняжка, — сказала одна женщина, — добрая душа, да только понятия не имеет, что завтра — это завтра.

Люди жалели ее и тихо похихикивали, как щебечут птицы свадебной порой.

(Теперь она сидит и вспоминает.)

Она предалась дневной сиесте, а потом почувствовала себя подавленной, пристыженной тем, что смогла забыться легким сном до четырех часов дня и в дремоте мысленно продолжала пребывать в танцевальном зале, совсем одна, напрасно стараясь встретить глаза, которые поняли бы все муки ее мечтаний; хотела встать, но почувствовала, будто чья-то рука удерживает, сковывает в постели, пеленает влажной простыней ее нагое и потное тело, пахнущее мускусом и вялыми лепестками магнолии, и снова погружает в сон.

Гарриет Уинслоу всегда просыпалась с каким-то чувством досады на то, что она сказала или, напротив, не высказала вчера, — вечное недовольство собой за ошибки и упущения вчерашнего дня.

Сегодня внутренние тревоги и сомнения были особенно тягостны, а больше всего — в четыре часа дня, в этой постели — ее донимала одна мысль, донимала против воли (в этом она была уверена), и уже не в первый раз: «Когда я была по-настоящему счастлива?»

Она себя об этом не часто спрашивала, ибо всегда вспоминала благословенный ritornello[37] своей матери: «Счастье обязательно придет» Но всякий раз отвечала сама себе: «Я была счастлива, когда мой обожаемый отец нас покинул, и я ощутила свою ответственность, почувствовала, что теперь я одна отвечаю за то, что случится; это я теперь должна жертвовать, стремиться, оценивать, и не только от своего имени, но и от имени всех, кто меня любит и кому я отвечаю взаимностью». Можно быть счастливым, выполняя свой долг. Это моральное звено, связующее ее грезы с реальной жизнью, делало ей близким образ мыслей, который она хотела сохранить.

Роднило ее со всем тем, что он, бывало, говорил за столом; с доморощенной философией, которую каждый слышит и воспринимает дома: мол, жизнь трудна или жизнь легка, но все будет хорошо, все образуется, если сострадание начинается с собственного очага, проявляется прежде всего людьми сильными, рачительными, мудрыми и богобоязненными, а значит — воздержанными методистами, презревшими пышные алтари, почитающими Бога. Таков был долг, который она решила выполнить, когда отец ушел, и выполнять строже, чем мать, которую Гарриет презирала, когда та казалась униженной и прибитой, и снова тянулась к ней, когда мать вызывала в памяти те безмятежные годы, то простое детское счастье своей дочери до того, как отец ушел и потом был объявлен пропавшим без вести в боях.

— И чего ты тут прозябаешь со мной, Гарриет? Тебя не одолела скука?

В Мексике ее долг стал воистину ее долгом. Но в мечтах чего-то недоставало. Было что-то еще, без чего долг просто не возымел бы такого значения. В свой сон-мечту она звала другой сон: бегущий свет, задний дворик, усыпанный белыми кизиловыми лепестками, стон из глубины подвала.

Старик на обратном пути в тот вечер не видел ее перед собой. Арройо тоже. Она вдруг очнулась. Но еще до того, как увидеть лица или услышать голоса, шепнула себе в полусне: если не посвятить себя делам жизни сразу, как только проснешься, нечего носиться со своими мечтаниями. «За девочку страшно, за девочку очень страшно»: жуткое размалеванное лицо с мелкими острыми зубками, лицо Куницы заливалось слезами возле нее, Куница трясла ее за плечи, рассказывала ей какую-то бредовую и мелодраматичную историю, которую трудно было понять, понятны были только несколько СЛОВ:

— Помогите нам, мисс, девочка умирает.

Посиневший комочек, тельце, почерневшее от боли, умирающая девочка, задыхающаяся при порывах сухого ветра пустыни, — и Гарриет, на коленях, в железнодорожном вагоне, представляя себя самое девочкой, как во сне, дочкой офицера действующей армии, заболевшей вот так же, в железнодорожном вагоне, который служил и домом, и кухней, а теперь и госпиталем. Задыхалась девочка — как будто она сама, — и все говорили ей — и ревущая Куница, и луноликая женщина: спасите ее, мисс, мы уже не знаем, чего делать с ней, это так вдруг случилось с дочкой Куницы, с двухлетней малышкой, она помирает, ей нечем дышать, гляньте, как посинела, а Гарриет чувствовала себя беспомощно — без лекарств, без шприца, без ничего, кроме пакетика аспирина в своем саквояжике, кроме зубной пасты, щеток — для волос, для одежды, для зубов, — у Куницы зубы как ножи, а у Гарриет нет и этого, нет лекарств, но есть рот, есть руки, и она решила своими силами, своим телом спасти девочку, велела бежать за аспирином, нет, это мы ей уже давали, и растирали, и секли ветками руты, а священника здесь нет, он удрал, а я, мое тело тут, сказала себе Гарриет, и мне надо вымыть его, когда же я смогу наконец отмыть его, на мне — грязь и смерть; со мной — смерть и сон, если мне снится мой отец, пропавший в боях на Кубе, и его пустая могила на Арлингтонском кладбище; со мной сон и грязь, и смерть, и страх с той поры, как я высадилась в Веракрусе; Куба и Веракрус, эти всегдашние задворки моей страны, ибо наше предназначение — быть сильными, имея дело со слабыми. Порт Веракрус, оккупированный морской пехотой Соединенных Штатов в результате надуманного оскорбления, якобы нанесенного Мексикой звездно-полосатому флагу.

— Вы испытывали какие-либо трудности при высадке в мексиканском порту, сеньорита Уинслоу?

— Вас не очень донимали шутками и насмешками оккупационные власти, сеньорита Уинслоу?

— Вас не слишком вежливо расспрашивали американцы, куда вы едете и какова цель вашей поездки, сеньорита Уинслоу?

— Вы показали с нескрываемой гордостью документы, подтверждающие, что вы можете защитить свои права и заработать в Мексике на жизнь, сеньорита Уинслоу?

— Вы сказали, что им не придется тратить время на хлопоты по репатриации потерявшейся здесь голодной американской девушки и что она приехала обучать английскому языку детей одной состоятельной семьи, сеньорита Уинслоу?

— Вы им сказали, что вы не прислуга, а действительно учительница с немалым опытом; преподавательница, а не школьница, сеньорита Уинслоу?

— Вы смотрели на изрешеченные пулями стены старой тюрьмы Сан-Хуан-де-Улоа, думая, что сами могли бы найти там свой конец, сеньорита Уинслоу?

— Вы поняли, что стены городских домов тоже разбиты снарядами после недавнего обстрела города военными кораблями гринго, сеньорита Уинслоу?

— Вы слышали, что белыми лентами с белыми бантами и белыми цветами отмечены на улицах те места, где пали смертью кадеты морского училища города Веракрус, сеньорита Уинслоу?

— На вокзал вас сопровождали два морских пехотинца, и ехали вы в экипаже по улицам, где рыщут бездомные собаки и кормятся сопилоты-стервятники, сеньорита Уинслоу?

— В вас стрелял мексиканский стрелок-партизан с крыши дома, и рядом с вами был убит один из морских пехотинцев, запачкав вашу розовую блузку кровью с пшеничных полей Огайо, откуда он был родом и о которых успел рассказать вам этот юнец, чья мертвая голова упала вам на плечо, сеньорита Уинслоу?

— Вы со страхом сели в поезд, который повез вас по Мексике, сеньорита Уинслоу, в окружении священников и молодых людей и торговцев, сначала куда-то бежавших, потом арестованных, запуганных разными путаными рассказами о здешней революции, сеньорита Уинслоу?

— Видели вы, как схватили мексиканских юношей, которые хотели ехать в Веракрус, и как затолкали их в поезд, направлявшийся в Чиуауа, сеньорита Уинслоу?

— Сказали вам, что эти парни хотели сражаться против янки в Веракрусе, но Уэрта насильно послал их на север сражаться с Панчо Вильей, сеньорита Уинслоу?

— Поняли ли вы вообще, что происходило на «задворках», сеньорита Уинслоу?

Ковер белых кизиловых лепестков. Глубокий и темный стон. Но теперь в голове проносились другие мысли, в том числе и мысль о том, что она может прижать свой рот к губам больной девочки и вдувать в нее воздух, целовать, высасывать и сплевывать мокроту, забившую горло девочки, говорить себе: ничего, мне сделали прививку, а девочке — нет; сплевывать мокроту, черно-синюю, как тельце девочки; а в голове проносились мысли о своем приезде в Мексику, чтобы не думать о том, что она сейчас делает, а девочка вдруг заплакала громко и сильно, словно снова родилась на свет. Куница целовала руки мисс Гарриет:

— Господь вам воздаст, сеньорита!

— Чудо, чудо! — сказала луноликая женщина.

— Нет, нет, — отнекивалась Гарриет, — сделано только то, что нужно было сделать, это не чудо, скорее предопределение свыше. Может быть, лишь ради этого я и приехала в Мексику. А теперь дайте ей воды с солью и сахаром. Девочка будет жить.

Девочка будет жить, потому что я взяла ее за ноги и пошлепала по спинке. Девочка будет жить, потому что благодаря шлепкам комок мокроты выскочил из горла. Девочка заплакала и сказала, чтобы ее больше не били, не надо. Я испытывала великую радость, когда ее шлепала. Я спасала ее с ожесточением. У меня не было детей. Но эту девочку я спасла. Мне трудно полюбить то, что мне чуждо. Я постигаю это и храню как великое таинство.

Так сказала Гарриет Уинслоу однажды ночью генералу Томасу Арройо:

— У меня не будет детей.

Загрузка...