— Знаешь, почему я вернулся к усадьбе? — спросил он у Гарриет Уинслоу и, не дожидаясь ответа, сказал: — Ты знаешь, почему я вернулся. Твои глаза тебя выдают, грингита, ты сама от чего-то бежала, потому и хочешь вернуться назад, откуда бежишь. Ты ведь гляделась в зеркало, думаешь, я не знаю? Я тоже гляделся в зеркала, когда был мальчишкой, а мои люди — нет, они никогда не видели себя во весь рост. Я должен был сделать им этот подарок, этот праздник, теперь они смотрят на себя, они задвигались, заплясали — ну-ка, подними сама руку, танцуй польку — они мстят за все свои слепые годы, когда вслепую распоряжались своим телом, на ощупь искали в потемках другое тело, вот как твое — такое незнакомое, и молчаливое, и далекое, как те, другие тела, которые не разрешалось трогать или которым не позволяли трогать тебя. Они задвигались перед зеркалом, и волшебство исчезло, грингита. У нас тут, знаешь, есть такая детская игра. «Заколдованный» называется. Тот, кто водит, говорит «замри», и ты — заколдован. И стоишь недвижим до тех пор, пока кто-нибудь другой не «выручит». Тогда опять оживаешь. И кто знает, когда снова тебя заколдуют? Заколдуют. Очень звучное слово. Очень опасное слово. Ты заколдован. И уже не волен над самим собой. Ты принадлежишь кому-то другому, кто не может сделать тебе ни зла, ни добра. Впрочем, кто его знает? Послушай, грингита, меня околдовал вот этот дом, с той поры как я тут родился, нет, не в большой кровати моего отца с одеялом и пологом, а на циновке моей матери в покоях для прислуги. Тридцать лет смотрели мы с усадьбой друг на друга, как ты смотрела на себя в зеркало или как мои люди смотрели на свои отражения, я был заколдован и камнем и кирпичом, изразцом и стеклом, гипсом и деревом. Дом — все это, но он значит и гораздо больше этого. Был ли у тебя дом, о котором ты могла бы сказать «мой дом», когда ты была маленькой, грингита? Или тебе тоже случалось смотреть на дом, который мог быть твоим, который каким-то образом тебе принадлежал — понимаешь? — но в то же время был от тебя так же далек, как дворец в сказках про добрых волшебниц? Есть вещи особого рода: они твои и не твои, они у тебя в сердце, а до них не достать. Понимаешь? Например, ты видишь дом, ты знаешь этот дом — смотришь, как зажигаются огни, как они скользят от одного окна к другому, как их потом гасит ночь, и ты словно бы и там, в доме, и тут, снаружи, и злишься, что снаружи, но и доволен тем, что можешь видеть весь дом целиком, тогда как они, все остальные, другие, многие, кто сидит там внутри, как в плену, не могут этого видеть, и, значит, им этого не дано, и ты радуешься, грингита, успокаиваешься, и на душе становится веселее: у тебя два дома, а у них только один.
Арройо судорожно глотнул воздух — его вздох был как стон получившего удар в пах, — и чтобы скрыть невольное проявление сокровенных чувств, тут же отхаркнулся и сплюнул густую мокроту в бокал с мескалем. Это было неприятное зрелище, и Гарриет отвернулась, но Арройо с силой поднял ее подбородок.
— Погляди на меня, — сказал Арройо, выпрямившись возле Гарриет, встав на колени: крепкая смуглая грудь, голый подтянутый живот и черное густое облачко волос, обволакивающее будто сосуд с мескалем и пару агуакатов; точеные, гладкие, лоснящиеся ноги индейца и такое черное густое облачко, какого она никогда не видела, и засмеялась, вдруг вспомнив Дилейни и его щуплого сонного карлика, прикорнувшего на редкой рыжей соломе, услышав голос Дилейни: будь моей женой, Гарриет, покажи, как ты меня любишь, делай что хочешь, ты же знаешь, я ничего не прошу, кроме твоих ласк, Гарриет, — а потом его вялые, холодные конвульсии; Арройо же сам будто близнец своего фаллоса и бурный поток: именно это означает его имя: Брук, Стрим, Крик;[42] Том Крик, Том Брук — неплохое английское имя для человека, похожего на Томаса Арройо! И она смеялась над ним, стоявшим перед ней на коленях, вовсе не похвалявшимся своей мужской статью, которую она видела и притом понимала, что там нечего понимать, что Арройо, ее Том Брук, — обыкновенный самец она давно слышала, что такие мужчины, как погонщики скота, стригальщики овец, каменщики, всегда готовы облегчать, а не осложнять себе жизнь рефлексиями и так же просто удовлетворяют свое желание, как ходят, чихают, спят или обедают. И Арройо такой же. Мысль эта промелькнула, но она тут же внутренне себя одернула: не надо смотреть на него сверху вниз — лучше, гораздо лучше думать, что в действительности Арройо всегда в силе — или почти всегда, — побуждаемый каким-то собственным стимулом, для нее непостижимым. А если он вот таков с нею, только с нею, и больше ни с кем, ни с одной другой женщиной?
«Гарриет Уинслоу, — тут же молча отчитала она себя, — гордыня — это грех. Превращаться в глупую и тщеславную девчонку уже поздно. Ты никого не сведешь с ума, ни в Мехико, ни в Вашингтоне. Спокойно, спокойно, мисс Гарриет, тихо, девочка».
Она говорила уже не самой себе, воображение перенесло ее к любовнице ее отца, к влажной негритянке во влажном и молчаливом доме, где огни поднимались и спускались по лестницам.
— Погляди на меня, — повторил Арройо. — Погляди: ты считаешь (это ему, во всяком случае, хотелось выразить) (теперь она сидит в одиночестве и вспоминает), что самой тебе не по силам расшевелить меня, взбудоражить, хотя я смотрю на твое лицо, потому что ты, наверное, красива, но красота — не единственная причина, чтобы вот так замереть перед кем-нибудь или чем-нибудь, (…Как, например, перед змеей, усмехнулась про себя Гарриет, или перед миражем в пустыне, или во власти глубокого сна, из которого никак не вырваться, падая и падая в бездну сновидения, становясь вечным странником по дорогам сновидений). Нет, — сказал Арройо, — ты думаешь о каких-то неприятных и грустных вещах, гринга, я просто думаю о красоте ил и о любви или вдруг представляю себе, кто ты, или ты заставляешь меня представить, кто я, или вдруг каждый из нас в отдельности вспоминает еще о ком-нибудь и благодарит другого за то, что мы смотрим друг на друга и возвращаем прекрасное воспоминание. (Да, она подняла вверх руку, раскрыв ладонь). Здесь, в эту ночь, я могу вообразить многое, чего никогда не было, или пожелать то, чего мы никогда не имели, — сказал Арройо, сцепив пальцами свою раскрытую ладонь с ее ладонью: с ее — холодной и сухой, свою — горячую, но тоже сухую. Простыни вздымались белой пеной под их коленями; постель, как застывший прибой, который колышется, когда поезд трогается с места, устремляясь к следующему бою; сражению, походу, еще предстоявшим Арройо в жизни. Это ложе супругов Миранда, принявшее влюбленных, заволновалось, словно само собой, словно не было тех двоих, кто сейчас жил ритмом волн, мгновением горячих приливов, рождающихся в неведомых глубинах и разбивающих зеркало холодного моря, взрывающих гладь действительности.
Рука одного крепко сжимала руку другого.
Он сказал, что целых тридцать лет был как заколдованный, глядя на усадьбу: ребенком, мальчишкой, молодым парнем. А потом все пришло в движение. Не он первый начал. Он только присоединился. Но понял: это принадлежит ему, будто сам зачал революцию меж холмов Чиуауа, да, грингита, именно так. Но главным было другое. Самое важное то, что он наконец расшевелился, он и все они, согнутые пополам, очнулись, будто стряхнули сон после марихуаны, вялые смуглые животные, страдающие от жажды и от ран, встали с ложа равнины, вышли из горных ущелий, босые ноги деревень, съедаемых вшами; разговаривала ли она с Луной, женщиной, которая ушла из маленькой деревушки на севере Мексики, знает ли она это, знает? Так вот, движение его расшевелило, взбудоражило, а теперь — он с силой опустил ее руку и прижал к своему животу, — теперь он ей все скажет, только ей, но никогда и ничего не скажет Луне — женщина все поняла бы, но назвала бы это предательством, потому что оба они — мексиканцы, и он расскажет про все гринге, потому что об этом можно рассказать только человеку, который приехал издалека, из такой чужой страны, как Соединенные Штаты, из другого мира, из мира, который не Мексика, из мира далекого и странного, из баламутного и несуразного мира янки, которые не понимают толка ни в хорошей еде, ни в бурных революциях, ни в горячих женщинах, ни в прекрасных церквах и сдуру ломают все традиции, словно только будущее да новизна чего-то стоят, и он может рассказать обо всем гринге не только потому, что она не такая, как они, а потому, что сейчас они, мексиканцы, хотя бы и на какой-то момент, такие же, как она, как старый гринго. Как все гринго: тревожные, расшевеленные, забывающие свою древнюю приверженность одному-единственному месту, одному своему краю, одному кладбищу, так он говорил.
— Гринга, а я опять скован.
— Не понимаю, — сказала она, снова удивленная неожиданным поворотом речи этого человека.
— Пойми. Постарайся. Я сказал то, что хотел сказать. Раньше я не мог шевельнуться, глядя на усадьбу, словно меня заковал домовой. Потом я рванулся и ожил. А теперь опять замер.
— Потому что вернулся сюда? — спросила она, стараясь казаться понятливой.
— Нет. — Он резко мотнул головой. — Бери глубже. Я чувствую себя опять в плену своих же дел. Как будто опять заколдован.
Он чувствовал, что скован судьбой революции, и узнал это там, где революция его когда-то застигла, — это он хотел сказать. Это чувство куда сильнее, чем тяга к родному дому. Несравнимо сильнее (его рука упала на обнаженную ногу Гарриет), и все же у нас у всех есть свои мечты, но когда наши мечты делаются нашей судьбой, если мечты становятся действительностью, всегда ли должны мы чувствовать себя счастливыми?
Он не знал. Она — тоже. Но вопрос вдруг навел Гарриет на мысль о том, что, может быть, этот человек оказался способен сделать то, чего нельзя ждать от других? Он все-таки пришел домой, оживил один из древнейших мифов человечества — возвращение к родным пенатам, к едва теплящемуся очагу нашего исхода.
«Нет, не так, — сказала она себе, — и не только потому, что очага здесь уже нет. А если бы и был, все меняется: люди стареют, вещи портятся, чувства преображаются. Уже никому не вернуться домой, даже если существует то же место и те же люди, если случайно еще осталось и то и другое, и все-таки это не то же самое, а что-то, еще, находящееся там». Ей пришло в голову, что в английском языке есть лишь одно значение глагола «быть» — to be, а в испанском имеется глагол «быть» (ser) и его призрак (estar) «находиться», как зеркальное, но одновременно и видоизмененное — вечно меняющееся — изображение предмета, словно дух и плоть. Родной очаг — это память. А память — единственная подлинность, и потому память и есть наш очаг, и становится она единственным подлинным прибежищем наших сердец, страстным желанием отыскать наши крохотные и неясные кусочки счастья, зарытые глубоко в наших сердцах, которые перестает трогать бедность или богатство, доброта или жестокость. Может быть, золотая крупинка самопознания сверкает только для ребенка? — спросила Гарриет.
— Нет, — интуитивно впопад ответил Арройо, — ребенок только свидетель. Я был свидетелем жизни в усадьбе. Потому, что я был незаконнорожденный из каморки прислуги, я впитывал в себя то, на что они даже и не оглядывались. Я рос, обнюхивая, вдыхая, слушая каждый уголок этого дома, каждой комнаты. Я мог обо всем знать, даже не шевельнувшись, не открывая глаз, понимаешь, грингита? Я мог вдыхать тот дом и видеть, что каждый из них делает в своей комнате, в своей ванной, в столовой, и не было никаких секретов или тайн в этом доме для маленького свидетеля, для меня, Гарриет, я видел их всех, слышал всех, представлял себе всех и даже знал их запахи, потому что вбирал в себя все так глубоко, как они не могли, потому что им это не было нужно, они и так все имели, а я вдыхал в себя весь дом, самую незаметную подкраску стен, самую малую крошку хлеба, самые скрытые следы блевотины или дерьма, сухой пылью загнанные под ковры; я был невидимым свидетелем любой встречи, быстрой или долгой, унижающей или радостной, нежной или холодной; свидетелем чуть ли не каждого испражнения, черного или желтого, слышал каждый звук, каждый стон, каждый плеск; видел ощипанных индюков с перерезанной шеей, холощеных быков и выпотрошенных козлят над жаровней; видел горы закупоренных бутылок с шипучим вином из Коауилы в наших диких местах, где пьют только спирт из сока агавы; видел и горы раскупоренных пузырьков от касторки, видел и предсмертные судороги, и родовые схватки, и детские болезни; дотрагивался до красного бархата, до кремового муслина и зеленой парчи женских кринолинов и шляп, до длинных рубашек с кружевами и сердцем Иисуса, вышитым на животе. Дико было смотреть, как скромная и пугливая набожность свеч, тихо ливших, словно капли пота, свой оранжевый воск, уживается с роскошью канделябров над блестящим паркетом, с богатством тяжелых драпри, и золотых кистей, и больших стоячих часов, и мягких кресел на гнутых ножках в столовой, и хрупких стульев с позолотой. Я все это видел, но вот однажды мой старый друг, самый старый человек в усадьбе, наверное, такой же старый, думается мне, как сама усадьба, никогда не носивший обуви и всегда ступавший бесшумно (Грасиано его звали, я вспомнил), одетый во что-то светлое, похожее на дряблую кожу самого старика, носивший латанную-перелатанную одежду, где швы уже не отличить от его собственных морщин, которые тоже были как швы на его тысячекратно залатанном теле, этот самый Грасиано со своими белыми, торчащими, как жнивье, волосами на голове и подбородке, человек, обязанный ежевечерне заводить все часы в этом доме, как-то взял меня туда с собой.
Я его не просил об этом. Он просто взял меня за руку, а когда мы подошли к часам в зале, где все собрались пить кофе и коньяк после ужина, Грасиано дал мне ключи от дома. Он был единственный слуга, имевший право их иметь. Он дал их пока заводил большие часы у входа в залу.
Гринга, я только какой-то миг держал эти ключи в своей руке. Они были и горячие, и холодные, как будто тоже говорили о жизни и смерти в тех комнатах, которые отпирали.
Я старался представить себе, какие комнаты открываются горячими ключами, а какие — холодными.
Это был один какой-то миг.
Я сжимал ключи в кулаке, будто и не ключиц весь дом. В тот миг весь дом был в моей власти. Все они были в моей власти. Они это, видно, почувствовали, потому что (я уверен) впервые в жизни все вдруг прекратили болтать, курить, пить и стали глядеть на старика, заводившего часы, а одна очень красивая сеньора, одетая в черное, заметила меня, подошла, нагнулась ко мне и сказала: «Какой славный!»
Остальная компания не разделила восторга молодой сеньоры. Я видел, как они переглянулись, перекинулись едва слышными словами, а когда молодая сеньора обернулась к ним, воцарилось тягостное молчание. Встретив вместо одобрения своим словам одни только холодные взгляды, она робко спросила:
— Что я такое сделала?
Это была молодая жена старшего сына моего отца. Мать мальчишек, моих племянников, к которым ты приехала учить их английскому, гринга. Двадцать лет назад эта девушка еще не знала законов семьи Миранда. Я ошалело смотрел на них, сжимая в кулаке ключи от их дома. Тогда человек, который был моим отцом, рявкнул:
— Грасиано, возьми ключи у этого сопляка.
Старик усмехнулся и протянул ладонь за своим даром.
Я понимал дона Грасиано. Я отдал ему ключи, но он уже знал, что я подержал их в руках, что я догадался о его намерении почему-то сделать мне такой чудесный подарок. Когда я ему возвращал ключи, они были горячие, а моя рука была холодная.
Потом дон Грасиано взял меня с собой в свою комнатушку в той части дома, где спала прислуга, и сел на кровать, устремив куда-то далекий взгляд, который я со временем научился узнавать, гринга, в глазах тех, кто уже от нас уходит, но сам еще об этом не знает; порой, глядя в глаза людей, мы раньше их самих знаем, кто уйдет и когда. Есть словно какая-то даль во взгляде, словно взгляд устремлен далеко-далеко в себя и говорит нам: смотри, я уже ухожу. Я этого не знаю. Не знаю, потому что смотрю внутрь, а не наружу. Ты, глядящий на меня снаружи, скажи, если я не прав, но только, парень, не дай мне умереть в одиночестве.
Понятно, что старый Грасиано говорил в ту ночь другие слова. Он говорил, мне помнится (Арройо вспоминал), что господа часто давали ему старье, заношенную городскую одежду, чтобы выказать свое расположение и довольство. Он советовал мне никогда не брать обноски. Всегда ходи в своей одежде работника, сказал он мне той ночью.
Он говорил о сострадании и о том, как его ненавидит. Говорил о том, как надо говорить, как говорим мы, а не подражать языку господ.
Говорил, что никогда не надо сетовать: лучше сноси побои, чем сетовать и жаловаться. Если надо выжить, лучше сделать это без таких жалких слов, как «Бедный я, бедный», или «Ох, до чего же мне худо».
Я влез к нему на колени, прижался к груди, а стук его сердца был чуть-чуть слышен, как у тех ящериц, которых я иногда ловил, притаившись где-нибудь в углу клетушки для прислуги.
Сострадание, говорил он, враг достоинства, а гордыня не грех, гордость — это настоящее человеческое достоинство. Гордость — это наша природа, говорил он, шаря рукой в скатке из плаща, заменявшей ему подушку, а наше достоинство — это наше право. Он вытащил из скатки красивую плоскую палисандровую шкатулку, гринга, глубоко запрятанную в скатанном плаще, и сказал: да, достоинство — это наше право, и находится оно в этой шкатулке; он давал мне ключи, но их надо было вернуть, иначе те люди заподозрили бы недоброе. Но то, что находится в деревянной коробке, он может мне отдать, отдать насовсем, потому как они ничего об этом не знают, а мне надо знать, потому что я — законный наследник усадьбы Миранда.
Я взял шкатулку, вытаращив на него глаза, ничего, по правде сказать, не поняв. Случилось это как раз в тот день, когда мне исполнилось девять лет. Но я пообещал дону Грасиано беречь его шкатулочку, как свою собственную жизнь.
Он улыбнулся, одобрительно кивнул головой. «Наши предки придут на мои похороны и возьмут меня к себе, потому что я сберег эти бумаги».
И старик больше ничего не добавил, не объяснил. Глубоко вздохнул, погладил меня по голове и сказал, чтобы я шел спать, а наутро вернулся к нему.
Клянусь тебе, Гарриет, старик не сказал мне: мол, завтра поговорим; не сказал мне: обязательно приходи завтра, поболтаем. И, понятно, он не сказал мне: слушай, Томасито, я скоро умру и хочу, чтобы ты завтра побыл со мной, не оставлял меня завтра одного; хочу, чтобы ты видел, как я умираю, потому что мне надо ввести тебя в дом, чтобы ты видел их, а они видели тебя, посмотрели бы на тебя не так, как они обычно смотрят на нас с тобой — как на людей из толпы их прислужников, поверх голов этой толпы, словно бы нас тут и нет, а я, наоборот, хочу сказать им:
— Поглядите на него. Вот он. Вы не можете не видеть Томаса Арройо. Он не воздух, а сама кровь. Он плоть, а не стекло. Он не прозрачный. Он — смутный, твари вы подлые, гады поганые, смутный и твердый, как самая крепкая тюремная стена, которую ни вы, ни я никогда бы не прошибли.
Таково было прощальное слово Грасиано, проведшего все свои долгие годы в усадьбе семьи Миранда.
Утром его нашли мертвым на койке. Я видел, как его выносили хоронить. Это Грасиано, сказали они, кто же теперь будет заводить наши часы?
Грасиано тоже был стар, как твой старый гринго. Мы похоронили его здесь, на этой дикой равнине, на которую ступил индейский генерал, когда шел сюда. Но когда мы хоронили Грасиано, здесь собрались все наши предки: и апачи, и тобосо, и бродячие лагунеро, которые охотились и убивали на этих землях, когда земли были ничьи; и испанцы, которые жаждали найти в этой пустыне города из золота; и все, кто шел за ними с крестом в руках, когда увидали, что здесь вместо золота одни колючие заросли; и, наконец, явились те, кто пришел засеять эти земли и заявлять на них свое право, звеня серебряными ножнами и железными шпорами, отбирая землю у индейцев, которые или возвращались, паля из ружей, насилуя женщин, выбивая из каменной земли искры подковами своих недавно угнанных коней; или были убиты, или загнаны в тюрьмы в тропиках, где умирали от страшной лихорадки; или уходили в горы, все выше и дальше, чтобы рассеяться, как дымка, которая порой окутывает макушки самых высоких горных пиков, словно бы эта дымка — их ежедневное подношение смерти, ежедневно требуемое от нас, — серое облако нашего прощания с миром, говорящее, что мы спокойно уходим с ним каждый день, уходим с одним дуновением ветра в облачном небе, чтобы в день, когда мы насовсем уйдем, мы бы уже свыклись с этим, нашли бы свое место в той нашей смерти, которая нас берет. Грингита, ты согласна, что моя смерть — это часть моей жизни?
— Нет, — сказала она, — жизнь это одно, а смерть — другое. Они противоположны и враждебны, и мы не должны их смешивать. Иначе сами не заметим, как уйдем из жизни, перестанем ее защищать — ведь жизнь очень недолговечна и может оборваться в любой момент.
— Ага, значит, жизнь носит в себе свою собственную смерть, — заметил Арройо.
— Нет, нет, — Гарриет тряхнула разметавшимися косами, — жизнь окружена своим врагом, мы взяты в осаду тем, что нас губит: грех, смерть, дьявол…
Опустила голову и добавила:
— Но мы можем спастись добрыми делами, скромностью, воздержанием, — и, не удержавшись, покосилась на него, нагого и самоуверенного, хотя тут же упрекнула себя в отсутствии всякого сострадания, — и Божьей милостью, ибо Он вездесущ и нам близок, ибо многолик, а потому Он и Господь Бог…
Арройо пристально смотрел на нее, потому что в глазах Гарриет, прежде чем она опустила голову, он не видел ничего, что обращало бы слова в истины: одни лишь убеждения, а это не одно и то же, но он спрашивал себя, следует ли уважать убеждения.
— А знаешь, грингита, ведь дон Грасиано жил очень долго.
— Надеюсь, что старый американец тоже проживет срок, отпущенный ему Богом.
Арройо рассмеялся, положив голову ей на колени:
— Пусть живет столько, сколько проживет; пусть проживет вдвое больше того, чем прожил, грингита, и ты увидишь, как ему станет тошно. Он нас возненавидит, если мы дадим ему прожить вдвое больше. Нет, гринга, мы умираем потому, что пути наши пересекаются. Вот так. Пустыня наша велика. Грасиано, дон Грасиано, похоронен тут. Он всегда жил здесь. Его предки приходили к нему на похороны. Старый гринго пришел сюда неизвестно зачем. Никто его не звал. У него нет тут корней. Его смерть была бы тут невеселой. Никто не навестил бы его могилу. Место его смерти осталось бы безвестным. Скажи ему, чтобы он поскорее убрался, гринга. Он не наш. Он не верит в революцию. Верит в смерть. Он страшит меня, гринга. У него нет предков в этих местах.
— Расскажи мне о своих, — попросила Гарриет, чувствуя, что миг близости проходит, волей-неволей приближается отстраненность, а ей хотелось, чтобы близость длилась как можно дольше, ибо Гарриет была уверена если и не в родстве или противостоянии жизни и смерти, то, во всяком случае, в том, что жизнь диктует людям принимаемое ими условие: жить разобщенно, никогда не быть чем-то единым — а жить разобщенно, мягко сказала она Арройо, это и есть смерть при жизни, может быть, так?
Он сказал, на свой лад развивая в ответе ее мысль, что сначала белые, а потом метисы, которые быстро заселили эти земли, страдали так же, как индейцы; они тоже отдали свои маленькие наделы на потребу хищным поместьям, необъятным земельным владениям, заграбастанным иностранцами или богатеями из города Мехико; сразу стали богатейшими господами и те, кто имел деньги, чтобы купить с торгов земли, отобранные у церкви, а мелкие собственники, и в целом народ, опять остались ни с чем. Ну и — шагай в горы, Арройо, живи с индейцами и превращайся в дым от костра, или шныряй днем по каменной равнине, как ящерица, переводя дух в тени агавы, или нападай по ночам, как волк, рыская по сухой пустынной земле; или стань работником здесь, в усадьбе: если будешь вести себя хорошо, может, получишь ключи, станешь заводить часы, когда будешь старым, помни, Томас, ты должен хранить свое достоинство, не брать обноски господ.
— Ты не подашь мне фасоль?
Арройо проглотил фасоль, приподнялся, чтобы взглянуть на Гарриет, и снова опустил голову на колени женщины. Их глаза встречались в необычном ракурсе, странные глаза из подводного мира, резко очерченные бровями, проглядывавшие словно из-под каких-то складок, усов, жабр, но тон Арройо стал так резок, так беспощаден, что сначала это ее обескуражило.
— Я вернулся, чтобы никто в Мексике больше не повторял моей жизни и не стоял перед таким выбором, перед каким стоял я.
Она представила себе, как посмеялся бы старый гринго, услышав подобное утверждение, но почему ей самой не хотелось смеяться? Почему она уже не раздражалась, как вначале, когда при первой встрече не хотела называть его генералом? Почему же, почему? Она заглянула в свое сердце и обнаружила там страшный жар, но жар углей, горящих без пламени, тихий огонь, огонь самый жгучий и стойкий, таков ли тоже огонь Арройо или это всего лишь — она быстро закрыла глаза, чтобы больше не видеть этих двух скользящих под водой касаток, которыми были глаза Арройо, — всего лишь ее собственный огонь, огонь Гарриет Уинслоу, горящий во спасение ее самой после того, как Арройо его зажег, а не его огонь, нет, у него был только всполох, сам он только высек огонь, который всегда был заточен в ней, в погибшем доме Хелстона, в затаенном лете Лонг-Айленда, а также в ее матери и в ее отце, и в любовнице-негритянке ее отца; огонь, принадлежавший ей и всему, что ей принадлежало, который он хотел считать своим, зажженным его мужской неотразимостью и его яркой театральностью: он вдруг снова представился ей в одной из своих неожиданных поз, нет, совсем не нарочитых: вот — тореро, красующийся на пустой полуночной арене в затхлом запахе убитых животных, а вот — знаменитый тенор в одной из итальянских опер, которые она слушала с матерью в Национальном театре, но здесь — с другой декорацией, с другими костюмами и с парчовыми занавесями — нагой певец, да, почти ребенок, принявший образ самца-мужчины. И Гарриет сделала то, чего никогда не делала в своей жизни; она, как хрупкая, но хищная птица, бросилась на Арройо — если раньше он овладевал ею, теперь она овладеет им; меч, пронзавший ее, был теперь в ее власти; ранее она могла стать жертвой, теперь мог стать он, и Арройо поддавался, но сдаться не захотел, будь ты проклят, жалкий кобель, не желающий взвыть так, как выл с луноликой женщиной, не желающий подчиняться и готовый задушить ее, прежде чем она станет торжествовать победу.
Она отшатнулась с хриплым диким воплем — самым неблагозвучным возгласом в ее жизни (сказала она себе, вспоминая) — и стенала: почему? почему ты такой? почему ты отнимаешь у женщины этот страшный всесильный миг, который всегда оставляешь для себя?
И это Гарриет Уинслоу тоже никогда не могла простить Томасу Арройо.