И здесь Гарриет Уинслоу увидела генерала Томаса Арройо, который шел к своему вагону, опустив голову, будто смотрел на запыленные носки своих сапог, не замечая старика. Старик же круто обернулся к Гарриет и сказал:
— Недавно я записал забавную мысль. Все события с самого начала складывались таким образом, чтобы я умер именно здесь.
Он говорил, и взгляд его сверкавших глаз был тверд. Говорил тихо, вполголоса, что пришел сюда, чтобы его убили, потому что он не в силах покончить с собой. Он почувствовал себя свободным, когда пересек границу в Сьюдад-Хуаресе, словно действительно вступил в иной мир. И теперь он твердо знает, что в каждом человеке есть своя сокрытая граница и что эту границу труднее всего перешагнуть, ибо каждый думает, что отгорожен от других, внутренне обособлен, заключен в самом себе, и вдруг оказывается, что он теснейшим образом связан с другими.
Секунду поколебавшись, добавил:
— Это поражает. Это пугает. Это больно. Но это хорошо.
Он решительно и отрешенно потер свою свежевыбритую щеку и спросил у Гарриет, прощаясь с ней:
— Как я выгляжу сегодня вечером?
Она ничего не сказала, только кивнула в знак того, что выглядит он хорошо.
Арройо еще раньше приказал своим людям:
— Гринго пальцем не трогать. У нас свои счеты.
Да, она вспоминала о старом гринго только до того момента, как он вошел в личный вагон генерала Арройо, помнила только его рассуждения о фрагментарности сознания и что старалась это понять по мере того, как Арройо — и не ведавший об этом общем секрете двух гринго — становился ей ближе, этот человек, с фрагментом сознания Гарриет в своей голове, этот генерал, мудрый и хитрый, потому что ничего не смыслил в том мире, который находился за пределами его земли; хвастливый и высокомерный, использовавший верования своего народа и взявший на себя роль великого распределителя благ жизни. Она видела его фигуру в отблеске сумерек на равнине, когда умирали и сумерки, и равнина, но только не генерал, этот мавританский, испанский и мексиканский каудильо со своей семейственной свитой слуг, торгашей и сотоварищей, льстецов и наемников, человек, овладевший ею и ставший свидетелем ее сластолюбия, видевший, как сокровенные желания ее души воплощаются в движениях ее тела; узревший тот миг, когда Гарриет Уинслоу, которой следовало быть богатой невестой в Нью-Йорке, но которая стала бедной девицей в Вашингтоне, жившей на пенсию отца и случайные заработки, преобразилась навеки. А там, в вагоне, находился другой свидетель ее перерождения, человек, пришедший за своей смертью, старый офицер-картограф полка Индианских волонтеров, знавший цену бумагам, тем бумагам, которые узаконивали притязания бедного генерала Арройо на богатство и месть, на свободу любви и чувство гордости, и просто на почитание со стороны себе подобных. Один осколок сознания Гарриет Уинслоу вырвался наружу, чтобы засесть в голове генерала Томаса Арройо: ни у него, ни у нее нет отца, отцы умерли или пропали без вести, что то же самое, словно бы они действительно умерли, потому что знать ничего не желают о своих детях — Гарриет и Томасе: смерть и неведение всегда идут рядом, всегда в конце жизни — безмолвный и бесчувственный покой небытия и непознанности.
Арройо уже поднялся по ступенькам в железнодорожный вагон, когда она бросилась вслед за ним, крича: постой, остановись, — а луноликая женщина выбежала из другой двери вагона и силой удержала ее в тот самый момент, когда послышались выстрелы и яростный хрип Арройо, но ни единого звука не издал старик, который еще не сумел сделать шаг на платформу, держа в горстях пепел сожженных бумаг, а за ним стоял, покачиваясь, Арройо, в таком неистовом гневе, какого Гарриет Уинслоу никогда не видела раньше и не увидит потом: свидетель смерти страшнее свидетеля ее плотского желания обуздать его. В одной руке у Арройо дымился пистолет, в другой была зажата пустая длинная и плоская шкатулка из старого палисандрового дерева.
Она кричала Арройо, чтобы остановить его, чтобы напомнить: оба узнали друг о друге в любви, оба презрели своих ушедших отцов, но и юность тоже — она сознательно, он инстинктивно. Во имя своей потерянной юности она просила не убивать единственного отца, который у них оставался, хотя она впервые познала любовь с ним, с Арройо, а он впервые познал любовь с луноликой женщиной, прожив столько времени в тишине, в которую погрузила усадьба своих рабов. Умер старый гринго, и Гарриет Уинслоу подумала, что он умер, спрашивая себя так же, как она спрашивала себя теперь — не с этой ли ночи солнце будет восходить потому, что отныне надо разгонять страх, а не только темень (сейчас она сидит в одиночестве и вспоминает); умер старый гринго, и суша все равно одинока среди морей, и эта пустыня все равно одинока на суше, и умер он на одинокой громаде земли; умер старый гринго, и древние слова обратились в пепел; умер старый гринго, и здешние люди заговорили, ибо теперь бумаги с записанной в них историей уже не будут говорить за них; люди скажут, что мы тысячу лет обрабатывали эту землю, раньше чем пришли землемеры, и крючкотворы, и солдаты, чтобы сказать нам: эта земля уже не ваша, земля уже пошла с торгов, но вы оставайтесь здесь, и живите, и работайте на новых хозяев, а если не хотите, — подыхайте с голоду; умер старый гринго, и слова из бумаг разлетелись по равнине, говоря: мы хотим сражаться, мы почувствуем себя мертвецами, если не будем сражаться, даже если эта революция никогда не кончится, а если кончится, мы опять пойдем воевать, пойдем в новую революцию, пока не свалимся в свои могилы словно от смертельной усталости; умер старый гринго, и сожженные слова улетели далеко от усадьбы, от деревушки и от часовни, говоря: мы никого не знали за пределами нашей округи, не знали, что существует другой мир за нашими маисовыми полями, а теперь мы узнали людей, пришедших отовсюду, мы вместе поем наши песни, вместе читаем и спорим; когда мы были более счастливы — в наших деревнях или теперь лавиной катясь вперед, взбудораженные своими большими мечтами и своими разными песнями; умер старый гринго, и зазвучала песнь подожженных слов, летя над равниной, заполненной видениями рек, озер, океанов: теперь все это наше, все наше — деревушки, войско, деньги, лошади, и мы хотим, чтобы так было до нашего конца; умер сутулый гринго, и слова из бумаг проглотил ветер-суховей, которого он никогда не встретит кашлем, не услышит слов, которые говорят: нас били, если мы не вставали в четыре утра, чтобы работать до захода солнца; били, если кто обмолвился словом во время работы; били, если они слышали, как мы зачинаем детей; нас не били только тогда, когда мы были младенцами и плакали или делались стариками и умирали. Умерев, гринго упал ничком в пыль, горы сдвинулись на шаг, а ближайшие тучи стали искать свое зеркало на земле, глядясь в пылающие слова; самый плохой хозяин был тот, который говорил, что любит нас как отец, оскорбляя нас своей жалостью, обходясь с нами как с детьми, как с идиотами, как с дикарями; мы — совсем другое; у нас есть головы, и мы знаем, что мы — другое; когда старый гринго уткнулся лицом в пыль Мексики, на пустынной равнине разразился ливень, словно бы для того, чтобы унять и кровь, и пыль, а гигантские водяные простыни покрыли саваном земли, чтобы сожженные слова обернулись водой, говоря: все было так далеко, а теперь — так близко, и мы даже не знаем — хорошо это или нет; теперь все так близко от нас, что нам даже страшно, теперь до всего рукой подать — это и есть революция? Когда старый гринго ушел навсегда, горы казались окаменевшим песком, а небо умирало над нами, изливаясь в потоках слов, которые говорили, что до всего еще далеко, но зато Панчо Вилья близко, и он такой же, как мы, мы все — Панчо Вилья!
Когда умер старый гринго, жизнь не посмела остановиться.
Гарриет Уинслоу и старый гринго нередко видели, как Арройо обращался к людям в тишине, убеждал, хлопал по плечу того, трепал по щеке эту, говоря, что не нужны ни уроки, ни комитеты, а нужна храбрость для войны и любовь для мира, пули днем и поцелуи ночью, где еще мужчина может показать себя? В бою или в постели, а не на уроке, кричал он, заглушая рев ослов с мордами в белой пене. Революция — это одна большая семья, мы все идем вместе, самое главное — идти вперед; я слушаюсь Вилью как родного отца, и я слушаю вас как братьев единой семьи; все может быть, даже победа в этой войне. Он поднял вверх грудного ребенка и пошлепал его тихонько по голой попке, а гринго смотрели на него издалека и полагали, что он старается блеснуть своей лихостью: да, я взял грингу, и мне по праву брать не только одни земли, остальное тоже надо брать, не годится жить, думая только о том, что имеешь, и бояться это потерять, вместо того чтобы вести себя как положено мужчине и умереть с достоинством и честью.
Теперь старый гринго уже умер, дождь кончился, пустыня пахла влажным креозотом, а генерал Томас Арройо разговаривал со своей большой, молчаливой и босоногой семьей: смотрите, смотрите, что я для вас сохранил в целости, — зеркальный зал, хорошее местечко, которое раньше принадлежало только им, его я не тронул, а остальное сжег: хозяйскую лавку, где дети наших детей не могли расплатиться за рубаху; я сжег конюшни, где лошади получали корм лучший, чем мы; сжег казарменные бараки, где солдаты-федералы из дня в день поглядывали на нас, ковыряя во рту стебельками и начищая свои штыки, вы помните? Я сжег грязные столовые, зараженные водоемы, зловонные отхожие места; конуры, где бесились и рычали псы, которых я хорошо знаю и боюсь даже во сне, мама родная, это я разнес вдребезги во имя вас, кроме того, что останется вам, если мы выживем: зеркальный зал.
— В детстве я все видел. Только меня никто не знал. А я знал всех, таясь по углам. И однажды нашел зеркальный зал, и нашел свое лицо свое тело. Я смог себя увидеть. Томас Арройо. Это и для тебя Росарио, и для Ремедиос, для Хесуса, Бенхамина, Хосе, моего полковника Фрутоса Гарсии, Ченчо Мансальво и для тебя, Куница, во имя всех хижин, и тюрем, и жалких мастерских, во имя вшей и циновок, во имя…
Все смотрели на него теперь с какой-то долей боязни, страшась за себя и за него. Смотрели на предводителя, смотрели на защитника, смотрели с тревожной грустью. Таким его видел Педрито в 1913 году, когда был одиннадцатилетним мальчишкой с монетой, пробитой пулей, с песо, спасенным в церкви из-под ног верующих. Поглядитесь в зеркало, и я увижу всех вас.
— Я больше вас, дети мои. Я тот, кто хранит бумаги. Кому-то положено это делать. У нас нет других доказательств, что эти земли — наши. Это завещание наших предков. Без него мы словно сироты. Я сражаюсь, ты сражаешься, мы все сражаемся, чтобы в конце концов эти бумаги показали свою силу. Наши жизни, наши души…
— Я никогда тебя не пойму, — говорила Гарриет.
И вот теперь старый гринго, которого он просил пальцем не трогать, лежал мертвым под радугой, полыхавшей в вечернем небе после грозы. Пустыня стала зеркалом самой себя, она вгрызалась в дно древнего моря, в гравий обширного побережья, покинутого водой, и генерал Томас Арройо, который никогда много не говорил, потому что у него были бумаги, теперь должен был говорить от имени сожженных бумаг. Теперь память принадлежала только предводителю и только им. А луноликая женщина знала, что ее мужчина, Томас Арройо, не бросает слов на ветер, он хранит слова.
Поэтому она тихо сказала дрожавшей гринге:
— Если он так много говорит, значит, с ним что-нибудь случится. Молчание было его лучшим другом.
В это время повстанцы сами стали сбивать своего предводителя, подаваясь вперед, накатывая волнами голосов и призывов, которые показывали ему, что он прав, что они будут жить с ним и без него.
— Пора идти вперед. Хватит возиться тут с зеркалами, мой генерал. Нам будет конец, если мы не соединимся с Вильей. Так и останемся летучей бригадой, а нам одним не добраться до Мехико.
— Моя судьба — это моя судьба, — сказал Арройо, оставшись один.
— А что будет с грингой? — сказала луноликая женщина Кунице в час, когда голоса звучат тихо, чтобы не разбудить землю. — Что будет с моим мужчиной?
Но Куница лишь громко расхохоталась, не заботясь о вселенском покое, и гаркнула, что ей до всех этих бумаг и зеркал, как до Вильсона — по тогдашней расхожей поговорке вильистских партизан.
— А что же для тебя самое важное? — спросила ее луноликая женщина.
И Куница опять рассказала ей, что была одинокой и непорочной девушкой в деревне близ Дуранго под надзором своей благочестивой тетушки Хосефы Арреола, когда пришел туда первый революционный отряд, и она с интересом взглянула на одного молодого и красивого, но с застывшей смертью в глазах парня, а он посмотрел на нее, подбежал и позвал с собой, чтобы не быть одному. Она ощутила в сердце тепло, очень грустное, но очень приятное, вроде как сострадание, и больше не вернулась домой, уйдя с парнем, который стал отцом ее дочки, а потом его сразила пуля в стычке возле Асенсьона. И вот говорят, теперь она шлюха.
— Нет, моя судьба — это моя судьба, — часто повторял в своих беспокойных снах генерал Томас Арройо той ночью, когда убил старого гринго, и когда ливень обрушился на пустыню, и сожженные слова криками разнеслись в воздухе.