Старик шел, глядя прямо перед собой и бормоча что-то из старых рассказов, которые он когда-то написал, жестоких историй времен Гражданской войны в Северной Америке, историй, в которых люди гибнут и выживают, потому что им дано раздробленное сознание, потому что человек с петлей на шее, повешенный под мостом, может умирать и в эти же мгновения видеть свою смерть с другого берега реки; потому что человек может в одно и то же время мечтать о летучем всаднике и убивать собственного отца.
Блуждающее неугомонное сознание рассеивается, как пыльца в весенний день; оно творяще потому, что оно фрагментарно. Но наряду с этим раздробленным осознанием мира один вопрос всегда сопровождает нас в путешествии по жизни: что служит глубинным поводом для любви?
Гарриет шла теперь рядом со старым гринго, но он продолжал бормотать о своем, не заботясь о том — слышит ли, понимает ли она его.
Если это необходимо, наше мозаичное сознание изобретает любовь, порождает ее воображением, побуждает нас верить в нее, но не может без нее жить, потому что в сфере беспредельной разобщенности любовь, даже выдуманная, служит нам мерой наших утрат.
Однако приходит время, когда отказываешься от всякого предлога, и об этом он написал так: «Пора уходить, когда теряешь самую большую ставку, всякую надежду на возможный успех, твердость духа и любовь к игре».
Он видел, как она теперь идет рядом, в ногу с ним, размеренно и нешумно, как ходят гринго вроде него, а не семенит, часто стуча каблуками, как ходят женщины в мире испанских потомков. Он смотрел на эту деятельную и уверенную в себе женщину, элегантную, тридцатилетнюю, и она напоминала ему одновременно и дочь, и жену, когда та была молодой. Она шла совсем рядом, чтобы вместе с ним издали смотреть, как Арройо командовал, метался в тучах пыли, возможно разрушая вчерашние хрупкие построения Гарриет Уинслоу; она шла с ним бок о бок, стараясь наконец понять слова старика.
— Он взял вас как вещь, он хотел утолить свой зверский голод, он взял вас, чтобы погарцевать, потешить свое самолюбие.
— Нет. Не он взял меня. Я взяла его.
Старый гринго остановился и впервые посмотрел на нее в упор, пронизывая взглядом. Его безрадостные глаза, казалось, были под стать его грустным словам. Но глаза не верили словам, глаза действительно пронизывали насквозь.
— Значит, это вы были голодны и одиноки, Гарриет.
Он хотел сказать: тебе незачем было страшиться одиночества; с тех пор как я тебя увидел, ты стала жить другой жизнью, любить, сама того не зная, в каких-то фрагментах моих собственных чувств и моих
собственных мечтаний. Ты даже не посмотрела на себя в зеркальном зале, словно бы вступала в какое-то забытое сновидение, где уже жила и была любима.
— Нет, — ответила Гарриет, — я взяла его не потому, я знаю, что могла найти другие утешения.
Он пристально смотрел на нее. Она не услышала его мыслей. Он стоял, вперив в нее тоскливые голубые глаза.
— Тогда зачем же, мой Бог, почему?
— Он сказал, что убьет вас. Я сказала ему, что может взять меня, если это спасет вам жизнь.
Старик не сразу отозвался на ее слова, секунды три он вникал в смысл услышанного, а потом взорвался смехом, хохотал до слез, хохотал до слез, согнувшись, словно от порыва ветра-суховея, пока у него не перехватило дыхание, а она смотрела, ничего не понимая, стараясь заполнить лакуну смеха быстрыми подробными объяснениями:
— Арройо сказал, что мог убить вас вчера вечером, когда вы его ослушались и не убили полковника; сказал, что этого достаточно: вы осмелились перечить ему, своему начальнику; вы сами попросились в отряд Арройо, он вас не звал; он думал, вы захотите завоевать его доверие, и не мог понять, почему вы предпочли продырявить серебряное песо, а не полковника-федерала. Я ему говорю:
«Ты сказал, что полковник все равно умер, да еще как храбрец. Тебе мало?»
«Да, — ответил он. — Я мог сказать тебе также, что старик умер, да еще как трус».
«Почему, почему ты хотел мне так сказать?»
«Потому что я видел, как он тебя целовал тогда, вечером. Я видел. Я видел его в твоем купе, не раз и не два, мол, извини, с детства научился шпионить. Мой отец был богатым помещиком. Я подглядывал, как он пьет, спит с женой, не зная, что его сын следит за ним и ожидает только момента, чтобы прикончить. Но я его не убил. Отец ускользнул от меня. А теперь от меня ускользнет этот мятежный гринго, потому что мы оба знаем, что ты никогда не полюбишь убийцу».
— Клянусь, я решила уехать в Мексику еще до того, как обвинили мистера Дилейни в мошеннич…
— Чек в семьдесят пять миллионов долларов на счет государственного казначейства США, мистер Стэф…
— Ни единым словом не задевать президента Диаса: сами знаете, каковы в Мексике капиталовложения нашего хозяина, мистера Херс…
— Там кто-то скачет верхом? Да, мой отец. Ох ты, Господи.
— Так никогда он и не вернулся с Кубы. Погиб в бою. Ох ты, Господи.
— Я подглядывал, как он пьет, спит с женой. Он от меня ускользнул. Ох ты, Господи.
Старый гринго перестал смеяться и зашелся кашлем, глубоким и надрывным.
— Вас все время обманывали, — с трудом проговорил он, думая, можно ли ей и ему, обоим гринго, вытащить на свет божий всю свою правду и не убить ее, как это случается с некоторыми цветами, которые прячутся в тенистых углах и вянут, едва их тронут солнце и воздух. — Сначала семейство Миранда заставило вас приехать сюда, чтобы отвести от себя подозрения и незаметнее сбежать. Семья Капета,[43] наверное, спасла бы во Франции свои головы, если бы сообразила перед своим намеченным бегством нанять учительницу. Но здесь не Варенн,[44] Гарриет. А дальше вас заставили поверить, будто, отдавшись генералу, вы спасете мою жизнь.
И снова разразился хриплым смехом мрачный старик.
— Бедные ли, богатые ли — все мексиканцы нам мстят. Ненавидят нас. Мы — гринго. Их вечные враги.
— Вы не поняли, — сказала Гарриет растерянно и недоверчиво. — Он хотел убить именно вас, я не шучу.
— А сказал — за что?
— За то, что человек без страха опасен не только для своих врагов, но и для своих соратников, так, кажется, он сказал. Храбрость иногда опаснее страха, сказал он.
— Нет. Есть истинная причина.
Он хотел сказать — есть ее причина, ею видимая причина, если представить себе, как ее держало в плену и потом освободило ее собственное прошлое, прошедшее в мечтах, там, где такие влажные лета на побережье Атлантики, где свет в старом доме и ее отец, женщина-негритянка, лампа на столике матери, одиночество и радость, когда отец ушел и не вернулся; сорокадвухлетний жених, говоривший: «Ты недовольна? Ведь ты — мой идеал».
— Да. Он сказал еще, что ревнует.
Старик собрался было зашагать дальше, обдумать насущные проблемы, но, услышав Гарриет, замер на месте, притянул ее к себе, обнял, прижал ее голову к своей груди.
— Девочка, славная девочка, моя бедная девочка, — говорил старый гринго, стараясь побороть волнение, которое невольно охватило его, когда он услышал, что Арройо хотел убить его, а она отдалась, чтобы его спасти. — Ох, милая детка, ты ни от чего меня не спасла.
И тут мятущееся сознание, которое было и свойством, и стимулом его воображения, если не его духа, вопросило старого гринго: ты разве не знал, что она тебя создает так же, как создаешь ее ты, разве не знал, старый, что она даже строила планы, как тебе жить? Разве не знал, что все мы — объект чужого воображения?
— Или ты не понимаешь? Я хочу умереть. Для этого и пришел сюда. Чтобы меня убили.
Уткнувшись в грудь старика, Гарриет уловила свежий запах лаванды, подняла руку и ласково погладила чистые, впалые, только что выбритые щеки старика, на которых не было привычной белой щетины. Хорошо выглядящий старик. И ей стало страшно видеть его таким чистым, выбритым, благоухающим, словно собравшимся на какой-то большой раут. Тут внимание обоих было отвлечено суматохой в деревне: Арройо вдали что-то говорил людям, властно распоряжался, стремительно сновал туда-сюда среди своих. Гринго и гринга видели его издалека, но они видели его и вблизи — жестокого и мягкого, справедливого и несправедливого, настороженного и расслабленного, подавленного и самоуверенного, энергичного и ленивого, скромного и заносчивого: подлинного сына индейской и латинской рас. Они смотрели на него, обнявшись, вдыхая запах друг друга, лицемеря друг перед другом на фоне заходящего солнца, далеко от городов и рек, им принадлежавших; стояли, все более поддаваясь желанию раскрыть душу, этому желанию, которое порой вдруг является, «как божий лик в пустыне», дважды или трижды в жизни.
Старик быстро прошептал ей на ухо:
— Я никогда не убью сам себя; так умер мой сын, и я не хочу повторять его страдания.
Он сказал ей, что не имеет права жаловаться, а тем более требовать сочувствия теперь, когда на него обрушились беды. Не имеет права потому, что сам всегда смеялся над несчастьями других, — всю жизнь обвинял людей в том, что они несчастливы. Он окружил свою семью стеной чужой ненависти.
— Разве только дети мои служили доказательством того, что я не ненавидел всю вселенную. Тем не менее сами они меня ненавидели.
Она выслушала его и коротко ответила, что жить все же стоит и она приведет ему такой пример: тут, в деревне, есть девочка, двухлетняя девочка… Но старый гринго мягко отстранил ее от себя, сказав, что все знает, что сам, едва въехав в Мексику, почувствовал, как проснулось былое мироощущение, и что он уже не помнит, когда мог так видеть, и слышать, и испытывать такое удовольствие, и вдыхать такие запахи, как в этих горах и долинах, словно снова стал юнцом, усмехнулся он, почти младенцем, когда отсутствие всякого жизненного опыта лишаешь возможности делать сравнения. И вот теперь он чувствует себя свободным от грязных редакционных кабинетов и от салунов с желтыми лампочками, и от смрадных вертепов, где умер его сын, и от того, в чем заключалась его жизнь, где калифорнийские мумии поднимали стаканчики виски за скорейшее землетрясение и за скорейшую погибель главного из «Золотистых» в пучине моря, навеки и на благо человечества; теперь же он свободен от Херста, свободен от молодых отцеубийц, которые вольно или невольно терзали одного известного писателя, как стервятники — падаль на мексиканской равнине, и останется в памяти своих почитателей не дряхлым стариком, а как бы растаявшим в воздухе всадником.
«Я хочу быть хорошо выглядящим трупом».
Его голубые глаза сверкали.
— Быть гринго в Мексике… значит — легко умереть.
И вот теперь здесь, среди медно-желтых гор, прозрачных и трепетных сумерек, и запаха печеных тортилий с зеленым перцем, и далеких переборов гитары — тогда как Арройо был в плену зеркальной клетки своего зала, убереженного от пожара, — он мог слушать и блаженствовать, и вдыхать аромат, словно это был не он, а кто-то вне его — как тот повешенный на Совином мосту, который в миг своей смерти смог наконец увидеть прожилки на каждом листке, более того — крохотных тлей на каждом листке, и более того — переливчатый блеск граней каждой капли росы на миллионах травинок.
Его стремительное дробящееся сознание, уже близкое к своей конечной целостности, сказало ему, что он получил от Гарриет великую компенсацию за всю потерянную любовь, которую ему было суждено потерять. Мексика же, кроме того, стала для него компенсацией самой жизни, жизни чувств, пробудившихся от летаргии перед смертью; показала ему все величие природы, эту последнюю радость жизни. Могла ли женщина разрушить это, даже пожертвовав телом, которое вчера вечером принадлежало Арройо?
— У меня есть последнее нелепое желание, — улыбнулся старый гринго. — Я хотел бы умереть от руки самого Панчо Вильи.
Это он и хотел сказать, когда писал прощальное письмо одной своей приятельнице-поэтессе, говоря: «Ты меня больше не увидишь; наверное, кончу тем, что мне размозжат череп у мексиканской стенки. Это лучше, чем сломать шею, свалившись с лестницы. Пожелай мне успеха, мой друг».
Он смотрел в серые глаза Гарриет. Позволял минуте тихо и тяжело проходить, чтобы обоим глубже почувствовать друг друга.
— Я боюсь в вас влюбиться, — сказал он ей, как сказал бы самые обыденные слова своей жизни. Она была последним отзвуком несбыточных мечтаний художника с разобщенным сознанием. Она видела книги в раскрытом саквояже. Она знала, что он собирается прочитать «Дон Кихота», но не знала, что он хочет прочитать эту вещь перед смертью. Она видела черновые заметки и затупленные карандаши. Она, наверное, знала, что все незримо, пока писатель это не назовет. Язык позволяет видеть. Без слов мы все слепы. Он поцеловал женщину, поцеловал ее как возлюбленный, как мужчина, не с той страстностью, что Арройо, но с нежностью, не оставленной без ответа.
— А знаете, я хотела спасти вас, чтобы спасти своего собственного отца от второй смерти, — заговорила она торопливо, прерывисто, волнуясь от собственного признания, — знаете, что с Арройо я могла быть такой, каким был мой отец, — раскованной и чувственной, а с вами я как с отцом, понимаете?
Да, сказал он, да, как ответила она Арройо, когда Арройо заставил ее почувствовать себя шлюхой, а ей пришлось по вкусу ощущать себя одной из тех, кого она презирала. Старик отстранил ее от себя лишь затем, чтобы посмотреть, увлажнились ли эти красивые серые глаза, и снова обнял, ослепляя объятием, чтобы сказать ей то, что должен был сказать сейчас, когда казалось, что он знает, а знать все означало, что он не знает ничего. Она изменилась безвозвратно, об этом ему говорили ее объятия, пылкость, сама близость этой очаровательной женщины, которая могла быть его женой или дочерью, но не была и осталась в конечном счете самой собой. Ему лишь выпала редчайшая роль той минуты, когда человек, мужчина или женщина, меняется навсегда, переживает тот фатальный миг, ради которого родился, а потом прощается с ним спокойно, хотя и с грустью. Она изменилась навсегда, его дочь изменилась, познав его сына, и ничто измышленное им, никакое глумление, никакое издевательство, никакие дьявольские словеса не смогут этому помешать. Оставалось лишь смириться с новой Гарриет, испытавшей бурную любовь Арройо, и кое-что потребовать от нее именем любви, которая не могла состояться, любви старика, готового к смерти, и молодой женщины, терявшей юность.
— А теперь ты скажи мне всю правду, если, конечно, хочешь; не дай мне уйти, не поделившись своей тайной.
(Она сидит в одиночестве и вспоминает. Моя возлюбленная. Моя дочь.)
— Да. Мой отец не умер и не погиб в сражении. Мы ему надоели, и он остался жить с какой-то негритянкой на Кубе. Но мы объявили его умершим и получаем пенсию, чтобы жить. Мне он написал втайне от матери — просил его понять. Что я могла понять, если я еще не умела чувствовать? Он ничего не сказал, но мы, моя мать и я, практически его похоронили, чтобы выжить. К моему большому сожалению, я так и не узнала, известно ли ей о нем то, что было известно мне, или она ежемесячно получала за него деньги с чистой совестью. Уверяю вас, мне не хотелось понимать, хотелось чувствовать… Хотелось дать волю душевным побуждениям, волнениям, порывам, слить их воедино. Никто ее никогда не понимал. А он понимает? Старик кивнул. Она поклялась ему, что, хотя и знает, кто он, никогда и никому об этом не скажет. Таковым будет выражение ее любви к нему, отныне и впредь.
— Я забуду ваше настоящее имя.
— Благодарю, — просто сказал старый гринго и добавил, что сожалеет, что она собиралась подарить ему жизнь, а придется засвидетельствовать смерть.
— Вы хотите сказать, я собралась давать уроки, а приходится их получать, — сказала она, промокнув глаза и нос своим широким рукавом, и последовала за пошедшим вперед старым гринго: отныне верная ему, отныне навсегда его весталка, освятившая эти минуты, когда они оба смогли соединить обрывки своего сознания в сознании другого — до конечного разъединения, которое они предвидели. Та эпоха, Мексика, война, воспоминания, тесное общение предоставили им для этого большую возможность, чем очень многим другим мужчинам и женщинам.
— Наверное — сказал старик, — все мы стараемся слыть добропорядочными. Это наше национальное развлечение.
— Вы хотите, чтобы я вам сказала, что была у Арройо не для того, чтобы спасти вам жизнь и чувствовать себя добропорядочной, а потому, что сначала мне понравилась его фигура, а потом я вкусила и страсть.
— Да, желал бы. Хотя наше второе национальное развлечение — это резать всяческую правду в глаза, разбалтывать секреты, чтобы опять же чувствовать себя добропорядочными. Мальчик по фамилии Вашингтон не смог утаить, что срубил топором вишневое деревце. Думаю, что мальчик по фамилии Хуарес[45] мог скрыть свое вожделение к прекрасной дочери хозяина.
— Это хорошо, — сказала Гарриет, не вслушиваясь в рассуждения старого гринго.
Она сказала, что хорошо желать так, как он (его первые слова — «да, желал бы» — она отнесла к себе самой, к желанию его увядшего тела), ей хотелось, чтобы он это знал.
— Я также хочу, чтобы вы знали, что Томас Арройо не имел никаких прав на меня и что я заставлю его дорого заплатить за это.
Гарриет посмотрела на старого гринго так, как он мечтал, чтобы на него посмотрели перед смертью. Гринго почувствовал, что этот взгляд дополнил серию фрагментов его представления о Гарриет Уинслоу, начиная с ее отражений в зеркалах танцевального зала, отражений, ставших лишь ступенькой в сновидение, распавшееся на тысячу коротких снов и теперь снова собранное воедино словами, которые сказали старому гринго, что Гарриет не потерпит живых свидетелей своего сладострастия и что право мечтать о ней она дала ему, старику, а не Арройо.