Гарриет Уинслоу, опознавая скрюченное тело старика, сказала: да, это мой отец — и похоронила его на Арлингтонском кладбище возле матери, которая умерла рядом с настольной лампой, побежденная в конце концов тенями. Таким образом дочь прежде всего подумала о своей бедной матери, которая очень хотела, чтобы Гарриет была бы девицей воспитанной и уважаемой, хотя настоящих джентльменов поблизости оказалось не слишком много, когда семья попала в весьма стесненные обстоятельства, но интеллектуальное развитие требовало соблюдения норм этики и соответствующею социального антуража — присутствия джентльмена. Гарриет презрела такие условности, как различия во взглядах со стариком, и пришла к выводу, что хотя в конечном счете счастье и должно возобладать, но порядок вещей необходимо соблюдать. Она подумала, что когда-нибудь сама будет покоиться здесь, рядом со своей матерью и одиноким старым писателем, который отправился в Мексику искать смерти.
— Старый гринго пришел сюда за своей смертью.
В ночь его гибели она как оглушенная бродила по лагерю, а потом почувствовала страшный голод и, хотя знала, что сейчас это ощущение отнюдь не физического свойства, поняла, что только еда может принести успокоение. И неожиданно села напротив женщины, которая пекла тортильи в маленькой раскаленной печурке. Спросила среди тишины, не надо ли помочь. Взяла немного теста и слепила тортилью, наподобие той, что делала женщина, сидевшая перед ней на корточках. Потом попробовала готовые лепешки.
— Нравится? — спросила женщина.
— Да.
— Они вкусные. Скоро уйдем отсюда. Слишком мы тут засиделись.
— Не знаю. Это — ваши места. Ему действительно не хочется уходить.
— Нам какое дело? Надо идти. Я пойду за своим мужчиной, я ему стряпаю и хожу за нашими детьми. Жизнь не кончается с войной, А вы пойдете за вашим?
— Не понимаю вас.
— За нашим генералом Арройо? Вы разве не новая его солдатка?
Когда она ела тортилью рядом с этой женщиной той уже далекой ночью в диких местах или когда сидела у могилы старого гринго, помеченной именем ее отца, и еще позже, уже в старости, когда вспоминала обо всем этом в одиночестве, ее не покидало чувство сострадания, которому она, наверное, изменила один раз в жизни, когда затребовала тело старого гринго, зная о неизбежных трагичных последствиях. Но что такое подлинное сострадание, она узнала именно в силу этого своего прегрешения, и внушили его ей молодой мексиканский революционер, который постоянно жертвовал жизнью, и старый североамериканский писатель, который искал смерти; они дали ей возможность существовать, жить дальше — здесь ли, в Соединенных Штатах, там ли, в Мексике, где угодно: жалость — вот название чувства, с которым Гарриет Уинслоу смотрела в лицо насилия и в лицо славы, ибо когда-нибудь и то и другое являют свою суть и обнажают истинные черты смерти.
Потом разразилась Первая мировая война, а революция по ту сторону южной границы США отступила с первых страниц газет, пока Вилья не вторгся в пограничный поселок штата Нью-Мексико и генерал Першинг[51] не был направлен преследовать его в горы Чиуауа, и, конечно, не смог его изловить — не только потому, что Вилья знал эти ущелья и эти пыльные дороги как свои пять пальцев, а по другой, гораздо более значительной причине: Панчо Вилью мог убить только предатель.
Поэтому, говорит Гарриет Уинслоу, она бы хотела, несмотря ни на что, присутствовать на казни генерала Томаса Арройо и собственными глазами видеть пресечение этой судьбы, которую он считал своей, всецело подчиненной его собственной воле, и более никому. Но умер он от руки своего командира Панчо Вильи — так окончилась еще одна судьба, которая могла быть иной. Гарриет всегда себя спрашивала: что делал бы Томас Арройо, если бы пережил революцию («его убила революция»), сложилась бы его судьба в будущей жизни Мексики? Кто знает, может быть, старый гринго умер, спалив их общее будущее — и Мексики, и Томаса Арройо?
После смерти обоих Гарриет Уинслоу вышла из своего номера в отеле Камарго. Она издалека слышала полуночный расстрел: старый гринго умер второй раз. Затем последовал следующий расстрел — первая смерть и сухой одиночный выстрел. Арройо тоже умер дважды.
В зале отеля — в патио с изразцами, цветами и канарейками — ее ждала луноликая женщина. И ничего ей не сказала. Гарриет последовала за ней к заброшенной часовне. Панчо Вилья стоял в дверях и, увидя их, снял шляпу. Гарриет увидела его темную голову с примятыми, прилипшими к вискам от пота волосами. Вилья взял под руку луноликую женщину.
— Вы — достойная женщина, донья, и понятливая.
— Не надо никаких объяснений, Доротео Аранго. Ты мне известен с той поры, когда федералы преследовали тебя как разбойника.
— Вы бросили свой дом, я бросил свой.
— У тебя не было дома, Доротео Аранго.
— Но теперь я — Франсиско Вилья и преследую их за насилие над сестрами и за расправы над родителями. Я никогда не допускал несправедливости. Они отняли у меня мой дом.
— Мой мужчина мертв, Доротео Аранго.
— Томас Арройо думал, что смог вернуться в свой дом, в поместье Миранды. Но никто не имеет на это права, пока не победит революция. Сейчас революция — наш дом. Или Томас этого не знал? Если каждый из моих людей останется в своем доме, добравшись до него, то революции конец. Теперь всякий, кому захочется остаться дома, вспомнит, что случилось с Томасом Арройо. Это — армия, донья, и порой приходится на части рвать свое сердце, чтобы другим неповадно было.
— Когда-нибудь и ты захочешь вернуться на свою землю, Доротео.
— Только чтобы там умереть, донья, да.
— Хорошо, генерал Вилья. Я навсегда запомню, что родной дом — еще более непостижимая вещь, чем смерть.
Доротео Вилья обернулся к Гарриет и сказал, что она правильно делала, когда хотела создать школу и наладить работы в поместье. Именно это повстанцы делают на всей территории мексиканского севера: организуют школы, распределяют земли, вешают ростовщиков и прощают долги.
— Но иногда всего этого не видно, потому что в то же время надо выиграть войну. Вам вот удалось выиграть. Хороните своего папочку, который, как говорят, был храбрый человек, и расскажите там, у себя, что Панчо Вилья — человек с сердцем, но и солдат, идущий напролом. Со мной шутки плохи.
Посмотрел на женщин, надел сомбреро и сказал:
— Можете войти посмотреть на своих мужчин.
Там лежали трупы Томаса Арройо и старого гринго. Луноликая женщина заплакала, потом закричала, а Гарриет Уинслоу вспомнилось, что Томас Арройо впервые вскричал с этой безутешной женщиной от одной только радости, что может не таиться, любя женщину, и Гарриет Уинслоу вспомнилось также, что и она впервые почувствовала себя женщиной с этим мертвым мужчиной.
— Мой муж-сынок, мой муж-сынок, — кричала возлюбленная Томаса Арройо в ночь бдения возле покойных в церкви Камарго, где Христос, замурованный в стекло, увенчанный шипами и зачем-то прикрытый мантией, смотрел на них с высоты пустого ящика из-под пива.
Гарриет Уинслоу кратко сказала трупу старого гринго:
— Тебя ожидает готовая могила на военном кладбище, папа.
Женщины вышли из Камарго вместе следующим утром, которое выдалось зябким и ясным. Каждая шла за своим гробом, за повозкой, которую тащили печальные мулы. Куница, Иносенсио Мансальво и мальчик Педро сопровождали их до развилки дорог. Все молчали. Куница несла свою девочку, закутанную в ребосо, и когда показался развилок, снова стала благодарить Гарриет Уинслоу.
— Вот увидишь, моя дочка еще похоронит меня по-христиански рядом с моей тетей, доньей Хосефой Арреолой в Дуранго.
— Надеюсь, вы еще долго проживете, — сказала Гарриет Уинслоу.
— Кто знает. Но умирать буду, думая о моем братике, который так и не родился, и буду благословлять тебя…
— Где ты похоронишь моего генерала Арройо? — спросил Иносенсио Мансальво луноликую женщину.
Она ответила без слез, что похоронит его на дикой равнине, где бы никто и ничего о нем не знал.
— Жаль, что не могу пойти с тобой, — сказал Иносенсио. — Мне надо сопровождать грингу. Таков приказ моего генерала Вильи.
Возлюбленная Томаса Арройо кивнула головой, стегнула старого мула и отправилась своим путем. Полковник Фрутос Гарсия опоздал сказать последнее прости своему командиру. Повозка уже скрылась в тучах пыли. Фрутос Гарсия посмотрел на Гарриет и сказал ей, что до границы с ней пойдут Иносенсио Мансальво и мальчик Педро — он храбрый парнишка и любил старого гринго.
— Кроме того, хе! — хохотнул он чисто по-испански, — если тут ребенок, никто ничего плохого не заподозрит. Не беспокойтесь, — сказал он иностранке уже серьезно, — вы сделали то, что должны были сделать. Гринго приехал в Мексику умирать. Никто вас не упрекнет, что он шел на смерть из-за женщины, карамба. А умер он, по правде сказать потому, что перешел нашу границу. Или этого мало?
— Я тоже ее перешла, — сказала Гарриет.
— Не беспокойтесь. Мы уважительно отнесемся и к вам, и к старому гринго. К гринго потому, что он был храбрый. Потому, что во взгляде у него была боль. И потому, что таков был последний приказ нашего генерала Томаса Арройо: пальцем не трогать старого гринго.
— А ко мне?
— А к вам — чтобы вы всегда и обо всем помнили.
Во время долгого перехода из Камарго в Сьюдад-Хуарес у Гарриет Уинслоу было много времени, чтобы подумать о том, как жить дальше, по возвращении в Вашингтон. Хотя рядом с ней была одна живая горячая душа — мексиканский мальчик. Педрито любил этого мертвого человека, который теперь будет положен в могилу капитана Уинслоу в Арлингтоне. Все тяготы пути взвалил на свои плечи Иносенсио Мансальво: ночлег и еда, ориентировка в степи и охрана. Он хорошо знал это бездорожье. Впрочем, здешние земли уже были завоеваны революцией, и все здесь были вильистами.
В Сьюдад-Хуаресе, когда Гарриет уже готовилась перейти на свой берег, мальчик Педрито наконец заговорил.
— Ты своего добился, дед, — сказал он на прощание трупу гринго, пока Гарриет преодолевала бюрократические барьеры, оформляя бумаги на ввоз покойника в Соединенные Штаты Америки. — Ты своего добился, дед. Тебя велел расстрелять сам Панчо Вилья.
Иносенсио Мансальво курил, оперевшись локтями на перила моста, и подозвал Гарриет коротким взмахом руки, почти растворившимся в жаркой приграничной весне. Она повиновалась. Это было ее прощание с Мексикой. Оба какое-то мгновение молча смотрели на мутные воды, быстрые, но гладкие, этой реки, которую североамериканцы называют «большой», а мексиканцы — «буйной».[52]
Гарриет в первый раз посмотрела на Мансальво. Худой человек с зелеными глазами и прямыми волосами, с глубокими складками на лице, с двумя морщинами по углам губ и с двумя — на лбу, везде по паре, словно бы двое близнецов-ремесленников наскоро вырубили его топором, чтобы скорее вытолкнуть на свет божий. Гарриет прикусила губу, она не видела этого человека до сего дня. До сего часа.
Она смотрела на него, неподвижного и непроницаемого, словно разделенного надвое, начиная с подбородка, и знала, что он остается с сторожить длинную северную границу Мексики: для мексиканцев единственной причиной войны всегда были гринго.
Мансальво сумрачно глядел на ту, североамериканскую сторону границы.
— Старый гринго говорил, что у вас, гринго, нет границы ни на западе, ни на севере, только на юге, всегда только на юге, — сказал повстанец и развернул обрывок газеты.
Гарриет, облокотившись на перила рядом с Мансальво, улавливала смешанный запах пота, алкоголя, лука и черного табака, исходивший от мужчины. И тоже посмотрела на лицо старого гринго в североамериканской газете. Иносенсио Мансальво бросил газетный обрывок в реку.
— Жаль, — сказал он, — что не умею читать по-английски. А теперь уж и вы не сможете прочитать мне то, что там написано.
Тут Мансальво обернулся и с силой сжал руку Гарриет:
— Жаль, что вы влюбились не в меня. Мой генерал остался бы живехонек.
И отпустил ее.
— Всегда только на юге, — повторил Иносенсио Мансальво. — Жаль. И впрямь это не граница, а шрам.
Он отвернулся и пошел, а Гарриет смотрела ему в спину, на его замшевый жилет поверх рубахи без воротничка, на широкополое сомбреро, покрытое пылью, которую Иносенсио Мансальво поднимал при ходьбе, шагая вразвалку, как истый мексиканец-северянин, наездник.
Гарриет больше не оглядывалась ни на него, ни на мальчика. Когда она перешла железный мост и оказалась в Эль-Пасо, там облепил ее рой журналистов. Они еще раньше, чем таможенники, слышали историю о том, как капитан Уинслоу, пропавший где-то в боях на Кубе, конечно контуженный, а потом дезориентированный испанской охранкой в концентрационном лагере, не потерял своего воинственного духа, знакомого его замечательной дочери, которая и разыскала отца на полях кровавых сражений мексиканских революционеров… Гарриет слушала и не возражала против вымыслов, распространявшихся прессой, она воспринимала их как частицу того бремени, которое ей надо вынести. Гроб был установлен на орудийный лафет и доставлен к железнодорожному вокзалу.
— Вы — национальная сенсация, мисс Уинслоу. Один ваш друг в Вашингтоне, мистер Дилейни, объявил, что сенат с удовольствием заслушает ваши свидетельские показания о варварстве, процветающем в Мексике.
Гарриет застыла на месте. Она боялась утратить духовную связь с сотоварищем, с найденным трупом, видя, как он снова удаляется от нее, это блуждающее сознание, потерявшееся в смерти, в смерти уже навсегда, сознание, населенное привидениями, убитыми отцами и утраченными сыновьями.
— Мисс Уинслоу… национальная сенсация…
Голубое облако снова отделяло ее от старика; Гарриет протянула руку, чтобы удержать этого мертвеца, уплывающего теперь в дымке, сотворенной людьми, в облаке ровно и сильно дышащего пара; протянула руку, чтобы помешать разлуке их обоих, гринго, которые побывали в Мексике — он, зная зачем, она — не задумываясь над будущим, — чтобы преодолеть еще одну границу североамериканского сознания, самую трудную границу, почти кричала в этот миг Гарриет, — национальная сенсация, национальная сенсация, — стараясь вырваться из окружения репортеров, чтобы не расставаться с трупом старика, перейти самую трудную, самую удивительную границу, потому что она самая близкая и поэтому самая незаметная и самая опасная, когда напоминает о себе после долгого затишья.
«Жаль, что вы влюбились не в меня».
— Фиск, из «Сан-Франциско кроникл». Вы не ответили на мой вопрос. Будете ли вы свидетельствовать, что мы несем Мексике прогресс и демократию? Подумайте…
— Несем, мы? Кто это — «мы»? — сказала Гарриет, судорожно, растерянно оглядываясь, потеряв своего покойного сотоварища, бросая взгляд то в одну сторону, где садилось солнце и клубилась пыль; то в другую, где изгибался рельсовый путь и поднимался голубой дым над вокзалом, а гроб был покрыт флагом Соединенных Штатов.
— Кто? Соединенные Штаты, мисс Уинслоу. Ведь вы — американская гражданка.
— А я — Фиск. Вы позвали меня, чтобы заявить, что ваш отец был зверски убит.
— Национальная сенсация.
— Мы услужили вам как могли. А теперь вы…
— Думаете ли вы, что нам надо вторгнуться в Мексику?
— Вы не хотите отомстить за смерть вашего отца?
— «Сан-Франциско кроникл».
— «Вашингтон стар».
— Разве вам не хочется, чтобы мы спасли Мексику для демократии и прогресса, мисс Уинслоу?
— Нет и нет, я хочу научиться жить рядом с Мексикой, я не хочу ее спасать, — наконец выговорила она и оставила журналистов, оставила труп старика, бросилась бежать назад, к границе, к реке, к солнцу, уставшему от этого дня и тяжело оседавшему за кромкой запада; побежала, словно забыла там что-то, о чем не сказала журналистам, словно хотела сказать что-то тем, кто там остался, словно могла заставить их понять, что эти слова ничего не значат — «спасти Мексику для прогресса и демократии»; и что самое важное — жить рядом с Мексикой помимо прогресса и демократии, и что каждый человек несет в себе свою Мексику и свои Соединенные Штаты, свою темную и кровоточащую границу, которую мы осмеливаемся преступать только ночью, как сказал старый гринго.
Она увидела на другом берегу реки малыша Педрито и Иносенсио Мансальво. Она крикнула им, что просит прощения за смерть Томаса Арройо, но они ее уже не слышали и не поняли бы. «Я только выполнила желание Арройо: умереть молодым, отдать мне свой срок, продлить его своей жизнью».
Они не слышали ее криков также и потому, что взрыв погрузил мост в пламень.
— Я была там. Эта земля никогда меня не отпустит.
Они уходили не оглядываясь и видели, как она навсегда входит танцевальный зал с зеркалами, не глядя на себя, потому что в действительности она входила в сновидение.