Анна Сусид

Наваждение

При свете дня оно становилось едва ли не забавным, детской страшилкой, чернильной кляксой на листе трёхкопеечной школьной тетради… Но днём он почти не жил — день не любил, видя в нём только всю ту же скуку дешёвой бумаги, разграфлённой синей клеткой, преддверие кошмара канцелярий, земных и небесных, не выполненное в сотый раз домашнее задание, насильственное обучение нелюбимому предмету, — оттого всего себя приберегал к вечеру. И тут-то оно и накатывало, сводя на нет все его благие намерения и вдохновенные порывы, — Наваждение.

В помощь тому успешно работало им замечаемое: мини-пропасти земляных карьеров, например, — они темнели вдоль обочин долго не заживающими ранами, на дне — болотистое месиво. Впрочем, он на улицу выходил редко, а окно его комнаты играло в гляделки с окнами дома напротив, причём большая часть его времени истекала в этой самой комнате с сумрачными занавесками и хламным письменным столом. Были тут и книги: проводники Наваждению, тяжёлые ряды томов на грозящих крушением полках. И ещё горка, хранящая коллекцию разномастной посуды и коробочек с холостяцкой галантереей.

А сам он был ещё вовсе не стар, а скорее совсем молод. Последней пищей его наваждению стал знаменитый фильм, снятый любителем Брейгеля, — точнее, тот эпизод в первой части, где посреди двора три дюжих молодца макают нашкодившего менестреля в рачительно припасённый чан с бурлящим кипятком.

Менестрель блеснул белками сожжённых глаз на сожжённом лице и хрипло пообещал вернуться. Вернулся он через час экранного времени, но отношения к делу это уже не имеет.


Итак, секрет Наваждения приоткрыт. Фильм кончился около одиннадцати, и предстояла долгая ночь блажных мук. Блажных и блаженных: чан напомнил ему колодец собственных дрём наяву; влага в том колодце была тёмно-синей, под стать занавескам, и сулила избавление от суеты пяти чувств. В каком-то смутном смысле этот колодец был — его единственный дом. Видение колодца обостряло боль, причиняемую соприкосновением с предметами, и человек плакал; плакали глаза, которые рука мечтала истребить, лишь заснёт мозг.

Об этом напомнил менестрель.

Что лежало в истоке Наваждения, он не знал. Подозревал свой панический, с детства, страх перед слепотой — с детства был сильно близорук, — и боязнь резкого света и пёстрого людского круговорота, и потуги странной, нездешней памяти, прокладывающей себе путь на ощупь. Но точно не знал ничего, да и бранил себя за гадания: драгоценные часы свободы от морока надо было успеть отдать другому, а в остальные — следить за рукой, за тем, чтобы иглы и бритвы оставались надёжно запрятанными в недрах мерцающей щербатым стеклом горки, и изобретать для руки аргументы в пользу защиты.

Колодец сам по себе не был Наваждением, но был всё же частью его или, вернее, фоном, глаза в колодце оказались бы не нужны.

В числе аргументов, приводимых руке, было: во-первых, то, как сделается беспомощен её хозяин, и без того одинокий и тихий среди говорливых и кучных собратьев; и, во-вторых, то, как станут мучительны и сложны нелюбимые, но потребные для существования занятия, и невозможны — немногие любимые.

Но рука — жёлтая, костлявая, с синеватыми когтями (обезьянничала колодец) — насмешливым жестом отметала доводы — ей равно были в тягость все его занятия, и любимые, и нелюбимые, что до известной степени объясняло её поведение.

Он воображал, вызывал в нестерпимой живости унизительную (ибо физическую) и ужасную боль, которая пронижет (и бесполезно разбудит) мозг; скорчит в акробатической судороге тело и резанёт по ошарашенным нервам; и — тускло, затухающе (сквозь кровь, слизь, слёзы) — индиговые занавески, окно и жизнь за ними, и после — бесконечный слепой ад раскаяния.

Но, Господи!.. И боль, и ад отчего-то были угодны матовеющему за кадром колодцу. И к утру жарко ноющие, напряжённые глазные яблоки сами чуть не просили об одолжении — никакого наркоза, непреодолимый соблазн!

Раньше спасало зеркало.

Он не то чтобы был исключительно хорош собой, но и не дурён. То есть даже весьма недурен, и лакомился втихомолку ребяческим нарциссизмом, и зеркалами в какой-то не столь уж давний год обвешал и заставил все незанятые места. И рука его была — бела и изящнопала; и изящным движением откидывала вольную прядь с белого лба. И зовущая гладь колодца едва брезжила в нежной неопределённости его предрассветных снов. Да и Наваждение было тоже ещё совсем юным.

А лучше всего на его лице были как раз глаза — янтарно-карие с таинственной прозеленью, — и он, беря в послушную пока руку одно из своих зеркалец, таял в мшистой глубине собственного взгляда. Речи не могло идти о том, чтобы лишить себя подобного наслаждения! И мир… Мир, полный чужих глаз, запечатлевших его отражения…

Тогда он ещё умел иногда спать по ночам.

Но сейчас — шёл другой год и шла, сочилась по каплям жуткая бессонная ночь. Полно вам: «да был ли мальчик?» Единственное уцелевшее зеркало из его собрания показывало мутную мучнистую физиономию Пьеро в отставке: набрякшие веки, тоскливая желтизна взамен янтаря, затвердевший в горькой складке рот. Этого лица нисколько будет не жаль.

Отвлечься, взять книгу… «Вон, гадостная слизь! Наружу хлынь!» — Билли, старик, такого я от тебя не ждал.

В колодце нет книжных полок. Нет никаких полок вообще — Алиса ошиблась: в темноте немудрено.

Но близился ранний апрельский рассвет — мрак ночных штор просветлеет игрой прозрачно-голубоватых бликов, разноцветные пятна запляшут на пузатых боках фужеров за стеклом горки, — какое счастье: увидеть рассвет! И он ляжет наконец в постель. Наваждение отступит — он теперь спит без снов.

В колодце не нужны глаза… Менестрель с закатившимися белками. Земляные ямы на морщинистом лике Глостера. Вы слышите шум моря? Нет — это местность близ Дувра, болотистое месиво.


У него давно нет часов, он напутал — ещё глубокая ночь, ещё надолго. Темно. Электрический свет слишком резок. Он рад, что не видит очертании предметов. Боится нечаянно чего-нибудь коснуться. Днём живут другие. Ночь принадлежит Наваждению. Хлынуть наружу — через глаза.

На тихие воды его колодца никогда не снизольётся Свет, что не от человека и не от солнца.

Он трёт веки.


Он поднялся с кушетки, щёлкнул выключателем и, жмурясь, прошёл мимо письменного стола, засыпанного старыми газетами и огрызками карандашей и яблок, — к горке, запертой на щегольской ключик. Щёлкнул ключиком и достал красивую жестяную коробку из-под съеденных в начале века леденцов. Прошёл обратно и, полулежа на кушетке, рассыпал перед собой (одно из его ночных дел: ворох сокровищ ласкать пальцами и взглядом) медную шишечку от бабушкиной кровати, большие запонки из красноватой в прожилках яшмы, шёлково шуршащую розу с девичьей шляпки, прелестно-непристойный брелок для ключей, восточный оберег — синее, белое, голубое стекло, слитое в глаз со зрачком, — и много ещё чудес в том же роде… И маленькую, деревянную, гладко выточенную, приятную на ощупь игольницу с полным набором иголок, больших и малых, — вещь, в любом хозяйстве необходимая позарез.

Загрузка...