Алексей Воинов

Богемский гранат

В кустах у церковных стен шуршал рассвет.

Сонно двигались ветви, по земле ползали тени предметов, которых на самом деле не было. В сыпавшейся росе ворковала не спавшая всю ночь больная горлица. Чуть шатался собор и памятник святому Георгию, змей под копьём чуть извивался. Редкие люди, попадавшиеся навстречу, оборачивались — в городе до сих пор не появилось никого, кто был бы красивее медленно шедшей по улице в этот ранний час старой женщины. У неё болела от дальней дороги нога, но она не хромала. Только иногда царственно останавливалась. Музеи и кафе были ещё закрыты, в кукольной лавке шелестели бумагой, из лавки на углу пахло чаем и шоколадом. Медленно поднималась решётка на окнах антикварного магазина. Внутрь него старуха и намеревалась пробраться. Дамы в конце зала кивнули ей пятнами вместо лиц. Жизнь слепила электрическим светом. А она забыла, что это такое.

Она потрогала бронзовую цаплю. Здравствуй, ты видишь меня своим застывшим зрачком? Ты меня узнаёшь? По подоконнику к ней бежали девушки с гроздьями цветов в руках. Огонь еле теплился в матовых бутонах. Блестел лак на комоде красного дерева. Всё начистили, отполировали, настелили ковров. Слоны на спинах несли высокие башни с принцессами. Она любила их искусный витой узор. Но резные башни упали.

— Вы что-нибудь выбрали? — спросили из глубины. Она захрипела.

На полках стоял мейсенский фарфор, знакомые фигурки. Теперь чужие, за стеклом. Их унесут поодиночке, фигурки, ковры, кресла, цаплю, цаплю. Но ей-то что, ей всё равно. Она нагнулась у витрины с драгоценностями. Кольца, брошки, серьги, запонки, булавки для галстуков, ей часто дарили такие. Если бы её пальцы не распухли… Если бы она была так же легка, по-прежнему невесома… Ленты и ожерелья на шее, камеи на воротничках, броши, колющие через платья, они тянули к земле. Ожерелья рвались и сыпались по всей зале посреди бала, бусины скакали по лестницам, выпрыгивали на улицу. А она даже не замечала. Стояла посреди застывших пар и смотрела в никуда. Кровь стыла у всех в жилах, а она и бровью не поводила. Ещё недавно эти вещи хранили её дыхание. Пахли её духами, совсем недавно.

— Простите, эти браслеты, — спросила молодая, воздушная иностранка, — когда их изготовили?

— Это середина прошлого века, богемский гранат, — улыбнулись дамы.

Богемский гранат, богемский гранат… Что они знают? Ходят тут, решётки туда-сюда двигают. Но она отвлеклась. Стала искать булавки для галстуков. Вот круглая из красного коралла, она улыбнулась, вот булавка с портретом. Птичья лапка со сжатой жемчужиной. Он отдал её, когда они расставались, молодой, воздушной, она прятала эту булавку в одежде. Он просил в обмен платок. Говорили, утонул в Венеции.

Она выпрямилась, вышла на улицу, медленно пошла мимо людей. Она была призрачно прекрасна: острый нос, пепельный оттенок губ, поэтическая бледность и…

Наступал вечер, люди выходили из музеев, пили берлинер вайссе. Жизнь разгоралась и вибрировала на всех дорогах. Мимо опущенных решёток проходили люди, бросая мимолетный взгляд. Треснул лак на комоде. Неслышное дыхание пронеслось внутри антикварного магазина и исчезло.

Облачность

Какая странная на небе жизнь… Земля накаляется, люди задыхаются от жары. В два часа ночи над головой плывут воздушные замки, пылает чёрный покров, сон не приходит. Незнакомая реальность выходит из темноты на берег, побеждая невинность, открыв прекрасное тело и спрятав лицо в вуали. Белые облака высоки, как вавилонские башни, язык любви становится непонятен, но слышно, как кто-то шепчет, тихо поёт, купаясь в сиянии… Атмосферные аномалии, высокие волны… За бортом моего корабля волнуется пена. Покров, разделявший нас, порван. Высвобождаясь из оборок времени, настаёт пугавшее сердце безмолвие, холодный океан крови плещется и грохочет у ворот в новую жизнь. Корабль плывёт дальше. Уже нет никакой надежды причалить к облакам, их белизна всё дальше.

Вернуться к людям мне кажется невозможным. Прервать это движение значит теперь умереть. Ожидание и духота изволновали ангелов, готовясь к чему-то, они расчёсывали друг другу пух, смотрели в подозрительной тишине на землю. Сердце не унимается, пух падает в тускло мерцающую воду, на небе что-то происходит, свершается конец тысячелетия, темнота набирает силу, томление захватывает в плен. Слышно, как дышит Бог. Ангелы бились, бились друг о друга, кроша на землю свою невинность, а потом запалили себя, отказавшись падать.

Спас нерукотворный

С сумерками во мне сгустилось предчувствие. Сколько времени оно бродило, как вино? Светилось, плелось, размножалось иероглифами в узорах обоев перед сном. Ночью горело на конце сигареты и плавало на дне стаканов. Пора, пора, я кривил губы и чертыхался, ища ключи. Душился одеколоном и топал ногой, надевая башмак и закрывая дверь, пора. В тусклом свете в душе показались созревшие, поспевшие, надламывающиеся лестницы и храмы, слышался шорох ткани.

Сидящего в детской кроватке, она накрыла меня волшебной сеткой от комаров и спасла навсегда. В ночных блужданиях со светильниками по дому и вокруг, в цветах и перерывах между ураганами я различал её немое присутствие. Я мечтал жить в воздушных замках, поднимающихся, меняющихся, развеивающихся и опадающих от дыхания тишины.

Она идёт навстречу. Я на ходу хватал снег рукой и пробовал его на вкус, мои губы сказочно шевелились. Я бесконечно твёрдо знал, где она сегодня будет и во сколько. Под ногами хрустело. Мне виделось слабое мерцание её платья и его винный цвет, а я, — я лежал, раненый, на холодных плитах, она опускалась рядом, положив мою голову себе на колени и молитвенно склонясь надо мной. «Я твой жених, жених», — твердил я, держась в метро за поручень. «Иначе быть не могло, я еду в Рай», — сказал я вслух и открыл глаза.

На улице бушевал буран. Любовь неземная, волшебная, суженая моя, единственная, последняя. Она скиталась в начале века по всей стране, голодно скользила в привокзальных кафе в огромной шляпе, останавливалась в холодных гостиницах, ходила кругами у Патриарших прудов, ходила кругами, потом пропала — и вот опять появилась, недавно, несколько дней назад, спустилась по воздуху, соткалась из света.

Передо мной развернулась непроглядная пелена с расплывшимися пятнами фонарей, слабо слышался колокол. Я свернул и пал в снег в грозных очах Иисуса. Снег растаял на лице от тепла и слёз.

Любимый, тихий, тёмный монастырь, в нём свободно душе. Когда гасят свечи, можно смотреть в темноте в купол. Там холодно и блаженно. Я тихо вошёл и опустился в мраке на колени. Мерцало только несколько лампад, слабо виднелись почерневшие лики. В позвякивающем и то пропадающем, то появляющемся из-за людей кадиле тлели и дымились благовония. На улице от бури исчезли и фонари, и на храм с неба упал полог белых декораций. Запах церковных погашенных свеч, ладана и роз дурманил и кружил голову, и я уже падал, падал, как ангел, издалека, под тихое напрасное песнопение.

В полусне, в полубреду я пытался различить её, отыскать. В глазах безнадёжно рябило, я знал в беспросветной глубине, где-то уже знал, что всё зря. Золотой священник обходил стены, и свет ложился на старые фрески. Полёт захватил меня, до меня доносилось странное шебуршанье. «Это от крыльев, — подумал я, — под куполом, вверху». Вверху под куполом не было покоя от гомона других ангелов, их костистые голубоватые крылья шелестели, беспрестанно ударялись друг о друга и о стены, на меня падали чужие перья. Я услышал слабый стук двери, и шаги по лестнице, и скрип ещё одной двери, и шорох платья, и я застыл возле колонны, закрыв глаза, ни сказать, ни выразить, сам как женщина, ожидая святого дыхания, беззащитный, любовный какой-то, пока вокруг не заметалось и не опустело.

Я поднялся в тишине, обошёл храм — уходила со скамеек и пряталась в углах только тишина. В стенах храма разнеслось эхо от стряхиванья перьев, скрипа двери, шагов по лестнице, ещё скрипа. Там, на улице, я дохнул на руки, заспускался, сунув монетки нищенкам, а за спиной в смертельной тишине еле слышался из-под купола угасающий трепет крыльев.

Король ничего

Время нескольких удовольствий: полностью опустошить себя в неловком движении, измотаться в разные стороны, почувствовав изнеможение и беспощадную расслабленность, стать дымом, вдыхать тебя, становиться легче дыма и относиться безучастней к великому миру, испачкаться в крепком кофе и удовольствии, подставив под сомнение дальнейшее сердцебиение, видеть желтоватые пятна и разводы и чувствовать запах сегодняшних фантазий. Неожиданно выпрыснуть в вечереющий сиреневеющий воздух, имитирующий цвета какого-нибудь олигофрена-художника позапрошлого века, выстрелить тёплой жидкостью бреда и сшибить твои небесные идеалы, с вескими сиюминутными доводами повторив, когда больше ничего другого не получается, а только это и опять это, что никогда не произносят вслух, душистым горошком обвиться, оплести, оставаясь цветущим, выпустить тысячу семян, размазаться по тебе, как грязь после дождика на прошлой неделе, когда ещё было больно падать, плод вызревал и собственное нутро казалось нездешней тропической мякотью, сочившейся сквозь невзрачную оболочку мыслями о взаимопроникновении. Летучие и нестойкие, верхние ноты выдали составляющие ароматического букета с горьким померанцем. Переворачиваешься с живота на спину, вытекшая слизь остужается темнотой, язык нащупывает изменившее цвет отчаяние, опустошившись полностью, ты дрожащей рукой оживляешь маленький огонёк на конце сигареты.

Букет раскрывает сердцевинные ноты, соцветия переговариваются между собой, сыпятся пряности. Проходит часа три. Становится виден рисунок дорог, ведущих к помешательству. И даже если бежать прочь и наугад — прибежишь к тебе.

Я лечу и не нахожу больше дна, твоя тёплая глубина вбирает меня. Запах остаётся прежним, как все белые цветы, ты дольше других сохраняешь невинность, она остается внутри, когда снаружи ты рвёшься. Тебе всё время хотелось раскрыться, и вот, когда ты поднимаешься в темноте и лепестки валяются на полу, твоё желание раскрыться не уменьшается. Ночь, чёрная снаружи, с белыми облаками внутри, выворачивается наизнанку, рассвет не за горами.

Становятся ярче чувственность и животность, проявляется мускус, и в отдалении — сладость, сиамская смола, ваниль из Индии и пустота. Хочется пить, и пью из тебя, привыкнув к странному вкусу, но всё равно про тебя ничего не знаю, течение захватывает всё сильнее и сильней, ничего не видно, только плещется выпущенное мной на волю неутишимое волнение.

Возвращается вчерашняя лихорадка от боли в поломанных крыльях, синева окрашивает лужи, сливая их в одну мировую темень, сгущающую власть свою с каждой минутой, прячущую с каждой минутой всё больше непонятных зверей, рои невыговоренных любовью мыслей, и вот последние белые пятна, маленькие розы из детства, на которых настаивали эликсир долголетия, слизаны вместе с сияющими облаками долгим, приятным и некончающимся засосом пустоты, в которой может лежать, расти и заниматься любовью всё что угодно.

Любовь к меланхолии

Замерзнув в Бодемузеуме, Магда спустилась по мраморной лестнице к выходу. Там, кутаясь в пьяно-вишнёвое, она купила почтовую открытку. Люди разглядывали её напудренное лицо, губы с тёмной помадой, оборачивались, уловив запах её духов, следом оказывались на площади и останавливались в растерянности. Она не придавала им значения и вертела в руках пейзаж Фридриха.

Стуча каблуками, она свернула с Unter der Linden в пустой переулок. Небо заволокла туча. Владелец лавки хмуро стоял у витрины, когда колокольчики над стеклянной дверью зазвенели и вошла особа в гигантской шляпе, оплетённая вуалями, волоча по натёртому полу накидку. Остановившись посередине зала, она громко спросила прокуренным голосом с лёгким акцентом:

— У вас есть зонтик?

— Зонтик? Госпожа, какие в булочной зонтики?

— Вы что, не видите, что сейчас ливень начнётся и я вымокну? К тому же я тороплюсь.

— Иоганн! — завопил булочник, подумав, что иностранка даже не смотрит на него. — Иоганн, заберись на чердак и найди там бабушкин зонтик, изъеденный мышами.

Она заполучила его через десять минут, которые простояла не двигаясь у витрины, бросая грозные взгляды на улицу и вдыхая запахи клубничных тарталеток и марципана, дырявый, выцветший, весь в паутине. Дама сунула в пухлые руки булочника, так и не взглянув на него, бумажку с портретом околпаченного Гаусса и, пожелав доброго вечера, исчезла.

У перекрёстка Магда свойственно феям понаблюдала, как осенние листья кружатся в вихре, придерживая шляпу, поглядела на небо, раскрыла зонт и поднялась в воздух. Через час она шуршала платьем в глухом лесу и пугалась хруста веток под собственными ногами. Добравшись до стены, она пошла вдоль неё до арки с воротами.

Растворив их, она вдохнула холод. «Аббатство в Дубовом лесу». Выйдя из-под тёмного свода, она на мгновение закрыла глаза от мерцания снега и ослепительного заката, пролившегося на нее. Бесконечное пространство стужи… Кусок неба ещё горит, воздух наполнен предсмертным восторгом. Впереди чернеет разрушенное аббатство. Она откинула вуали и пошла по насту.

— Доброго вечера… — услышала она олений голос и обернулась. Прислонившись к дереву, я улыбался ей. — Доброго вечера, — оттолкнувшись от оледенелого ствола, я скакнул ближе, — я покажу тебе аббатство.

Звериные губы двигались сладко и жестоко. Я взял её руку и сжал пальцы. Увлекая Магду за собой, я побежал. Дыхание тёплым паром вырывалось изо рта и исчезало на морозе. Низ её юбки заиндевел, шляпа свалилась. Оборачиваясь, я видел, как блестят её глаза. Со смехом она упала в снег и никак не могла отдышаться, оглядывая искорёженные стволы старых дубов, покосившиеся надгробия и развалины, увенчанные свежим месяцем… «Если подставить палочку слева, — подумала она, — получится буква „Р“.» Она прижала к щеке снег.

— Солнце… лето, ветер… Хочешь, я всё верну тебе? — спросила Магда.

Мои оленьи губы разжались, и я побледнел. Холодными тонкими пальцами Магда обхватила мою шею. Мороз становился сильнее. Но так бела шея… Но так сладки были мои губы… что она осталась.

Загрузка...