ЗИМА В ТЕЛЬ-АВИВЕ


Рахель


Я ничего не чувствую, говорит она, я, наверное, умерла. Она щиплет себя за нос и подходит к зеркалу — проверить, покраснел ли нос. Нос покраснел, и было больно, но что это доказывает? Краснеют ли мертвецы? Бывает ли им больно? Кто знает…

Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую! — говорит она громко. Из соседней комнаты выходит мать и смотрит на неё круглыми глазами.

Вызвать «скорую»?

Это поможет? Я ничего не чувствую. Я совсем ничего не чувствую. Я умерла или, по крайней мере, тяжело заболела.

Я вызову «скорую», говорит мать. Я уже вызываю.

Я не чувствую, что ты вызываешь. Я тебя не чувствую. Ты тут?

Тут, говорит мать, разве ты не видишь? Прикоснись ко мне. Я тёплая?

Ты тёплая. Кожа у тебя пересохшая. Тебе нужен крем для рук. Но я этого не чувствую.

Может, это зима? — спрашивает мать. Или месячные? Я не буду вызывать «скорую». Если я вызову «скорую», это обойдётся нам в состояние.

Я не чувствую, что это обойдётся нам в состояние. Сделай что-нибудь.

Пойдём на улицу, говорит мать.

И они выходят на улицу. На улице погода. Холодно. Автомобили. Велосипедисты. Собаки. На улице очень громко.

Автобусы едут. Пахнет бензином. Деревья. Низколетящие самолёты. Тель-Авив. Люди говорят. Смеются.

Перекрикивают автомобильные гудки. Орут. Надрываются.

Я ничего не чувствую, кричит она, совершенно ничего не чувствую.

Этого не может быть, возражает прохожий.

Может, настаивает она. Ещё как может. Вас я тоже не чувствую.

Кто сказал, что меня нужно чувствовать? Вам хорошо меня видно? Слышно? Разве этого не достаточно?

Боже мой, говорит она, неужели так было всегда? И мать отвечает: конечно! И прохожий отвечает: конечно!

Так было всегда.

Габи

Подглядывать — очень стыдно. Так ему говорили. Это стыдно. Не подглядывай.

Да, это стыдно, соглашался он, и — подглядывал.

Его били. Его лечили. Его выгнали из школы. Габи, знаешь, кто ты такой? — сказала учительница математики. — Ты — вампир. (Ладно, я вампир, будь по-вашему.) Отвернись. У меня мурашки по телу.

Ты любишь смотреть на раздевающихся женщин? — спросил его доктор.

Я люблю смотреть на раздевающихся женщин, люблю смотреть на одевающихся женщин, люблю смотреть на женщин в любом виде. На мужчин. На детей. И на собак люблю смотреть (латентная зоофилия, пишет доктор).

И на звёзды. И на траву. Я люблю смотреть на дома и на бациллы под микроскопом. Люблю смотреть на маму, когда она курит. На папу люблю смотреть, хоть он этого и не любит. На рыбок в аквариуме. На луну. На солнце я тоже люблю смотреть, но долго нельзя, можно ослепнуть.

Понимаешь, ласково говорит доктор, люди не любят, когда на них смотрят. Особенно ночью. Особенно когда тот, кто смотрит, прячется в темноте. Это очень страшно. Ты понимаешь?

Я понимаю. Люди не смотрят друг на друга.

Ты можешь смотреть днём.

Этого они тоже не любят. Они спрашивают: чего уставился? Они вообще не любят, когда на них смотрят.

Поэтому я прихожу ночью. Я научился быть незаметным. Нахожу укромное местечко — напротив окна. Дерево или куст. Меня не видно. Мне видно всё. Люди приходят и уходят. Едят. Спят. Живут. Они говорят. Мне не слышно, но я догадываюсь, о чём они говорят. Они занимаются любовью (это красиво). Они плачут. Они ругаются (я не люблю, когда ругаются, и сразу ухожу). Они ковыряют в носу. Они танцуют перед зеркалом. Они выдавливают угри.

Я смотрю.

Они любят себя, и это — красиво. Иногда они любят других, не так, как себя, по-другому. Я смотрю, потому что — красиво. Трава разрешает смотреть. Муравьи разрешают смотреть. Однажды я видел змею. Я смотрел, и змея была не против.

Не понимаю, почему люди не хотят видеть друг друга. Доктор, может, они заболели?..

Тишина

На перекрёстке улицы Алленби и бульвара Ротшильд — киоск, хозяйчик — старый румынский еврей, неумный и жадный, с неожиданно трагическим взглядом и горестно опущенными уголками рта — как у чьей-то посмертной маски.

Через дорогу — русский книжный магазин, где нет новых книг, но есть билеты на Киркорова.

Каждый день в два часа пополудни филологическая дама питерского разлива с неизменной «беломориной» во рту запирает дверь магазина, пересекает дорогу, берёт в киоске бутерброд с яичницей и присаживается на первую, ближайшую к перекрёстку лавочку на бульваре.

Хозяин киоска появляется в окошке и наблюдает её трапезу.

Раз в тридцать секунд над их головами пролетает самолёт, идущий на посадку в аэропорт Бен-Гурион.

Из здания центрального отделения банка Ьапоалим выбегают галстучные клерки.

Повсюду снуют посыльные, неся на сгибе локтя мотоциклетный шлем, и в свободной руке — папку или большой типографский конверт.

Женщины переходного возраста входят в салат-бар «Природа». Полуголые арабские хлопцы с отбойным молотком.

Охранники в страшных чёрных очках, с переговорными устройствами.

Автобусы и автомобили.

Нажми на паузу или украдкой выруби звук: никто ничего не заметит.

Почему бы и нет?

Посреди ночи она поднимается в постели и напряжённо смотрит в темноту. Что это было?

Где?

Вот это. звук. Звук?

Ну, может, не звук, а запах. А может, и не запах… может, подземный толчок. или бесшумный взрыв. а может — картина сорвалась со стены или хлопнула дверца холодильника. или кто-то позвал по имени.

Рахель опускает ноги на пол и шарит в темноте. Нужно найти тапочки. Море совсем рядом. Ночью или поздним вечером, когда на дорогах и улицах — штиль, здесь слышно море.

Она долго возится с оконной защёлкой, пытаясь понять, в чём загвоздка, почему фрамуга не поднимается: ах, ну конечно! Зима! В этом всё дело. На зиму фрамугу запирают. Окно не откроется. Нужно выйти на улицу.

Рахель накидывает халатик, думая о том, что наверняка будет холодно, но это и к лучшему: холод заставит вернуться домой раньше, чем она успеет простудиться.

Но на улице не просто холодно, на улице — мороз. Она и не знала, что по ночам Тель-Авив бывает безлюден. Ни единого автомобиля, ни пешехода, даже киоски, которые обычно работают круглосуточно, закрыты. Светофоры мигают в пустоту — красный, жёлтый, за ним — зелёный.

Рахель послушно ступает на «зебру» пешеходной дорожки и быстрым шагом идёт по направлению к набережной, подбирая реющий на ветру халат, пытаясь натянуть рукава на запястья и спрятать пальцы. Воздух вырывается изо рта и превращается в тускло мерцающий пар. Она семенит мимо витрины парадного, похожего на авианосец, отеля и мельком заглядывает внутрь. У стойки — ни души. А ведь можно войти и украсть пальму… хо-хо!.. почему бы и нет… я бы несла её по городу — вертикально, на вытянутых руках: как трофей! Как тотем!

Она бежит к морю, на цыпочках — как балерина на котурнах, тщетно пытаясь отсрочить мгновение, когда тапочки наполнятся ледяным песком до краёв, продолжая бормотать вполголоса.

Просыпаться под краденой пальмой и завтракать свежими финиками — не о том ли мечтала я всю свою жизнь?..

Музыка на воде

Волна откусывает от берега. Фотограф в мокром дождевике тщетно пытается поймать в объектив линию горизонта (ртуть и свинец), его пёс-лабрадор задирает морду, приседает, взрыхляя песок задними лапами, подпрыгивает и лает, и машет хвостом, думая, что небо играет с ним, то приближаясь, то отдаляясь, то спуская себя сверху на ниточке — как конфету.

Пенсионер в спортивных трусах и вязаном свитере ковыляет по мокрому песку, стараясь не наступать на обрывки целлофана, принесённые морем, ноги его — в цыпках, от холода.

Утренние мусорщики

— Николай Исаич, вы, конечно, извините, но ваш Рамануджа супротив Гегеля — мелкий говнистый поц.

— Хаять чужое, Коленька, — дело неблагодарное. Где Гегель и где Рамануджа? А главное — когда? Подайте вон тот мешочек, будьте любезны… Вы бы ещё Мерло-Понти впиндюрили…

— И впиндюрю. Отчего не впиндюрить?.. От Гегеля до Мерло-Понти. Набросали, блядь, веток каких-то. Мыслитель — он и в Африке. засовывайте эту хуйню, засовывайте.

— Вы только посмотрите, как этот агрегат управляется с ветошью. В пыль. В дым.

— А я вчера рыжему говорю: у меня, блядь, на ваших каббалистов зла не хватает. Мутно всё как-то. А он, ссука: мол, привыкли после своего марксизма-ленинизма на немцев равняться. Тут вам не там!..

— Мы на Востоке, Коленька. Нужно с этим смириться. Всё. здесь, кажется, закончили.

— Хороший район. Я в этих местах на днях охуительный шкафчик оторвал. Новенький — как из магазина. Стоит у стеночки — меня дожидается, голуба. Вам не нужен, случайно?..

Ран

Он останавливается у тумбы с киноафишей и рассматривает Милу Йовович, вооружённую двумя автоматами «Узи».

Гранаты повисли на поясе, револьверы покоятся в кобурах, пристёгнутых прямо к чулочкам, кожаная куртка распахнута настежь. Грудь её полуобнажена, зато горло заботливо укутано вязаным шарфиком. Рот приоткрыт, брови нахмурены. За спиной у Милы — стая воронов в сумрачном небе и покосившаяся стела с надписью «Лас-Вегас».

Он зовёт её по имени: Мила! Мила!

А после зовёт её по имени: Кали! Кали!

Кали-Мила на плакате поворачивает голову, откликаясь на зов, и вороны реют над её головой, как чудовищная аура разорения и погибели.

Би-бип

— Все беды от шлюх, — говорит таксист, — они везде: в правительстве, в магазинах, на рынке. Зайдёшь в кафе — одни шлюхи, сидят, как у себя дома.

Таксист заглядывает в зеркало заднего вида, пытаясь поймать взгляд пассажира. Тот смотрит в окно. Не из разговорчивых. За окном — ул. Дизенгоф. Шлюхи застыли в витринах, как лотовы жёны.

— И что? — внезапно спрашивает пассажир, будто очнувшись от сна.

— Что-что. А то. — таксист резко выворачивает руль и притормаживает на светофоре. — То самое. Противно — вот что.

— Почему? — спрашивает пассажир, глядя в окно. На ул. Фришман пробка. Грузовик перегородил движение.

— Да потому что. — таксист морщит лоб, пытаясь найти нужные слова. — Вот ты, душа моя, чем промышляешь?

Можешь не отвечать, сам скажу: хайтек-шмайтек. Вас легко распознать: очки у всех одинаковые. По очкам вижу: хайтек. Виртуальные шлюхи. Блудницы дистанционного управления. Секс по интернету. Что, не так?

Пассажир поднимает бровь и с лёгким удивлением заглядывает в зеркальце заднего вида. Водитель яростно давит на клаксон, и на какой-то бесконечно короткий миг пассажиру представляется, что этот протяжный горестный вопль исторгается не из автомобильного чрева, а из живой человечьей груди.

Яэль

Какая наглость! — кричит она в трубку. — Какая возмутительная наглость!

Крепитесь, яйцеголовые, сейчас всем достанется! — шепчет Сэми, начальник отдела, и точно — Яэль с такой силой швыряет трубку на рычаг, что присутствующие вздрагивают. Телефонный аппарат отзывается жалобным дребезжащим звоном — будто струна лопнула.

Опять спишем на «непредвиденные расходы»? — спрашивает Елена. — Пора вычитать стоимость этих аппаратов из твоей зарплаты, подружка!

Заткнись, сука, — отвечает Яэль. Нет, она не говорит этого. Не может себе позволить. Не сегодня. Она отвечает: босс заплатит! И — улыбается, будто сказала что-то смешное. И все они улыбаются в ответ: и Сэми, и Елена, и толстый Роберт, агент по продажам, и Мири, секретарша. И Шалом, дипломированный экономист. Все как один — зубы скалят, будто это в самом деле смешно.

Но — какова наглость! Возмутительная, потрясающая наглость!

А в чём, собственно, дело? — осторожно спрашивает Сэми. — Что он тебе сказал?

Яэль открывает рот, чтобы ответить, и — закрывает его.

Она не помнит, что он сказал.

А кто это был? — спрашивает Елена.

Яэль напряжённо думает. Она не знает, кто это был. Боже мой, она не помнит, с кем разговаривала — только что, десять секунд назад! Она не помнит даже, кто был на линии — мужчина или женщина. Яэль хватается за голову и выскакивает из офиса. В коридоре — людно, у автомата по продаже кофе — привычная сутолока. Она занимает очередь и стоит, глядя неподвижными рыбьими глазами в спину знакомого менеджера со второго этажа. Он оборачивается и заговаривает с нею. Жалуется на производственные условия и (кажется) шутит. Она кивает. Какая наглость! Какая непростительная наглость! С кем же она разговаривала? Зачем стала в очередь? Ей не хочется кофе.

Какая наглость! — выкрикивает она.

Сотрудники опускают глаза, стараясь не смотреть в её сторону. Знакомый менеджер со второго этажа сочувственно кивает. Она улыбается ему одними губами, разворачивается на каблуках и решительно протискивается к выходу.

Homo quadrupes

Тель-авивские собаки не знают о том, что они собаки. Они думают о себе как о людях. Есть люди о двух ногах, которые целуют друг друга в губы, и люди о четырёх ногах, которые нюхают друг другу зад: вот исчерпывающая информация о человеческих типах собак.

У тебя под ногами

Однажды утром город просыпается, выходит на улицы и не верит своим глазам: все крышки канализационных люков выкрашены в жёлтый цвет — как в Северном, так и в Южном Тель-Авиве, как в Яффо, так и в районе Алмазной Биржи. Песочные и канареечные, цвета яичного желтка и пасторально-жёлтые, они выглядывают из асфальта, как озорные огоньки грядущего бунта. Ясно, что одному человеку совершить подобное было бы не под силу. Налицо хорошо организованный заговор против кошелька, чести и совести законопослушных граждан.

Комиссар полиции проводит чрезвычайное совещание. В мэрии — переполох. На улицах появляются усиленные наряды полиции. В воздух поднимаются вертолёты. По телевизору показывают премьер-министра. Поэты пишут коллективное воззвание. В Тель-Авив прибывает гуманитарная помощь из Иерусалима, Хайфы и Эйлата в виде бригады дипломированных маляров, готовых бесплатно, из одного лишь чувства патриотического долга перекрасить люки в исконный металлический цвет.

Контрразведка предпринимает меры: Тель-Авив переполнен тайными агентами, которые заглядывают в окна и крадутся вдоль городских стен.

Проходит неделя.

За ней — другая.

Слякоть и дорожная пыль, автомобильные шины и каблуки пешеходов к концу месяца превращают праздничную особицу в серый дорожный пейзаж: жёлтые канализационные люки один за другим гаснут, погребённые под слоем регулярных городских выделений. Шумиха мало-помалу стихает. Маляры отправляются восвояси, так и не приступив к исполнению гуманитарного долга. Контрразведчики и детективы неприкаянно бродят по улицам, шарахаясь от собственной тени.

Наконец, город совершенно забывает о случившемся, похоронив мимолётное воспоминание в тайниках и архивах собственной памяти. Зима, как ни в чём не бывало, вяжет варежки и варит фирменное тель-авивское варенье из плодов манго и дикого пустынного кактуса.

Не лучшее утро для Шуберта

Маэстро Шимон — вот как называют его охранники и банковские служащие. Галстук-бабочка. Нелепый, хлопающий на ветру фрак. Когда-то его звали Семён Аркадьевич. На обложках старых граммофонных пластинок Ран видел его — молодым, в окружении улыбающихся коллег-оркестрантов. Лицо зубрилы-отличника. Концерты, запись на радио. По выходным — частные уроки. Он и теперь даёт уроки — вечером, а по утрам играет у банкомата при входе в Дизенгоф-центр: футляр нараспашку. На пропитание. Не самая успешная карьера, но всё лучше, чем мыть жопы.

— Что значит «жопы»? — удивляется Ран. — Что ещё за…

— Такие, знаешь, дряблые синие жопы, — улыбается Маэстро Шимон. — Даже не спрашивай. Тебе бы они не понравились.

Тонированная стеклянная дверь отворяется, выглядывает девушка и протягивает музыканту дымящийся пластиковый стаканчик (ветер снимает пар и уносит в сторону): Маэстро, г-н Арье просит Шуберта.

Семён Аркадьевич с самым серьёзным видом кивает, но стоит ей отвернуться, подмигивает Рану: сам видишь, они просто без ума от романтиков. А всё потому, что нутром чуют: придёт день, и все до единого, включая милейшего директора Арье, и жену его, Сару, и эту, как её… Ривку, да, вот эту самую, которая кофе по утрам носит, жалеет она меня, видите ли, — все как один — превратятся в синие дряблые жопы, причём — уже скоро: здесь рано старятся, и приедет кто-нибудь из России, или не из России, а, скажем, из Болгарии или Эфиопии, какой-нибудь музыкант или физик-ядерщик, который там, у себя тихо сидел в кабинете и строчил что-нибудь или играл в оркестре, приедет уже в солидном возрасте, за сорок, понимая, что ему не светит, и — правда, очень скоро выяснится, что дорога ему — либо в дом престарелых, где его поджидают синие жопы (их нужно мыть), либо — на улицу, Шуберта играть — тем, кто ещё не посинел, не спёкся в своих офисах и банках, но уже на пути к этому…

— Тебя послушать, лучше сразу удавиться… — смеётся Ран.

— Правильно, — отвечает Маэстро Шимон, — можно удавиться, а можно сыграть Шуберта. И знаешь, что самое неприятное? Шуберт эту сонату даже не для виолончели писал — для арпеджиона. Ты вообще знаешь, что такое — арпеджион? Ни хрена ты не знаешь. Где эти сволочи раздобыли старую мою советскую Не лучшее утро для Шуберта пластинку — с Рихтером, — ума не приложу… Я и Рихтер… Ему бы это не понравилось. ухххх. ненавижу кофе.

— Может, по пиву?..

— И то дело, — задумчиво произносит Семён Аркадьевич, — зябко сегодня: пальцы немеют. Не лучшее утро для Шуберта…

Г-н Коэн

08.51 Г-н Коэн выходит на автобусную остановку, как Гленн Гульд на сцену — с маленькой деревянной табуреткой под мышкой. Надпись на крышке табуретки: «Это — табуретка г-на Коэна! Пожалуйста, не садитесь на неё!».

Подслеповато щурясь, г-н Коэн ставит её рядом с плексигласовыми сиденьями, какие бывают обычно на остановках. Сверху он кладёт новенький кожаный портфель. Г-н Коэн отпирает портфель ключиком, который носит на шее, и достаёт оттуда велосипедную цепь и амбарный замок. Дважды обматывает цепью правую заднюю ножку своей табуретки (на глазах у публики, взирающей на это с немалым душевным волнением), после чего защёлкивает замок, стреножив несчастную деревяшку, лишив её последнего шанса на свободу.

08.55 Г-н Коэн усаживается на табуретку и ждёт автобуса.

09.02 Прибывает автобус.

09.03 Г-н Коэн поднимается с места и начинает хлопать себя по карманам в поисках ключа. Водитель автобуса, которому эта пантомима, как видно, хорошо знакома, терпеливо ждёт. Г-н Коэн кладёт портфель на табуретку, отпирает его ключиком, который носит на шее, и долго шарит в портфеле, недоуменно покачивая головой. Водитель сохраняет спокойствие (но публика начинает нервничать). Наконец, ключ найден, и табуретка готова покинуть насиженное местечко. Г-н Коэн медленно поднимается по ступенькам и под восторженные возгласы пассажиров попадает, наконец, в автобус, где заново припарковывает своего норовистого скакуна, на сей раз — приковав цепью к вертикальному поручню в дальнем углу салона.

Расскажите про покупки

Мне нужно новое платье, — говорит Яэль. — Мне срочно нужно платье, или что-нибудь в этом роде.

Будь она альтруисткой, давно бы уже принялась раздавать на улицах — платья, туфли, косметику. Можно просто оставить в подъезде или рядом с мусорным баком, в Тель-Авиве теперь многие так поступают — судя по количеству дорогого тряпья, разложенного на самых видных местах: на лавочках, в парках, у входа в супермаркет.

Переезжая с одной съёмной квартиры на другую, она, как правило, не распаковывает всё сразу, но только — две или три коробки с одеждой, коробку с косметикой — наугад, две или три коробки обуви (увы, она не знает, сколько у неё обуви). Обычно Яэль снимает квартиру, где имеется хотя бы одна комната и просторный чулан. Комната — чтобы жить. Чулан — чтобы хранить одежду, обувь, косметику, украшения, марки (два месяца филателистического безумия), бельё, студийные фотографии (метила в фотомодели, ха-ха, как же, как ж е.), диски английских рэперов — этим увлекалась её бывшая подружка (где она теперь?), ужастики в мягких обложках, небьющуюся посуду, клюшки для гольфа (хватило одного урока) и японские куклы, которые она неожиданно принялась скупать — как только её бросил Йоав.

Однажды она открыла старый, сильно потрёпанный после переездов картонный ящик, думая, что там — бельё, но там оказался шоколад. Бельгийский, давным-давно просроченный. Пятнадцать упаковок. Штабель шоколада.

Маленький шоколадный Эверест. Она, не задумываясь, вскрыла верхнюю упаковку и положила конфету на язык.

Ужасно.

Ей нужно было выбросить всё в мусоропровод, но она жевала конфеты — одну за другой, и не могла остановиться.

После пятой упаковки хватило ума позвонить в «скорую».

Неделя постельного режима, прозрачные трубки в животе.

Зато теперь она знает, каково это — отравиться бельгийским шоколадом насмерть.

Ну... почти насмерть.

Кто там?

Он заворачивается в одеяло и, хмурясь спросонья, ковыляет в туалет. Машинально, на ходу заглядывает в зеркало и вдруг останавливается, как вкопанный.

Что-то сдвинулось. Он уверен: этой ночью что-то в нём изменилось. но что именно?..

«Габи, ты ведь не собираешься торчать там вечно?» — голос отца.

— Кто, я? «Ты! Ты!»

— Я? — спрашивает Габи, придирчиво изучая собственное отражение.

«Перестань дурить!»

Габи оттопыривает нижнюю губу, пытаясь вылепить подобие отцовского лица. Ничего себе! Раздувать щёки, одновременно оттопырив нижнюю губу, — совсем непросто. Как ему это удаётся?

— Как тебе это удаётся? — кричит Габи. «Что УДАЁТСЯ, бога ради, Габи?..»

— Быть таким, как ты! Как ты это делаешь? «С ума сошёл?! Я сейчас описаюсь!» Габи нажимает на рычаг слива.

Вода обрушивается на фаянс, окончательно стирая подробности таинственной ночной трансформации.

Должное

— Давай-ка лучше про любовь… — вдруг, в разгар упоительной беседы о смысле и назначении шестнадцатой вариации Голдберга, произносит Маэстро Шимон, — в твоём возрасте нужно отдавать любви должное. Скажи мне как мужчина мужчине: отдаёшь ли ты ей, голубушке, должное?

Ран задумывается и надолго умолкает, посасывая «Гиннес» из горлышка фирменной чёрной бутылочки. Трудно ответить однозначно. Конечно, он без ума от Милы Йовович. Но отдаёт ли он должное этой любви — здесь, увы, нельзя быть уверенным на все сто процентов. Если бы он отдавал должное, ему, наверное, пришлось бы коллекционировать её фотографии, вещи (ха-ха — бельё, чулочки), какие-то древние любительские видеозаписи, вырезки из журналов, альбомы фотографий. Видал он таких фэнов-маньяков, у которых дома — настоящий склад всяких прибамбасов. Стульчак Фрэнка Синатры. Стеклышко, в последний миг выпавшее из очков Джона Леннона.

Ничего подобного у него нет — одна-единствен-ная афиша позапрошлогоднего фильма и небольшая стопка DVD — вот и вся любовь.

Маэстро Шимон с сожалением вздыхает, глядя на него, и залпом опрокидывает третью чекушку «Гиннеса».

Привычки

Тель-авивские лавочники частенько торгуют себе в убыток, поэтому нет совершенно ничего удивительного в том, что рано или поздно все они прогорают. И дело тут даже не в стремлении — похвальном при любых других обстоятельствах — непременно угодить покупателю, а в том, что, как ни крути, глупо втридорога арендовать торговую площадь в центре Тель-Авива, чтобы нырнуть с головой в самую что ни на есть гущу столичной жизни, продолжая при этом думать о каких-то жалких грошах, выгадывая за счёт тель-авивских старожилов, людей, которые настолько благородны и добры, что готовы — запросто, без околичностей — зайти и взять сигарет или колы, обсудить погоду или бедственное положение соседнего лавочника, который уже не только дом заложил, но и принадлежащую супруге машину, а супруга его, бедняжка, так раздобрела за последние годы, что — только и останется ей куковать в четырёх стенах, когда машину заберут в счёт уплаты долгов: пешком ходить уже не под силу, да и возраст, увы, не тот, чтобы радикально менять годами нажитые (неправедные и нездоровые) привычки.

Йоав

Раньше он думал, что нет ничего хуже кабинета дантиста, но теперь понимает, что ошибался. Вонь жжёных зубов и этот тусклый химический аромат — вы знаете, о чём я, — запах безымянного вещества или препарата, которым пропахли все до единого стоматологические клиники… эти долота и щипцы, пыточная лампа, плевательница, бормашина, коридор, где жертвы смирно ждут экзекуции… согласен, приятного мало! И — тем не менее: в этом городе имеются места и похуже.

А именно — все до единого отделения банков.

Здесь никто не кричит, когда его режут. Вы ничего не почувствуете, вас четвертуют без боли, используя в качестве анестезии весь антураж, накопленный человечеством за три века негласной финансовой тирании. Здесь работают кондиционеры, к вашим услугам — удобные кресла и журналы на столиках.

Здесь улыбаются, высасывая человеческий мозг через трубочку.

Всякий раз, посещая отделение, к которому приписан по месту жительства, минуя стеклянную вертушку охранника, Йоав жалеет, что не захватил с собой дробовик.

Однажды он въедет сюда в бронированном бульдозере, круша праздничные колонны с рекламными плакатами, информационные экраны, предлагающие ссуду на самых выгодных условиях, стойки с чистыми бланками приговоров, сейфы и банкоматы, давя галстучных клерков — одного за другим, раскалывая гусеницами небьющиеся стёкла, отделяющие палачей от их жертв… однажды он сделает это. Когда-нибудь. Не сегодня. Однажды.

Счастье

— Я просто хочу, чтобы вы были счастливы! — сообщает пассажирам автобуса г-н Коэн.

— Сядьте на место, — кричит водитель. Автобус делает крутой вираж, и г-н Коэн валится с ног.

Боже мой, сколько в Тель-Авиве сумасшедших! — вполголоса говорит офисная девушка другой офисной девушке.

Обе синхронно покачивают головой и цокают языком. За окном вертится, подпрыгивает и бросается из стороны в сторону бульвар Авиаторов со всеми его парками, автостоянками и длинными блочными домами.

— Я хочу, чтобы вы были счастливы! — кричит г-н Коэн, пытаясь самостоятельно подняться на ноги.

Сердобольный хиппи в латаных джинсах подаёт ему руку, но г-н Коэн сердито отбрасывает её в сторону. Хиппи пожимает плечами и отворачивается.

— А почему вы думаете, что мы — несчастливы? — задумчиво спрашивает строгая дама в длинном платье и парике. На коленях у неё — карманный Танах, выражение лица — соответствующее.

— И в самом деле! — смеётся жилистый мужичок, судя по затрапезному виду — сантехник или гаражный ремонтник. — Я счастлив. Охохо! Я счастлив, и ещё как!

— Дурак! — кричит г-н Коэн. — Тебе только кажется, что ты счастлив!

— А в чём разница? — хитро щурится мужичок. — Я счастлив или мне кажется, что я счастлив, — один хрен с маслом!

— А в том… — пытается найти подходящие слова г-н Коэн, — что это у тебя — ненастоящее счастье!

— Откуда вы знаете? — запевают офисные девушки. Автобус подпрыгивает на колдобине и резко притормаживает на остановке. У г-на Коэна перехватывает дыхание.

— Счастье — это просто хорошее настроение, — вмешивается водитель, принимая у вошедшего пассажира пять пятьдесят.

— Простите? — поднимает брови пассажир.

— Хорошим настроением отличаются имбецилы, — говорит офисная девушка, та, что справа. — Счастье — это когда я точно знаю, почему мне хорошо!

— Ну, мы тоже. могли бы предположить. что знаем. — пытается кокетничать сантехник, но наталкивается на ледяной взгляд и никнет.

Счастье Двери закрываются. Водитель оборачивается к г-ну Коэну: Если вы сейчас же не сядете на своё место, я буду весьма несчастлив!

— Почему? — искренне удивляется г-н Коэн.

— Потому что, — отвечает молчавший до сих пор хиппи, — ему смерть как не хочется отскребать вас от пола — как только автобус тронется с места.

Водитель жмёт на газ, и г-н Коэн падает, как подкошенный.

Болтовня


В этом городе слова человеческие имеют куда больший вес, чем поступки. Порой может показаться, что его населяют говорящие головы, которым из чистого милосердия подвесили несколько дополнительных органов — для поддержания жизнедеятельности и свободы передвижения. Обитателям Тель-Авива не о чем молчать, вся их жизнь сводится к непрерывному словоизвержению: стоит речи прерваться, они тут же погибнут в жесточайших мучениях, и если кому-то из властей предержащих придёт в голову запретить болтовню на улицах, минуту спустя весь город превратится в смиренное кладбище.

Дама с собачками

Она живёт на улице Мендели — в одном из дорогих домов с подземной стоянкой. В любое время дня и ночи, в любую погоду выходит на люди в линялых шортах и грязно-белой футболке с длинными пятнами пота под мышками.

Одним росчерком — подбородок, шея и плечи: эскиз кубофуту-риста. Грудь и живот. Волосы невозможного жёлтого цвета. Выражение лица напоминает эффект размытия по Гауссу — в фотошопе.

Чухххх-чухххх-чухххх — одышка.

Собачки: пять маленьких юрких тварей, больше похожих на крыс, чем на благородных волков, от которых — как принято полагать — ведут своё происхождение.

Имена их: Йогурт, Хумус, Пицца, Кебаб и Лазанья.

Перед глазами

—...о приснившихся словах? — переспрашивает Маэстро. — Впервые слышу.

Ран от волнения роняет пустую пивную бутылку на пол, и та — как назло — закатывается под столик.

О приснившихся белых медведях могу кое-что рассказать, — продолжает Маэстро Шимон, пока Ран возится под столом. — Бабушка (царство ей небесное) говаривала: если приснится медведь, особенно белый, — выйди на крыльцо и посикай на ветер. Прямо с крыльца… Это, конечно, проблематично — здесь, в Тель-Авиве… И тем не менее.

Он заглядывает под скатерть, пытаясь рассмотреть, что там — в темноте — происходит.

— Извини, — говорит Ран, показываясь наружу, — медведи совершенно ни при чём. Это вообще не похоже на обычные сны. Неужели тебе никогда не снились слова?

— Мне-то?.. — Маэстро понятия не имеет, снились ли ему слова. — Мне такое снилось… что тебе и не снилось! В товарных количествах! Вагоны слов! На всех языках мира!

— Какие?

— Да какие угодно. Сны переполнены словами.

— Ничего подобного! — взволнованно перебивает его Ран. — Сон о словах — нечто совершенно особенное.

Почему ты не хочешь понять?

— Я и в самом деле никак не пойму, — говорит Маэстро Шимон, — почему вам, молодым, не вкусившим ещё…

— …начинаааается… — вздыхает Ран, разливая пиво в бокалы.

— …нет, ты объясни! ну зачем?.. зачем тебе это — слова, сны?.. у тебя вся жизнь перед глазами, вот здесь! Прямо тут! Смотри! — он протягивает полупустую бутылку «Гиннеса», будто пытаясь уверить собеседника, что всю его жизнь, какая ни есть, можно уместить на донышке этой бутылки.

Сеанс

Она входит в примерочную, запирает дверь на щеколду. Заглядывает в зеркало и быстро отворачивается. Освещение не самое удачное. Прямо скажем, сэкономили на освещении. А ведь могли позволить себе — судя по баснословным суммам на ценниках. С чего начать?

Яэль придирчиво рассматривает всё, что успела выбрать, — три платья, повисшие на казённых пластмассовых вешалках. Сливовое шифоновое — от «Marchesa» — так и просится к позапрошлогодним туфлям и сумочке «Jimmy Choo». Чёрненькое с архитектурными слоями от «Oscar de la Renta». И атласное — от «George Chakra», с рукавами из стразов, — покамест неясно, куда надеть, но уже понятно, что без него — как без рук.

Если купить всё это, до конца месяца придётся жить впроголодь. Так не пойдёт, дорогуша. Умерь пыл. Выбери что-то одно.

Яэль медленно раздевается, стараясь не смотреть в зеркало. Нужно обязательно сказать им всё, что я об этом думаю, как бы между прочим, вскользь… Мол, освещение у вас в примерочной… как в покойницкой.

Как прикажете мерить (а главное — наслаждаться процессом), учитывая подробности обстановки? Бред.

Можно даже небольшой скандальеро устроить. Или — большой, по обстоятельствам.

Из-за двери — голос молоденькой продавщицы (та ещё сучка!): у вас всё в порядке? Помощь не требуется?

Всё в порядке. Тускловато немного (ага, здесь требуется пауза, как бы — сомнение, неуверенность).

Тускловато? В каком смысле?

Ничего не вижу! Хоть глаз выколи…

Продавщица приносит искренние извинения (увы, скандал откладывается — до лучших времён) и передаёт настольную лампу — в проём между низким потолком и дверной створкой.

Если что, зовите… Розетка под зеркалом.

Мило.

Яэль нажимает на кнопку и направляет узкий раструб на себя — снизу вверх. Как на сцене. Лица не видно — лицо должно остаться в тени, но всё остальное…

Она поворачивается перед зеркалом и подставляет лучу обнажённую грудь. у х ты! Довольно откровенно. Впрочем, они это любят. Им понравится. Световой конус стремительно падает вниз, будто взгляд, принадлежащий робкому ухажёру: на мгновение позволил себе увлечься, но — опомнился и отпрянул.

Пальчики на ногах. Кожица — нежная, как у новорожденного.

Рельеф лодыжки.

Лучик медленно ползёт вверх, то и дело останавливаясь, будто спрашивая у неё разрешения.

Яэль делает вид, что не догадывается о его присутствии: бровки домиком.

Свет касается коленей, и — вот удивительно! — она осязает живое тепло, хотя прекрасно знает, что это невозможно — лампа не настолько сильна, чтобы чувствовать её на расстоянии, кожей.

Снаружи раздаётся выразительное покашливание. Следом — осторожный стук в дверь.

Сеанс окончен.

Нужно жить дальше. Ты готова?

На расстоянии взгляда

— Габи, ты куда смотришь?

— Никуда.

— Разве можно смотреть НИКУДА?

— Можно.

— А по-моему, нет.

— Я же смотрю!

— Ну-ка, подними голову.

Ривка. Лифчик не носит принципиально.

— Ты меня видишь?

— Вроде того… (смех в классе) Она подходит ближе, совсем близко, до неё можно дотронуться. Почему бы и нет? Повернулся на месте и сам не заметил… извините. морщинки на складках блузки. их нужно разгладить. нельзя же так.

— Габи, ты о чём думаешь?

— Ни о чём.

— Весь класс думает о Ханохе Левине! Верно, молодые люди? Шелест голосов.

— Давай сделаем так: ты будешь смотреть на меня и думать о Ха-нохе Левине. Как тебе такая идея?

— Ладно.

— Будешь смотреть на меня?

— Буду.

— А думать о чём будешь?

— Ни о чём. (класс взрывается) — О Ханохе Левине, Габи.

— Хорошо.

Ривка разворачивается на каблуках и проходит к доске. Габи послушно следит за нею взглядом, морщась от напряжения, недоумевая: как можно думать, когда перед глазами ТАКОЕ!

Манекены

Сегодня Клио в деловом костюме «Target» — сама скромность (потупившись). Жанна — в ужасе (картинно отставив ногу, отворачивается, прикрывает лицо ладонью, но, стоит присмотреться, становится ясно, что негодяйка лукавит: подглядывает сквозь щёлочку между пальцами). Эстрелла мирно улыбается в сторонке (мягкая «джокондовская» улыбка — плод нешуточных многочасовых усилий, своего рода пластическая хирургия), на ней костюмчик, прибывший на прошлой неделе прямо с венецианского показа Эди Слимана.

Рахель то и дело выскакивает наружу, чтобы полюбоваться, поправить тут и там, одёрнуть, пригладить, или — наоборот — расправить, немного растрепать, растормошить (создать иллюзию движения, жизни, неравновесия). К полудню витрина приобретает окончательный вид.

Прежде манекены пугали её, особенно ранним утром, когда в залах торгового центра — холодный дежурный свет, слишком слабый, чтобы различить подробности и оттенки, но обладающий властью над вверенной территорией: способный превратить тень в жидкое вещество, разлитое в промежутках и впадинах. Люди-вещи, плывущие в лужицах собственной тени — Жанна, Эстрелла и Клио. Три грации в витрине бутика.

Со временем она перестала бояться и научилась получать удовольствие: её девочки умны и послушны, их пальчики обладают нечеловеческой силой и гибкостью. Тела подобны сложным математическим формулам, лица напрочь лишены индивидуальности и потому — совершенны.

Деньги (рассказ Йоава)

С недавних пор я перестал верить в существование денег.

Вот как это случилось: я стоял на перекрёстке, ожидая сигнала светофора. Вокруг — справа и слева — стояли сограждане, израильтяне, жители Тель-Авива. Все до единого смирно стояли, зная, что вот-вот загорится зелёный и мы тронемся с места.

Мимо проезжали машины — грузовые и легковые, в каждой сидели люди, наши сограждане.

Я был одним из них, таким же, как все.

Мы стояли и стояли, а машины всё ехали.

Не помню, кто первым заподозрил неладное.

Кто-то сказал: как-то слишком… медленно… просто невыносимо.

И в самом деле: прошло пять минут, и всё — красный. Уже семь минут прошло, и всё — красный.

Те из нас, кто сидел в машинах, ничего не заметили. Они ехали мимо, не зная, что мы, их сограждане, стоим слишком долго.

Согласно правилам дорожного движения им было позволено ехать со скоростью 60 километров в час.

А мы всё стояли и не знали, что делать дальше.

Машин было много, они двигались сплошным потоком.

Наконец кто-то из нас, стоявших, не выдержал и шагнул вперёд, на проезжую часть.

Это была женщина.

Женщины — нетерпеливы.

Мне часто приходится видеть женщин, на работе. Я не шовинист. Я люблю женщин. По мне: лучше бы они отдыхали, не работали вовсе.

Менеджер по продажам — особый тип женщины.

Она шагнула вперёд, как героиня-комсомолка.

Там, на той стороне, были здания, где люди работали. Офисы.

На этой стороне были кафетерии и магазины.

Вероятно, она только что позавтракала. Шоколадный мусс и чашечка кофе. Что-то в этом роде.

И теперь, после завтрака, довольно скромного, она спешила в офис, там её уже ждали. Быть может, утреннее совещание началось, и за длинным овальным столом сидели её коллеги, недоумевая.

Ничего этого мы не знаем. И никогда не узнаем. Светофор был неисправен. Позже нам об этом сообщили.

Он сломался, когда мы остановились, пережидая поток машин, в этот самый момент. Искорка проскочила. Сбой программы. В точности неизвестно.

«Скорая» приехала довольно быстро, быстрее, чем мы ожидали. Всегда так: что-то происходит медленнее, что-то быстрее твоих ожиданий.

Движение полностью застопорилось: машины остановились, теперь мы могли совершенно спокойно переправиться на ту сторону.

Женщина проторила нам путь, пожертвовав жизнью.

И на какое-то мгновение, когда все вздрогнули, и многие закричали. когда всё, наконец, остановилось: машины, люди. в этот миг деньги, которые управляли всем этим движением — людьми в автомобилях, пешеходами, светофорами, — вдруг исчезли.

И мы увидали мир таким, каков он без денег.

Будто солнышко скрылось за горизонтом и снова взошло.

Я не спрашивал об этом никого из тех, кто был рядом, но абсолютно уверен: они видели то же, что и я.

Пятнадцать минут спустя движение было восстановлено. Светофор исправно показывал жёлтый, зелёный, красный.

Люди шли, останавливались, шли. Машины ехали и стояли, как им и было положено.

Мир остался прежним, но мы навсегда изменились.

После физкультуры

В раздевалке гулко хлопают металлические дверцы шкафчиков, за кирпичной перегородкой — мерный плеск: кто-

то стоит под душем, намыливая голову, плотно зажмурив глаза. Голоса звучат неразборчиво, смазанно, будто все разом воды в рот набрали, в воздухе — пар и сладковатый запах хлорки. Кафельный пол залит по щиколотку: люди движутся медленно, осторожно переставляя ноги, чтобы не споткнуться. Пространство наполнено телами, каждое из которых перемещается в соответствии с заданной траекторией, то и дело взмахивая руками, чтобы сохранить равновесие.

Но — стоит выйти наружу, взгляд наводится на резкость, предметы внезапно становятся твёрдыми, и Габи не покидает ощущение, что о любой из них можно порезаться или уколоться.

Виноград

Виноград похож на горсть живых лампочек. В темноте не светится (проверено), но, если прикрыть глаза, можно увидеть, что из каждой виноградины струится — пламя.

Рахель пробовала бросить — как дурную привычку, — но куда там: дневная доза растёт. Почище крэка: подсаживаешься с первого взгляда.

В гастрономе она старается не смотреть в ту сторону. Подумаешь — виноград! Что мы — винограда не видели?

Круглый, тёплый на вид, прозрачный, с раздвоенной косточкой внутри. Упругий. Немного вязкий. Нет уж, нас на это не купишь, никакого винограда. В любом случае — не больше килограмма. Ладно, не больше двух килограммов.

Теперь она знает, почему беременных тянет на солёненькое.

Обыкновенное чудо

— О чудесах я тоже могу кое-что рассказать, — говорит Маэстро, — если у тебя хватит терпения дослушать мою историю до конца.

Ран сонно кивает и достаёт из кармана сотовый телефон, чтобы взглянуть на часы. 09:14. Скоро на боковую.

Маэстро Шимон с бесцеремонностью, свойственной детям и заслуженным артистам, принимает лёгкий, ни к чему не обязывающий кивок за согласие:

— Обычно я начинаю с Далл'Абако: си-мажорное каприччио, густое, как шоколад. В дождливую зябкую погоду — то, что доктор прописал. Два голоса: первый — пиццикато, осторожно-вопрошающий, второй — настойчивый, убедительный, ответствующий. Расставляющий все точки над «и». Хорошая разминка для пальцев, плюс — благоприятное разрешение утренних сомнений.

В смысле: быть, а не небыть. Играть, а не пить.

Иногда — заиграюсь и позабуду, что платят мне не за музыку, а за позу, за то, что стою с виолончелью в обнимку: монетки и бумажки сыплются в футляр, как из рога изобилия. Можно и не играть, а только позировать. Лёгкие деньги.

Одна беда: бывает, откроешь футляр, и первым делом хочется снова его закрыть и поскорее отправиться куда-нибудь. за линию горизонта. Уж больно паршиво — Дизенгоф-центр, восемь часов утра, лица у вас. как бы это помягче. не располагающие.

У всех вас…

Но!

Две минуты Далл'Абако, и ты — как огурчик! Настоящий кокаиновый приход!

— Что ты знаешь о кокаине? — ухмыляется Ран.

— Ничего, — сознаётся Маэстро и быстро прибавляет: литературу штудировал! Не отвлекайся. Итак, тренькаю я своё каприччио, не особо внятно, только чтобы согреться. И — проходит девушка. Такой, знаешь, серебристо-

голубой ангел. с крылышками и губками. Проходит мимо, оборачивается, и говорит.

— «Далл'Абако»? Так и сказала?

— Не перебивай. Говорит: какое у вас удивительное чувство ритма!

— Бред какой-то…

— Подожди. Это ещё не всё. Я говорю: спасибо. А у вас, говорю, чудесная попка.

— Ну ты даёшь!

— А что делать: у меня — чувство ритма, должен же я отыскать что-нибудь соответствующее… Что-нибудь достойное. И что ты думаешь: она улыбается, и отвечает: спасибо. И прибавляет: мой папа ТОЖЕ джаз на контрабасе играл. Но не так хорошо, как вы. Чувствуешь? ЕЁ ПАПА! ТОЖЕ! НА КОНТРАБАСЕ! Далл'Абако, бедняга, трижды перевернулся в гробу!

— Слушай, мне спать пора. Я, честно говоря, засыпаю уже.

— Я заканчиваю. И тут произошло настоящее чудо.

— Она растаяла?

— Она, наконец, ушла. И я сыграл си-мажорное каприччио с начала до конца — как в первый раз.

Как девственник. Как для себя одного.

Когда я думаю, на что это было похоже, вспоминаю, как шести лет от роду мама привела меня в музыкальную школу — за ручку. Виолончель вначале показалась огромной, она и в самом деле была больше меня самого, но когда я услышал её звук, испугался по-настоящему. Так испугался, что наделал в штаны. Я даже не помню, что именно из стандартного виолончельного репертуара произвело неизгладимое впечатление на неокрепшую детскую душу. Помню, что было очень, очень страшно. Я буквально усрался от страха, и меня с позором увели домой.

В тот день я понял, что буду играть на этом страшном инструменте и стану с ним жить.

Так и вышло.

И тот факт, что после всех наград, фестивалей, пластинок я остался в меньшинстве — на ступеньках Дизенгоф-центра, ничего не меняет.

Совершенно ничего не меняет.

— Вот ведь заладил… — вмешивается Ран. — Возьми орешек.

— Совершенно. Ничего. Не меняет, — твердит Маэстро Шимон.

Ран поднимается с места, тщетно пытаясь прикрыть ладонью зевок — щедрый, растянувший лицо вдоль и поперёк — как резиновое. С улицы доносится резкий звук автомобильного клаксона.

Пустые пивные бутылки катятся под ноги, позванивая, как турецкие колокольчики из увертюры к «Сералю».

Уважаемый Господь Бог!

Раз уж мы с папой решили поехать в Иерусалим, напишу тебе письмо, хоть и знаю, что это ужасно глупо.

Можно было бы, конечно, сделать проще: бросить конверт в море или в мусорный ящик. Или сжечь в маминой пепельнице — куда приятнее, чем комкать бумагу и пропихивать её в щель между святыми камнями.

Но я так редко бываю в Иерусалиме, что подумал: почему бы и нет? Давно хотел написать, много раз начинал и — бросал. Глупо, конечно.

Вот если бы мне было девять лет — дело другое, все пишут Господу в девять лет и думают, что там, наверху, кому-то есть дело до их глупостей. Но мне-то уже четырнадцать, в моём возрасте нужно быть полным остолопом, чтобы верить в подобную чушь!

Хотя — если никто не узнает, то этого как бы и не было. И я вроде — не остолоп.

Однажды я видел, как уборщик выковыривает щипцами эти письма из Стены Плача и прямо у всех на глазах бросает в мусорный бак. Так что — совершенно точно: никто не узнает.

Должен тебе сказать, что не понимаю, почему вокруг всё так глупо, и меня это ужасно бесит.

Мне четырнадцать лет, и я очень умный. Люди меня за это не любят.

Но я хотел написать не об этом. Я, в общем, живу хорошо. У меня всё есть, кроме денег.

Можешь прислать мне e-mail, у меня свой компьютер и интернет. Правда, папа каждый день просматривает письма, так что тебе придётся притвориться, что ты — Йонатан. Подпишись: Йонатан, и он будет думать, что письмо написал Йонатан, а не ты.

Папа уверен: я не догадываюсь, что он читает мои письма, но я, конечно, догадываюсь и ужасно злюсь. Он перекрыл мне доступ на порносайты. Я думаю, всё это очень глупо.

Потому что сам он заходит на порносайты, я точно знаю.

Мама много курит. Ривка, моя учительница, любит директора школы, а он — лысый и толстый.

Надо что-то делать.

Твой друг, Габи Шимшони. PS: Никому не показывай это письмо, а то я обижусь.

Поют

В Тель-Авиве прохожие часто поют на ходу, это никого не удивляет и не шокирует. Владельцы автомобилей исполняют баллады для собственного удовольствия — наглухо задраив окна, включив кондиционеры. Продавцы на рынке импровизируют на мотив популярных куплетов: Лук!

Для докторов наук! Манго!

Для исполнителей танго! Укроп!

Для похудания жоп! Мыло!

Чтоб жить легко и красиво!

В магазинах поют о любви. В ресторанах — о качестве бытового обслуживания. В прачечных — о политике.

Девушки поют в маршрутках. Политики упражняются в сенате. Террористы-смертники славят Аллаха. В автобусах пассажиры подхватывают песни, звучащие по радио. В камерных залах подпевают оркестру. Собаки воют на луну и на солнце. Домохозяйки исполняют арии — на кухне и в ванной. Ночью звук одинокого автомобиля почти неразличим на фоне хора стрекочущих светофоров.

Ривка

В коридоре душно и влажно, пахнет потом и карамелью, потом и стиральным порошком, и акварельной краской, и фломастерами, и бумагой, и глиной из школьной мастерской, и хлоркой из туалета. Крик стоит такой, что уличный шум, там, за дверью, покажется райской тишиной — как только она доберётся до выхода. Если она доберётся…

На прошлой неделе потеряла сознание — прямо посреди школьного коридора. Ощущение полнейшей беспомощности: голова к полу прилипла, не оторвать, волосы расплескались, вокруг — встревоженные, любопытные, на все лады кривляющиеся детские лица.

Гомон легиона глаголов: громче и громче — по нарастающей. на какое-то мгновение ей почудилось, что этот крик, этот разъятый, раздробленный звук, образуемый плеском детских голосов, преобразился в один-единственный голос.

Она услышала его так ясно, так отчётливо, что сразу поверила в реальность происходящего и подумала: ты должна запомнить это мгновение, этот голос. В памяти отложилось слово «благоутробие», собранное — как мозаика — из хаоса восклицаний. После она пыталась разузнать в интернете, искала в словарях, расспрашивала филологов. никто не сообщил ничего вразумительного, кроме, разве, старенького преподавателя Танаха, тот долго молчал, недоверчиво покачивая головой, затем вдруг хмыкнул и сказал: «Где бы ни услышала это слово, возвращайся и жди своей очереди». Большего она не сумела добиться от него, как ни старалась.

С тех пор она прислушивается, каждый день, пробираясь к выходу, ждёт чего-то, сама не зная, чего именно… Дети кричат. Орут, визжат, исходят криком, вопят как резаные. Они подпрыгивают на месте, толкаются, вырывают друг у друга тетрадки, лупят друг друга пеналами. Плачут, смеются, кричат.

Ничего из ряда вон выходящего.

Она могла бы обратиться к психологу, но побаивается — то ли самой процедуры, то ли ожидаемого вердикта, впрочем, если копнуть глубже, придётся признать, что боится она — разоблачения. Увы, она дорожит своей работой. Нелюбимой. Изматывающей, тупой и никчёмной.

Дети. Детишки. Деточки. Как же они орут, госссссподи Боже!

Она задолжала банкам и кредитным организациям столько, что просто страшно себе представить, страшно подумать. Отсроченные чеки, банковские кредиты, займы, ссуды. Она старается не думать об этом, не знать, но ей напоминают — снова и снова. Дошло до того, что письма она выбрасывает, не распечатывая — кипами, грудами, ей незачем это читать, она и так знает: её никогда не оставят в покое, её не отпустят. Она задолжала одну (1) жизнь: такой долг возвращают с процентами.

Что ни утро, становится к школьной доске: ничего другого она не умеет. Положа руку на сердце, она не умеет и этого, зато научилась — за последние годы — хорошо скрывать своё бессилие, своё неумение, свою ненависть.

Заставьте их замолчать! Зашейте им рты!

«Гилберт, завяжи шнурки. Саманта, отпусти Гилберта, пусть завяжет шнурки. Шимон, верни Саманте резинки и помоги Гилберту завязать шнурки. Гилберт, оставь Саманту, завяжи чёртовы шнурки. Гилберт, ты меня слышишь?»

Она сама себя не слышит. Никто никого не слышит. Она заперта здесь навсегда. или, по крайней мере, — до завершения кальпы.

«Гилберт!»

Гилберт резко дёргает шнурок, шнурок рвётся, и в это мгновение в голове её лопается невидимая струна. Вопли, гул, гомон, всё сливается в звенящий поток, состоящий из множества разнокалиберных голосов. Я падаю, — говорит она, но не слышит звука собственного голоса.

«Благоутробие» звучит в ней и в окружающем пространстве. Звенит, растекается в воздухе, течёт в её венах. Теперь она точно знает, что это такое, но когда она очнётся, «благоутробие» вновь потеряет смысл, и ей придётся пуститься на поиски.

— Ривка заболела, — говорит Гилберт.

— Она упала и ударилась головой, — говорит Саманта.

— Её повезут в больницу и вылечат, — говорит Шимон.

— БЛАГОУТРОБИЕ, — говорят, шепчут, поют они — все до единого, разом, сами не зная об этом.

Пенсия

— Зовите меня просто «г-н Коэн», — говорит он чиновнику. Тот кисло улыбается и просит предъявить паспорт.

— Зачем? — удивляется г-н Коэн, — я хорошо знаю, кто я такой.

— Но я-то этого не знаю! — возражает чиновник.

— Но ведь я вам подсказываю!

— Извините, мне нужно удостовериться, — тихонько говорит чиновник, стараясь сохранять спокойствие.

— Неужели непонятно, — свирепеет на глазах г-н Коэн, — что я не стану носить с собой эту дурацкую бумажку только ради того, чтобы каждый встречный мог удостовериться в том, что я — это я, а не Шимон Перес.

Посмотрите на меня внимательно, молодой человек. Я похож на Шимона Переса? А в профиль?.. А в полупрофиль?.. Удостовериться! А если завтра вам вздумается покемарить на рабочем месте, я по-вашему должен притащить в банк раскладушку?

— Но. — пытается возразить чиновник.

— Никаких «но»! — выкрикивает г-н Коэн. — Я — это я, и никто не смеет подозревать меня в обратном!

— Это же г-н Коэн, — говорит начальница отделения, — один из наших старейших клиентов. Ещё дед мой его обслуживал — в этом самом помещении. Прошу прощения, г-н Коэн, Маркус — наш новый работник, он ещё многого здесь не знает.

— Ничего страшного, — миролюбиво кивает г-н Коэн, — тупоголовых кретинов везде хватает. Мне, пожалуйста, пять тысяч лир наличными. И побыстрее. Я собираюсь сделать кое-какие покупки.

— Но ведь лиры давным-давно вышли из обращения! — чуть не плачет чиновник.

— В самом деле? — удивляется г-н Коэн. — В таком случае я согласен на пять тысяч чего-нибудь шуршащего. Что там у вас теперь в сейфах и кассах… вот этого самого.

Портрет

— Ты ведь не думала, что мы станем держать здесь кого бы то ни было за красивые глазки? — спрашивает Сэми.

— А я сегодня платье купила, — говорит Яэль, — вернее, целых три платья.

— Поздравляю, — кривится Сэми. — Ты уволена.

Яэль нежно улыбается в ответ и опускает глаза. Интересно, «Макинтош» застрахован? Хрена лысого он застрахован… у них тут вообще ничего не застраховано — за исключением жизни и здоровья работничков.

«ЖЖ»: жуткие жмоты…

Сэми внимательно рассматривает её — будто видит впервые. Наконец, складывает лицо в привычный офисный кукиш и принимается оправдываться:

— Мне очень жаль, дорогая. Я до последнего момента надеялся, что всё уладится. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь.

Яэль вздыхает, взгляд её бессмысленно скользит по стене. Все эти дипломы: университет, курсы повышения квалификации, какие-то международные маркетинговые семинары. Её бывший начальник — дипломированный придурок. А вот — фотография: Сэми и Ариэль Шарон в обнимку. Качественный снимок. Сразу видно, профи работал… А главное — рама хорошая. По всем статьям подходящая. С него и начнём.

— Пользуйся моментом, — подмигивает Сэми, — по закону я обязан предупредить тебя за месяц до увольнения.

Так что у тебя — оплаченный отпуск, законный, заслуженный…

Яэль задумчиво кивает, встаёт с места и медленно, словно бы — нехотя, идёт к стене.

— И сегодня же позвони страховому агенту, — продолжает Сэми, — в случае увольнения полагается солидная компенсация. Так что — тебе, солнышко, все карты в руки… Без обид?

— Без обид… — смеётся Яэль и аккуратно снимает портрет со стены.

— Это Ариэль Шарон, — зачем-то сообщает Сэми.

— Я знаю, — отвечает Яэль, осторожно, на вытянутых руках уносит тяжёлый портрет к столу. Рама цельнометаллическая, сама Портрет просится в руку. Яэль легонько постукивает уголком рамы по стеклу дорогого монитора. Примериваясь.

В конце концов, это — ничуть не сложнее, чем игра в гольф... чем игра в гольф.

Полуденное

Зимнее солнце — ватно-марлевое. Хирург Небесный пинцетом приподнимает случайного прохожего и двигает его по квадратам-кварталам. Вот он на улице Базель, а вот — на Флорентине, где турки играют в шеш-беш и раскуривают кальян.

Штрих-пунктирное: тут-там///там-тут. Люди скользят в пространстве, оставляя в кильватере тусклый зеркальный след.

Нечаянное

Она частенько ловит себя на том, что повторяет вслух обрывки внутреннего диалога (что ты там бормочешь? — кривится мама), глаголы и прилагательные, отдельные слова и целые фразы. Слова — лазутчики сновидений: каждое из них имеет вкус, цвет и запах; озвученные, выпущенные в мир, они лопаются, подобно мыльным пузырям, старятся и увядают на глазах, гибнут, придавленные грузом бытовых обстоятельств.

Дремучий лес слов. Её игра, её стыдное наслаждение.

За завтраком она сказала — вдруг, невзначай: «возьмите себя в руки, мистер Кук», а когда мама спросила, кто такой, чёрт возьми, этот Кук, Рахель пожала плечами и улыбнулась своей «лунной» улыбкой, которую мама не переваривает (совсем спятила, милая? Не делай так больше!).

Вот и теперь, Рахель смотрит на седовласого покупателя-адвоката, больше похожего на доброго телесвященника, чем на защитника слабых и угнетённых миллиардеров, которого за три минуты и тридцать три секунды знакомства успела окрестить про себя Пиджаком, и — неожиданно для себя самой — произносит: «это просто испытание верностью».

— Кем?.. Что?.. — переспрашивает Пиджак, роняя на пол фигурный лифчик от Мучо Крауса.

Рахель смотрит на него — строго и участливо, как на двоечника, ляпнувшего — невовремя и невпопад.

— Прошу прощения… — Пиджак вне себя от смущения. Рахель снисходительно улыбается в ответ: пустое, проехали.

Нервы

Ран скорым шагом пересекает бульвар Бен-Гурион, останавливается у киоска, где разливают в пластиковые стаканы свежий фруктовый сок, но тут оживает мобильный: на проводе — Коби (Толстяк) Минцер.

— Здравствуй, скотина, — говорит Коби. Начало многообещающее. Ласково, с мягкими кошачьими интонациями.

У Рана на мгновение останавливается сердце.

— Вообще-то я сплю, — нагло врёт он в трубку. Коби хихикает:

— Не морочь мне голову, я слышу, что ты — на улице. Может, тебе колыбельную спеть? Ты почему до сих пор не в койке? Собрался притопить на дежурстве?

— Я. — начинает Ран, но Толстяк резко обрывает его:

— Скажи мне, ты в самом деле, простигоссссподи, думаешь, что это смешно?

— Что. — успевает сказать Ран.

Коби делает короткий вдох и принимается орать в трубку, да так, что Рану приходится отодвинуть мобильник подальше от уха:

— Я тебя, героинщик хренов, из психушки вытащил! Ты почему меня так подставляешь, а?!!

— Да что случилось?!! — воет Ран. Он любит свою работу. Он любит музей. Любит тихие ночные часы — с книжкой и плейером, одинокие прогулки по залам и коридорам с фонариком. А ещё он любит японскую гравюру и всё ещё надеется дождаться следующей выставки.

— Погоди-ка. — тихонько говорит Коби. — Ты точно ничего не знаешь?

— Я НИЧЕГО НЕ ЗНАЮ! — орёт в трубку Ран.

— Хм. ну ладно. Я тебе позже перезвоню. Бывай. Извини, что. хм. гм. сам понимаешь.

— Погоди! Ты можешь хоть в раз в жизни.

Но Коби уже отключился, повесил трубку. Ран дрожащими пальцами набирает номер Коленьки:

— Тебе Коби звонил?

— Пока нет. Но — позвонит, будь уверен!

Коленька мерзко хихикает, и Ран чувствует волну иссушающей ненависти, такой горячей, что, кажется, асфальт пузырится и закипает под ногами.

Нервы Он садится на лавочку и внимательно слушает, стараясь не поддаваться эмоциям.

Этим утром один из посетителей обратил внимание администратора на запертую туалетную кабинку в южном крыле здания. Музейные кабинки запираются только изнутри. Вначале думали, что кто-то вошёл и уснул или, возможно, потерял сознание, или кое-что похуже: музейные тётеньки полчаса стучали и звали, но так и не дождались ответа, и тогда, наконец, администратор вызвал плотника. А заодно — полицейских. Во избежание. Дверь взломали, и что же они там обнаружили?

— Ччччто? — изо всех сил пытаясь сдержаться, выдавливает Ран. Картонную табличку 15х10 см. с узеньким чёрным кантом, аккуратно приклеенную к унитазной крышке. На табличке — одно-единственное слово, кегль «Таймз нью роман», 12 пунктов — и какое?

— Какое? — корчится Ран.

— Какаю.

— Что?

— «Какаю». Такое слово. Крышка закрыта. К ней приклеена табличка. И на табличке написано, вернее — напечатано: «какаю».

— Ты что, дурак?

— Я не дурак, — с лёгким возмущением отвечает Коленька, — я — художник. Это вы, сволочи, меня в сторожа записали. А я — не сторож, понятно тебе? Я — художник-концептуалист.

— Ты покойник. Ты — убийца. Ты, мать твою, нацист. Ты хоть понимаешь, что я пережил пару минут назад?

— Ну извини, старик! Я же не нарочно. Откуда мне было знать, что Толстяк тебе врежет?

Ран прерывает связь и с остервенением пинает некстати подвернувшегося голубя.

— Молодой человек! — возмущается старушенция с соседней лавочки. — Оставьте птицу в покое!

— А меня? — кричит Ран. — Меня кто-нибудь оставит в покое?!!

Старушка поднимается с места и на негнущихся шатких ногах ковыляет в сторону мэрии, сама похожая на птицу, жалкую, нахохлившуюся, растерявшую в уличных битвах всё своё оперение.

Мгновенные снимки

Поймал (краем глаза!) летящее смазанное лицо — на плоскости витрины. Эй, там! — реакция прохожего, увидевшего себя в гигантском зеркале и застигнутого врасплох. Запечатлённого.

Вдох

— Пункт первый: улыбка, — говорит Йоав, — ты должен улыбаться так, будто встретил доброго старого знакомого.

Это если тебе придётся иметь дело с мужчинами. С женщинами всё не так просто.

— С женщинами как-нибудь сам разберусь, — угрюмо отвечает стажёр.

Сопляк.

— С женщинами, — тихонько повторяет Йоав, — ты сядешь в лужу, не успев сказать «гав». И знаешь почему?

— Почему?

— Потому что ногти у тебя грязные. Иди вымой руки.

— Но.

— Сейчас же.

Стажёр фыркает и выскакивает за дверь. Ещё один Че Гевара на мою голову. В отделе кадров с ума посходили.

Невозможно работать.

Йоав листает почту. Виагра для самых маленьких. Увеличение пениса на 35 сантиметров. Мир обезумел.

Пять минут. Стажёра нет как нет. Чем он там занимается, госсссподитыбожемой? Кокаин нюхает?

Наконец, молодой человек появляется в дверях: пластмассовая улыбка, мокрые волосы. Бедный парень.

Йоав внимательно смотрит на него, будто видит впервые. Улыбка трескается и медленно осыпается — как после десятибалльного землетрясения.

— Пункт второй, — говорит Йоав, — доброжелательность и терпение. Твой клиент — идиот. Тиран-самодур. И у него есть на это право — как моральное, так и юридическое.

— Любой клиент? — переспрашивает стажёр.

— Каждый первый. Быть самодуром — дорогая привилегия. Учитывая стоимость нашего программного обеспечения, клиент просто вынужден вести себя как злобный капризный пупс. И ты станешь тетёшкать его, кормить из бутылочки и говно за ним подтирать. Это понятно?

Стажёр мнётся. Позавчера, заполняя анкеты в отделе кадров, он даже не представлял себе… даже не думал…

— Тут главное — не переборщить, — поясняет Йоав. — Если клиент поймёт, что ты относишься к нему как к идиоту, он обидится.

Поэтому время от времени нужно возражать. Мягко. Ненавязчиво. Но после — всегда уступать. Это понятно?

— Понятно.

— Возрази мне.

— Непонятно.

— Что именно непонятно? Стажёр поднимает голову.

— Ээээ. улыбаться. говно подтирать. Нельзя, что ли, по-человечески. Клиент заинтересован. Я заинтересован. Всем хорошо. Клиент получает пакет программ. Я — бонус с продажи. Все довольны. А?

Йоав щурится. Безумно хочется курить. Хотя бы пару затяжек, ну пожалуйста.

— Нет.

— Но.

— Я позавчера бросил курить. Мне херово. Не зли меня.

— Ладно.

— Молодец. Всегда уступай первым. В малом. Это позволяет клиенту почувствовать себя «на коне». Пока он празднует победу, он — твой.

Лицо стажёра проясняется. Щенок…

— Пункт третий: очки. Когда мы с тобой закончим, выйдешь через центральный подъезд, двести метров на северо-запад, магазин «Оптикана». Тебе нужна модель «Нео-Метро». Как у тебя со зрением?

— Ээээ. хорошо.

— Плохо. Но — поправимо. Проси очки без диоптрий. Там работает моя знакомая. Зовут Рут. Она сделает тебе хорошую скидку, но всё равно удовольствие это обойдётся по крайней мере в штуку.

— Можно вопрос?

— Нельзя. Пункт четвёртый: речь. Тебе придётся иметь дело с менеджерами — такими же, как ты, но рангом повыше. Они ни бельмеса во всём этом не смыслят, но вопросы задавать будут. А у тебя нет времени переучиваться на программера. Ты, конечно, должен знать свой продукт — в общих чертах, но никогда не сумеешь стать докой.

Завтра с утра пойдёшь к Эрику, он тебя натаскает. Главное — апломб... и напор. Уяснил?

— Можно вопрос?

— Валяй.

— Кто это на фотографии?

— Молодец. Когда знакомишься с новым человеком, старайся — как бы ненароком — задать ему пару личных вопросов. Пункт пятый: американцы. Никогда не работай с американцами.

— Почему?

— Ты не можешь продать американцу.

— Рожей не вышел?

— Совершенно верно. Твои клиенты — мелкие лавочники, которые вынуждены компьютеризировать производство, потому что терпят убытки и уступают в расторопности конкурентам. Фалафель. Но если тебе подвернётся белый человек, не пытайся его охмурить. Для этого у нас имеются специалисты.

— Такие, как вы?

— Такие, как я. Сигарета есть?

— Не курю.

— Молодец. Иди работай.

— Последний вопрос.

— Что ещё?

— Кто на фотографии?

Йоав ласково смотрит на него, живо представляя, как пальцы рвут целлофан. прикосновение бумаги. туго скрученного, набитого табаком цилиндра... щелчок — искра — пламя... вдох.

Музыка в лифтах

Бывает так: человек входит в лифт, нажимает на кнопку, но лифт не едет.

Человек думает, что лифт неисправен, выходит наружу и нажимает на кнопку вызова. Появляется другой лифт, он тоже неисправен, и даже — в большей степени, чем первый, но пассажир не догадывается об этом. Он делает шаг, двери за ним закрываются.

Пассажир нажимает на кнопку, на другую кнопку, на все кнопки по очереди, а после — одновременно. ничего: ни звука, ни движения, ни даже электронного мерцания или зуммера, означающего неисправность.

Пешком вышло бы куда быстрее, но теперь — увы — слишком поздно. Становится ясно, что ожидание — бессмысленно, нужно заставить лифт проявить характер: принудить его открыть двери, уговорить тронуться с места — вверх или вниз — всё равно.

Нет ничего хуже неопределённости.

Человек подпрыгивает на месте, стучит в стену, пытается вызвать диспетчера.

Ничего не происходит.

Проходит час, за ним другой, третий, и пассажир устаёт кричать, пинать двери, лупить кулаком по кнопкам.

Он ложится на холодный ребристый пол, скорчившись в три погибели, дыхание его мало-помалу замедляется.

Наконец, он засыпает.

Мы не знаем в точности, что происходит потом: иные говорят, что в лифте звучит музыка, напоминающая песни брачующихся китов, кое-кто утверждает, что лифт начинает тихонько раскачиваться, и мелодия, которая звучит из динамиков, похожа на лязг и перезвон старинной музыкальной шкатулки.

Всё это — домыслы.

Доподлинно известно одно: когда, наконец, прибывает аварийная команда и пассажир оказывается на свободе, он больше не тот, что прежде.

Он больше не боится застрять в лифте, и даже напротив — ждёт подходящего случая, чтобы остаться с лифтом один на один.

Такие люди последними покидают офисы по окончании рабочего дня.

Музыка в лифтах Когда свет в коридорах потушен, уборщик сдаёт ключи позёвывающему охраннику и все до единого коллеги уже сидят в своих комнатах, у своих телевизоров, глотая холодное пиво, пассажиры входят в лифты, ложатся на пол и тихонько прикрывают глаза.

Они замирают.

Они ждут.

Они вслушиваются.

История винтика


Габи — из тех, кто смотрит под ноги, зыркает по сторонам, задирает голову. Ему говорят: Габи, ворона влетит!

Закрой рот! Опять галок считал, Габи?

— Дались вам эти галки, эти вороны!

Вместо того, чтобы двигаться прямо к намеченной цели, из пункта А в пункт Б, он то и дело сворачивает, петляет, то ускоряет шаг, то — наоборот — замирает на месте:

— Что это? Тут, на земле?

Винтик. Покрытый тонким слоем ржавчины, крошечный, под каблуком. Всего-навсего винтик, Габи.

— Да, но ЧТО за винтик?

Винтик этот из винтиков самый никчемный, стандартный. Два на двенадцать — если тебе это о чём-то говорит.

Изготовлен в Китае. Семьдесят тысяч китайцев участвовали в производственном процессе: желтолицые узкоглазые люди добывали руду, варили сталь. Раскалённые металлические прутья длиной в пять и два десятых метра перекатывались и подпрыгивали — в печах. Приходил начальник смены. Поднимал руки и просил духов огня успокоиться. А чтобы духам было не так обидно за причинённые неудобства, приносили в жертву жар-птицу. Кровь её капала на горячий металл, и металл остывал. После делили на двенадцатимиллиметровые бруски, нарезали резьбу, паковали, складывали в контейнеры, ставили контейнеры на рельсы. Длинные китайские поезда, составы, полные винтиков, ехали — мимо рек и пустынь, через горные хребты, минуя заснеженные равнины.

Что может быть проще винтика? Вот он, как на ладони: весь его срок — от рождения до забвения.

— Но как он угодил под каблук?

А очень просто: прораб по имени Иеремия заказал у китайцев пятьдесят тысяч винтиков, ему доставили сорок пять, и ещё пять тысяч подвезли с опозданием, когда нужда миновала. Иеремия распорядился отправить лишние пять тысяч на склад. Кладовщик Ицхак Лурия открыл ящик, чтобы убедиться, что внутри — винтики, а не Б%г знает что (дорогой Габи, эти китайцы — великие путаники! Будь ты на месте Ицхака Лурии, то и дело пришлось бы тебе поминать Поднебесную некрасивым, недобрым словом). Он открыл ящик и погрузил руку по локоть. Он ласкал винтики, перебирал их, История винтика зажмурившись от удовольствия. Вдыхал их запах. Подбрасывал винтики, взвешивал на ладони, пересыпал то так, то эдак. Ицхак Лурия обожал винтики. Если бы он не боялся зайти далеко, то, наверное, принимал бы винтиковые ванны и стоял бы часами под душем из винтиков.

В этот миг зазвонил телефон, Ицхак машинально положил в карман горсть винтиков и поднял трубку. Звонила жена.

«Ицхак Лурия, — сказала она, — мне нужно, чтобы ты заехал в магазин и купил газировки. У меня во рту пересохло».

«Выпей винтиков», — машинально ответил Ицхак, и, конечно, очень быстро пожалел о своей несдержанности.

По дороге домой Ицхак заглянул в супермаркет — вот он, супермаркет: посмотри направо, Габи… Припарковал машину и долго ходил рядами в поисках самой лучшей газировки. Наконец, он вышел на стоянку, с ящиком газировки под мышкой, и вдруг понял, что стемнело. Взглянул на часы и — ужаснулся.

Он провёл в супермаркете три с половиной часа.

«Проклятые винтики! В них всё дело!» — догадался несчастный Ицхак и принялся вытряхивать винтики из кармана.

Если ты сделаешь пять с половиной шагов в сторону стеклянной вращающейся двери, то найдёшь их все — тридцать пять винтиков, основательно втоптанных и вдавленных в асфальт шинами автомобилей. Все, кроме одного.

— Да, но как.

Терпение, Габи, терпение. Итак, вытряхнув винтики из кармана, Ицхак побежал к своей машине. Он уже сидел за рулём, когда снова зазвонил телефон. Из больницы сообщили: только что прибыла пациентка — почти совершенно обезвоженная, без конца повторяет его имя и номер телефона.

Тут Ицхак совершенно пал духом. Вместо того, чтобы немедленно ехать в больницу, он пошёл куда глаза глядят. С тех пор больше никто никогда его не видел. Машина так и стоит на стоянке, вот она, Габи — старенькая «Субару».

Видишь, кто-то снял колесо. Стекло разбито. Стереомагнитола похищена…

— Да, но винтик.

Терпение. Итак, Ицхак удалился в неизвестном направлении. Что стало с его супругой, нам тоже — увы — неизвестно. Возможно, в больнице нашлось достаточно газировки, чтобы поправить её расшатавшееся здоровье.

Будем надеяться.

А три месяца спустя пробегал тут мальчик, трёхлетний. За руку его держала старшая сестра. В машине ждали папа и мама. На ходу ЗИМА В ТЕЛЬ-АВИВЕ малыш подобрал винтик — один из тех, что Ицхак Лурия бросил на асфальт. Давно ли ты сам подбирал с асфальта несъедобные вещи? Помнишь, каково на вкус ржавое железо?

Мать, покривившись, осторожно, двумя пальцами вынула винтик, сказала: «Фу, гадость какая!», сказала: «Слава Б

%гу, не успел проглотить!», сказала: «Нужно получше следить за ним, милая!»

Отец покрутил в пальцах влажный цилиндрик, усмехнулся и зашвырнул — куда подальше.

— И вот он здесь!

И вот он здесь. Под каблуком. Теперь тебе всё ясно, Габи? Есть вопросы?

— Всё совершенно ясно. Спасибо. Я, пожалуй, пойду. Счастливого пути тебе, Габи. Не забудь свой новый волшебный винтик. Что ты станешь с ним делать?

— Носить в кармане. Что делают с винтиками?.. Доставать и смотреть.

Основания

Тель-Авив делает вид, что стоит на земле, на жирном, ископаемом, натуральном чернозёме, но коренные жители знают: всё это — враки. Тель-Авив строили на сыром палестинском песочке, он похож на человека, который всю жизнь ходит на цыпочках, стараясь казаться выше. Нам по-прежнему хорошо удаётся скрывать истинное положение дел, но правда — нет-нет, да и выскочит: ты только посмотри на эти лица, на эту суматоху, на этот пир во время бесконечной пустынной войны! Разве так ведут себя персонажи высокой классики на фоне европейских холмов, посеребрённых луной, или благородные ковбои американских прерий? Любой, самый что ни на есть захудалый итальянский городишко в семьдесят тысяч жителей даст тебе сто очков вперёд.

Но Тель-Авив, подобно большинству его обитателей, давным-давно привык выдавать желаемое за действительное.

Дело зашло далеко: кажется, этот прохвост сам поверил, что портрет, который он рассылает по почте — в виде туристических прокламаций, — написан с натуры.

Желания

«Я хотела бы получить назад мои деньги», — говорит Яэль. Ещё мгновение, и — сорвётся на крик. Не время, подруга, только не сейчас, ты же знаешь, чем это кончится. Продавщица похожа на хомячка. Или на крысу. На крыску. Ням-ням. Хрум-хрум. Виновато заглядывает в глаза: «Деньги. но разве.»

«Деньги! Фишки! Тугрики!» — стучит в голове. Жерло вулкана. Снаружи, разумеется, тишь да гладь: Яэль улыбается — смущённо, немного растерянно, как человек, который готов извиниться первым, если ненароком отдавят ногу. Продавщица пожимает плечами: «Значит, вам не понравилось. а я-то думала.»

Лицо Яэль каменеет. В голове звенит: а-я-то-ду-ма-ла-а-я-то-ду-ма-ла.

«Я всегда хотела быть такой, как вы! — говорит продавщица. — Глупо, правда?..»

«Мои деньги.» — машинально произносит Яэль.

Продавщица вздыхает: «Вы могли бы выбрать что-нибудь другое на ту же сумму…»

«Мне нужны деньги», — твердит Яэль, чувствуя, как бешенство сдаёт позиции, оседает, опадает, как сдувшийся шарик. Мочевой пузырь немедленно даёт о себе знать. Всегда так… Почему так всегда?

«Очень жаль…» — говорит крыска, пристально глядя на неё.

«Жаль?»

«Вам так идёт это платье! Я имею в виду — шифоновое…» «Откуда вы знаете?»

«Я подглядывала», — ни тени смущения. Зубки. Глазки-бусинки. Крыска.

«Вы лесбиянка?» — спрашивает Яэль.

Продавщица смеётся. Глазки. Зубки.

«Вы лесбиянка?» — спрашивает Яэль холодно.

«Не знаю, — отвечает продавщица. — Я хочу быть вами. Если это называется «быть лесбиянкой», то я лесбиянка».

«Меня только что уволили. Мне нужны деньги. Нет ничего хорошего в том, чтобы быть мной».

Продавщица пожимает плечами, улыбается — мол, мелочи жизни.

«Я глупая и жадная. Я злая. Я вас ненавижу. Вы похожи на крысу. Жадную глупую крысу. Верните мои деньги!»

Желания Продавщица снова пожимает плечами, пытается улыбнуться, и вдруг губы её расползаются, как в диснеевском мультике, она закрывает лицо руками и исчезает во мгновение ока, проваливается — будто за прилавком открылся невидимый люк. Яэль осторожно приподнимается на цыпочки, заглядывает в темноту.

Продавщица сидит на полу, опустив голову, скрестив ноги. Плечи её вздрагивают.

«Вам всё ещё хочется быть мной?»

Продавщица поднимает лицо, и тут Яэль понимает, что она совсем не похожа на крысу.

Не навсегда

На углу Дизенгоф и Фришман в праздники и по выходным немолодой усатый мужчина в турецкой феске демонстрирует Чудо Проницаемости Непроницаемого. Тонкие никелевые кольца, сплошные, без единой прорехи, волшебным образом нанизываются друг на друга, образуя длинные бренчащие цепочки. Фокусник протягивает их прохожим, стараясь при помощи жестов убедить, что дальше будет ещё интереснее: видите — обыкновенные металлические кольца, ничего из ряда вон выходящего, к ним прилагается — усатый законопослушный гражданин, выходец из России, в феске — это чтобы вы не подумали, что происходит злодейское нападение, когда вам протягивают эти кольца, что вам насильно пытаются что-то всучить. Эта феска демонстрирует мои мирные намерения. Ведь как страшно! — когда посреди людной улицы, в час пик к вам бросаются, позванивая металлическими предметами, заглядывая в глаза (без тени улыбки): смотрите, вот! вот оно! эти кольца! они сплошные! Вот так они звенят — слышите. А вот — ррраз — и... видите?..

Никто не видит. Прохожие рефлекторно скользят взглядом, реагируя на стремительно движущийся объект, но мгновение спустя обо всём забывают, не улавливая смысла происходящего, не успев понять, что Непроницаемость — всего лишь первый этап представления.

Что это — не навсегда.

Исчезновение


В армянском квартале Иерусалима отец показывал ему старые придорожные камни, покрытые тончайшей резьбой — настолько тонкой, что с пяти шагов такой камень можно принять за обработанный временем, а не человеком. И лишь приблизившись на определённое расстояние, вдруг, застигнутый врасплох, осознаёшь степень заблуждения.

Происходит мгновенное наведение резкости, аккомодация. Взгляд теряется среди возникшего внезапно — как судорога — (и как бы ниоткуда) сплетения образов.

Подобное наслаждение Габи испытал, впервые заглянув в микроскоп на уроке ботаники.

Это был лист какого-то вечнозелёного растения. Он смотрел долго, очень долго, одноклассники начали терять терпение, но Ривка сказала: «пусть смотрит», и он смотрел.

Это как заблудиться в лабиринте, но никто не знает, что на самом деле ты не заблудился, а спрятался.

Совершенно, безвозвратно — исчез.

Благоутробие


Однажды в одном из этих дурацких фильмов про вампиров он увидел себя самого, или кого-то очень похожего. Это же я! — закричал он. Все были в изрядном подпитии, и когда Ран потребовал, чтобы вернули тот кадр, где он прокусывает горло перепуганной девушке, жертве, его высмеяли. Это не ты, — сказали ему, — тебе показалось. Это кто-то другой.

— Массовка, — пояснил Роберт, — арпад, который тебе приглянулся — паренёк из толпы, каких пруд пруди, один из этих миляг-симпатяг, которые живут в Голливуде и перебиваются случайными заработками. Сегодня вампир, завтра — ангел. С утра занимает очередь и день за днём просиживает штаны в зале ожидания. Иногда входит менеджер по кастингу, и все они принимаются лыбиться — как по команде. Товар — лицом, так сказать… Довольно жуткое зрелище. Я знаю, я был там, в том зале. Хотел сорвать голливудский куш, но заработал несварение желудка.

Ран просил, чтобы отмотали назад, ему хотелось ещё раз увидеть вампира, как две капли воды похожего на него самого. Но он опаздывал на дежурство. Никто не поддержал его тогда — всем было интересно, кого съедят следующим. А назавтра, когда он попытался выяснить подробности, никто уже не помнил, о чём речь: после его ухода смотрели «Рассвет мертвецов», потом что-то про вуду, потом «Non ho sonno», потом «Техасскую резню бензопилой», потом «Ад каннибалов», потом ещё какую-то муру, где всех закапывают живьём, в общем, не парься, дружище, то был настолько паршивый вампирский трэш, что начисто выветрился из головы: ни одного стоящего кадра. Ноль.

С тех пор, возвращаясь с работы, он частенько останавливается перед зеркалом в ванной, пытаясь найти нужный поворот головы. Длинные полые клыки, — говорит он, глядя в зеркало, — чтобы вонзить их в твоё горло, детка, нужно слегка повернуть голову — как по вертикальной, так и по горизонтальной оси. Иначе не угрызёшь…

Он вертится перед зеркалом, разевая рот, пытаясь повернуться так, чтобы глаза отразили белый мертвенный свет галогенной лампы. Я вампир, — шепчет он, — засыпаю, когда вы бодрствуете, и просыпаюсь — когда вы отправляетесь на покой. Я — ночной сторож, чудовище из ваших снов. Бойтесь меня. Наступит вечер, и я приду охранять японский музей и пить вашу тёплую жидовскую кровь.

Благоутробие Хоу! Хоу! Хоу! — вот как смеялся Дракула у Френсиса Форда Копполы (соседи уже на работе, можно себе позволить!). Ран отправляется на боковую. Довольно скоро он засыпает, и во сне ему является загадочное ивритское слово «благоутробие», написанное каллиграфическим почерком над кроватью, прямо поверх штукатурки, на стене его комнаты.

Яэль и Рахель. Лирика

...не только слышать каждую пролетающую мимо муху, но и представить себе, как устроены её лапки, как она приземляется, цепляясь липкой лапкой за гладкую полированную поверхность, как потирает крылышки (с каким звуком), как передвигается по столу (мелкими перебежками), что можно услышать при этом, прижав ухо к его поверхности, что почувствуешь, прижав палец к её спинке. И всё это — пока летит муха, пролетает мимо без всякой задней мысли, случайная муха, это знание раскручивается в тебе, как пружина, но стоит мухе раствориться в пространстве, и ты обо всём забудешь.

Смотри, вот она. Мы вызвали её, упомянув. Мы подумали о ней, произнесли слово «муха», назвали её, и вот — легка на помине — она тут как тут.

А между тем, мухам ещё не пора. Мухи спят. Дорогая, знаешь ли ты, что твои товарки (смешное слово — «товарки»…) до сих пор спят — все до единой? И видят сны?.. не вертись, ты способна мёртвого лишить терпения. это был всего лишь стержень авторучки, пластиковый стерженёк. и не «воткнула», а нежно. нежно провела по коже. Спины. Неподалёку от шеи. Приступила в области правой лопатки, очень медленно, очень-очень медленно, едва касаясь кожи, про-ве-ла. вот так. не крутись, я ещё не закончила. ну почему, почему, почему ты.

…кремы и одеколоны, будто мы не знаем, чего стоит блеск ваших флаконов, золото ваших этикеток, внутри — вода, девяносто девять и девять десятых процента воды. Моча — тоже вода, как ни крути. По большому счёту. Вообще, что за слово — «моча»? Разве это — «моча»? Смотри, это — «моча»? У лошади моча. У коровы моча. А тут?..

Смотри, разве не похоже на жидкую драгоценность?

Драгоценную жидкость? Вязкий янтарь? Смотри, смотри. «Шэтэн» — на иврите — что-то тёмное (шатен?), что-то плотное. Ткань. Что-то ворсистое. А тут… разве не красота? Представь себе большую хрустальную коньячную рюмку, и. н у что тут смешного?.. что смешного?.. давненько не было такой отвратительной погоды. Пасмурно. Зябко. Давай останемся дома. Будем бездельничать и безобразничать. Бражничать будем. Любезничать. Работать не будем. Труд Яэль и Рахель. Лирика превратил замечательную, полную сил и энергии обезьяну в homo sapiens. Вялый, ни на что ни способный отросток бытия…

…у нас с тобой уйма времени. У нас чёртова прорва времени, давай, что ли, закатаем рукава, возьмём судьбу за глотку, и…

Низкое атмосферное давление


В дни перемены погоды его череп напоминает неисправную лампу накаливания, где-то далеко внутри загорается зуммер желтого электрического свечения (Йоав видит этот свет — он отражается в зрачках собеседника), затем мгновенное помутнение, оторопь, и — простите, что вы сказали? — медленный восход сознания к точке минимальной членораздельности.

Как если бы он был тем, кто решил прокатиться на колесе обозрения и вдруг обнаружил, что колесо стоит в воде по самую маковку, вот оно приходит в движение, кабинки по очереди показываются над водой — одна, и за ней — другая…

Как если бы он оказался в каждой из этих кабинок и в каждое новое мгновение становился тем, кто на краткий миг выныривает на поверхность и тут же исчезает, стремительно погружаясь всё глубже и глубже — до полного беспамятства и исчезновения.

Милосердие

Небо — переполненное вымя. Кружева и оборки. Плацента.

Мальстрём: в небесах мелькают обломки крушений — битая посуда. Зимние тени сгущаются, проливаются на асфальт. Липнут к асфальту.

Над городом повисает тяжёлая туча, не проливается дождём, но продолжает маячить у всех на виду, словно дурное предзнаменование. Ветер носит мусор и пыль, посреди улицы образуются пыльные смерчики и карликовые мусорные тайфуны.

Собаки, выгуливающие хозяев, воротят морды и жмурят глаза.

Лавочники покидают свои дома, чтобы продать молоко, масло и хлеб, но, увидав, что творится в природе, возвращаются.

Хлопают ставни. Быстро темнеет — будто кто-то вышел из комнаты и погасил за собою свет.

И только когда измотанные напрасным ожиданием существа, растенья и каменья забывают о том, что находятся под климатическим гнётом, успев попривыкнуть, притерпеться, на асфальт падают первые осторожные капли.

Nevermore

В ливень море напоминает взбитый яичный белок: вода небесная и морская называются одинаково («вода» и «вода»), но при соприкосновении вступают в бурную химическую реакцию, макушка волны вскипает и тает на лету, волна гаснет, не успев докатиться до берега.

Интересно было бы поглядеть на ливень глазами рыб и прочих морских тварей — из глубины. Как Садко.

В радиусе километра квадратного, на всём тель-авивском пляже два живых существа способны оценить эту мысль: Габи и ворон — изрядно подмокший, с брезгливым любопытством выглядывающий из-под полузатопленного гнилого топчана.

Потоп

Никто не знает, почему Семён Аркадиевич так весел. А весел он потому, что пьян, пам-парам. Тель-Авив тонет, но заслуженному артисту нет абсолютно никакого дела до этого. Он бредёт по колено в воде, и виолончельный футляр становится легче с каждым шагом.

— То ли у меня крылья растут, то ли чёрт знает что тут у вас происходит… — говорит Семён Аркадиевич довольно громко, несмотря на то, что кроме него на улице нет ни единой живой души. Тель-авивцы прячутся в высотных зданиях, надеясь, что вода схлынет, что дождь кончится.

Глупцы.

— За все эти годы, — говорит Семён Аркадиевич тель-авивцам (они не слышат его), — со мной не случалось ничего более увлекательного. Смотрите, я — ваш Нептун! С трезубцем... и... хохо! — чудесной сторублёвой виолончелью.

Над головой его со страшным треском зависает военный вертолёт.

Семён Аркадиевич, прищурившись, словно Клинт Иствуд, рассматривает летучую мясорубку.

— Эй там, в воде! — кричат из вертолёта. — Карабкайтесь! Мы спускаем лестницу!

— Безумцы! — кричит Семён Аркадьевич в ответ (лепет вертолётных крыл глушит его слова). — Вместо того, чтобы резать воздух на бутерброды, вы могли бы наслаждаться водными процедурами.

— Что? — кричат из вертолёта. — Мы ничего не слышим! Карабкайтесь, мы вас вытащим!

— Я вас люблю! — кричит Семён Аркадьевич.

— Что? — кричат ему из вертолёта. — Что? Мы не слышим!

— Я, — Семён Аркадьевич тычет себя в грудь. — ВАС! — Он шлёт спасателям воздушные поцелуи. — ЛЮБЛЮ!!!

Спасатели с удвоенным энтузиазмом тянут вниз лесенку, она шлёпается в воду — у самых ног маэстро. Какое-то время он брезгливо рассматривает верёвочный хвост, стелющийся по воде. Потом машет рукой и неторопливо бредёт прочь, не обращая внимания на отчаянные призывы сверху. Вертолёт ещё некоторое время следует за ним, но в конце концов поднимается и отваливает, исчезая среди дождевых струй и молний.

Мир меркнет

— А я всегда думала, что «хляби небесные» — смешной и бессмысленный оборот речи, — шепчет Рахель, прижимая нос к оконному стеклу.

— «Хляби» — это когда зябко и хлюпко, — отвечает Яэль, кутаясь в одеяло. Ей тоже хочется к окну, но лень искать тапки. Трогает пол большим пальцем ноги — так купальщик готовится с головой уйти под воду. Рахель оборачивается на звук её голоса:

— Давай играть в близняшек!

— Ещё чего.

— Яэль и Рахель — самые голые в мире близняшки.

— Иди под одеяло, извращенка. Или форточку прикрой! Простудишься!

Рахель отрицательно качает головой:

— Я о тебе забочусь, а не ты обо мне.

— Это почему ещё? — удивляется Яэль.

Ливень на мгновение смолкает — Рахель и Яэль изумлённо переглядываются и разом фыркают, будто произошло нечто неожиданное, из ряда вон выходящее. Тишина за окном сменяется нарастающим низким гулом, похожим на тот, который можно услышать в аэропорту или на железнодорожном вокзале: дождь превращается в град, и мир меркнет.


Загрузка...