Мама нашла среди рухляди три коробки игрушек. Вот, — сказала она, — подарить кому-нибудь. Или выбросить.
Я открыл коробку и обмер. Можно, я возьму это?
Зачем? — удивилась мама. — Что ты будешь с этим делать?
Я ещё не знал, что буду с этим делать, было ясно, что игрушки мне нужны позарез. МОИ игрушки.
Они были ТВОИМИ тридцать лет назад, — засмеялась мама.
А ведь ты никогда не говорила, что привезла их сюда.
Ты не спрашивал. Если бы тебя интересовали такие вещи, ты бы знал, что однажды я просто свалила всё, что у нас было, на дно огромного фанерного ящика, и отправила морем — в Хайфу. Тряпки. Полотенца. Письма.
Занавески. Школьные тетрадки. Учебники для третьего класса. Подвенечное платье. Ёлочные звёзды и серпантин.
Твои игрушки.
Ковбои, — поправлял меня дедушка.
Ковбои, — послушно повторял я, но как только дверь в детскую закрывалась, всё возвращалось на круги своя: дедушка не смыслил в ковбойцах ни бельмеса, даром, что был Полковником и Героем в отставке.
Индейцев купил дядя Витя — чтобы произвести впечатление на маму (мама осталась холодна, но я был сражен наповал), а ковбойцы в канун Нового года сами нашлись под ёлкой. К тому времени разборки на Диком Западе сошли на нет, и я принял подарок равнодушно, хотя год или два назад был готов отдать за ковбойцев всё: даже пиратов или викингов, даже любимую пластмассовую клюшку с тяжёлой пластмассовой шайбой впридачу. А всё потому, что у Кирилла были ковбойцы, а у меня не было.
Он приходил воевать почти каждый день, но прежде чем сойтись врукопашную, мы садились друг напротив друга и хвастали. Иногда до схватки дело не доходило: одного за другим мы выводили бойцов вперёд и спорили, кто кого сборет.
Первым я выставлял Шамана: его было не жалко — ни ножа, ни винтовки, ни лука у него не было, а были какие-то дурацкие маракасы и головной убор из перьев. Он был ни на что не годен. Так я думал, пока дедушка не пояснил, что Шаман — самый главный. Он потому не нуждается в оружии, что сам управляет событиями. Поёт и пляшет, пока все остальные сражаются. Но как только Шаман перестанет плясать, дух Маниту оставит воинов, и они упадут замертво.
Конечно, дедушка не смыслил во всём этом ни бельмеса, и я не был обязан к нему прислушиваться, но однажды, простудившись, я довольно долго думал об этом, лёжа в постели с температурой, и понял, что он прав.
С тех пор тактика изменилась.
Теперь драку затевал Том — главный по томагавкам. Правой рукой Том поднимал топорик над головой, а левой делал приглашающий жест: иди, мол, сюда. Однажды я видел, как дрались двое пьяных, это было страшно, но страшнее всего было то, что один то и дело кричал «иди, я тебе люлей навешаю», а второй послушно шёл на зов, принимал пинки и удары, падал, потом вставал, снова шёл, и так было, пока дядя Коля не вызвал милицию и «скорую».
Дядя Коля был осторожным человеком, ему никогда не пришло бы в голову разнять пьяных самому. Зато дедушка мой то и дело «попадал в историю»: ему ничего не стоило урезонить хулиганов, поспорить с управдомом или послать милиционера при исполнении служебных обязанностей куда Макар телят не гонял.
Всякий раз по окончании очередной «истории» дядя Коля пенял ему: «Что же вы, Григорий Исаич, себя не бережёте? Война давно кончилась, а вы всё геройствуете. Как маленький, честное слово…» Дедушка согласно кивал, позыркивая на дядю Колю снизу вверх (дядя Коля был высоким), и в тон собеседнику отвечал: «Вы абсолютно правы, Николай Степанович. Нужно быть трусливым и сговорчивым, тогда, глядишь, коммунизм сам и построится.»
Не то, чтобы дедушка верил в наступление коммунизма, но в качестве генерального довода коммунизм, конечно, побивал прочие доводы. На дядю Колю эти слова действовали магически: он шёл на попятный, извинялся и звал дедушку (а заодно и всех, бывших при этом) угоститься армянским марочным коньяком.
От коньяка дедушка не отказывался никогда.
Угостившись, он приходил в детскую и наблюдал за развитием событий — сидя в кресле у окна, не вмешиваясь, не произнося ни слова, будто происходившее за окном интересовало его куда больше, чем сражение, которое разворачивалось под ногами — на трофейном клетчатом ковре, таком большом, что его приходилось загибать у стенки — иначе он не помещался на полу.
Дом строили в конце сороковых пленные немцы, среди которых, возможно, были и те, чья мебель, ковры и картины стояли, висели и лежали в его комнатах. Я вырос в этом доме, искренне полагая, что фамилия «Дейч» имеет прямое отношение к вещам, меня окружавшим. В серванте стояли хрустальные пивные кружки, глиняные и фарфоровые безделушки, а в маминой комнате прижился кабинетный рояль «Boesendorfer», об ту пору расстроивший свои струны настолько, что реставраторы отказывались браться за восстановление. Вместо этого нам предложили передать рояль в музей при местной консерватории: восемнадцатый век — не хухры-мухры, Евгения Еремеевна.
Денег не выручите, зато доброе дело сделаете…
К приходу дедушки Том-Томагавк ощутимо сдавал позиции: против короткого топорика Кирилл использовал длинный ковбойский кнут. Томагавк отсекал кончик раз за разом, но кнут — подобно шее лернейской гидры — заново отрастал (каким-то образом Кириллу удавалось убедить меня в этом). Я пытался достать ковбойца справа и слева, но Джек был неутомим: в правой руке он держал оружие, левая была сжата в кулак. Револьвер оставался в кобуре, выражение коричневого лица не оставляло сомнений: Джек — из тех, кто пойдёт до конца при любых обстоятельствах. Короче говоря, Тому приходилось несладко, но даже в самые драматические моменты его пластмассовой жизни с уст не сходила лёгкая улыбка, которую я полагал загадочной и немного (чего греха таить) придурковатой. Внимательно рассматривая Тома в свободное от сражений время, я понимал, что индеец нетрезв (сегодня я бы решил, что Том объелся мухоморов). Однажды после особенно жаркой схватки, окончившейся полным разгромом краснокожих, дедушка напомнил, что томагавком можно не только крушить черепа, томагавк можно метнуть, причём — с большого расстояния.
С тех пор, чтобы уравнять шансы, вместо Джека с его волшебным регенерирующим кнутом Кирилл был вынужден выставить Джима, вооружённого револьвером, и я, наконец, получил спасительное преимущество.
Джим был коварным и подлым типом: в правой руке он держал револьвер, а в левой — мешочек с деньгами (происхождение этих денег было предметом наших неустанных споров, однажды мы сошлись на том, что золото в мешочке — от продажи ворованных лошадей). Свою добычу он прятал за спину — но не от врагов, а от товарищей: негодяй этот был убеждён в том, что пока он в одиночку отстреливается от свирепого индейца с топором, кто-то из своих непременно подкрадётся и умыкнёт его добро. Всё это было чёрным по белому написано, выплавлено, выдавлено на его сморщенной физиономии, и мы с Кириллом немало времени провели, изучая вопрос о том, кого именно из ковбойцев Джим подозревает в нечистых намерениях.
Кажется, Кирилл не особенно беспокоился о судьбе своего подопечного, поэтому Том иногда успевал метнуть томагавк прежде, чем Джим делал свой первый выстрел. Смертельно раненный негодяй ронял мешочек на пол, хватался за сердце, из последних сил поднимал свой револьвер и убивал отважного индейца наповал — прежде чем испустить дух в страшных мучениях.
Сдохнул, жидовская морда, — удовлетворённо сообщил однажды Кирилл, наблюдая за джимовыми последними конвульсиями.
Дедушка, бывший при этом, поперхнулся — верно, коньячок попал не в то горло.
Евреев хоронят не в гробу, а в тряпице: пакуют, перевязывают крест-накрест как бандероль, и — отправляют по назначению.
Еврейский труп не похож на человека.
Его не реставрируют. Никакой косметики.
Никаких иллюзий: в лоб не целуют, по имени не называют, ясно ведь: здесь одна скорлупа (клиппа). Кожура.
Самого человека — давным-давно след простыл, где он теперь — неизвестно, да и не нашего ума это дело.
Что до скорлупы: её не жаль и в землю.
На похоронах ко мне подошёл старичок — маленький, сухонький, чуть сгорбленный. Улыбчивый. Сперва я принял эту улыбку на свой счёт, но скоро выяснилось, что это — просто гримаса, которая приросла к лицу, хорошо прижилась и стала частью натуры. Такое случается: улыбка-призрак. Живёт человек, улыбаясь в пустоту, даже не зная, что улыбается. Может, и знал когда-то, но давным-давно позабыл.
— Григорий Исаевич, — сказал старичок.
— Григорий Исаевич умер, — ответил я, взглядом указав на похоронную тележку.
Он постоял, глядя на спелёнутое, завязанное узлом тело моего дедушки, улыбаясь и кивая покойному — ласково и печально, затем снова повернулся ко мне: Григорий Исаевич был исключительным человеком!
Я знаю, — сухо ответил я.
Вы ничего не знаете, — сообщил улыбчивый старичок, — вы слишком молоды, чтобы знать. Возможно, вы — подозреваете. Возможно, у вас имеются кое-какие догадки. Но кому они интересны — ваши догадки?
Я посмотрел налево. Потом направо. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Все делали вид, что слушают раввина. Раввин пел.
Старичок смотрел на меня, продолжая улыбаться. Теперь его улыбка напоминала оскал хищной рыбины, приготовившейся к атаке.
Вы думаете, знание это — где-то здесь… — неожиданно он наклонился вперёд, и довольно крепко стукнул маленьким кулачком меня прямо в лоб. Я слегка растерялся, попытался отмахнуться, но не тут-то было: он ловко увернулся и снова постучал (было чертовски больно!) — по затылку.
— Сокрушительная пустота! — заявил он с торжествующим видом. — Звон — и ничего больше! Ваш дедушка знал об этом. А вы — понятия не имеете.
Сказать, что я опешил — не сказать ничего. Подобное состояние я испытал однажды по малолетству, застав в учительской преподавателя математики — пожилого сухопарого очкарика, которого все мы немного побаивались — с молоденькой, только что из университета, преподавательницей истории. Они держались за руки и плакали.
Если бы они целовались или занимались любовью, это смутило бы меня меньше. Помню, я выскочил как ошпаренный, а на следующий день избегал смотреть им в глаза.
Вот и теперь — уж не знаю почему — мне было трудно смотреть в глаза человеку, которого, по логике вещей, я преспокойно мог удалить с поля. Послать подальше. На крайний случай: извиниться, сослаться на обстоятельства…
— Мне больно!
— Вот и хорошо, что больно, — кивнул старичок, — очень хорошо! Потому что пока вам не станет по-настоящему больно, вы и с места не сдвинетесь. Я с удовольствием сделаю вам больно… (на всякий случай я отодвинулся) очень больно… и ещё больнее…
Тут он принялся цитировать «Песнь о буревестнике»: пусть сильнее грянет буря, глупый пингвин, чёрной молнии подобный, и тому подобное. Я по инерции продолжал слушать, вытаращив глаза и совершенно потеряв всякое представление о том, где нахожусь и что, чёрт возьми, происходит, но тут, по счастью, меня отвлекли: нам с отцом предстояло уложить покойника на носилки и отнести его к месту захоронения.
Когда свёрток опускали в могилу, я впервые почувствовал — животом — насколько, до какой степени пластика мёртвого тела отличается от живого. Только увидав это воочию, понимаешь, почему люди боятся смерти. Не самой смерти даже, а — малого, почти неуловимого изменения, которое смерть производит с человеческим телом.
Покойник выглядит почти как человек.
И в этом «почти» присутствует полная мера нашего страха: здесь всё, чего мы боимся, хоть на первый взгляд может показаться, что боимся мы разных, порой совершенно не схожих между собою вещей.
На поминки остались только близкие родственники и друзья. К своему удивлению, я столкнулся нос к носу с давешним старичком: без лишних церемоний он уселся по правую руку и принялся ухаживать за мной: то салатик положит, то водочки нальёт.
Выпили за покойного: один и другой раз.
Принялись рассказывать смешные истории, героические, трогательные, нелепые. Мама всплакнула. Я вспомнил о том, как дедушка с бабушкой меня разыграли, и я напугался до чёртиков.
Все смеялись.
Мама рассказала, как дедушка встретил бабушку: на поле сражения ему оторвало нос, он завернул его в тряпицу и побежал в медсанбат, где бабушка заведовала хирургическим отделением. И бабушка ему нос пришила, да так ловко, что остался лишь тоненький, почти невидимый шрам.
Так они познакомились.
А после поженились — прямо в окопах.
Историю эту мы хорошо знали — она была из разряда семейных легенд, которые десятилетиями пересказывают на все лады по поводу и без повода, они никогда не надоедают и в конце концов становятся чем-то вроде старой заслуженной мебели: обшарпанный диван, скрипучие стулья, пошатывающийся стол. Вся эта рухлядь давным-давно приелась, но выбросить жалко, а самое главное — непонятно, останется ли дом по-прежнему нашим домом, если убрать это с глаз долой?
На сей раз, впрочем, история про оторванный нос претерпела существенные изменения, и всё благодаря моему улыбчивому соседу. Дождавшись окончания, он хмыкнул, покачал головой и пробормотал — тихонько, как бы про себя: ерунда собачья…
— Что значит «ерунда собачья»? — удивилась мама.
— То и значит: чепуха. Чушь!
— Не пойму, — взволновалась мама, — вы хотите сказать, я это выдумала?
— Я хочу сказать, что вам известно далеко не всё. Нос Григорию Исаевичу и в самом деле оторвало — осколком снаряда. Евгения Мироновна его пришила на место, тут тоже всё верно. Но поженились они гораздо позже, а познакомились — гораздо раньше. Но самое главное — в вашей истории не хватает множества существенных деталей.
— Вам-то откуда знать? — спросил я, раздражённый непрошеным вмешательством.
— Да ведь я был там и всё видел своими глазами!
— Стало быть, вы — его сослуживец?
— Я — его ординарец.
Тут все принялись перемигиваться и переглядываться: дедушкин ординарец был популярной фигурой — из тех харизматичных персонажей второго плана, друзей и слуг, кто репликой интригу подтолкнёт, подаст совет, повсюду тут как тут: Лепорелло, Швейк и Горацио в одном флаконе… Обыкновенно дедушкина байка начиналась с того, что ординарец — плутоватый, но отзывчивый и по-своему честный — напивался в стельку, бил особиста по морде, проваливался в сортир, приносил важное известие, насиловал благодарную немку, терял штаны, бегал за самогоном, выпускал всю обойму в немецкого офицера с пяти шагов, и — непременно промахивался.
Особенно популярна была история о чудесном спасении ординарца от трибунала: Сашку собирались расстрелять за кражу ящика бесценного трофейного коньяка, предназначенного для отправки в Москву, но дедушка повернул дело так, что из злоумышленника Сашка превратился в невменяемого дуралея, который действовал не из корыстных соображений, а по глупости, и только потому — заслуживал прощения.
Главным аргументом защиты стал и в самом деле вопиющий факт: коньяк столетней выдержки Сашка закусывал солёным огурцом.
— Всё это враки, — улыбнулся старичок, — закусывали мы, конечно, трофейным шоколадом. Немцы хороший шоколад делали. А коньяк был исключительным, французским, столетней выдержки, за такой и под трибунал — не жалко! Огурец Батя придумал уже на заседании трибунала. А я не стал возражать…
Ваш дедушка был великий выдумщик, этого у него не отнимешь.
Когда полк попал в окружение, Батя выводил его с пистолетом в руке, не прячась за нашими спинами, а — впереди, как и полагается командиру. За что и получил звёздочку «героя». Правда, в наградной не записано, что в правой руке он держал пистолет, а в левой — собственный нос, завёрнутый в носовой платок.
Платок этот принадлежал мне, трофейный. К тому времени всё у нас было трофейное: от любовниц до подштанников.
В тот день нам не удалось наладить связь, мы не знали, что немцы передислоцировались и полк полностью окружён. Узнали только тогда, когда в окопах начали рваться снаряды. И летели они оттуда, где, по нашим соображениям, должны были находиться свои. Батя не растерялся и приказал выдвигаться. Вот тогда-то ему и ото-
рвало — не весь нос, конечно, а только кончик.
Это был последний снаряд: обстрел сразу же прекратился. Наступила тишина. Батя закрыл лицо руками и сказал: Сашка, ёб твою мать, мне нос оторвало! Он где-то здесь, ищи…
Быстро темнело, но мы, как ни странно, довольно быстро его отыскали. Отряхнули, уложили в платок, завязали…
Без носа Григорий Исаевич выглядел… своебразно… Но почему-то меня это не смутило тогда, а — наоборот, как бы привело мысли в порядок. Будто так и должно было случиться. Положение было безвыходное, все это понимали. Но когда мы увидали Батю. кровь заливала его лицо, оно казалось безумным, яростным, сумасшедшим, зато глаза были — светлыми и совершенно ясными, будто он точно знал, что делать. Все разом притихли: никакой паники, действовали слаженно — как на учениях или на параде. Команды отдавались шёпотом.
Никто не верил, что мы выйдем оттуда живыми. Шансов не было. В полной темноте, по пересечённой местности мы шли гуськом, глядя друг другу в затылок. Со всех сторон звучала немецкая речь. Мы были не просто в окружении, но — посреди вражеской территории, практически в расположении немецкой дивизии. Вопреки логике мы двигались навстречу врагу. Полк в полном составе прошагал прямиком в немецкий тыл.
Батя шёл впереди, следом за ним — я. Только однажды он обернулся: Сашка, как нос пришивать будем?
Я не ответил. Мы оба понимали, что сейчас не время: стоило немцам обратить внимание на то, что у них под носом творится, и нам было бы уже не до носа.
Когда, наконец, выбрались, бабушка ваша тут же взялась за дело и быстро его подлатала. Позже она признавалась, что, мол, была уверена: ничего не выйдет — слишком долго этот кусочек плоти был отделён от тела.
А два дня спустя, по хорошей пьяни, Батя вдруг выдал: что, Сашка, думаешь, это я вас из окружения выводил?
— Кто же ещё, Исаич? — к тому времени мы все на него чуть не молились. Только и разговоров было о том, как Батя нас вывел.
— Ничего ты не понимаешь, — сказал полковник, — вот если бы мне нос тогда не оторвало, хрена лысого ты бы теперь самогон попивал…
Уже после войны я слышал немало подобных историй, но никогда не верил. Помню одного деятеля, который полагал, что жизнью своей обязан любовной записке, которую носил всю войну в портсигаре: люди склонны приписывать удачу или интуицию амулетам, каким-то предметам — из суеверия или по глупости. Но тогда, после всего пережитого, поверил — сразу и безоговорочно.
Когда мы выходили из окружения, Батя ни о чём не думал и не смотрел по сторонам, он лишь поворачивал туда, куда вёл его нос. Ваш дедушка чувствовал на расстоянии комочек плоти, завязанный в платок — так, будто это был компас, указывающий верное направление.
Будто оторванный нос стал дополнительным органом — сродни зрению или слуху.
Органом чистого, незамутнённого знания.
В эти мгновения Батя точно знал, что нужно делать, но если бы он на мгновение усомнился или задумался, мы бы не выжили. Так-то вот.
Старичок замолчал. Гости выпили по последней и стали расходиться.
Было довольно поздно, мы вышли на двор — покурить.
Я смотрел на него, пытаясь разглядеть сквозь маску морщин лицо, принадлежавшее когда-то молоденькому ординарцу, и думал о том, что по части ошеломляющих розыгрышей моему покойному деду — пусть земля ему будет пухом — и в самом деле нет и не было равных.
О том, кто я такой, прежде меня самого прознал Чуня. Евреи не играют в футбол, — сказал он, отбирая у меня мяч.
Сам ты еврей!
Твой папа еврей, — невозмутимо продолжал Чуня.
Твоя тётя еврейка, — ответил я, пытаясь справиться с неожиданным приступом тоски и отчаяния.
Я точно знаю, — сказал Чуня, — и теперь все во дворе узнают, что твой папа еврей. А значит и ты — еврей. И дети твои будут евреями. И в паспорте у тебя будет написано: «еврей». Так что — бойся, тебе пиздец.
В каком смысле «пиздец»? — осторожно спросил я.
Теперь тебя все бить будут. Я буду. И Мишка Сапего. И Карась. И Цыпа. И даже Светка Зеленовская. Понял?
Ты — еврей? — спросил я дедушку.
Дедушка равнодушно кивнул, продолжая чистить картошку: да, мол, еврей. А в чём дело?
А я — нет! — сообщил я.
И ты еврей, — сказал дедушка, ни на секунду не отвлекаясь от своего занятия.
И папа еврей? — спросил я с ужасом. И папа, — спокойно ответил дедушка. И мама? И бабушка? Все евреи.
И тётя Аня? — не сдавался я. И тётя Аня. И дядя Коля?
Нет, — сказал дедушка, — дядя Коля — не еврей.
А почему тётя Аня — да, а дядя Коля — нет?
Дядя Коля — наш сосед, — пояснил дедушка, — а тётя Аня — сестра твоей бабушки.
Врёшь ты всё! — прошептал я и выскочил за дверь.
Тётя Тоня, я — еврей? — спросил я пожилую продавщицу в овощном магазине, которая всегда меня баловала и старалась при случае угостить — то яблочком, то пряничком.
Тётя Тоня подняла брови домиком. Впервые в жизни я видел её растерянной. А ведь она была из тех, кто за словом, как говорится, в карман не полезет. Амммм, — затянула она, — уммм…
Да или нет? — закричал я.
Ты еврей, — сказала вторая продавщица, молчаливая строгая тётя Люда. — Ты еврей и должен гордиться этим.
Меня же бить будут, тётя Люда!
Вот и хорошо, — сказала тётя Люда, — тебя бьют, а ты гордись.
Шо ж ты городишь? — заверещала тётя Тоня, — Людмила, зла на тебя нету. Шо ж ты дитё стращаешь?
Димочка, ну какой ты еврей? Не слушай никого. А если кто обижать будет по национальному. эмммм. признаку, мне скажи. Я Илюшу пришлю, он им покажет.
Илюша был вечно пьяненьким мужем тёти Тони. Что именно он способен показать обидчикам, я представлял с трудом, и все до единого предположения были, мягко говоря, неприличными.
Кирюха, я — еврей, — сказал я лучшему другу.
Тот помолчал немного и вдруг отвернулся. Приглядевшись, я понял, что он тихонько смеётся. Вот ведь гад! Не пожалев силы, я ткнул его в бок кулаком.
Дурак, — засмеялся он в голос, — думаешь, почему наш район «еврейским кварталом» называют? Тут евреев больше, чем грязи. Каждый второй — еврей.
И ты. тоже?
И я, — подтвердил Кирюха, — и Чуня. И Мишка Сапего. И Карась. И Цыпа. И даже Светка Зеленовская.
Вечером того же дня дедушка вручил мне красивый трофейный ящичек из нержавеющей стали, перевязаный красной лентой. Там было всего два предмета — малоформатное издание «Конармии» Бабеля (книжку бабушка тут же прибрала под тем предлогом, что мне, мол, такое читать рановато) и набор плоских солдатиков в картонной коробке с надписью 7 штук КОМПЛЕКТ КОНАРМИЯ для детей 7-12 лет Пришло время обновить личный состав. — сказал дедушка. — Принимай пополнение! А то всё у тебя пираты, ковбои, викинги, доисторические римляне, рыцари. какие-то — хрен поймёшь — неандертальцы, индейцы… не наши, не русские…
А эти-то чьи?
Эти-то?.. — задумался дедушка, внимательно разглядывая машущих шашками всадников в будёновках, пулемётчиков в тачанках и бравого командира в фуражке, с наганом. — Эти — свои, наши…
Еврейцы?.. — осторожно предположил я.
В детстве я болел скрипкой. Слушая Ойстраха, виртуозно перебирал пальцами и водил в воздухе воображаемым смычком. Хмурился как Ойстрах, дёргал щекой, закатывал глаза, и — величественно кланялся по окончанию каждого номера.
Мама любила музыку и сама играла на рояле, но этого оказалось недостаточно: я просил, я требовал, я умолял отправить меня в музыкальную школу — всё напрасно.
У тебя нет слуха.
Это у меня-то нет слуха? У меня?
Спой «во саду ли, в огороде»… м-да… ни единой верной ноты.
Я упорствовал, я был чертовски уверен в себе, и, наконец, когда мне исполнилось восемь, мама сдалась: завтра идём на прослушивание. Я записала тебя в класс гитары.
Гитары?!!
Ну разумеется, гитара — скромница, обладает тихим приятным голосом, и если аккуратно прикрыть дверь в детскую, да ещё и... ммм... погромче включить магнитофон или радио. В общем, маму можно сколько угодно обвинять в эгоизме, но и понять её тоже можно. В конце концов, кто из нас, положа руку на сердце, готов признаться в любви к начинающим скрипачам? Особенно — скрипачам-соседям? Не говоря о скрипачах-родственниках — из тех, что репетируют в соседней комнате.
Мотивировала она свой выбор тем, что скрипка — инструмент академический, предназначенный для больших залов и «серьёзных» слушателей, гитара же в её понимании была неким Символом Времени, средством «наведения мостов» — на все случаи жизни: она была хороша и в зале, и в подворотне. Моя мать кое-что знала о выживании евреев в этой стране, и, возможно, обладала даром предвидения: в Советской Армии гитара не раз и не два спасала меня от побоев, а может быть и от кое-чего пострашнее.
Позже она призналась мне, что с самого начала была уверена в провале: отбор в музыкальную школу был очень строгим. В класс скрипки, куда мне всё ещё хотелось до чёртиков, конкурс был терпимым: три человека на место.
Но в класс гитары (как бы подтверждая прагматичные доводы моей мамы) он был просто заоблачным: пятнадцать человек на место.
Я поступил — со второго захода. Первый экзамен — восьми лет отроду — я самым смешным образом провалил: экзаменаторы признали меня годным по всем статьям — они обнаружили у меня сносный музыкальный слух (дело ведь не в том, как ты поёшь, а в том, как слышишь), хорошее чувство ритма (я был способен воспроизвести самую сложную ритмическую фигуру, хлопая в ладоши), единственным — досадным, идиотским, абсурдным — препятствием стала длина моих пальцев.
Выше голову, молодой человек! Приходите через год или два, может быть, к тому времени пальчики подрастут.
Мне было так обидно, что неделю или две после этого рокового события мама была вынуждена ежедневно кормить меня мороженным на завтрак, обед и ужин — стараясь по мере сил унять боль и горечь первого в моей жизни серьёзного поражения.
Когда я, наконец, пришёл в себя после интенсивной пломбиро-терапии, стало ясно: борьба только начинается. Ха! В моём распоряжении — год. Целый год! За год не пальцы — рога отрастить можно!
Мой отец, врач по профессии, относился к этому весьма и весьма скептически: у всех в этой семье короткие пальцы. У меня, у тебя, у дедушки и у бабушки. У мамы короткие пальцы, у её мамы тоже были короткие пальцы.
У мамы её мамы. Короткопалость — генетическое. Врождённое. Большая Круглая Печать, приговор без обжалования — раз и навсегда. Кстати, в подвале соседнего дома открыли секцию юных парашютистов… ну-ка перестань реветь… нашёл причину. Плюнь и забудь.
Он, конечно, ничего не понимал в этом. Мне было искренне жаль его (мне и теперь его жаль).
Вопреки всем и всяческим препонам, я не терял времени даром. Существуют ли специальные упражнения? Гантели для пальцев? Никто не мог сообщить на этот счёт ничего полезного. Я начал с того, что упросил родителей купить резиновый эспандер, перелопатил все энциклопедии, включая «Большую Медицинскую»: «короткое», «короткопалость», «кратчайшее», «корочун». Я растягивал пальцы вдоль и поперёк, мял их, дёргал, выворачивал из суставов. Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем. Каждое утро я смотрел на свои огрызки, на свои пеньки, на свои коротенькие барабульки, понимая, что со вчерашнего дня они не стали длиннее ничуть. Порой мне казалось, что словно в отместку за ничтожность всех моих усилий, за мою вопиющую бездеятельность, они — наоборот — изо дня в день становились короче.
И вот, когда я был близок к тому, чтобы признать своё поражение, на горизонте появился крошечный парус надежды. Тем летом я гостил у дедушки с бабушкой, и, разумеется, в первый же день каникул поведал им подробную историю своих злоключений. Дедушка смерил мои пальцы линейкой: Ничего из ряда вон выходящего. Бывали случаи и похуже.
Он положил мою ладошку себе на ладонь — и мне показалось, что вся она целиком оказалась размером с его собственный палец.
Я не знаю, как это делается у вас, людей, но у нас, пришельцев с Альфа-Центавра, имеются четыре Абсолютно Верных патентованных средства для удлинения пальцев. Первые три мы рассматривать не станем. Почему?
Видишь ли, мой пятипалый друг, наша древняя раса, лучшие представители которой бороздили космические пространства уже в те далёкие времена, когда людские племена всё ещё забивали мамонтов и охотились на винторогих козлов, анатомически — тебе ведь знакомо это слово — А-НА-ТО-МИ-ЧЕС-КИ (если нет, загляни в словарь) — весьма и весьма отличается от вашей, поэтому было бы весьма опрометчиво полагаться на те средства из нашего обширного арсенала, которые предназначены только и исключительно для альфа-центаврианцев.
Его манера говорить со мной в духе Паганеля забавляла меня, но приводила в неистовство бабушку, которая обычно кричала из кухни: «Гриша, не лорнируй ребёнка!» Я до сих пор не знаю, откуда взялось это «не лорнируй», в любом случае — на моего героического дедушку эта фраза особого впечатления не производила: он скорбно качал головой, как бы говоря: «ох уж мне эти женщины» и продолжал в том же духе.
Итак, нас интересует четвёртый, самый простой и надёжный способ удлинения пальцев, и состоит он в следующем: ты держишь руки над столом — пальцами вперёд и внимательно рассматриваешь тень, которую они отбрасывают на поверхность стола (желательно — белого, например такого, как этот). Пошевели-ка пальцами, дружок. видишь, тень твоих пальцев тоже шевельнулась. О чём это говорит?..
— ГРИША, НЕ ЛОРНИРУЙ РЕБЁНКА!!!
А теперь пошевели пальцами своей тени… нет, не ЭТИМИ пальцами, а ТЕМИ. Пальцами тени. Теневыми пальцами.
Да, я понимаю, что это непросто — но только потому, что ты до сих пор ни разу этого не делал. Вас этому в школе не учат — вот в чём проблема. чему вас только учат… пошевели, пошевели этими пальцами… воооот… видишь, не так уж сложно… ты можешь… ты это делаешь…
А теперь удлиняй пальцы своей тени. Не нужно больше шевелить ими — просто удлиняй. Как? Откуда я знаю, как? Это ведь ТВОИ пальцы! В смысле — пальцы ТВОЕЙ собственной тени! Смотри внимательно и приказывай им расти, убеждай их становиться длиннее. Проси их. Приказывай им. Это всё. Два раза в день по пятнадцать минут.
А теперь дуй в спальню, мне пора чистить картошку!
Трёх месяцев лета хватило на всё про всё. В сентябре я был зачислен, а несколько лет спустя стал лауреатом всех и всяческих детских конкурсов, но дальше этого дело не пошло: мою короткую музыкальную карьеру испортила зависть, с которой я оглядывался на юных скрипачей, сожалея о единственном и неповторимом шансе, который был утерян — в тот самый день, когда я поступил в класс гитары.
Когда я был маленьким, верил, что к тому времени, когда вырасту, учёные изобретут средство от смерти, и я не умру.
Учёные мне представлялись похожими на муравьёв — с большими головами на тонких шеях. В круглых очках — как у Шостаковича. Иные — при бородах. Иные — совершенно лысые.
В своих странных снах наяву я видел их стоящими вдоль длинного лабораторного стола, освещённого сверху множеством ламп.
Иногда они — все как один — поворачивались ко мне и деловито принимались рассматривать, будто я был колбой или лабораторной мышью.
Люди умирали, и учёные складывали их на столы, чтобы ИССЛЕДОВАТЬ.
Временами один или другой принимался кричать «Эврика», но позже всегда выяснялось, что это — ЛОЖНАЯ ТРЕВОГА.
Наконец, учёные находили лекарство от смерти и вручали его мне в виде огромной белой таблетки. Отныне я не умирал никогда, но жил вечно.
Также я грезил о чудесной возможности летать без крыльев, при помощи одной силы воли.
Когда-то резиновый мячик был ярко-красным, с тремя жёлтыми и двумя синими полосками: первая — светло-жёлтая — была самой тонкой (я понимал, что это не полоска даже, а разделительная линия, самостоятельного значения не имеющая), за нею следовала синяя, и, наконец, по экватору мяч опоясывала жирная — ярко-жёлтая — полоса. Вращаясь в воздухе, мячик создавал множество спиралей, возникающих словно бы ниоткуда и уходящих в никуда. По малолетству я любил подбрасывать его в воздух и ловить, часами напролёт наблюдая за превращением цветных линий и возникающими в результате свободного вращения эффектами и иллюзиями.
Тридцать лет спустя цвета поблекли, краска кое-где облупилась, но гипнотические спирали и глухой ухающий звук от удара о пол или о стену — никуда не делись. Конечно, за эти годы мяч изрядно сдулся, его можно легко продавить ладонью от стенки до стенки. Но вот что волнует меня: если проткнуть старую резину булавкой и вдохнуть через образовавшуюся дырочку, будет ли этот воздух воздухом моего детства?
Мой дедушка был инопланетянин с маленькой кнопочкой на затылке. Один раз нажмёшь — застынет как вкопанный, не дышит и не шевелится, другой раз нажмёшь — двигается и говорит, совсем как настоящий.
Окружающие ни о чём не догадывались, они шутили с дедом, наливали ему водки, слушали рассказы о Великой Отечественной войне, время от времени дарили ордена и медали — за боевые заслуги (хотя война уже давным-давно кончилась). Один я знал правду.
Однажды утром я застал его в ванной комнате. Привычка бриться наголо сохранилась у него с тех времён, когда он командовал полком и носил фуражку. Мыло он взбивал особой щёточкой в перламутровой мыльнице. Трофейный бритвенный набор из нержавейки был тщательно ухожен: каждая вещица — на своём месте. Помимо лезвий, тускло поблескивающих приборов, коробочек и баночек, под рукой всегда были влажные полотенца, горячие салфетки.
Пахло одеколоном «Шипр».
Я спросил: что это у тебя на затылке — маленькое, чёрное, круглое?
Он внимательно посмотрел на меня сквозь тусклое зеркальное стекло. В зеркале отражалось его лицо: шея, щёки, скулы — от подбородка до затылка всё было покрыто ровным слоем белой мыльной пены. Глаза и нос — маленькие островки посреди пенного моря.
Он спросил, умею ли я хранить тайны?
Что за вопрос? Мне уже шесть! Ну, в смысле, ещё пару месяцев, и…
Но это строго между нами, понимаешь?..
О чём речь? Могила!
И он рассказал мне правду.
К тому времени я уже всё знал об инопланетянах. Мама зачитывалась книжками из серии «Зарубежная фантастика».
Я тоже их читал, хотя далеко не всегда понимал смысл прочитанного. Помню, одна из них называлась «Человек-компьютер». О том, как управлять человеком на расстоянии и заставлять его делать гадости, каких он, находясь в здравом уме, никогда бы не сделал. Ещё одна — «Штамм Андромеда»: подземные бункеры, коридоры, научные изыскания, таинственные люди в белых халатах, химические препараты, способные сотворить с тобой такое, о чём даже подумать было противно. Тем не менее, я перечитывал её раз за разом. Там, правда, ничего не было об инопланетянах. Но в других книжках — было, и выходило так, что инопланетяне далеко не всегда дружелюбны.
Самое неприятное в них то, что мы никогда не знаем, чего они хотят на самом деле. Они могут улыбаться, травить байки о военных подвигах, чистить картошку, играть в футбол, покупать мороженое, катать тебя на качелях в парке, а после…
Когда я хоронил дедушку (лет пять назад), его тело оказалось чудовищно, невероятно тяжёлым. Мы с папой взялись за рукоятки похоронных носилок — каждый со своей стороны, приподняли, и — едва не уронили…
Люди такими тяжёлыми не бывают.
Однажды по большому секрету я рассказал бабушке о том, что её муж прибыл из космоса. В конце концов, тайны существуют для того, чтобы доверять их надёжным, проверенным людям. Бабушка покачала головой и укоризненно посмотрела на меня.
Не веришь? Пойдём, я покажу тебе!
Дедушка смотрел телевизор. Я подкрался к нему сзади, бабушка остановилась в дверях. Я легонько придавил пальцем пятнышко на его затылке.
Он остался сидеть как сидел — неподвижно уставясь в экран. Бабушка молча наблюдала за нами. Я обернулся к ней: ну что! видишь?
Встал между дедушкой и телевизором. Помахал рукой перед его носом.
Смотри, я его выключил! Бабушка молчала.
Подошёл и подёргал её за рукав. Заглянул в глаза.
Она не двигалась. Не дышала. Глаза смотрели в одну точку.
Бабушка!
Она не ответила.
На ватных, подгибающихся ногах я поплёлся в спальню и прикрыл за собой дверь. Забрался под кровать. Хотел было заплакать, но не мог: разинув рот — как рыба — я захлёбывался, глотая пыльный колючий воздух. Мне было очень страшно.
Дверь отворилась, меня — маленького, скорчившегося в три погибели — выволокли на свет.
Что ты, глупенький! Это всего лишь родинка. Родинка! Мы пошутили. Не бойся.
Я, наконец, расплакался — горько, тоскливо, навзрыд.
— Старый мудак, — сказала бабушка.
— Ты тоже хороша, — спокойно ответил дедушка. Я плакал и всё никак не мог остановиться.
— Ничего страшного, — сказал дедушка. — Ему это пойдёт на пользу.
— Что пойдёт на пользу? Идиот! — закричала бабушка.
Но он оказался прав: мне это и в самом деле пошло на пользу. С тех пор я знаю, что вещи никогда не бывают такими, какими кажутся на первый взгляд.
1
Ребёнком я больше любил ездить в поездах, чем летать самолётом. Обыкновенно раз в год мы пересекали страну, чтобы провести лето на Чёрном море. Отец старался купить билеты таким образом, чтобы семье досталось отдельное купе, но если по каким-то причинам это было невозможно, мама договаривалась с попутчиками, и уже по отправлении, путём сложных (иногда — головоломных) перестановок и переселений мы всегда устраивались наилучшим образом.
Родители мои были заядлыми картёжниками, и без особого напряжения могли играть дни и ночи напролёт. Я любил наблюдать за игрой, но уже час или два спустя начинал скучать, и мама, сжалившись, отправляла меня на верхнюю полку — читать. Я знал, что карты и книги — всего лишь прелюдия к САМОМУ ГЛАВНОМУ и перелистывая страницы, думал о том, что вскоре должно случиться, предвкушая наслаждение куда более изысканное, чем поиски капитана Немо или сундуки, полные пиастров.
В какой-то момент, делая вид, что утомился, откладывал книгу и самым что ни на есть равнодушным, незаинтересованным тоном говорил: «Пойду прогуляюсь…». Картёжники на мгновение отрывались от игры, чтобы выдавить из тюбика Родительской Заботы положенное «ненадолго» или «недалеко». Задвинув за собою дверь, я выходил в коридор, где по правую руку развевались белые занавески, словно язычки крахмально-белого пламени, струящегося из окон, а слева маячили полированные двери — закрытые или открытые настежь — в зависимости от состояния рассудка попутчиков.
По коридору шныряли бодрые люди в спортивных костюмах, спотыкаясь, бежали дети, иногда играла музыка или выходил из своей каморки хмурый — пьяный или похмельный — проводник, но чаще всего в этих коридорах было тихо и пусто. Там не было никого, за исключением искателей особого железнодорожного наслаждения.
Я никогда не заговаривал с ними, и до сих пор не уверен, что — глядя в окна, щурясь от ветра — люди эти занимались тем, чем занимался и я.
Они были совершенно не похожи друг на друга, единственное, что их объединяло — стремление избегнуть встречи: стоило одному заметить другого, он тут же уходил в соседний вагон, будто этот вагон был уже занят. Так же точно, не задумываясь, поступали все мы, понимая задним умом, что оказавшись на расстоянии голоса, будем вынуждены говорить друг с другом — вместо того, чтобы
2
смотреть на провода, деревья и заборы. Вдоль дороги стоят деревянные или — реже — металлические вышки, столбы, и если зацепить взглядом чёрное, пустое тело электрического кабеля и, не отводя глаз, внимательно и цепко следовать его извивам, спускам и подъёмам, обрывам, головокружительным кульбитам, подскокам, умножениям и расширениям, его приключениям в пространстве, для которых не существует понятий и определений в русском языке, можно попасть в такт: подслушать голос электросети, стать её частью, погрузиться в мир чёрного электричества, который на первый взгляд кажется невзрачным и монотонным, но стоит заглянуть сюда однажды — и ты станешь возвращаться снова и снова, потому что мир этот на деле бесконечно разнообразен: любое мельчайшее отклонение от заданной траектории может оказаться куда более увлекательным, чем приключения Таинственного Острова, каждая вибрация, каждый завиток отзывается в животе, будто ты не наблюдаешь за этим со стороны, как бы паря в отдалении, а находишься внутри, будто ты сам бежишь по этим проводам подобно электрону, наполняя собой, своей сутью, своим телом внутренности узких лабиринтов, а после,
3
ночью, лёжа на верхней полке с открытыми глазами, я слушал звук, с которым вагон подпрыгивает на стыках, скрежет и скрип рессор во время торможения, мерный гул сортировочной, прерываемый бормотанием диспетчера, смазанный неразличимый фон, напоминающий радиопомехи, какой бывает только после полуночи на перроне какой-нибудь богом забытой станции, где поезд стоит всего минуту, и на этом фоне — матерную перебранку сонных курильщиков, выбравшихся наружу, чтобы вернуть ощущение тверди под ногами.
Состояние моё напоминало остановившееся, длящееся мгновение, сладостное и будоражащее, какое наступает в разгар игры в прятки, когда голоса преследователей звучат близко, их тени движутся на стене, но ты чувствуешь себя уютно и покойно в своём убежище, зная, что тебя не найдут — пока ты сам не сжалишься над противником и не покажешься наружу с видом торжествующим и немного глуповатым, какой бывает обычно у победителей.
Я ставил её на стол, крошил ей хлебушка, заводил ключиком и отпускал на волю. Неприятный стрекочущий звук, как выяснилось позже, никакого отношения к живым, неигрушечным птицам не имел, а имел отношение к порционному, дискретному движению пружины, приводившей курочку в движение. Курочка клевала, но всё как-то мимо, я изумлялся её недоумию, и прежде чем снова повернуть ключик, строго выговаривал, объясняя, что крошки — вкусные, что клевать нужно их, а не пустой воздух, что у каждого в этой жизни своя миссия, и её, курочки, персональная задача не менее важна, чем задача любого из нас, даже дяди Коли со второго этажа, главного инженера машиностроительного предприятия, даже дяди Стёпы, который — всем и каждому известно — лучший в мире милиционер, а может и лётчик.
Курочка внимала беспрекословно, но клевала по-прежнему вяло и мимо.
Однажды бабушка подслушала мой монолог, исполненный социального пафоса, и тихонько, пользуясь тем, что я сидел спиной к открытой двери, привела под дверь дедушку. Я был занят, пересказывая курочке сюжет просмотренного накануне телефильма о героях-подводниках, пока мои домочадцы, зажимая друг другу рты, хохотали за стенкой. Наконец, я замер, расслышав на фоне куриного стрекотания нечто вроде щенячьего повизгивания.
Звук доносился из коридора. Собаки в доме не было.
Я обернулся в сторону открытой двери: там было пусто. Курочка перестала клевать, и я оценивающе посмотрел на неё, задумавшись о том, стоит ли игра свеч. Наконец любопытство пересилило страх, я сгрёб курочку в кулак, спустился с высокого табурета и двинулся в путь — с пластмассовой птицей в кулаке. Я знал наизусть каждое пятнышко на обоях, каждый скрип половицы, но на этот раз коридор показался мне незнакомым: все двери были закрыты, из кабинета дедушки не доносилось ни звука, световая полоска под дверью то и дело темнела, будто дедушка переступал с ноги на ногу, приложив ухо к двери, из бабушкиной спальни доносился голос теледиктора, но голос этот казался фальшивым, лишённым привычной казённой бодрости, и потому — пугающим.
Стараясь ступать неслышно, я вернулся в детскую, аккуратно прикрыл за собой дверь и сел прямо под дверью, лицом к опасности. Какое-то время я сидел молча и недвижно, вслушиваясь в тишину, затем поставил курочку перед собой и завёл разговор о бесстрашии.
1
1. Впервые я увидел СКОЛЬЗЯЩИЕ РУКИ в фильме «Фараон», пяти лет от роду. В течение многих лет ОНИ были непременным атрибутом моих кошмаров.
2. Во сне я часто видел себя как бы со стороны. Тот, Кого Я Видел Со Стороны, вёл себя до невозможности глупо, он никогда не чувствовал ИХ приближения. Не знал, что ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ (в то время как я прекрасно всё знал и видел, обмирая от ужаса).
3. Он (я) занимался каким-то НЕСУЩЕСТВЕННЫМ ДЕЛОМ, ни о чём не подозревая, в то время, как Другой, Настоящий Я с нарастающим возбуждением и страхом наблюдал ИХ появление за моей (его) спиной.
4. Они вздымались над моей (его) головой — будто кто-то показывал РАСКРЫТЫЕ ЛАДОНИ — тому, кто мог бы увидеть это из другого конца комнаты (камере? мне?).
5. Медленно (чудовищно медленно) ОНИ скользили по спине — с неожиданной мягкой силой, выдавливая из моего тела то, что было МОЕЙ СУЩНОСТЬЮ, вынимая наружу меня самого.
6. Я (он) оборачивался, но сзади никого не было.
7. По спине бежали мурашки. Внутри остывала пустота, будто меня высосали, выпили до дна.
8. Я просыпался с воплем.
9. Случались месяцы, когда это происходило каждую ночь.
10. Бабушка поила какой-то дрянью — чтобы я не кричал во сне.
11. Она думала, что меня заколдовали.
12. Но я просто боялся уснуть.
2
1. Почти ничего не помню о фильме «Фараон».
2. То ли польский, то ли югославский.
3. Люди, одетые киноегиптянами, скачут на лошадях, едут в колесницах. Жрецы — лысые, женщины — прекраснолицые.
4. Сцена (единственная), которая отложилась в памяти: главный герой в подземелье.
ИГРУШКИ 5. Подземелье выглядит в меру ТАИНСТВЕННЫМ. Кирпичная кладка, пляшущий свет факелов и прочая. ГГ (главный герой) входит, двери за ним ЗАХЛОПЫВАЮТСЯ.
6. ГГ обнажает меч. За его спиной появляются РУКИ.
7. Зритель их видит, герой — нет. Вот они поднимаются, чуть колышутся в воздухе (затхлом, пыльном, тусклом) и медленно опускаются на плечи. Касание. ГГ вздрагивает. Он не понимает, что произошло, и быстро оборачивается.
Никого. Идёт по кругу, держа меч наготове. Останавливается. За спиной появляются РУКИ. Касание.
8. Я выскакиваю в кухню, прижимаюсь спиной к стене. Вжимаюсь в стену, прячусь в ней, как в утробе. Сердце колотится.
9. Входит бабушка: что такое?
10. Боюсь.
11. Бабушка верила, что клин вышибают клином. Она уговорила меня вернуться в комнату, к телевизору.
12. Но к тому времени как я, наконец, решился, фильм уже кончился. Началась программа «Время».
3
1. Со временем я привык к своим кошмарам и даже в какой-то степени полюбил их.
2. Много болел. Врачи говорили, что не хватает чего-то в крови. Кормили гематогеном.
3. Никогда не распространялся о своих снах. Было совершенно невозможно об этом говорить. С кем? Зачем?
4. Смотрел телевизор. Ходил в кино. Читал фантастику.
5. Моим оружием возмездия стала БИОМАССА. Она съела СКОЛЬЗЯЩИЕ РУКИ. БИОМАССА пришла из фильма «Через тернии к звёздам».
6. Там был смешной нескладный робот, которого советские кинематографисты позаимствовали из «Звёздных войн», восточная женщина — то совершенно лысая, то стриженая «под мальчика», МИР БУДУЩЕГО — с космическими кораблями и злобными кинопришельцами. И БИОМАССА.
7. «Ебиомасса» — говаривал дедушка. Ему нельзя было ругаться матом (особенно при детях), и он вечно придумывал всякие словечки, маскирующие под невинные кинотермины.
8. В отличие от прочих киночудищ, БИОМАССА никого не преследовала, не была одержима злой волей, а просто растекалась повсюду — инертная, вязкая, аморфная, при этом всё, чего ОНА касалась, немедленно становилось ею.
Биомасса выглядела как жидкое комковатое тесто, которое поставили на огонь и позабыли выключить: внутри непрерывно бурлило, подпрыгивало, переворачивалось, переваривалось. Оттуда поминутно выплёскивались отростки, щупальца, напоминающие РУКИ. Они вроде бы пытались от НЕЁ отделиться, оторваться. Возможно, это были РУКИ всех тех, кого БИОМАССА уже сожрала. Их судорожные движения напоминали безотчётные движения утопающего за мгновение до того, как он окончательно уйдёт под воду.
9. В ту роковую ночь я (он) приснил себе кухню. На плите варится картошка, и я (он) заглядываю в кастрюлю, приоткрыв крышку. РУКИ являются строго по расписанию, и тогда Тот Я, Который Всё Видит, Но Никогда Не Участвует, вдруг начинает ГОВОРИТЬ.
10. «ИДИ КО МНЕ!» Это не я сказал. Я этого не говорил. Не я.
11. Из кастрюли показалась щупальце. Лениво зазмеилось в воздухе и вдруг — подобно проворному языку ящерицы-мухоловки — одним гибким щелчком затянуло СКОЛЬЗЯЩИЕ РУКИ под крышку.
12. Так в одно мгновение окончилась моя изрядно затянувшаяся ЭПОХА СКОЛЬЗЯЩИХ РУК. Со временем стало ясно, что БИОМАССА — по-настоящему грозное оружие. Я перестал болеть. Перестал читать фантастику. Я больше ничего не боюсь: теперь я могу с лёгкостью принять, поглотить любую вещь, впитать её, сделать частью себя. Я больше не хожу в кино и не смотрю телевизор.
Моего дедушку звали Довид Гирш реб Ицхак Дейч. Когда он поступил в военную академию, на первой же перекличке его вывели из строя и поставили по стойке смирно лицом к новым товарищам.
— Видите этого курсанта? — спросил полковник Кривцов. — Его зовут Довид Гирш реб Ицхак. Может ли человек с таким именем быть советским офицером?
Будущие советские офицеры растерянно загудели. Они ещё не знали, что риторические вопросы требуют немедленного, чёткого и недвусмысленного ответа. Полковник нахмурился:
— Я спрашиваю: может ли человек с таким именем быть советским офицером? Курсант Клычко!
— Я!
— Может ли человек с таким именем быть советским офицером?
— Никак нет!
— Курсант Гузман!
— Я!
— Может ли человек с таким именем быть советским офицером?
— Так точно!
— Товарищи курсанты! Человек с таким именем советским офицером быть не может.
Разговоры немедленно стихли. Довид Гирш стоял по стойке смирно.
Курсанты смотрели на него, он же смотрел поверх их голов, пытаясь напряжённым, устремлённым в бесконечность взглядом прозреть будущее — как ближайшее, так и самое отдалённое. Всем было ясно, что прямо сейчас, сию минуту произойдёт нечто такое, что переменит его жизнь бесповоротно: отныне и навсегда.
— Товарищи курсанты! — загремел властный полковничий голос, — С сегодняшнего дня этого человека зовут Григорий Исаевич Дейч. Добро пожаловать в Академию, Гриша!
Вспоминая судьбоносное мгновение, дедушка утверждал, что как только прозвучали эти слова, тишина разрядилась криками «ура» и аплодисментами.
«И все пустились в пляс», — прибавляла бабушка, выразительно закатывая глаза.
Имя «И в воздух чепчики бросали!» — прибавляла мама, кусая губы, чтобы не засмеяться.
«И — салют!» — кричал я, подбрасывая в воздух горсть разноцветных кубиков.
Дедушка укоризненно смотрел на меня (коварство женщин уже не удивляло его) и медленно покачивал головой, улыбаясь особой ПОЛКОВНИЧЬЕЙ улыбкой. То была улыбка Строителей Светлого Будущего, знакомая нам по кинофильмам и плакатам эпохи развивающегося социализма. Так улыбнулся Гагарин, когда сказал миру «Поехали!».
По малолетству я любил плескаться в морской воде у самого берега, но плавать научился лишь к восьми или девяти годам. Человек, который научил меня плавать — вахтёр Василий, похожий на отважных героев Фенимора Купера, тех, что были способны без усталости прошагать пол-Америки, отстреливаясь от индейцев, по необходимости питаясь змеями и дубовой корой. Из года в год большую часть летних каникул я проводил на маленьком пляже черноморского пансионата «Чайка», куда пускали по предъявлении именной карточки с фотографией и печатью.
Василий служил при пансионате: главной его обязанностью было пропускать «своих» и отваживать приблудных любителей солнечных ванн и прочих морских увеселений. Вскоре после открытия сезона Василий знал всех «пансионат-ских» в лицо, тем не менее, он встречал нас, выглядывая из своей будки с таким видом, будто каждый второй пляжник был хорошо законспирированным шпионом Антанты. Мы были неизменно вежливы с ним и в глаза называли не иначе как Василием Петровичем.
Однажды утром он посадил меня в лодку и сообщил, что нас ждёт Великое Путешествие, откуда мне суждено вернуться Настоящим Человеком. Мама, бывшая при этом, пыталась возражать (думаю, одного упоминания о «Настоящем Человеке» было достаточно), но Василий остался непреклонен:
— Ну что это за мужик, который плавает как топор? Не волнуйтесь, мамаша, всё будет путём.
Всё было путём. Мы успели отплыть на порядочное расстояние от берега, прежде чем я сообразил, что он собирается делать, и принялся орать как укушенный.
Василий некоторое время с отвращением глядел на меня, ожидая, покуда не выйдет весь воздух, а после — взял за плечо и одним лёгким движением опрокинул в воду.
Я сразу захлебнулся и пошёл ко дну.
Наглотавшись воды, вопреки всем теориям дарвинистов о Воле К Жизни, я мигом перестал сопротивляться и позволил стихии увлечь тело вниз. Василию пришлось потрудиться, разыскивая меня у самого дна, где видимость была близка к нулевой. В конце концов, он ухватил меня за волосы и поднял на поверхность.
Из всех отверстий хлестала вода, фактически я утонул, а после — был возвращён к жизни: Василий умел делать искусственное Вода дыхание виртуозно, по всем правилам черноморской науки о спасении утопающих.
Будь на его месте кто другой, на том бы моё обучение и закончилось, но мой вахтёр был несгибаем: дав мне отдышаться и про-блеваться, он снова швырнул меня в воду — в самый неожиданный момент, на полувыдохе.
На этот раз я даже не успел испугаться. Крошечные пузырики воздуха вырвались изо рта подобно стайке рыбёшек.
Я проводил их равнодушным взглядом и устроился поудобнее в своей водной купели, поджав ноги, будто космонавт в открытом космосе. Мимо проплывали медузы, какие-то небольшие полупрозрачные образования или организмы, юркие рыбы величиной с мизинец ворошили мне волосы, на дне покачивались кустики морских растений.
Вода была насыщена жизнью.
Заворожённый этим зрелищем, я висел в пустоте, нисколько не озабоченный кислородным голоданием и близкой смертью. Всё тело наполнилось ЗВУЧАНИЕМ. Я и теперь не знаю, что это было. Возможно, наука о физиологии процесса превращения живого человека в утопленника способна объяснить происхождение этого явления: гул, вибрация, сотрясение. Больше, чем звук. Нечто пронизывающее тебя насквозь, нечто, способное перевернуть все предыдущие представления о себе самом.
Когда Василий, наконец, вытащил меня и мне удалось откашлять большую часть солёной воды из лёгких, я улыбался.
В тот день я научился плавать.