Хинтон писал, что представить это невозможно, но можно до какой-то последней степени развернуть в воображении путем последовательных аналогий: словно одномерный обитатель в мире двух измерений; в особенности же — как плоскотик в мире трех измерений; точно так же — и обитатель трехмерной вселенной в четырех измерениях. Что это простая прогрессия. Что имеются постоянные точки, неизменные точки соотнесения, точки приложения разума к действительности. Хинтон писал: «Всмотритесь в тессаракт». Этот гиперкуб должен был послужить трехмерной разверткой, снятой с четырехмерного куба, точно так же, как после разложения граней обычного куба мы получаем двухмерную развертку в виде креста, состоящую из шести квадратов. Так что всмотритесь в тессаракт, проверните свои мысли вокруг жестких правил геометрических аналогий — и ненадолго вы поймете это высшее измерение, увидав невозможный многогранник. Якобы, в этом есть нечто мистическое. Якобы, переживание это без малого религиозное.
Но у Трудного все началось и кончилось телом. Вначале ему пришлось раздеться, чтобы одежда ему не мешала; пришлось снять обручальное кольцо, печатку и цепочку. Когда Ян Герман раздевался, перед глазами у него были остатки разорванной в клочки одежды Шница, которые он обнаружил памятной ночью в секретной комнатке на чердаке. Ужасным было это колдовство и пугающим — заклинание.
После этого он встал посреди кабинета. Было прохладно, кожа Яна Германа тут же покрылась пупырышками. Только он не чувствовал холода. Он даже не испытывал гнева. Был только страх — и в страхе этом он затерялся, вплоть до потери самого себя. Кто? Где? Когда? — он не знал. Боялся страданий, боялся ближайшего будущего, боялся настоящего момента. Обороты и формулы заклинания обращались у него в мыслях, подвешенные в белой, беззвучной пустоте окончательного страха. Даже его бестия молчала. Даже Шниц. Это было не их время.
Только не было в Трудном импульса для столь тяжелого решения. Не было в нем достаточно пламени отчаяния; вообще-то он и готов был сделать это, лишь бы — лишь бы не сейчас. К сожалению, это «сейчас» неумолимо пленяло его в своих границах. Вот и стоял бы он так — решительный и не имеющий решительности — до бесконечности, если бы не тело: жаркая, грязная боль потрясла всеми его внутренностями в совершенно понятном протесте язвы, с которой так жестоко поступили, вначале залив ее самогоном, а затем усилив все это многоступенчатым стрессом. Трудны сложился как перочинный нож и, стиснув зубы, активизировал заклинание — он сделал это в защитной реакции на неожиданную и страшную боль; боль, вспыхнувшую именно «сейчас».
Неоднократно ему придется удивляться себе самому, прошлому — да как же это он мог так, по-звериному… Совершенно безответственно не обращал он тогда внимания на тело.
Правда, в этот момент ему было довольно-таки сложно не обращать на него внимания. Впрочем, на это не было и времени: от нечеловеческой муки, которая навалилась на все его чувства, он потерял сознание. Лишь только глаза зарегистрировали образ красно-коричневого узора на ковре — один только этот узор… А затем — ничто. Тело победило Яна Германа.
А потом, а потом он сошел в преисподнюю.
Масса… недостаток массы… Именно то, о чем говорил Конь: возвести себя в высшую степень. То есть, необходимо откуда-то взять те самые недостающие сто процентов материи четырехмерного организма и подпорядочить их структуре принятия решений — нервной системе — трехмерного организма, который уже не существует, который умер в момент последней мысли трансформирующего заклинания. В то время, когда Шниц — все еще человек, все еще ограниченный миром человека — заколдовывал сам себя, то в процессе набора недостающей массы он не был в состоянии принять во внимание четвертое измерение. Даже трансформированный — даже тогда ему потребовалось около двух месяцев, чтобы перестроить заклинание нужным образом. Потому-то он и те еврейские дети, которым была предназначена смерть, все они стали пленниками дома Трудного.
Трудны очнулся и увидел, хотя у него и не было глаз: двадцать невозможных чудовищ, пронзенных насквозь, из надниза к подверху, плоским многогранником дома.
Он бы и вскрикнул, только не было у него и рта.
Он бы сошел с ума, если бы уже не был безумен.
Наверняка бы с ним случился сердечный приступ — если бы только у него было это самое сердце.
Он бы и сделал что-нибудь из того, что в данных случаях делают люди — если бы не тот факт, что в данный момент Ян Герман Трудны уже не был человеком, и то, что люди в подобные ситуации никогда не попадают.
Тем не менее, он все еще оставался Яном Германом Трудным и на счет «семь» с яростью набросился на самое огромное чудовище, которое своими черно-белыми щупальцами уже проникало вовнутрь тел завязывающего шнурки Кристиана и расчесывающей волосы Леи; щупальца лежали на печени, кишках, легких и сердцах детей; Трудны видел их, осторожно поглаживающие открытые его божественному взору внутренние органы маленьких homo sapiens. В ответ на его движение, на незавершенную атаку — монстр вытянул в надниз последующие щупальца/псевдоподии/лапы и охватил ими влажные шарики мозгов Кристиана и Леи. Окаменев от неожиданного ужаса, Трудны глядел на четырехмерного Шимона Шница, как тот, спокойно и систематично, манипулирует своими псевдоподиями над/под людьми, перемещающимися в пространстве плоского и распахнутого словно книжка дома — он, маг, паук посреди паутины, кукловод, сверхчеловек, бог, дьявол. А вокруг него вращалась галактика чудищ поменьше. Все пронзенные домом словно отравленной стрелой, до боли заякоренные на одном месте.
И тут же раздалось рычание, грохот, подобный прибою штормового моря:
— Второе заклинание, Трудны! Второе заклинание!
Второе — освобождающее. Безглазый Ян Герман, столь же отвратительный и пугающий в своей могучей туше, растянувшейся вправо и влево, в верх и в низ, в подверх и надниз, и ни в чем не похожий на человеческий организм, да и вообще — совершенно не похожий на какой-либо организм; Ян Герман, безумный в безумной вселенной, немой от незнания функций своей новой машины для ношения души, беззащитный, униженный, порабощенный шантажом, абсолютно чужой в этой стране невозможного — ну что мог он сделать, что противопоставить Шницу, каким образом сопротивляться каббалисту, жестокому магу, непальцы которого лежали сейчас над/под сердцами, артериями, мозгами детей, управляли их жизнями, управляли их смертями, владели их судьбами, точно так же, как владеешь часами или записной книжкой; ну что он мог? Теперь он знал то, что предчувствовал с самого начала: не для него геройство, не для него эпилог после завершения последнего акта, не для него победа — Ян Герман Трудны является действующим лицом всего лишь второго, если не третьего плана, никто ему не дал и не даст прочитать текста всей пьесы, никогда не узнает он ее фабулы, не познает он мотивов всех выступающих в ней персонажей ни даже всех этих персонажей; не объяснят ему причин их поведения, не откроется перед ним соль и мораль всей истории, и вполне правдоподобно, что она таковых вообще не имеет, равно как и истинного своего конца, точно так же, как и начала — ибо, просто-напросто, вплетается еще одно цветастое волоконце в гобелен времени; так что никто и ничего ему не объяснит. И не будут снабжены богатыми дидаскалиями знаменитые появления на сцене жизни Трудного штандартенфюрера СС Петера фон Фаулниса, пьяного Емке, сошедшего с ума Гольдштейна и, в конце концов, самого Шница; не будет комментариев к их словам; так и не раскрытые тайны погрузятся в прошлое. Чем, собственно, является Die Gruppe, и чем она занимается? Чего хотел фон Фаулнис? Что означали записи в его блокноте? Что за связь біла между гиммлеровским Ahnenerbe и Шимоном Шницем? Какова история самого Шница? Какова история самого заклинания и Книги, из которой тот узнал его? Бремя незнания подавляло Трудного. Сейчас он чувствовал собственную малость перед лицом безграничного неведения, на которое осудил его собственный рок, чьей бы собственностью эта его судьба не оставалась. Ничего — ничего — ничего не мог он сделать — помимо того, чтобы покорно исполнить в мыслях ритуал второго заклинания.
Когда же он совершил его, двадцать чудищ вскрикнуло одним голосом, умерло, распалось и вновь народилось, но сейчас уже под/над и над/под двухэтажным домиком на Пенкной. Не было ни благодарностей, ни прощальных угроз: громадные монстры прыснули во все стороны, исчезая в не имеющей горизонта дали, в которой сам Ян Герман был способен увидать и раскаленные внутренности Солнца, и спадающую на Лондон V-2, улитку, ползущую по коре дерева где-то на Камчатке, равно как и метеорит взрывающийся на обратной стороне Луны — поскольку прямые линии трехмерного мира этих предметов не были прямыми в стране безумия, в которую вступил Трудны, и расстояния здесь не значили того, что значили там.
Ян Герман погрузился в малярийную горячку отчаяния. Все пропало! Он закрыл сознание для внешних импульсов, чтобы не поглощать безумия больше, чем это было необходимо; он даже предпочел бы не осознавать своего нового тела. Он чувствовал, что с каждой секундой подчинения нечеловеческим раздражителям в нем утрачивается Ян Герман Трудны, а вырастает кто-то иной. Каким-то образом он ощущал костенеющую в себе бестию, во всяком случае, изнутри набухало приблизительно такое впечатление: вот в моем разуме множатся мысли-ячейки ракообразной болезненной наросли. Трудны провалился в теплую колыбель физического и психического страдания.
И в то самое время, пока Ян Герман находился в своем кататоническом коллапсе, в развертывающемся плоскостно под/над ним, бесстыдно открытом настежь во все стороны городе происходили чудеса. Он мог бы увидеть их все, если бы захотел, только он не глядел.
Сам Шниц сразу же после освобождения отправился куда-то в подверх; точно так же поступило и большинство детей. Но некоторые на какое-то время еще задержались рядом с занимаемым Землею пространством.
В то утро из города таинственно и бесследно пропало шестнадцать человек. Зато в большинстве других случаев следы были.
У покупавшего в киоске газету старичка ни с того, ни с сего оторвало голову; единственным следом события было его остальное тело, потому что исчезла только эта самая голова. Нашли ее только лишь через неделю: она украшала шпиль одного пригородного домика. Проведенное по горячим следам следствие так ничего выявить и не смогло; сам старичок ничем значительным не был: обычный типографский наборщик — пенсионер, вышедший купить газету.
Ничего не выявило и следствие по делу странного перемещения голого коменданта города прямиком из постели его любовницы на алтарь костела Святейшей Троицы, хотя все соглашались с тем, что подобное действие носит все признаки политической провокации. Комендант отделался воспалением легких, а любовница — легким нервным расстройством.
Еще было дело вермахтовского патруля из четырех человек, который исчез около полудня. Обнаружили его только на следующий день, на задворках пекарни, уже под снегом. Солдаты были мертвы, но причина их смерти оставалась неясной вплоть до обнаружения в ближайшем сугробе абсолютно симметричной пирамиды, сложенной из человеческих костей. У немцев, никак не портя кожи, были извлечены скелеты: солдаты сейчас были похожи на тряпичных кукол.
В качестве классической диверсии было квалифицировано уничтожение товарного склада, расположенного на одной из привокзальных веток; он был полностью разрушен вместе с сотней метров рельс той же самой ветки. Вплоть до времени проведения тщательнейшей экспертизы все предполагали, что здесь было использовано громадное количество взрывчатки; но экспертиза утверждала, что вагоны были подняты, а потом сброшены вниз на рельсы с высоты около двухсот метров. После подобного утверждения экспертов, понятное дело, заменили.
Зато не было никаких экспертиз по делу известного карманного вора, Франека «Ручки» Угрызло. В тот день Франек Угрызло вышел, как обычно, на работу, но только лишь успел произвести самовольный процесс присвоения одного тощего кошелька, как вдруг старая кожаная шапка, покрывающая его несколько уже лысоватый череп, занялась высоким пламенем. Ручка схватился за нее, рванул вверх и завопил, потому что шапка держала, словно пришитая к коже головы, и огонь обжег Франеку руку. Здесь следует прибавить, что все это происходило посреди улицы в самом центре города, люди пялились на живописное диво, которое вытворял на их глазах перепуганный Франек. Он никак не мог ни погасить огонь, ни сорвать шапку с головы. Уже загорелись волосы и шкура. Вор визжал и метался как сумасшедший, собирая снег целыми горстями, а потом вообще — зарываясь, словно дикий кабан, в сугробы. Ничего не помогало, огонь не гас. Шапка сгорела дотла, прожигая при этом череп пана Угрызло до кости.
Серьезные физические и психические муки претерпел и некий Ганс Пеерле, офицер Абвера, пребывающий в городе проездом. Он посещал знакомого, который работал в местной разведывательной агентуре. Пеерле как раз спускался по темной лестнице на первый этаж административного здания, как вдруг у него заболели глаза. Он заморгал. Темно. Ужасная боль резанула от глазных впадин прямо вглубь мозга. Пеерле зашатался, оперся о стену. Он ничего не видел, был слеп. И еще эта боль… Офицер поднес трясущуюся руку к лицу, прикоснулся: какая-то влага. Кровь, только он этого не видел. Тогда он завизжал. Его отвезли в госпиталь. Там военврач выявил следующее: глазные яблоки Ганса Пеерле были жестоко повернуты на сто восемьдесят градусов по горизонтальной оси, Пеерле уже никогда и ничего не сможет видеть. Как только несчастный офицер очнулся, он тут же громко стал отрицать подобный диагноз. Его крики были слышны по всему госпиталю. Внутри собственной головы он видел какие-то ужасные вещи, пришлось дать ему успокоительное, тройную дозу.
Меньше всего говорили, но больше всего обдумывали о трагедии пассажиров городского трамвая двенадцатого маршрута. Количество жертв здесь составляло тридцать — тридцать пять; более точное установление было попросту невозможным. Подсчитывали головы, но вот рук и ног было слишком уж много — поэтому приняли среднюю цифру. Дело в том, что салон трамвая заполняло одна громадная, голая туша, бескровно составленное из тел пассажиров. Свидетели потом показывали, что поначалу им казалось, что этот чудовищный составной организм еще живет, потому что он двигался: дышал, глаза в хаотично размещенных по его спине головах моргали…
И никто не был в состоянии объяснить этого ужаса.
А это только дети, только дети игрались…
Вечером, когда Трудны вышел из посттравматической летаргии, дети, которым наверняка уже стало скучно, покинули город; и Трудны вовсе не намеревался их разыскивать. Вообще-то, что касается его намерений, то в то время у него не было вообще никаких. Он был пуст, сух, бесплоден и мертв. Он ничего не делал, ни о чем не думал. Он висел над/под собственным домом и через линзы собираемого силой своих невидимых органов воздуха, будто через омматидии глаз насекомых, прослеживал за ним со всех сторон, изнутри и снаружи; он глядел на дом и его обитателей из подверха, удаленный от них всего лишь на длину вытянутой руки и на вековечный полет со скоростью света. Он был одиноким, чужим и отвратительным. Он был богом.
Виолетта заплакала только ночью, укладывая в шкаф обнаруженную в кабинете одежду Яна Германа. Теперь она уже знала. Она даже поссорилась со свекром и свекровью, но запретила Лее и Кристиану даже приближаться к входной двери. Теперь-то она уже знала — ведь Трудны закрылся в кабинете изнутри и оставил ключ в замке, а ведь окна кабинета были еще и зарешечены — когда же Конрад со своим подозрительным дружком, спецом по отмычкам, открыли двери, внутри нашли только эту вот одежду. Так что она уже была уверена. Сейчас она оглядывалась на малейший шорох, обмирала при малейшем движении теней на стене и материла эти стены взбешенным шепотом, материла весь этот чертов дом. Трудны глядел. Трудны слушал.
Он глядел и слушал, а под/над ним проходили светлые ночи и темные дни. Когда он почувствовал голод, то протянул в надниз короткое щупальце и захватил несколько снежинок; он поглотил их целиком, что дало ему энергию для перемещения гор, осушения морей и превращения в пух и прах целых городов. Он был словно младенец и учился на собственных рефлекторных потребностях.
И еще он был словно тот еврей из подвала на Уршулянской: ни одного лишнего движения; всегда в положении с наименьшим потенциалом. Возможно, что-то он там и думал, может что-то подсказывало живущее в нем чудище — только на поверхность не пробивалось ни малейшего желания. Он просто находился. Наблюдал. Опухоль его мысли дал ему тишину и покой.
Приходили люди спрашивать, что с Трудным. Виолетта отвечала, что не знает. Говорила, что просто исчез. Они помнили, что ни с ним одним в городе что-то приключилось. Люди звонили, спрашивали, что делать. Что делать по фирме, что делать с коммерцией, с теми или иными делишками. Она говорила, что не знает. Приехал Янош. С полчаса он посидел в салоне, угощаясь кофе и печеньем. Виолетта не владела немецким так хорошо, как Ян Герман, только Янош ничего по себе не показал, озабоченный, он спрашивал, не может ли в чем-либо помочь. Виола же только молилась, чтобы родители Трудного не спустились вниз и не увидели его мундира. Яношу же сказала, что знает еще меньше, чем он; Янош покачал головой. Ночью ее разбудил телефонный звонок от человека, представившегося Вежливяком. Сонная, она поначалу даже не понимала, о чем с ней говорят. Потом оказалось, что Вежливяк пытается убедить ее, что ни он сам, ни его знакомые, имена которых он уточнять не стал, ничего общего с исчезновением Яна Германа не имели. Еще он говорил, что ему очень жаль, и что они и вправду тогда в него не стреляли. Трубка хряснула на аппарат. Виола вернулась в кровать, но уже не заснула, кусала себе руку. Утром в зеркале она увидала седую прядь над левым виском. Она прикоснулась пальцем к мешкам под глазами и нервно хихикнула. Трудны это видел, Трудны это слышал; впервые тогда сквозь вечную тишину его разума пробилась какая-то конкретная мысль; впервые в нем легонько шевельнулась бестия.
Наступил Новый Год, и Виолетта упилась высосанным в одиночку шампанским. Потом она сидела в кабинете и перелистывала покрытые непонятными буквами страницы тетради и Книги; на Хинтона вообще не обратила внимания. Еще позднее, спотыкаясь и пошатываясь, она поднялась на чердак. Ее пропитанное спиртным дыхание парило в морозной темноте. Близился рассвет, но из города до сих пор доносились крики празднующих солдат. Она прошла подальше на чердак и начала визжать. Визжала нечто совершенно бессмысленное, какие-то оскорбительные прозвища, направленные против невидимых сил, ругательства, направленные под собственным адресом и адресом мужа, стонущие просьбы и угрозы, жалкие проклятия. А потом уже просто расплакалась, потому что была пьяна. Конрад провел ее вниз. Она еще что-то объясняла ему сквозь слезы, повиснув на плече сына. Конрад никогда не видел ее такой и потому понятия не имел, что в подобной ситуации делать, но деда с бабкой будить не стал. Мать он занес в спальню. Там она не хотела отпускать его руку, и Конрад понял, что мать принимает его за отца. И это ударило его словно гром с ясного неба. Он вырвался и заорал на нее, переполненный отчаянием, горем и ни на кого особо не направленным гневом:
— Папы нет в живых! Он мертв!
По крайней мере, Конрад написал письмо. Трудны видел, как он пишет его в муке долгих часов борьбы с собственным страхом, как оставляет сложенный листок бумаги на шкафчике у кровати Виолетты, как выходит в утреннюю поземку с перевешенным через плечо рюкзаком. На дом он даже не оглянулся, идя с крепко стиснутыми челюстями, со стиснутыми в кулаки ладонями. Письмо же состояло всего из трех слов: ИЗВИНИ. НАДО. КОНРАД. Виолетта порвала листок на клочки. В тот день, стоя перед зеркалом, она уже не прикасалась к коже на своем лице, просто стояла и глядела на отражение, все молча, молча, молча и молча, пока из нее не вырвалось одно-единственное слово:
— Смерть.
А из-за двери ее уже звали Лея с Кристианом, поэтому она не могла стоять здесь долго. После обеда свекровь со свекровью задумали серьезно поговорить с ней. Виолетта позволила им высказаться. Она должна поглядеть правде в глаза. Он не вернется. Скорее всего, затеял какие-то темные делишки, с немцами, а даже если и не с немцами, какая разница… Трудны это слышал, Трудны это видел — но не выдержал, сбежал.
Он поплыл над/под городом. Люди, открытые его взгляду словно лабораторные анализы тканей, передвигались в наднизье. Ян Герман не понимал, а каким, собственно, образом он передвигается, не понимал, что дает ему опору, и какая мышца вызывает движение, если такая мышца имеется, если вообще что-либо такое существует — над этим он не размышлял; он вообще не желал раздумывать над чем-либо, что могло бы навлечь на него еще большую тишину.
Он переместился над/под гетто. Увидал старика Гольдштейна, присевшего на корточках на верхней ступеньке искореженной лестницы, в сантиметре от неба; видел, как у того останавливается сердце, перестает течь в сосудах кровь, как умирает мозг, как засыпает тело. Все это мясо, лениво думал Трудны. Жизнь и смерть; люди.
Он переместился над/под кладбищем, больницей, яслями, тюрьмой. Все было такое плоское, такое маленькое; он даже не чувствовал себя подглядывающим, потому что никакого любопытства в нем не было. Он слышал последние слова умирающих и первые крики появившихся на свет. Видел лежащих в прогнивших гробах под землей и плавающих в теплых водах в животах у матерей.
Трудны проплыл над/под зданием интендатуры, бывшим судом. Янош как раз угощал Ешке коньяком и сигарами: Ешке не погиб, следовательно, с ним нужно было договориться. Ян Герман видел пятна на печени штандартенфюрера СС и понял, что тому осталось уже немного.
Он переместился над/под пригородной дорогой, где как раз в это время совершалось убийство. Автомобиль с шофером и адъютантом в мундирах, сидевшими спереди, и двумя немецкими крупными чиновниками в гражданском на заднем сидении выехал из за поворота и получил длинную очередь в капот. Трудны следил за полетом пуль с того момента, когда они еще помещались в обойме стэна, до того момента, когда они застывали в земле, в двигателе и капоте машины или же в теле водителя, которому не повезло более других, потому что он был ранен в живот, и вот теперь кишки у него перемещались в ту сторону, куда вообще не должны были перемещаться. Шофер выл. Когда машина остановилась, с противоположной стороны дороги отозвался другой пулемет, пээм. Адъютант и чиновники высыпали наружу, прыгнули в канаву. Адъютант на бегу полосонул очередью из шмайсера и убил человека со стэном; в это время из за дерева вышел Седой, нажал на курок и застрелил адъютанта — немец, с нафаршированной свинцом головой упал в канаву уже мертвым. Чиновник, тот самый, со шрамом от пули на лбу, увидал Седого над краем канавы. Они одновременно прицелились друг в друга, одновременно выстрелили, оба прицельно. Трудны это видел. Он видел все. В конце концов, перевесил тот факт, что все происходило очень быстро — время все так же оставалось для Яна Германа временем, секунда оставалась секундой — и сама акция просто-напросто втянула его, грохот хаотичной канонады на момент прогнал тишину. Пуля мчалась к левому легкому Седого. Трудны протянул фрагмент собственного тела в надниз. Перед грудью Седого выскочила коричневая шишка каменной массы и поглотила пулю, и сразу же после этого исчезла. Трудны вновь свернулся в подвысье. Боли он не испытывал, пуля ничего ему сделать не могла — она была такая… тоненькая. Вот чиновнику она нанесла гораздо больший вред, а именно — пробила сердце. Седой спустился в канаву и застрелил второго гражданского. Из за деревьев высыпали остальные люди из отряда и засыпали Седого градом плотно нашпигованных ругательствами вопросов про чудо, свидетелями которого они только что стали, а он заявил им, что вообще бессмертен. После этого перезарядил пистолет и приказал заняться телом невезучего владельца стэна.
Тем временем Трудны планировал над/под городом. В нем пробуждался какой-то огонь. Пассивность уже начала ему осточертевать, и в то же самое время появился так хорошо знакомый страх: тишину следует хоть чем-то заполнить. Ян Герман прекрасно знал, что уже никогда не очистится от безумия. Бестия останется в нем навечно, он не освободится от нее, точно так же, как уже не сделается снова человеком. Поэтому он боялся самого себя. Что ни говори, а пассивность обладала каким-то и достоинствами.
Но, раз уж он таким вот образом выбился из равновесия желаний и действий, в котором до сих пор находился, возвратить его уже не мог, инерция мыслей была слишком велика.
Он полетел над/под Пенкной. В его кабинете прохаживался Конь. Виолетты дома не было. Трудны скользнул в надверх, не открывая ящика вынул из тумбочки люгер, а вместе с ним карандаш и открытку с поздравлениями от какого-то знакомого из Лоджзи, после чего на ней: СКОРО ВЕРНУСЬ, ВИОЛА. ДЕРЖИСЬ. ВСЕ В ПОРЯДКЕ. ЯНЕК. Буквы никак не походили на его почерк; оказалось, что он едва-едва может удержать карандаш в своей твердой, нечувствительной лапище, охватывавшей этот деревянный цилиндрик во всех четырех измерениях, в то время, как сам карандаш существует только лишь в трех — и это было страшно обидно: ведь что может быть проще, чем поднять карандаш? А вот он этого сделать не мог. Мог спасать людей от летящей в них пули, да куда там — гораздо большие чудеса творить — но не расписаться, вот этого Ян Герман сделать не мог. Тогда он взбесился и даже обрадовался этому бешенству, ведь это было здоровое чувство, это было его личное, это не шло от бестии. А люгер он метнул в подверх — прочь из этого дома! Определенные предметы, определенные места обладают имманентной силой искушения человека прелестью смерти, они заставляют его попробовать совершать такие поступки, про которые в любом ином случае он не смог бы и подумать. По той же самой причине он забрал из надниза заметки Шница и Книгу, а потом забросил их в самый центр Солнца, где те подверглись мгновенной дезинтеграции.
История с карандашом заставила Трудного вспомнить о массе других вещей. Все то, что проделывал Шниц, Трудны до сих пор считал естественным последствием его существования в четырех измерениях — но ведь на самом деле так не было. Он попытался было что-то сказать — а ничего не получилось. У него не было губ, речь вообще не была натуральным предназначением для того сгустка материи, которое теперь Ян Герман отождествлял с собственным телом; у него не было органов, служащих для вдыхания и выдыхания воздуха, не говоря уже о тончайших модуляторах этого процесса, которые и давали возможность пользоваться человеческим языком. Но ведь Шниц говорил — и в четырех, и в трех измерениях; он говорил, оставаясь невидимым, говорил как губы на потолке и на стене; и наконец говорил — кричал! — уже в качестве Шница-чудовища. Каким же образом издавал он звуки?
В салоне в это время Конь вел путаный, никому ненужный разговор с подвыпившим Павлом Трудным. Ян Герман оставил их одних — он отвел свои линзы из всех помещений, кроме чердака, а кроме того, ограничил их на этом же чердаке тремя измерениями, идентичными размерам, заполненным веществом дома. Идея была хорошая, это частичное самоослепление напоминало ему человеческое состояние — но сразу же он почувствовал себя убогим, зажатым, недоделанным, его охватила теплая, темная затхлость клаустрофобии. Неважно, сказал он сам себе; нужно привыкать. Чердак — это прекрасное место.
И так вот пришли дни и ночи скучных, тяжелых тренировок. Ян Герман начал со звуков, считая, что это самое простое. При этом в памяти он смахнул пыль с логики. Губы на потолке и на стене не могли говорить, замкнутые в тех измерениях, которые оставались видимыми человеческим глазам — сразу же за ними была всего лишь стенка и никакого аппарата/органа речи. То есть, скорее всего, они являлись лишь трехмерным завершением сформированных из ужасающего тела Шница легких, гортани и тому подобного; воздух и голос были родом из подверхних или наднижних пространств. Трудны, который начинал все с самого начала, за основу принял искусство создания светотеневых фигурок, рисуемых на плоскостях плоскостными же проекциями объемов людских пальцев, ладоней, рук. Но он сам — чудище, бог, дьявол — не имел ни пальцев, ни ладоней, ни рук. Зато он располагал полнотой власти над массой собственного не-организма и должен был научиться воспроизводить из нее все то, что из собственного сформировывал Шниц. Потому-то он и размахивал своими четырехмерными щупальцами во все стороны, пробивая ими из подверха в надниз пространство чердака, а сам внимательно всматривался в то, что виделось в квази-человеческом взгляде его внутреннечердачных оммадитий: а представлялись они в этом замкнутом помещении в форме каких-то сюрреалистических, вывернутых, ультраметаморфических форм — то в углу под самым потолком, то над самой поверхностью пола, то в куче хлама, то попросту подвешенных в воздухе. Одновременно с этим другая часть тренируемой руки пыталась разделиться в деликатные меха легких, снабженные модуляционным сужением горла; за этим уже прослеживал другой набор линз. Еще один набор, самый многочисленный, покрывал чуть ли не весь город: раз уж Трудны не мог быть человеком, он желал быть хотя бы полнокровным богом — дело в том, что ему стало надоедать одиночество, свойственное всем демиургам, безумцам, гениям и осужденным на смерть.
Довольно скоро в качестве наибольшей проблемы для него выявилась трудность удержания отражения-тени в одной и той же плоскости трех измерений: достаточно было того, чтобы вся рука хоть немного переместилась в надниз или подверх — и на чердаке, вместо обычных губ, появлялось тонны с две, на глаз, отвратительной каменной плоти.
Кстати, это сама по себе тоже была нелегкая проблема: а имеено — окраска, структура не-тела Яна Германа. Шниц явно как-то управлял этим.
А способ был очень простой; если бы он был сложным, Трудны открыл бы его намного раньше — сейчас же у него около недели заняло овладение умением выворачивания целых кусков собственного не-тела наизнанку. Это давало любую комбинацию цветов и тактильных ощущений, воспринимаемых в трех измерениях. И все-таки, Трудному, который в то же самое время научился удерживать в неподвижности весь комплекс собственных псевдогуб, теперь пришлось учиться этому же заново, потому как, чтобы они хоть как-то походили на человеческие, приходилось завертывать руку в какие-то неправдоподобные узлы, в анатомическое оригами — ведь не всякий способен показать на стене всех зайчиков; имеются мастера с гибкими и эластичными ладонями, но есть и все остальные, которым природа поскупилась даже в столь малом таланте.
Свои таланты Трудны вырабатывал сам. С кем мог он себя сравнивать, откуда взять масштаб? Может статься, что он четырехмерный калека, но может — вообще эквилибрист. Кто же это может знать? Уж наверняка не он сам. Только он никак не мог принять невозможности, верил во все.
И вот наконец у него появились губы, он мог уже кричать. Начал же он с шепота по ночам; он же прекрасно знал, когда все спят, когда не смогут его услыхать. Самого же себя он слушал очень внимательно. Здесь было мало общего с агуканьем младенцев. Поначалу из этого подвешенного в метре над запыленным полом горла исходили буквально отвратительные скрежет и писки. Но постепенно приходило необходимое умение. Ян Герман пытался как можно точнее вспомнить звучание своего собственного голоса; ведь это уже сколько дней он не произнес ни единого слова, не слыхал ни одного сказанного собою словечка…! (Говоря по правде, он прекрасно понимал, что на самом деле уже ничего и никогда не скажет).
— Трудны, — прозвучало наконец-то в одно январское утро.
А через пару минут висящие в воздухе губы произнесли в грязную темноту чердака, довольно-таки громко и решительно:
— Меня зовут Ян Герман Трудны.
— Добрый день.
— Мне очень приятно.
— Хороший сегодня день, не правда ли?
Особенно хорошо прозвучало вот это «не правда ли».
Ну ладно, сказал он сам себе, когда волна самоудовлетворения уже опала; все здорово, все прекрасно — но это всего лишь начало.