18

— Я скажу тебе, что это такое. Это гордыня. Это чувство силы и власти. Ты попросту слишком поверил в самого себя. Ты поверил в собственное отражение, увиденное в чужих глазах. А передо мной притворяться не надо. Ты ведь не только тот, кем желал бы быть. Никто не обладает силой автоматического превращения собственных желаний в действительность; по сути своей, большинство людей проявляет способности совершенно обратные. Никто не обладает силой абсолютного самопорождения. Ты ведь человек, Янек. Ты нервничаешь. Ты простудился. Ты слишком много выпил, и у тебя болит голова. Я видела твой триумф, да, видела… Но видела и твой страх, и, поверь мне, в этом нет ничего унизительного для тебя. Не отождествляй проявлений человечности со слабостью. Я говорю тебе это затем, чтобы ты не мог выкрутиться тем, чтобы взять всю ответственность на себя. Ты не имеешь права, не имеешь никакого права снимать с меня ответственность за моих собственных детей. Слышишь? Я обязана знать.

— Да. Да. Все так. Извини меня. Ты права. Конечно же права.

Но говорил он это так тихо, что ей пришлось к нему подойти. После этого он отвел руки от лица, поднял голову — и она уже была в его власти. Виола вздохнула. Ян Герман протянул к ней руку. Жена без малейших колебаний ответила на этот его жест. Он сжал ее пальцы.

— Что случилось?

— Не знаю… пока что… еще не знаю.

Они разговаривали в его кабинете. Войдя, Виола закрыла за собой дверь на ключ. Он, сгорбившись, склонившись вперед, сидел в кресле, в котором умер — если вообще умер — штандартенфюрер СС Петер фон Фаулнис; она же стояла над ним — и все произошло именно так, как и должно было произойти.

— Пообещай мне, что проследишь, чтобы они и впредь не выходили из дому.

Виола отшатнулась.

— Ну, знаешь…

— Пообещай мне. Не хочу никаких успокоительных слов. Хочу, чтобы ты поклялась мне по-настоящему.

Виола покачала головой, волосы мягко пошевелились вокруг лица; сейчас она глядела на мужа свысока, с какой-то безмерной меланхолией, с поистине живописной печалью, будто обеспокоенная Мадонна, из тех смуглолицых Мадонн с итальянских холстов, где очень темный фон. Виола передвинулась на четверть шага вперед, свободной рукой обняла жесткую, небритую щеку Яна Германа, очень осторожно и тепло, как матери обнимают головки своих улыбающихся детей. Сама она не улыбалась, но улыбка присутствовала в спокойствии ее дыхания.

— Нет, сказала она так же тихо, как и он. — Такого обещания я не дам. Ты уже забыл о моих словах. Ты уже забыл о том, что признал мою правоту. Вновь ты желаешь присвоить всю ответственность. А я мать. Я решаю. Поделись со мной своими страхами. Ведь ничто не пугает сильнее, чем сама тайна.

И в ее словах была правда, тут Ян Герман возразить не мог. Он даже и не пытался.

— В этом доме, Виола, живут привидения. Дети рассказывали тебе про свой сон? Так вот, это шантаж. Фонфальниц, помнишь? На самом деле его звали фон Фаулнисом, и он здесь умер, я тебе рассказывал. Его убили. Перед такой смертью никак не убережешься. Лея и Кристиан не могут отсюда выйти. Потому что я верю этому шантажисту, кем бы он ни был. Я ему верю.

Виола читала откровенность в его глазах; Ян Герман был благодарен ей за эту неподвижность, потому что она не отвела своей руки от его лица.

— Прошу тебя…

— Виола.

— Пожалуйста…

— Ты же знаешь.

— Да. Но я…

— А как ты считаешь, где мы находимся? Где разговариваем?

— Тебе хочется меня напугать?

— Ты сама на этом настояла.

Его жестокость ее отрезвила.

— Даже не знаю, верю ли я тебе, — шепнула она.

— Я знаю. Веришь. Ты предчувствовала это с самого начала.

— Понятно, ты бы не шутил…

— Нет.

Только теперь она отступила от него; вместе с этим отвела взгляд и осмотрела кабинет. У Трудного в мыслях, резко и выразительно, мелькнул образ Виолетты, в защитном жесте складывающей руки на груди и сводящей плечи вовнутрь; буквально через мгновение она и вправду так сделала. Ян Герман чуть ли не улыбнулся. Такой род ясновидения со временем развивается в каждой семье.

Виола стиснула губы, отважно принимая на себя полное осознание подчиненности каким-то невидимым силам уже из-за того факта, что ты все время находишься под их наблюдением.

— И что теперь?

— Теперь придется поторговаться. Я жду, когда мне выставят цену.

— Это Конь дал тебе эту книжку?

— Да, ответил он, не успев сориентироваться, что Виолетта гневным взглядом указывает не на произведение Чарльза Говарда Хинтона, а на черную Книгу; обе эти книжки он приволок морозным и снежным утром из погруженного в зимней лени города, а она, открывая ему дверь, делала вид, будто не обращает на них внимания. Только ведь она разумная женщина, Ян Герман не забыл об этом. Она знала про Коня, хотя не знала про гетто; она знала о духах, хотя ничего не знала про комнатку на чердаке. Трудны чувствовал, что поддерживая жену в положении частичного незнания, по сути самой допускает акт грубейшей лжи. Отказ от действия тоже является действием; считаются лишь наши решения, а не результаты бросков костями. Потому-то он и лгал, лгал сознательно, точно так же, как лгал Исааку Гольдштейну. И теперь глотал горькую блевотину: Я вовсе не добрый, я злой, злой человек.

— Янек! Янек, погляди мне в глаза! — наморщила она брови. — И запомни одно: без меня ничего! Без меня ничего!

— Ладно, ладно.

— И не будь таким уверенным в своем. Я еще не решила, что это: безумие или только истерия.

— Но дети…

— Считаешь, будто я подвергну их какой-либо опасности? Ты же меня знаешь.

— Знаю и потому не пойму…

Виола улыбнулась, но никак не примирительно.

— Ты мне еще ничего не объяснил. А я должна знать все, все. После завтрака…

— Я не голоден.

— …приду сюда, и мы поговорим. Может к тому времени ты протрезвеешь.

Она вышла. Чужая женщина, чужой человек, враг.

Ян Герман глянул на часы: без двадцати девять. Скоро будет завтрак. В его распоряжении час, не больше.

Он поднялся и закрыл за женой двери, затем вернулся к столу. Там он уселся на стуле, отодвинув в сторону по пустой столешнице латинскую рукопись и книжонку Хинтона. Затем выпрямился, опершись предплечьями о стол.

— Я жду, — сказал он в пустоту.

Вообще-то говоря, ответа Ян Герман не ожидал. За окном был день, а дом шумел отзвуками утренних ссор проснувшегося семейства — и это были обстоятельства, уж никак не способствующие проявлению темных сил. Ошибку, допущенную Трудным, совершило бы в подобной ситуации большинство людей: дело в том, что он все еще применял к действительности искусственную, априорную логику авторов романов ужасов, поскольку на самом деле — до сих пор еще — он в эту действительность не верил. Виной тому были все те годы, которые он сам пережил, твердо стоя на земле: где-то очень глубоко в нем жило органическое, фундаментальное, инстинктивное неверие. Это ночь лишала его влияния на мысли, чувства и рефлексы Яна Германа — но ведь сейчас ночи то и не было.

— Я жду, — повторил он, но ждал недолго.

Трудны почувствовал, как нечто зажало его плечи и бедра. Что-то дернуло им. Он падал, но вверх. Он взлетал ввысь, но куда-то вниз. Ян Герман инстинктивно вскочил на ноги и схватился за край стола. Вот только под ногами у него не было уже пола, и столешницы под пальцами. Глаза у него были открыты, и поэтому Ян Герман не кричал: его парализовал шок абсолютной дезориентации. Трудны был дезориентирован в самом буквальном значении этого слова.

Кабинет исчез, он не видел своей комнаты: ни ее внутреннего убранства, ни ее стен, ни вообще дома. В паническом ужасе он дергал головой — по сторонам, вниз, вверх — пытаясь высмотреть хотя бы единственную известную ему неизменную точку отсчета. Но такой не было. Ян Герман не кричал, потому что у него перехватило дыхание, а еще потому, что он чувствовал смертельную разреженность атмосферы, в которой очутился, все время увеличивающуюся по мере его продвижения в неизвестном направлении, но и движение он воспринимал только лишь через неустанную перемену всего окружающего. Это уже Тибет, подумал он, загнанный в абсурд истерией. Это уже Гималаи — ведь это же в горах так тяжело дышать.

Глаза у него были все так же открыты — он не был в состоянии закрыть их — и поэтому видел, что это ни в коем случае не та Земля, на которой жил и которую знал. Вокруг него хлопали полотнища какой-то темной материи, исчезая и появляясь буквально в одно мгновение. Иногда параллельные, иногда перпендикулярные по отношению друг к другу, иногда даже пересекающиеся, они тянулись из бесконечности в бесконечность, а сам он мчался сквозь них. Но на самом деле, этого движения он совершенно не чувствовал; дезориентированные чувства подсказывали ему нечто совершенно противоположное: он неподвижно застыл в центре всего, а это все словно в калейдоскопе спадает и выпадает из окружающего его пространства. И какая-то часть его разума знала, что сам он просто испытывает определенные аспекты естественной относительности движения.

Полотнища темной материи и мясистые облака, и губчатые деревья, и маслянистый дождь, и маячащие на горизонте серые плоскости космических по величине каменных стен, а еще шары, слезы, шайбы, тороиды и бублики разноцветных масс, имеющих консистенцию стынущей магмы, и массивные глыбы, и просто камни, и просто песок, и все, все, все — повсюду. Достаточно было быстро мигнуть, чтобы весь наблюдаемый Яном Германом мир совершенно изменился. Неужто он и вправду перемещался так быстро? А может было достаточно самого факта движения? (Боже, по отношению к чему?!)

И перемены не были только лишь целостными, хаос не ограничивался ритмичным стиранием одних видов и мгновенной заменой их другими. Посреди всего этого имелись последовательности, некоторые подлиннее, другие покороче, будто в полифоническом музыкальном произведении, где нет согласия между отдельными мелодическими линиями. Эти самые скалы на горизонте — наверняка они скалами вовсе и не были — выдержали всего лишь полминуты, меняя только свой оттенок; затем они расплылись в тумане, после чего сам этот туман приблизился к Трудному на расстояние вытянутой руки, а потом вообще исчез. Дождь, льющийся по дуге, начинался и заканчивался каждые пять секунд. Магма — которая наверняка магмой и не была — метаморфируя, принимала одну форму за другой, причем, все были выпуклые, все гладкие: все эти шары, бублики и двухметровые яйца. Впрочем, форма подавляла размеры; могло показаться, будто здесь совершенно не выполняется закон сохранения массы: глыбы съеживались и раздувались (от кулака до горы и от горы до мячика) в совершенно незаметные отрезки времени, а нередко даже быстрее, чем сам Ян Герман был в состоянии подобную перемену зарегистрировать, поэтому очень скоро он даже не осознавал тождества конкретных объектов: превратилась ли виденная только что дымная спираль в розовый пенный гриб или же в вон то багровое облако? Трансформации, трансформации, трансформации; перемена, перемена, перемена; поворот, поворот, поворот — движение. Что это за мир? Можно ли вообще говорить здесь о каком-то конкретном, замкнутом месте в пространстве? Скорее всего, это напоминает совершенно случайное сборище самых различных миров, через которые Ян Герман сейчас пролетает, пронзается, словно игла, прокалывающаяся через слои беспорядочно смятых полотен — каждое из которых обладает свою собственную фактуру, цвет, толщину и эластичность.

Поскольку все так же — в результате отдельного нажима на различные части тела — у Яна Германа оставалось впечатление того, что он остается в невидимых челюстях какого-то капкана, в зажиме ловушки, вызывавшей кажущееся движение; и поскольку это движение — во всяком случае, все впечатления от него, что было одно и то же самое — не переставало, то Трудны не сразу, а на самом деле очень поздно, сориентировался в следующем удивительном впечатлении: так вот, он уже не весил столько, сколько должен был. У него отобрали вес. Он взлетал в невесомости.

Вторым же постоянным и длящимся процессом, наряду с уменьшающейся гравитацией, было постепенное затемнение света, интенсивность освещения постепенно уменьшалась. Со светом вообще была странная штука, ведь откуда он брался, раз на этом квази-небе, замыкавшем сферу вокруг Трудного как со стороны зенита, так и со стороны надира, и ни в чем не похожей на обычное, земное небо, разве что кроме впечатления пустой, бледной бесконечности, не было солнца? Так откуда же брался свет, раз не было солнца? И что же это за небо без солнца, без луны или, хотя бы, без звезд? А на самом деле, в глазах Яна Германа это было вовсе даже и не небо, а только — пространство. Так или иначе, он не замечал в нем никакого конкретного источника света.

Теперь же на него наваливалась темнота. Мрачный горизонт этого невозможного мира быстро приближался к Трудному. Что-то начало им сильно дергать; сила, до сих пор перемещавшая его, заменила спокойное перемещение по прямой в сумасшедший зигзаг. Яну Герману уже совершенно не хватало воздуха. Он не видел выдыхаемого им воздуха, но он был уверен, что тот сжиживается в туман, как только покинул его губы, ибо здесь царил ужасный, пронимающий до костей мороз; так что, вполне возможно, Ян Герман просто оставлял собственное дыхание у себя за спиной. Мороз усиливался, темнота становилась глубже и глубже, а вот страх в Яне Германе — страх его практически взрывал изнутри. В окружавших сумерках набухали и переваливались какие-то гигантские формы. Сопровождающая все это неестественная тишина заставляла Трудного вслушиваться в удары своего безумно разогнавшегося сердца. И это обманчивая камерная беззвучность среды, а также отсутствие чувствуемых кожей прикосновений ветра спровоцировали Яна Германа на отчаянное подозрение: а вдруг все это только обман, иллюзия? Может я до сих пор нахожусь в кабинете? Он не видел этого, не осознавал этого — но становящееся день ото дня все прекраснее чудище планировало через это невозможно пространство вместе с ним; она окутывала его своим невозможно мягким телом, с переполненной удовлетворением улыбкой на ночном лице оно вгрызалось в сердце и разум Яна Германа, наконец-то готового инициировать симбиотический союз с чудищем до самой своей смерти. Ты уже мой, шептало оно ему на ухо, и он и вправду что-то слыхал, честное слово: какое-то деликатное дыхание, какой-то тихий визг, как бы отзвук тысяч пролетавших мимо буквально в миллиметре от него ружейных пуль.

— Неееет!!! — возопил он всеми остатками воздуха, который сумел собрать в легкие, и голос его прозвучал пугающе чуждо и совершенно нечеловечески.

И тут же направление движения изменилось, все происходящие вокруг него процессы начали повторяться в обратной последовательности; при этом возвращение длилось намного короче, чем дорога в предыдущую сторону: может скорость падения возвращающегося Трудного была больше, а может орбита, по которой он перемещался в сей раз, была значительно короче. Потому что он не был в состоянии сравнить обе преодоленные трассы. Те же самые? Другие? Он не знал, хаос победил его окончательно.

Ковер кабинета нежно коснулся его спины; он был у себя, лежал на полу, пялился в потолок. Капкан его выпустил.

Очень долго Ян Герман находился в этой недвижности, просто дыша. Он наслаждался постоянством окружения, в котором ничего не меняется, все остается в одной и той же форме на века: вот это стол, вот это телефон, вот это стул, вот тут книжный шкаф, это вот кресло, окно, штора, стена, люстра, а вот это потолок.

И вот тут потолок заговорил с ним грубыми, топорными губами, шириной почти в полтора метра:

— Я.

Загрузка...