ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. ЛЮДИ В БРОНЕ

По полю танки грохотали, танкисты шли в последний бой,

А молодого командира несли с пробитой головой…

Народная песня


Павел Дементьев любил танки, и даже порой жалел, что стал артиллеристом. Когда перед очередным наступлением он смотрел на стальные громадины, готовые двинуться вперед, сметая все на своем пути, он испытывал чувство какого-то языческого преклонения перед этими грозными машинами, и казалось ему, что это воинственные боги древности спустились на землю для кровавого пира. А командиры и башнеры, поводыри боевых слонов двадцатого века, напоминали ему сказочных героев, отправлявшихся совершать подвиги. В сущности, так оно и было — подвиги совершались танкистами ежедневно и ежечасно. Они шли первыми, дрались отчаянно и погибали страшно: далеко не всегда удавалось танкистам выбраться из тесного нутра подбитых машин, когда люки заклинены, а танк горит, и пламя вот-вот доберется до боезапаса. Людям в броне многое прощалось: на войне смерть может поцеловать любого, но танкистов эта сволочная старуха любила особо пылкой любовью. И холодное дыхание смерти, стоявшей рядом, леденило сердца и вымораживало души людей в броне.

И кое-кто из них зависал на зыбкой грани, разделявшей живых и мертвых, не уйдя еще в мир смерти, но уже отринув мир жизни. Далеко не у всех хватало сил выдержать это страшное испытание, не спасала и водка. И запомнил Павел Дементьев картину, виденную им в январе сорок пятого — картина эта поразила его своей запредельностью.

Подвижный передовой отряд остановился на ночь в каком-то маленьком городишке. Кругом было тихо, ярко светила луна, серебря иней, подернувший железо боевых машин. С лязгом распахнулся башенный люк танка, стоявшего неподалеку от машины Дементьева. Из люка выглянул лейтенант-танкист. Он снял шлем, вытер им лицо, посмотрел в небо, на луну и звезды, а потом вытащил пистолет и равнодушно выстрелил себе в висок…

* * *

Прошкин был бледен до синевы.

— Что случилось, Георгий Николаевич? — встревожено спросил Павел, увидев лицо комиссара.

— Подлецы! Дрянь! Так опозорить честь советского солдата! — выкрикнул замполит, поперхнувшись матерными проклятьями. — Мразь!

— Кто?!

— Танкисты, — мрачно произнес политрук, — мать их распротак…

…Польское село под названием Воля было небольшим. Батальон Бочковского ждал здесь прибытия заправщиков, отставших от стремительно двигавшихся танков. «Эрэсники» устраивались на ночлег по соседству — дело шло к вечеру. Прошкин пошел размяться, и тут вдруг услышал в одном из ближайших домов душераздирающий женский крик. Подбежав к дому, он толкнул дверь — заперто. Не раздумывая, майор вышиб двери ногой и оказался в узком коридорчике, ведущим в большую комнату. Крик повторился — кричали там, в этой комнате. Майор влетел в комнату и остолбенел.

На столе тускло горела керосиновая лампа, стояли пустые бутылки, открытая банка консервов, валялись куски хлеба. В углу, на широкой кровати, лежала раздетая женщина, на ней сопел танкист в расстегнутом комбинезоне. Женщина уже не кричала — она стонала и плакала, давясь слезами. А вокруг стола сидело еще человек семь танкистов, наблюдая за происходящим и ожидая своей очереди. Все они были пьяны — это было видно по всему.

Прошкин был человеком не робкого десятка. Он никогда не прятался в бою за чужие спины, но тут ему стало не по себе — в комнате висела какая-то нелюдская атмосфера. Один из солдат встал, покачнувшись, подошел к замполиту и пьяно выдохнул ему прямо в лицо:

— Советуем тебе, майор, убраться отсюда куда подальше, а то как бы чего не вышло.

Выпивохи потянулись за оружием. Комиссар посмотрел в глаза танкиста, в которых плавало пьяное безумие, и понял, что словами здесь уже ничего не сделаешь. Его могли тут же пристрелить — в этом Прошкин нисколько не сомневался.[3] Он молча повернулся и вышел из комнаты.

— Этого так оставлять нельзя, — шевельнул желваками Дементьев, выслушав рассказ Прошкина, — пошли к Бочковскому, комиссар.

— Пошли, — замполит кивнул. — Даже если эти мерзавцы уже сбежали — в чем я сильно сомневаюсь, они там все пьяные были до зеленых соплей, — найти их проще простого. Возле того дома стояли два наших танка из батальона Бочковского — я номера запомнил. Наверняка это их экипажи и паскудничали. Ну, пошли, капитан.

* * *

Комбат встретил их неласково. Был он выпивши или нет, Дементьев с уверенностью сказать не мог, однако внешний вид Бочковского оставлял желать лучшего. Щеки капитана ввалились, сухая кожа туго обтянула скулы, запавшие глаза блестели нездоровым блеском — Володя походил на тяжелобольного, если не сказать больше. Павел очень хорошо понимал его состояние, но понимал он и то, что танкисты из батальона Бочковского сотворили черное дело, которое не должно остаться безнаказанным.

Выслушав Дементьева и Прошкина, Бочковский сказал с поразившим Павла ледяным спокойствием:

— Я понимаю, что насиловать женщину отвратительно. Я сам этого никогда не делал, и делать не буду — это гнусно и противно моей натуре. Но и ссориться по пустякам с моей чумазой братией мне не с руки.

— По пустякам? — изумился Дементьев. — И это ты называешь пустяками?

— Повторяю, — комбат зло сверкнул глазами, — ссориться со своими ребятами сейчас, когда мы идем по немецким тылам, я не буду. Мне с ними еще воевать, они в каждом бою рискуют жизнью — ты знаешь, капитан, сколько танков мы теряем каждый день. Кроме того, на войне, и вы знаете это не хуже меня, пули и снаряды могут лететь и попасть в тебя и со стороны своих. Пули — они ведь не меченые, и откуда они в тебя попадут, узнать нельзя. И я не хочу, чтобы со мной произошел какой-нибудь непредвиденный случай, как, например, с командиром танкового полка девятнадцатой бригады, которого совершенно случайно, знаете ли, раздавил свой танк. Тот подполковник ретиво требовал со своих экипажей высокого порядка и жесткой дисциплины, строго наказывал за пустяки и очень показывал свою власть, а у нас в танковых войсках так поступать нельзя.

— А ты что, считаешь, пусть лучше твои бойцы делают, что хотят? — не выдержал Прошкин. — Пьют, грабят, насилуют? И никакой дисциплины? Война все спишет, да? Они же советские солдаты, черт подери!

— Они прежде всего люди, — все так же спокойно произнес Бочковский, — а с людьми надо вести себя разумно. Предположим, сниму я сейчас эти экипажи, отдам их под трибунал, который пошлет их в штрафбат, и что дальше? Кого я посажу в танки — ваших ракетчиков-минометчиков? После завершения операции, если живы будем, я проведу соответствующую воспитательную работу, — он сжал увесистый кулак, — но сейчас, в разгар рейда, я не хочу восстанавливать своих орлов против себя. Я с ними вместе рискую жизнью, и выполнение боевой задачи зависит от них. А сейчас, ребята, вы лучше уйдите из батальона, и не советую вам поднимать шум по этому поводу и докладывать начальству.

Дементьев молчал, не зная, что возразить. В словах Бочковского было своя правда, но это была какая-то неправильная правда, идущая вразрез с той правдой, которая с детства жила в душе Павла: «Есть вещи, которые человеку делать нельзя, и никакие оправдания тут не помогут».

— Поговорили, называется, — угрюмо сказал Прошкин, когда они возвращались к себе, и замысловато выругался. — Танковые войска, краса и гордость… Тьфу!

— Ты лучше, Георгий Николаевич, — посоветовал Павел, — смотри, чтобы у нас такого не было. У нас ведь тоже люди, и тоже, между прочим, каждый день жизнью рискуют.

— Если у нас случится такое, — глухо отозвался комиссар, — я до трибунала доводить не буду. Сам расстреляю, на месте, вот этой вот рукой, а там пусть меня хоть судят, хоть пулю в спину пустят. Капитан Бочковский не прав — нельзя так. Один раз дашь слабину — вроде бы из благих побуждений или еще почему, — а там все, пошло-поехало. Если можно насиловать женщину — причем, заметь, не немку даже, вражью бабу, а полячку! — то почему нельзя потом вспороть ей живот? И почему нельзя вместе с перстнями оторвать пальцы, отрезать уши вместе с сережками, вырвать золотые зубы вместе с челюстью? И что дальше? Будем детей танками давить, забавы ради? Чем же мы тогда лучше фашистов, спрашиваю я тебя, Павел Михайлович? Вот то-то и оно…

* * *

«Грязное это дело — война, — размышлял Дементьев, — грязное и мерзкое. Может, когда-то, веке в семнадцатом-восемнадцатом, она и была увеселением, красивым зрелищем со шпагами, мушкетами, ватными клубами порохового дыма, благородными кавалерами, яркими мундирами, шляпами с перьями, белыми конями и рыцарским отношением к дамам и к побежденным. Да и то, наверно, все это было только лишь в книгах Александра Дюма, а в реальности вшивые солдаты-наемники давали жару, получив на три дня на разграбление захваченный город… Но сейчас, в двадцатом веке, все, что связано с войной, приводит к разрушению человеческой цивилизации, какой бы идеологией эта война не прикрывалась. Звереет на войне двадцатого века человек, дичает и теряет свой облик. Распадается душа его, и рассыпается в пыль хрупкое здание нравственных ценностей, с таким трудом выстроенное гуманистами — писателями, художниками, мыслителями — за последние пару столетий. Но какой бы омерзительной ни была война, эту, Отечественную войну, мы должны закончить во что бы то ни стало — надо добить гнусную тварь, пожирающую все и вся».

Ординарец Вася Полеводин безмятежно дремал, но Павлу было не заснуть. Наконец, промаявшись, он встал и пошел к Гиленкову — отвести душу в разговоре с другом. Комдив не спал, сидел в своей машине и пил чай, и Дементьев выложил ему всю эту поганую историю.

— У тебя что, своих дел мало? — сказал Гиленков, ставя на походный столик кружку с чаем. — Пусть со своими танкистами Володька Бочковский разбирается.

— Не будет он разбираться — были мы с Прошкиным у него. Оправдывает он своих — они, мол, у меня святые великомученики, им все можно.

— Не надо драматизировать, Паша, — миролюбиво сказал Юрий. — Что уж такого особенного произошло-случилось? Ну, помяли ребята польку — сильно с нее убудет? Не убили же они ее, в самом-то деле. Они каждый день со смертью обнимаются, в танках горят свечками, пусть хоть разок бабу потискают.

— В танках горят? А мы с тобой что, гуляем-развлекаемся, и от смерти заговоренные? А летчики — они не горят в своих самолетах? А пехотинцы не идут на немецкие пулеметы голой грудью, без всякой брони? Нельзя гниль душевную на войну списывать — человеком надо быть, и оставаться им всегда и везде! Силком брать женщину — это преступление, и насильник есть преступник, даже если на нем форма, и он только что вышел из боя. Мы защитники Родины, воины-освободители или грабители-завоеватели? Володя Бочковский мне друг, воюет он дай бог каждому, и ты, Юра, тоже мой друг не первый год, но тут мы с вами как будто говорим на разных языкам, словно вы не люди, а марсиане какие-то!

— Да мы-то люди, а вот ты, Паша, точно не от мира сего. Ну чего ты так горячишься? Человек — скотина довольно-таки неприятная, и на войне это особенно заметно. Людей не переделаешь, Паша, да и не наша с тобой это задача — нам бы до Одера дойти, и желательно потом назад вернуться: живыми.

— Людей нужно и можно переделать, — упрямо возразил Павел, — сделал же Гитлер из немецких рабочих и крестьян убийц в мундирах. И коммунизм — он ведь для новых людей предназначен, разве не так? Только вот задача эта ох и непростая… Как в грязь падать, так человек делает это легко и даже с радостью — падает, а потом гордо хрюкает в этой грязи как свинья. А как надо ему эту грязь с себя соскабливать, тут он, понимаешь, ворчать начинает — не нравится… Но если люди души свои не вычистят, то всему миру нашему конец придет: стряхнет Земля человечество со своей спины, словно блох кусачих, и полетит себе дальше, нимало о нас, людях, не сожалея.

— Тебе бы в проповедники податься, — сказал Гиленков, глядя на Павла так, словно видел его впервые. — Философия это, а мы с тобой на войне. И поэтому, капитан Дементьев, выкинь ты это все из головы да иди-ка ты спать — завтра снова бой.

Вернувшись в свою штабную машину, Павел лег и уснул. И уже на гране сна и яви услышал он знакомый голос ведуна, но что именно сказал ему этот голос, Дементьев, уходя в сон, не разобрал.

* * *

Утро было белесым и бесцветным.

Дементьев стоял у своей машины, наблюдая, как солдаты дивизиона его разбегаются по «бээмкам». Колонна «катюш» готовилась к движению, а мимо нее с лязгом, расшвыривая гусеницами комья земли и снега, шли танки батальона Владимира Бочковского — как всегда, танкисты первыми уходили навстречу огню.

— Смотри! — Прошкин, стоявший рядом с начальником штаба, толкнул его локтем. — Вот они!

— Кто они? — не понял Павел.

— Помнишь, я говорил тебе, что запомнил номера танков, стоявших у того дома, где насиловали польку? Вот это они и есть, красавцы, — комиссар показал глазами на идущие «тридцатьчетверки», — этот вот танк, и следующий.

В башенном люке танка видна была фигура танкиста. Он смотрел прямо перед собой, но вдруг, как будто услышав слова Прошкина, повернулся и посмотрел на эрэсников. Взгляд его равнодушно миновал Дементьева, а на замполите чуть задержался, словно припоминая и узнавая. А потом танкист улыбнулся — точнее, оскалился, — зловещей волчьей улыбкой, на темном лице его сверкнули белые зубы, и он скрылся в люке. Крышка захлопнулась.

Дементьев смотрел вслед уходящим в бой танкам, и память его с фотографической точностью зафиксировала их номера — белые цифры на серой броне.

А потом был очень длинный день, и был бой, и разрывы снарядов, и кровь на снегу. Очередной немецкий опорный пункт оказался крепким орешком, танкисты не смогли его расколоть, и тогда Темник пустил в ход «катюши». Залп дивизиона «РС» поставил жирную огненную точку, и подвижный передовой отряд двинулся дальше, оставляя позади горящие дома, разбитую технику, трупы и землю, изрытую дымящимися воронками.

В разрушенном поселке не осталось ничего живого, выстрелы смолкли. Колонна «БМ» змеей втягивалась в поселок, и у самого въезда, метрах в пятидесяти от первых домов, превратившихся в развалины и горевших, Павел увидел две подбитые «тридцатьчетверки». Танки стояли рядом, облизанные огнем, и еще дымились, хотя их подбили, судя по всему, еще во время первой неудачной атаки, часа полтора назад. Краска обгорела и зашелушилась, однако номера обеих машин еще можно было разобрать. Дементьев вздрогнул: это были те самые номера, который он видел и запомнил утром, на выезде из небольшого польского села с красивым названием Воля. А рядом с подбитыми машинами стоял еще один танк, целый и невредимый. Это был танк Бочковского. А сам комбат стоял у своей машины, опершись на нее локтем, курил и угрюмо глядел на сгоревшие «тридцатьчетверки».

Услышав шум моторов колонны гвардейских минометов, он повернул голову.

— Видишь? — сказал он, встретившись глазами с Дементьевым. — Вот так… Два танка, восемь трупов, и не трупов даже, а… Сгорели ребята до головешек — расстреляли их в упор, никто не выскочил. Одного я только не пойму — я же им кричал по радио: «Не лезьте в лоб, обойдите! Обойдите, мать вашу, отходите, не прите на рожон!». А они как глухие — ни один экипаж не отозвался, ни другой не ответил. Вот и нарвались…

«Возмездие судьбы» — прошелестело в сознании Павла, и он понял-догадался, что именно эти слова слышал он вчера, засыпая: слышал, но не разобрал.

— Может, мне не надо тебе этого говорить, Володя, — произнес он, глядя в больные глаза Бочковского, — но я все-таки скажу. Именно эти твои ребята так славно порезвились вчера ночью, в селе, где мы ночевали, — комиссар наш запомнил номера танков. Наверно, есть не только людской суд, но еще и другой, который оправданий не признает, понимаешь?

Комбат не ответил. Он посмотрел на Павла свинцовым взглядом, бросил папиросу и молча полез в танк. Лязгнули траки, и машина, выстрелив сизым дымом сгоревшей солярки, двинулась дальше — на запад.

* * *

Коричневый Дракон, выпестованный Кощеем Бессмертным, зачахшим над златом до состояния костлявой мумии, был созданием жутким. Астральный Зверь был страшен в бою — его чудовищные когти раздирали земную твердь, зубы дробили камень и металл, поток огня, извергаемый монстром, сжигал все, что могло гореть — и даже то, что гореть не могло. Зверь был ненасытен, и питался он кровью и муками людскими — без этого не мог он поддерживать то сумрачное подобие жизни, которой жил Коричневый Дракон.

И было ядовитым дыхание Зверя. Яд этот не был смертелен для тела, но выжигал он души людские, обращая их в пепел, на котором не растут цветы. И даже кровь, хлещущая из ран чудовища, нанесенных мечами бившихся с ним воинов, истекала ядовитым паром. И тот, кто вдыхал этот смрадный пар, получал ожог души — неисцеляемый и передающийся от отца к сыну, от сына к внуку, из поколения в поколение. И жили люди с обожженными душами, переставшие отличать вкус, цвет и запах Добра от вкуса, цвета и запаха Зла.

Война калечила не только тела, но и души людей. И только истинные воины и люди с настоящей душой — настоящие люди — могли устоять перед ядом Коричневого Дракона, не одичать, не оскотиниться, сберечь свои души и сохранить их в чистоте.

Загрузка...