То лето выдалось на редкость жарким и безветренным. Воздух над степью струился маревом, размывая контуры хуторов и силуэты одиноких акаций у дороги. К августу солнце выжгло всё дотла, превратив землю вокруг Антоновки в потрескавшуюся, бурую кожу. Степь поспела и выцвела, став блёклой и жёлтой, как старый пергамент, на котором стёрлись все письмена.
Андрей Викторович Штерн, учитель истории из райцентра, приехал в бывшую немецкую колонию по заданию РОНО — помочь местной школе с архивом и провести несколько лекций о новом, советском быте. Его приняли радушно, но с той прохладной вежливостью, которой потомки немецких колонистов всегда отгораживались от чужаков. Они говорили на своём странном диалекте, смешивая немецкие слова с украинскими и русскими, и даже комсомольский активизм здешней молодёжи казался каким-то отстранённым, будто бы игрой, в которую они наивно, но не совсем искренне пытались играть.
Штерн, человек образованный и по натуре своей наблюдательный, чувствовал себя здесь не просто чужим, а затерянным. Бескрайность степи угнетала его. Она была плоской, как стол, и бесконечной, как море, и от этого зрелища сжималось сердце. Не было здесь ни гор, ни лесов, чтобы укрыться от всевидящего ока неба. Линия горизонта была идеально ровной, и от этого казалось, что мир обрезан ножницами и за этим краем ничего нет. Только пустота.
Осень пришла не спеша, почти незаметно. Жара спала, и в воздухе повисло предгрозовое ожидание, хотя туч на небе не было. Первым признаком стало изменение ветра. Раньше он был горячим и сухим, а теперь в его порывах появилась холодная струйка, пахнущая дождём.
Именно тогда Андрей Викторович впервые услышал странный свист.
Случилось это на закате. Он возвращался от старой мельницы на окраине села, где любил гулять в одиночестве. Ветер, который целый день носился по степи, наконец улёгся, и в наступившей тишине он уловил едва слышный, пронзительный звук. То был не просто свист, а — бессвязный, многоголосый, будто десятки существ на незнакомых языках говорили разом, сливаясь в единый поток, который нёсся до самого горизонта. Звук шёл не откуда-то конкретно, а отовсюду сразу, его источником была вся степь разом.
Штерн остановился, замер, пытаясь понять слова, уловить смысл. Но смысла не было. Было только непонятное щемящее чувство тоски, такое острое, что перехватило дыхание. Ему вдруг показалось, что он самый последний человек на земле, что весь этот огромный, равнодушный мир смотрит на него с холодным любопытством и не видит в нём ничего значительного. Мимолётную букашку.
Свист стих так же внезапно, как и появился. Степь вновь погрузилась в безмолвие. Сердце Андрея Викторовича колотилось где-то в горле. Он поспешил назад, к огням Антоновки, и только у кромки первого огорода осмелился оглянуться.
Степь лежала в сумерках, тёмная и безжизненная. И на фоне багрового заката, на самом краю мира, ему померещился силуэт. Высокий, невероятно худой, неестественно прямой. Он не стоял на месте, а словно скользил по ковылю, не шевеля ногами, растворяясь в сгущающихся сумерках. А ветер, поднявшись вновь, донёс до учителя урывок того свиста — одинокий, протяжный звук, похожий на плач.
Андрей Викторович Штерн, советский учитель, атеист и материалист, впервые в жизни ощутил ледяное прикосновение подлинного, необъяснимого страха. Страха не перед чем-то, а перед Ничем. Перед Бескрайностью, которая заметила его и теперь молча наблюдала.
Он не знал, что это было только начало. Что степь только начала с ним разговаривать.
На следующее утро всё казалось обыденным и приземлённым. Жёлтое солнце встало над степью, куры деловито копошились в пыли, а из открытых окон сельсовета доносились уверенные щелчки счетов и размеренный голос секретаря. Ночной страх отступил, отливая как прибой, оставляя на берегу памяти лишь смутное, стыдливое недоумение. «Показалось, — убеждал себя Андрей Викторович, закуривая на крыльце школы. — Ветер в проводах. Нервы. Переутомление».
Его спасительной гаванью стал школьный архив — пыльные папки с отчётами, старые классные журналы на готическом немецком, пожелтевшие фотографии строгих мужчин в котелках и женщин в чепцах. Здесь был порядок, пусть и архаичный. Здесь можно было дышать.
Его работу прервал Станислав Филиппович, председатель местного сельсовета, бывший красноармеец, человек с лицом, обветренным степными суховеями, и спокойными, умными глазами.
— Андрей Викторович, к вам просьба, — сказал он, сняв фуражку и вытирая платком лоб. — Дело щекотливое. Вчера ребятня на дальнем выгоне, у старого скифского кургана, что-то откопала. Каменную бабу. Не целиком, обломок. Доложили мне. Я понимаю, вы историк, ваш взгляд нужен. Может, ценность представляет? А то мужики уже шепчутся, будто это не к добру.
— Конечно, Станислав Филиппович, посмотрю.
Дорога на выгон заняла добрый час. Колеса телеги подпрыгивали на кочках, и Андрей Викторович ловил себя на том, что вглядывается в горизонт, будто ожидая увидеть тот самый, высохший как щепка, силуэт.
Обломок каменной бабы лежал у подножия кургана — невысокого, поросшего бурьяном холма, который был древнее всех здешних родов и память о котором потерялась в веках. Это была верхняя часть статуи, по грудь. Время и бесчисленные ветра стёрли черты лица почти до гладкости, оставив лишь намёк на глазницы и длинный, прямой нос. Не было ни рта, ни выражения. Только безразличная, абсолютная пустота.
Но больше всего учителя поразило не это. Вокруг находки, на площади в несколько метров, степь была… мёртвой. Трава здесь пожухла и полегла не от жары, а будто от мгновенного, невидимого удара, превратившись в серый, безжизненный пепел. Не слышно было ни стрекота кузнечиков, ни пролетающих птиц. Воздух стоял недвижимо и был густым, как сироп.
— Вот она, — бросил Станислав Филиппович, не подходя близко. — Нехорошее место. Собаки, которые с ребятами были, визжали и домой убежали.
Штерн сделал шаг вперёд. Пыль хрустнула под ботинком. Он наклонился, чтобы рассмотреть камень ближе. И в тот же миг лёгкий, едва уловимый ветерок донёс до него тот самый звук. На этот раз тише, но отчётливее. Он шёл не из степи. Звук исходил от камня. От этих слепых, ничего не видящих глазниц.
Это не были слова. Это было чувство, облечённое в звук. Чувство бесконечного одиночества, забвения, тоски по чему-то такому давно утраченному, что даже память о самой утрате стёрлась. Звук пустоты, длящейся вечность.
Штерн резко выпрямился и отшатнулся, почувствовав лёгкое головокружение. В ушах звенело. — Надо… Надо его убрать, — с трудом выдавил он. — Закопать обратно. Глубоко.
Председатель смотрел Штерна внимательно, но без удивления. — Так и думал. Нечего этому… тут валяться. Всё, Андрей Викторович, поехали. Я вечерком с мужиками приеду, закопаем.
Они молча ехали обратно. Учитель обернулся только один раз. Курган медленно тонул в мареве жаркого дня. И ему снова показалось, что на его вершине, на самом краю неба, стоит одинокий, тонкий силуэт и смотрит им вслед. Не с враждебностью. С равнодушием пастуха, наблюдающего за двумя муравьями, ползущими по бескрайней земле.
Вернувшись в школу, Штерн попытался записать день в журнал. Но когда он взглянул на строки, сделанные его собственной рукой утром, то с ужасом осознал, что не может вспомнить названия немецкого месяца, который только что изучал. Память выскоблила это аккуратно и бесследно, оставив в сознании лишь гладкое, безвольное пятно забвения.
Лучи низкого осеннего солнца, пробивавшиеся сквозь пыльные стёкла, лежали на партах длинными баррикадами, в которых кружились мириады пылинок. Андрей Викторович Штерн сидел в учительской, перед собой расстелив чистый лист бумаги и обмакнув перо в чернильницу.
Он решил бороться. Разум был его единственным оружием, и Штерн доверял ему. Если сущность, скрывающаяся в степи, пожирала память, он будет фиксировать всё. Всё, что видел, слышал, чувствовал. Он создаст хронологию, архив ужаса. Это успокаивало — мысль о том, что можно систематизировать даже сам иррационализм.
Перо заскрипело по бумаге.
«23 сентября. Зафиксирован акустический феномен — устойчивый, многоголосый свист, источник которого невозможно локализовать. Вызывает острые приступы экзистенциальной тоски, чувство собственной ничтожности перед лицом бескрайнего пространства…»
Он писал, стараясь быть максимально объективным, сухим, как отчёт для РОНО. Но слова казались беспомощными. Как описать вкус страха? Как передать на бумаге давление той абсолютной, равнодушной пустоты?
«…Обнаружен артефакт — фрагмент каменного изваяния т. н. «скифского» типа. Отличительная черта — полная эрозия лицевой части. Артефакт является эпицентром аномальной зоны: локальное выгорание флоры, отсутствие фауны…»
Внезапно он остановился. Андрей Викторович пытался вспомнить точную дату своего приезда в Антоновку. Это было важно для хроники. Месяц он помнил — сентябрь. Но число… Восемнадцатое? Двадцатое? В голове была пустота, ровная и гладкая, как лицо каменной бабы. Он напрягся, перебирая в памяти вчерашний день, позавчерашний… И с ужасом обнаружил, что дни сливаются в одно сплошное, серое пятно. Он помнил обрывки: лицо председателя, пыль на дороге, вкус куска хлеба с салом. Но выстроить их в чёткую, временную последовательность не мог. Невидимый вор побывал в его памяти и унёс самые свежие, самые нежные её нити.
Сердце забилось чаще. Он судорожно принялся листать классный журнал, ища дату своего первого урока. Его взгляд упал на фамилии учеников. И тут он обнаружил вторую пропажу. Имена Марии и Петра, сидевших на первой парте, он помнил отлично. А вот фамилия девочки с косичками с третьего ряда… исчезла. Словно её никогда и не было. Он видел её лицо, помнил её робкую улыбку, но ярлычок с именем стёрся из его сознания.
Паника, холодная и липкая, поползла по спине. Он не просто забывал. У него отнимали прошлое. Самое недавнее. Стирали его связь с миром, делая одиноким и беззащитным.
В этот миг скрипнула дверь. В учительскую вошёл Станислав Филиппович. Его лицо было серьёзным. — Закопали, — без предисловий сказал он, подходя к столу. — Глубоко, как вы и говорили. Мужики работать не хотели, крестились. Говорят, камень на ощупь ледяной был, хоть на солнце пролежал весь день. И… земля там тоже мёрзлая.
Он помолчал, глядя на исписанный лист бумаги перед Штерном. — Вы всё это записываете? — Пытаюсь, — голос учителя прозвучал хрипло. — Станислав Филиппович, вы ведь местный. Ваши предки здесь жили. Они… они никогда не рассказывали о таких вещах? О свисте в степи? О каменных идолах?
Председатель тяжело вздохнул, достал кисет и стал медленно скручивать цигарку. — Рассказывали. Но не как о страшилках. Как о… части погоды. Как о суховее или о засухе. У нас это зовут не свист, а «ветер забытья». Говорят, он дует из самых древних времён, когда здесь ещё не люди жили, а совсем иное. И он сдувает всё. Память. Имена. Целые народы. Скифов сдул. Половцев. Ногайцев. Тех, кто курганы насыпал. Мы, немцы, думали, мы крепче, мы с землёй управляемся, корни пускаем. А потом и нас стало сдувать… революцией, войной… — Он мотнул головой, отгоняя мрачные мысли. — Старики говорили: если ветер забытья называет тебя по имени — ты уже потерян. Ты уже стал частью степи. Пылью на ветру.
Он закурил, и дым в стоячем воздухе комнаты расползся призрачными кольцами. — Я человек советский, в сказки не верю. Но видел сегодня землю, которая мёрзлая в зной. И я вижу ваше лицо, товарищ Штерн. Вы выглядите так, будто месяц в степи без воды провели. Будто вас этим ветром уже немного обдуло.
Андрей Викторович посмотрел на свои записи. Чернила на бумаге вдруг показались ему смешными и жалкими. Как можно запечатлеть бесконечность в клетчатом школьном журнале? Как можно описать небытие?
Он отложил перо. Борьба казалась бессмысленной. Штерн сидел и слушал, как в полной тишине комнаты нарастает тихий, высокий звон. Звон абсолютной пустоты.
Новая идея пришла к ночью, в короткие промежутки между тягучими, ползучими кошмарами, где Штерн блуждал по бескрайней степи под безразличным взглядом каменных ликов без глаз. Он проснулся с единственной ясной мыслью, застрявшей в сознании, как островок тверди в океане безумия: нужно зафиксировать не чувства, а факты. Не интерпретации, а координаты.
Утром, чувствуя себя разбитым и опустошённым, будто его внутренности выскоблили тупым скребком, он отправился в сельсовет. Станислав Филиппович, увидев бледное, осунувшееся лицо, без лишних слов кивнул и разрешил поработать с большой картой района, висевшей на стене в его кабинете.
Карта была старой, ещё довоенной, испещрённой карандашными пометками и пятнами. Но для Штерна она стала глотком свежего воздуха. Здесь был порядок. Здесь были линии, названия, расстояния. Реальность, которую можно было оценить глазами.
Он принёс циркуль, линейку и чистый лист бумаги. План был прост и гениален: отметить на карте все аномальные места. Тот самый курган, где нашли каменную бабу. Место у мельницы, где он впервые услышал свист. Всё, что хоть как-то было связано с проявлениями «Ветра забытья», как назвал это председатель. Он надеялся выявить закономерность, понять логику безумия, нанести его на сетку координат и тем самым лишить власти.
С азартом, которого не чувствовал со дней студенческой юности, Штерн принялся за работу. Он аккуратно выводил условные значки, соединял их линиями, делал пометки на полях. Пальцы, испачканные чернилами, дрожали, но уже не от страха, а от сосредоточенности. Он чувствовал, как разум, воля возвращаются к нему. Он боролся. Он побеждал.
К полудню карта-схема была почти готова. Штерн откинулся на стуле, любуясь своей работой. Хаос и ужас были заключены в аккуратные геометрические фигуры. Теперь это было явление, которое можно изучать.
В кабинет зашёл Станислав Филиппович, неся два жестяных подстаканника с чаем. — Ну как, товарищ учёный, врага локализовали? — в его голосе звучала лёгкая, усталая усмешка.
Штерн с торжеством указал на свою схему. — Смотрите. Все точки лежат почти на одной линии. Явная закономерность! Это доказывает, что мы имеем дело не с мистикой, а с… с неизученным природным явлением! Возможно, акустическим эффектом определённого рельефа, геомагнитными аномалиями…
Он говорил горячо, с жаром, и председатель слушал его, молча попивая чай. Потом медленно подошёл к карте, внимательно посмотрел на усердно выведенные значки и покачал головой. — Андрей Викторович. Вы тут хутор Клейнфельд отметили. И Розенталь.
— Да, конечно! По рассказам, там тоже… — Их нет, — тихо перебил Станислав Филиппович.
Штерн замер. — Как… нет? — Нет. Клейнфельд был затоплен во время наводнения тридцать второго года. Людей переселили. А Розенталь… — Он тяжко вздохнул. — Розенталь был на оккупированной территории. Осенью сорок третьего там шли бои. От него ничего не осталось. Ни камня на камне. Люди… люди тоже почти все полегли. Мы после войны даже не стали его восстанавливать. Место проклятое.
Учитель уставился на свою карту. Аккуратные кружочки, которые он с такой тщательностью выводил, вдруг запылали на бумаге, как раскалённое железо. Он вскочил, схватил районную карту со стены, впиваясь в неё глазами. Он искал названия. Клейнфельд. Розенталь. Их не было. Ни на старой карте, ни в его памяти. Он отметил их… но он не мог их вспомнить. Он отметил пустоту. Он нанёс на карту места, которые стёрло не только с земли, но и из истории и из человеческой памяти.
Его схема была не картой аномалий. Она была картой забвения. Он не изучал явление — он подчинялся его логике, сам того не ведая. Он отмечал точки, где «Ветер» уже победил.
Рука задрожала. Он отшатнулся от стола, и жестяная кружка с чаем упала на пол, оставив на карте бурое, бесформенное пятно, которое медленно расползалось, поглощая нарисованные им значки.
— Оно… оно заставляет меня помнить то, чего нет, — прошептал Штерн, и голос его сорвался. — Или… я забыл то, что было?
Станислав Филиппович молча поднял кружку. Его лицо было невозмутимым, но в глазах стояла та же самая, знакомая уже Штерну, древняя усталость. — Я же говорил. Он сдувает. Поселки. Имена. Память. Теперь он и до ваших карт добрался, Андрей Викторович. Вы думали, вы его изучаете. А это он изучает вас. Проверяет, что вы уже забыли, а что ещё можно стереть.
Председатель вышел, оставив учителя одного перед испорченной картой. Штерн смотрел на бурое пятно, которое медленно поглощало нарисованный им мир. И ему почудилось, что из-под него проступают искажённые, стёртые черты другого, гораздо более старого изображения. Бескрайняя степь и одинокие, безликие камни, смотрящие в пустоту.
Его победа оказалась поражением. Его разум оказался союзником того, с чем он пытался бороться.
После провала с картой Андрей Викторович замкнулся. Он перестал задавать вопросы, избегал разговоров со Станиславом Филипповичем, чей взгляд, полный древней, понимающей жалости, стал для него невыносим. Он механически вёл уроки, слыша собственный голос как бы со стороны, удивляясь его ровному, почти нормальному звучанию. Внутри же всё было выжжено дотла. Он понял главное: бороться невозможно. Можно лишь наблюдать за тем, как тебя медленно стирают, как карандашный рисунок на полях детской тетрадки.
Последним оплотом, его ковчегом памяти стали не записи, а фотография. Единственная, которую он привёз с собой из Ленинграда. Старая, потёртая на сгибах карточка, где он, мальчик лет семи, стоит рядом с матерью. Она в простом платье, улыбается своей тихой, сдержанной улыбкой, положив руку ему на плечо. Это было щитом. Пока Штерн помнил её лицо, то помнил, кто он. Помнил, что у него есть прошлое, что он не просто пылинка, занесённая в эту богом забытую степь равнодушным ветром.
Вечерами, закрывшись в своей комнате при школе, Андрей доставал фотографию из потёртого бумажника и подолгу вглядывался в неё, как будто совершая некий ритуал. Он вспоминал запах духов, звук голоса, читающей ему на ночь сказки. Эти воспоминания были яркими, живыми. Они согревали изнутри, отгоняя ледяное дыхание степи.
Но однажды вечером всё изменилось.
Штерн сидел за столом, фотография лежала перед ним. За окном начинался осенний туман — густой, молочно-белый, окутавший Антоновку мертвенной пеленой. В комнате было тихо, лишь слышалось собственное неровное дыхание Штерна.
Он вглядывался в лицо матери. И вдруг понял, что не может вспомнить название тех духов, которые она так любила. Это был нежный, цветочный аромат, он знал его всю жизнь, он мог узнать его среди тысяч других… но название исчезло. Выпало из памяти, как выпадает зуб, оставляя после себя лишь кровавую, онемевшую лунку.
Андрей заморгал, пытаясь отогнать накатившую панику. Он перевёл взгляд на свои детские руки на фотографии, на выцветшие тени на асфальте… и тогда заметил нечто странное. Белый туман за окном, густой и неподвижный, казалось, просачивается в комнату. Не через щели, а просто наполняя собой пространство, делая воздух вязким и мутным.
И в этой мути лицо его матери на фотографии начало расплываться.
Сперва стали стираться черты. Контур носа, линия губ — они теряли чёткость, становясь размытыми, как у импрессиониста. Он в ужасе протёр глаза, но это не помогло. Процесс продолжался. Теперь Штерн не мог разглядеть выражения её лица. Исчезла та самая добрая, лучистая улыбка. Осталось лишь бледное, безличное пятно.
— Нет, — простонал Штерн, хватая фотографию и поднося её к керосиновой лампе. — Нет, нет, нет!
Но чем ближе он подносил снимок к свету, тем сильнее оно расплывалось. Словно кто-то невидимый водил ластиком по нижнему слою, стирая самое дорогое. Теперь он видел лишь овал лица, тёмные пятна на месте глаз и… пустоту. Ту самую, безразличную, всепоглощающую пустоту, которую он видел в каменной бабе.
Штерн отшвырнул фотографию, как отшвырнул бы раскалённый уголь. Она упала на пол лицевой стороной вниз. Он сидел, тяжело дыша, и смотрел на её белую изнанку, на которой его дрожащей рукой было когда-то выведено:
«Ленинград, 1925 г.».
Он больше не плакал. Внутри него было только холодное, бездонное отчаяние. «Ветер забытья» больше не дул из степи. Он дул теперь из него самого. Он пожирал изнутри, пожирал прошлое, любовь, личность. Он стирал мать.
Он поднял фотографию. Перевернул. На ней по-прежнему было лишь размытое, неузнаваемое пятно. Но теперь, присмотревшись, показалось, что в этом пятне угадываются иные, чужие черты. Сухие, жёсткие, как выветренный камень. И глаза… пустые глазницы, смотрящие на него с холодным любопытством.
Он не видел их глазами. Он видел их памятью. Памятью, которая теперь принадлежала не ему.
А за окном, в неподвижном, белом тумане, что-то засвистело. И на этот раз свист был не бессвязным. В нём, сквозь вой ветра и скрежет песка, Штерн уловил своё имя. Произнесённое на забытом языке кочевников. Его звали. Не с ненавистью. Не со злом. Его звали домой. В небытие.
Андрей Викторович Штерн закрыл лицо руками. Впервые он не просто боялся. Он чувствовал себя преданным. Преданным собственной памятью, своим разумом, самой своей душой. И в этой тишине, прерываемой лишь свистом из тумана, он начал медленно, почти беззвучно, плакать.
Последние дни Андрея Викторовича в Антоновке были отмечены неестественным спокойствием. Он больше не метался, не вёл дневников, не искал ответов. Казалось, буря внутри утихла, но не потому, что миновала, а потому, что выжгла всё дотла, оставив после себя идеальную, безмолвную равнину. Он стал похож на ту самую степь осенью — пустую, прозрачную, готовую принять в себя первую зимнюю стужу.
Станислав Филиппович, наведавшись в школу, увидел Штерна сидящим в пустом классе у окна. Учитель не читал и не писал. Он просто смотрел на ковыль, колышущийся под порывами ветра, и его пальцы едва заметно двигались по столу, повторяя замысловатый, неведомый ритм. — Андрей Викторович? — окликнул его председатель. — Как вы? Штерн медленно повернул голову. Его глаза были странными — не стеклянными и пустыми, как у кататоника, а глубокими, как ночное небо над степью. В них было не безумие, а знание. Нечеловеческое, невыразимое знание. — Они не злы, Станислав Филиппович, — тихо сказал Андрей, и голос зазвучал чуть хрипло. — Они просто… есть. Как ветер. Как горизонт. Мы для них — лишь мимолётный узор на песке. И этот узор скоро будет сдут. Штерн говорил без страха, с лёгкой, леденящей душу печалью. Председатель понял, что пытаться вывезти его теперь бесполезно. То, что сидело перед ним, было уже не товарищем Штерном. Это был сосуд.
Настал день, и по расписанию должен был быть урок истории в старшем классе. Все ждали, что урок отменят, но учитель пришёл. Вошёл в класс тихо. Был бледен, но абсолютно спокоен. Он не нёс никаких книг. Дети, уже наслышанные странными слухами, замерли. Штерн сел за учительский стол, минуту молча смотрел на учеников, и взгляд, казалось, проходил сквозь них, видя не лица, а тени их далёких предков — скифов, готов, ногайцев, — что уже стёрлись с этого места.
И тогда он начал говорить. Но это не был язык. Это была музыка забвения. Поток свистящих, поющих звуков, сливающихся в монотонную, гипнотическую песню. Он говорил на языке ветра, скребущего по камню. На языке пустоты, гуляющей между звёзд. Он говорил о вещах, которые не должны быть известны человеку: о возрасте тоски, о вкусе праха империй, о молчании, длящемся миллионы лет. Он не вещал апокалипсис. Он констатировал факт. Факт их мимолётности. Факт их забвения.
Дети не шевелились. Одна девочка тихо плакала, не понимая причины своих слёз. Мальчик-активист, готовившийся к комсомольскому собранию, смотрел на свои руки с внезапным, всепоглощающим недоумением, будто впервые видел их и не понимал, чьи они. Язык обращался не к их уму, а к чему-то глубоко спящему в крови, к памяти, которую они не осознавали.
В дверях, бледный от ужаса, застыл директор школы. За его спиной стоял Станислав Филиппович, приведённый испуганной уборщицей.
Штерн замолк так же внезапно, как и начал. Звуки замерли в воздухе, будто их подхватил и унёс за окно внезапный порыв ветра. Медленно поднялся. Обвёл класс своим бездонным взглядом, в котором не осталось ничего человеческого, лишь холодная, вселенская мудрость. Он ничего не сказал. Просто развернулся и вышел из класса.
Станислав Филиппович бросился вслед. Он видел, как прямая, негнущаяся фигура учителя вышла из школы и, не оборачиваясь, зашагала прочь от села, в сторону бескрайней степи. Председатель, сердце которого колотилось где-то в горле, последовал на почтительной дистанции.
Они шли долго. Село осталось позади, превратившись в крошечные кубики на горизонте. Штерн шёл уверенно, будто его вёл незримый поводырь. Наконец он остановился на вершине древнего, почти размытого кургана. И тогда Станислав Филиппович увидел их.
На всём протяжении горизонта, в дрожащем мареве, стояли они. Высокие, невероятно тонкие силуэты, искажённые жарким воздухом. Их было множество. Они не приближались. Они не угрожали. Они просто ждали. Молчаливая свита из ветра и камня.
Штерн обернулся. Лицо было спокойным. Он посмотрел на Станислава Филипповича, и в взгляде на мгновение мелькнуло что-то узнаваемое — тень благодарности? Прощания? Затем медленно, почти торжественно, кивнул. И повернулся к пустоте.
Он сделал шаг вперёд — и его фигура дрогнула, заколебалась, будто размываясь в воздухе. Ещё шаг — и он стал полупрозрачным, как мираж. Ещё миг — и Станислав Филиппович увидел, как силуэты на горизонте тоже начали рассеиваться, растворяться в свете и воздухе.
Через несколько секунд степь была пуста. Ни учителя, ни теней. Только бескрайнее небо, далеко простирающаяся земля и завывание ветра в ушах, которое могло быть всего лишь ветром, а могло — прощальным свист.
Станислав Филиппович долго стоял на краю. Он не видел смысла искать или сообщать о пропаже. Что он напишет в рапорте? Что учитель истории ушёл в степь и растворился в воздухе на глазах у председателя сельсовета?
Он вернулся в Антоновку. Жизнь продолжалась. Иногда, особенно тихими осенними вечерами, он выходил на окраину и смотрел на степь. И ему чудилось, что в шелесте ковыля, в скрипе одинокого деревца он слышит обрывки той самой нечеловеческой песни. И он задавался вопросом, который будет терзать до конца дней:
Стал ли Андрей Викторович Штерн последней жертвой равнодушного ужаса? Или он, стёртый дочиста, сумел сделать то, что не удавалось никому — понять их? И, поняв, стать одним из них? Обрёл ли он наконец тот дом, в котором больше не будет ни тоски, ни одиночества — лишь вечное единение с Бескрайностью?
Ответа не было. Был только ветер, несущий через степь пыль забытых имён и обломки стёртых временем цивилизаций.