Воздух в посёлке к ночи остыл, утратив дневной знойный гнёт. Он стал прохладным и неподвижным, с приятным запахом полыни. Ефим Рыбников стоял на крыльце своего домика на окраине, курил самокрутку и смотрел в темноту. Окна соседних хат были тёмными — добропорядочные советские люди давно спали, чтобы с первыми лучами солнца встать на работу в колхозе.
Но сон обходил Ефима стороной. Беспокойство грызло его изнутри, тихое, но настойчивое, как скрип половицы в пустой комнате. Тоска. Необъяснимая, глухая тоска, что пришла не от жизненных неурядиц — с ними он мирился, как мирились все, — а откуда-то извне. Из самой этой бескрайней, поглотившей звёзды темноты, что раскинулась за оградой двора.
Он бросил окурок, раздавил его каблуком и свистнул сквозь зубы. — Альма, ко мне.
Из конуры бесшумно выпорхнула тёмная тень овчарки. Умные, преданные глаза смотрели на хозяина с безоговорочным пониманием. Альма была его единственным настоящим другом, молчаливым хранителем немых дум и тихой печали.
— Что-то не спится, девочка. Пройдёмся? — прошептал он, проводя рукой по густой шерсти.
Собака тыкнулась холодным носом в ладонь хозяина, как-бы соглашаясь. Ефим накинул на плечи поношенную телогрейку и сошёл с крыльца. Калитка скрипнула, словно предупреждая, и вот они за ней — два одиноких силуэта на фоне спящего советского посёлка, обращённые лицом к бескрайней степи.
Сначала было тихо. Только их шаги по утоптанной дороге, да лёгкое позвякивание цепи на ошейнике Альмы. Фонарей здесь не ставили — незачем. Свет окон посёлка быстро остался позади, поглощённый густой пеленой ночи. Их окружала тьма, но тьма знакомая, домашняя. Ефим знал каждую кочку на этой дороге, каждый одинокий куст терновника.
Он погрузился в свои мысли. Вспоминал лицо жены, ушедшей от него год назад в город, к другому, более перспективному товарищу. Вспоминал сына, который писал редко и скупо, обживаясь в новом мире, где не было места деревенскому застою. Вспоминал свою жизнь — череду дней, похожих друг на друга, как колосья в поле. Работа, дом, тишина. Одиночество. Оно всегда было с ним, но здесь, в степи, оно обретало иной, физический вес. Оно висело в воздухе, оно стелилось под ногами сухой, шелестящей травой.
И тут он впервые его услышал.
Едва различимый звук. Не ветер — ветра не было. Скорее, сам воздух, казалось, начал вибрировать, издавая тонкий, высокий, почти неслышный свист. Звук, который был на самой грани восприятия, словно кто-то свистел за линией горизонта, за много вёрст, и этот свист, истончившись до нити, долетал сюда.
Ефим остановился, прислушался. Альма тоже насторожила уши, её голова повернулась в сторону бескрайнего поля. Но через мгновение звук пропал, растворился в абсолютной тишине.
— Показалось, — буркнул он себе под нос и тронулся дальше, стараясь вернуться к прерванному ходу мыслей.
Но сосредоточиться уже не получалось. Ощущение одиночества нарастало, превращаясь из грустной привычки в нечто пугающее и всеобъемлющее. Он чувствовал себя песчинкой. Крошечной, ничтожной точкой, затерянной в океане тёмных просторов. Степь вокруг будто расширялась, её границы размывались, уходя в неведомую, бесконечную даль. Звёзды на небе, которых мгновение назад было всего несколько, теперь сияли бесчисленным легионом, холодные и равнодушные.
Он шёл, а чувство, что за ним наблюдают, росло. Не из одной точки, а отовсюду сразу. Словно сам горизонт пристально смотрел на него миллионом пустых глаз. В памяти всплывали обрывки школьных уроков истории — о скифах, половцах, печенегах, всех тех, кто канул в лету, чьи имена и лица стёрлись под воздействием этого всепоглощающего безвременья. Ему почудилось, что впереди, в колебаниях воздуха над раскалённой за день землёй, мелькнула тень всадника в остроконечном шлеме, тут же рассыпавшаяся в прах.
Ефим сжал поводок Альмы крепче. Собака шла рядом, прижимаясь к ноге, но её обычная уверенность куда-то ушла. Она не рычала, не лаяла, просто жалась к хозяину, время от времени поводя ушами, улавливая то, что было недоступно человеку.
А свист вернулся. Теперь он был чуть громче. Он не просто висел в воздухе — он состоял из множества голосов. Это был шёпот тысяч забытых языков, песен, молитв и проклятий, всё перемолотое в единую монотонную ноту небытия. Звук ветра, что знал мир ещё до появления первого человека в этих степях и будет знать после.
Ефим Рыбников остановился как вкопанный. Он обернулся. Огни посёлка исчезли. Их скрыла лёгкая, необъяснимая дымка, или же он отошел гораздо дальше, чем думал. Кругом была только тьма, плоская, как лист бумаги, и этот бесконечный, бездушный шепот пустоты.
Сердце заколотилось чаще. Он начал думать, что заблудился. Не в степи — он знал, что шёл всё время прямо по дороге. Он заблудился в самом себе. Или он сам начал стираться, как карандашный набросок на старом листе, подхваченный равнодушным дуновением Бескрайности.
— Альма? — хрипло позвал он.
Собака посмотрела на хозяина, и в её глазах он увидел не ответ, а тот же самый, первобытный ужас. Ужас перед тем, что больше них, древнее и абсолютно безразлично.
И свист становился всё громче. Он стал константой, фоном мироздания, вытеснив собой тишину. Ефим больше не слышал собственного дыхания, лишь этот бесконечный свист забвения, от которого звенело в ушах и холодело внутри.
Он машинально двинулся вперёд, подгоняемый инстинктом — нужно идти, нельзя оставаться на месте. Нога нащупала твёрдую землю дороги. Она ещё была здесь, под ногами, эта тонкая нить, связывающая его с миром людей. Альма шла, прижавшись к ноге так плотно, что он чувствовал её дрожь. Она не пыталась тянуть или лаять, её первобытная сущность была парализована величиной того, что их окружало.
Мысли Ефима путались, расползались, как клочья тумана. Он попытался вспомнить лицо сына — и увидел лишь размытый овал. Попытка вызвать в памяти мелодию из радиоприёмника, что играла сегодня утром, обернулась тем же пронзительным свистом, только на миг сменившим тональность. Ужас сменился странной апатией. Какая разница? Всё равно всё забудется. Все эти песни, все лица, все его победы и обиды. Степь стёрла память о целых народах, что ступали по этой земле, — что уж говорить о нём, Ефиме Рыбникове, слесаре из колхоза «Путь Ильича».
Он шёл, не зная куда, повинуясь лишь смутному ощущению, что свет должен быть впереди. Но впереди была только тьма. И тогда он увидел Её.
Сначала это был просто тёмный силуэт, чуть более плотный, чем окружающая мгла. Высокий, неестественно прямой. Альма замерла, издав тихий скулящий звук, и уставилась на него, шерсть на её загривке поднялась дыбом.
Ефим, преодолевая оцепенение, сделал ещё шаг, потом другой. Фигура приобретала очертания. Это была каменная баба — один из тех древних идолов, что кочевники ставили на курганах многие века назад. Их часто находили в степи, свозили к музеям или просто к обочинам дорог. Советская власть на них не особо обращала внимания — пережиток тёмного прошлого, не более.
Но эта стояла здесь, в глухой степи, в абсолютной темноте, будто её только вчера водрузили на этом месте.
Ефим подошёл ближе, движимый каким-то гипнотическим влечением. Камень был шершавым, испещрённым трещинами времени. Он поднял руку, желая потрогать его, убедиться в реальности, но замер, не смея прикоснуться.
Лицо у идола было стёрто. Не время стёрло его — нет, следы работы были слишком грубыми, намеренными. Кто-то с яростью выбил черты, оставив лишь гладкую, пустую маску, на которой играли призрачные тени от невидимых звёзд. В этой слепоте было что-то невыразимо жуткое, бесконечно более пугающее, чем любое гротескное изображение.
И свист исходил отсюда.
Он усиливался, обтекая каменные бока, рождаясь в глубоких трещинах и выбоинах. Это был не звук ветра, огибающего преграду. Это был голос самого камня. Голос немой, вековой скорби, голос пустоты, которая смотрела на него своими незрячими очами.
Ефим почувствовал головокружение. Земля под ногами поплыла. В ушах звенело, и в этом звоне проносились обрывки чего-то, что не было мыслями. Воспоминания? Но не его. Холод походной юрты. Вкус кумыса. Беспощадная ярость степного набега. Тихое угасание в забытом всеми кургане. И над всем этим — всепоглощающее чувство потери. Потери имени, племени, дел, самой памяти о том, что ты был.
«Дети Бескрайности»… Это название само всплыло в сознании, будто принесённое тем самым свистом. Они не злые. Они — есть. Как есть ветер, как есть эрозия, как есть забвение. Они — равнодушие вселенной, принявшее форму звука.
Альма внезапно огрызнулась на камень. Тихий, почти беззвучный рык, полный ненависти и ужаса, вырвался из её глотки. Этот земной, знакомый звук на миг вырвал Ефима из омута наваждения. Он отшатнулся от идола, с трудом отводя взгляд от его слепого лица.
— Пошли, — сипло прохрипел он, дергая поводок. — Пошли отсюда!
Он развернулся и почти побежал по дороге, назад, туда, где должен быть посёлок. Он бежал, спотыкаясь о кочки, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. Альма мчалась рядом, её когти отбивали частую дробь по земле.
Он бежал, не оглядываясь, но чувство, что за ним наблюдают со стороны того камня, не отпускало. Оно висело на нём тяжелым грузом, давило на плечи. Свист постепенно стихал, растворяясь в ночи, но внутри черепа он продолжался, тихий и неумолимый, выметая из уголков памяти пыль былого.
Он бежал, пытаясь вспомнить название улицы, на которой жил. Вспомнить имя председателя колхоза. Вспомнить, как звали его первую учительницу.
И с ужасом понимал, что многие имена и лица стали расплывчатыми, будто просвечивающими сквозь папиросную бумагу. Пустота входила в него через уши и начинала точить его изнутри.
А впереди, наконец, замаячил слабый, тусклый свет. Не огни посёлка — их всё ещё не было видно. Это был одинокий фонарь на старой трансформаторной будке, на самом краю полей. Крошечный островок жёлтого, рукотворного света в океане первобытной тьмы.
Ефим ринулся к нему, как тонущий к спасительному берегу.
Он рухнул на землю у бетонного основания трансформаторной будки, судорожно хватая ртом воздух. Лёгкие горели, в висках стучало. Жёлтый, неестественно яркий свет одинокого фонаря заливал небольшой пятачок вокруг, отбрасывая длинные, уродливо вытянутые тени. Здесь, в этом круге света, мир казался почти нормальным.
Ефим обхватил колени руками, стараясь унять дрожь. Он зажмурился, пытаясь вытеснить из памяти образ того слепого каменного лица и тот всепроникающий свист. Он концентрировался на реальном: холод бетона под ладонью, запах машинного масла и тепло раскалённого металла, исходящие от будки. Тёплое, живое дыхание Альмы у ноги.
Собака устроилась рядом, положила голову ему на колени и тихо вздохнула. Казалось, здесь, под искусственным солнцем, её страх тоже отступил. Она просто устала.
— Всё хорошо, девочка, — прошептал Ефим, и его собственный голос, хриплый и сиплый, прозвучал невероятно громко в звенящей тишине. — Всё хорошо. Сейчас переведём дух и… домой.
Слово «домой» прозвучало как заклинание. Он повторял его про себя, пытаясь вызвать в воображении знакомые очертания: печь, кровать, стол с керосиновой лампой. Но образы были туманными, расплывчатыми, будто подёрнутыми той самой степной дымкой. Вместо них навязчиво всплывало пустое лицо идола.
Он открыл глаза и уставился на дорогу, уходящую во тьму. Оттуда, откуда он прибежал. Там ничего не было. Ни свиста, ни движущихся теней. Только непроглядная, густая чернота. Казалось, будто этот жёлтый круг света — это весь мир, а за его пределами простирается абсолютное ничто, вакуум, в котором стёрто всё, включая пространство и время.
Ефим почувствовал приступ тошноты. Он отвёл взгляд, пытаясь зацепиться за что-то простое, осязаемое. Его глаза упали на стену трансформаторной будки. Кто-то из местных ребятишек вывел там углём кривую надпись: «Здесь был Витя». Рядом кто-то другим, более аккуратным почерком, вывел: «ХУЛИГАНЫ».
Обычные надписи. Знак людей. Знак порядка. Ефим уставился на них, как на священные тексты, пытаясь впитать их банальность, их простой человеческий смысл. «Витя». Имя. Конкретное имя. У Вити есть родители, он, наверное, учится в школе, хулиганит. У него есть прошлое и, предположительно, будущее.
А что есть у него, Ефима Рыбникова?
Он попытался мысленно перечислить. Родители… умерли. Давно. Он с трудом мог вспомнить их лица. Жена… ушла. Сын… отдалился. Работа… однообразная. Дом… пустой.
Пустота. Внутри и снаружи.
Свист вернулся.
Не снаружи, а внутри головы. Тонкий, высокий, неумолимый. Он не был громким, но он перекрывал всё. Он был похож на звук, с которым сыплется песок в глубокой, пещере. Звук забвения.
Ефим заткнул уши пальцами. Бесполезно. Звук шёл изнутри. Он выскабливал его память, выгрызал её, как ветер выгрызает мягкую породу из скалы, оставляя лишь причудливые и бессмысленные формы.
— Нет, — простонал он. — Отстаньте.
Альма подняла голову и посмотрела на хозяина с тревогой. Она не слышала свиста. Она слышала только его страдание.
Ефим вскочил на ноги, делая над собой невероятное усилие. Он должен идти. Он не может оставаться здесь. Этот жёлтый свет — не спасение. Это ловушка. Он освещает его, делая мишенью для того, что скрывается в темноте. Нет, не так. Темнота — это и есть Оно.
Ефим посмотрел в сторону, где должен был быть посёлок. Ничего. Ни одного огонька. Как будто растворился, испарился, был стёрт с лица земли тем самым безразличным дыханием, что сейчас выдувало из него душу.
И тогда он увидел. Не в темноте. В круге света.
Прямо на краю, где жёлтый свет фонаря боролся с наступающей тьмой, лежал небольшой предмет. Обычный с первого взгляда камень. Но его форма была слишком правильной, слишком округлой. Ефим, сам не зная зачем, сделал несколько шагов и наклонился.
Это был не просто камень. Это был обломок. Часть чего-то большего. На его поверхности угадывались остатки резьбы — какие-то завитки, линии, возможно, часть узора. И посередине — фрагмент того, что когда-то было глазом. Всего один каменный глаз, смотрящий в ночное небо с немым укором. Второй половины лица не было, она была отбита.
Артефакт.
Слово снова пришло само, или из учебников, или степей. Обломок древней каменной бабы. Та самая печать небытия, что несёт на себе отсвет Детей Бескрайности.
Ефим застыл, разрываясь между жутким восхищением и животным страхом. Он не должен был его трогать. Он знал это на уровне инстинкта. Но его рука, будто сама по себе, потянулась к нему.
В этот момент Альма зарычала. Низко, зло, полной грудью. Не на камень. Она смотрела в темноту, за пределы света, ощетинившись и поджав хвост. Её рык был полон такой первобытной ненависти и ужаса, что Ефим дёрнулся и отпрянул от обломка.
Он посмотрел туда, куда смотрела собака.
На самом краю света, где тьма была гуще чёрной краски, воздух колыхался. Он дрожал и переливался, как марево над раскалённым железнодорожным полотном. И в этой дрожи на секунду проступили очертания. Высокий, невероятно худой силуэт, который мог быть и человеком, и шестом, и просто игрой света. Он не приближался. Он просто был. Наблюдал с самого горизонта, оставаясь на своём месте, но в то же время находясь здесь, в нескольких десятках шагов.
Он отступил к будке, спина больно ударилась о бетон. Силуэт не двигался. Он просто висел в темноте, беззвучный и безразличный, как сама бесконечность.
Свист в голове Ефима нарастал, превращаясь в оглушительный вой. Он больше не слышал рыка Альмы. Он видел, как её пасть раскрывается в беззвучном лае, как шерсть встаёт дыбом на её загривке, но не слышал ничего, кроме всепоглощающего гула небытия.
И в этом гуле окончательно растворилось последнее, что он так отчаянно пытался удержать в памяти. Имя его сына.
Свист в голове был подобен свисту раскалённого воздуха в топке. Он заполнил всё, выжег все мысли, оставив лишь первобытный, животный ужас. Ефим прижался спиной к холодному бетону будки, цепляясь за его шершавую поверхность, как за последний якорь в бушующем море небытия.
Он видел, как Альма бросается вперёд, за пределы круга света, в ту самую дрожащую темноту, где висел тот невыразимый силуэт. Он видел, как её тело напряглось в прыжке, как оскалились зубы в беззвучном, яростном рыке. И видел, как она пролетела сквозь него.
Не сквозь плоть, а сквозь сам воздух. Силуэт дрогнул, как мираж, распался на мгновение миллионом пылинок, колеблющихся невидимым ветром, и снова сомкнулся. Альма с глухим стуком приземлилась на землю по ту сторону, покатилась по сухой траве и тут же вскочила, ошеломлённая, скуля от страха. Она обернулась, снова зарычала на пустое место.
Оно не было материальным. Его нельзя было укусить, победить, прогнать. Оно просто было. Как закон природы. Как горизонт.
Ефим скользнул по стене будки, опускаясь на корточки. Слезы текли по его щекам, но он не чувствовал их. Он чувствовал только пустоту. Всепоглощающую, тотальную. Он пытался крикнуть, но из его горла вырывался лишь хриплый, беззвучный выдох.
Сын. У меня есть сын. Как его зовут?
Он судорожно рылся в своей памяти, перебирая обрывки, как нищий в поисках хлебной крошки. Мальчик. Светлые волосы. Смех… какой смех? Он не мог вспомнить звука. Первый школьный день… ничего. Пустота. Дыра, на месте которой должно быть самое дорогое.
Свист в голове менялся. Теперь в его многослойном, нечеловеческом звучании проскальзывали намёки на что-то знакомое. Обрывки слов. Не на русском. На каком-то древнем, забытом наречии, полном шипящих и свистящих звуков. Язык ветра, язык бескрайней степи, что помнит копыта скифских коней и шёпот шаманов, давно обратившихся в прах.
И сквозь этот шум он услышал другое. Свой собственный внутренний голос, но какой-то слабый, отдалённый, будто доносящийся из другого конца длинной, тёмной пещеры.
…тиму…
Отзвук. Эхо имени. Последний всплеск утопающего.
…и… тимур…?
Да. Тимур. Его сына звали Тимур. В честь Гайдара, героя. Они с женой так решили. Это имя всплыло из небытия, как пузырь воздуха из тёмной воды, подарив ему секундную, ослепительную вспышку надежды.
— Тимур… — его губы шевельнулись, издавая почти неслышный, сорванный шёпот.
И в тот же миг свист усилился, стал пронзительным, насмешливым, яростным. Он обрушился на это хрупкое воспоминание, как ураган на песчаный замок. Ефим снова увидел его — тот самый силуэт на горизонте. Он не приблизился. Он просто… стал чётче. Контуры стали определённее, хоть и невыразимее. Он был похож на человека, но его конечности были слишком длинными, а голова склонённой под неестественным углом. И в нём не было ничего, кроме абсолютного, леденящего душу безразличия.
Один из Детей Бескрайности. Хранитель забвения.
Воспоминание о сыне померкло, стало блёклым, как выцветшая фотография. Имя снова начало ускользать, расплываться, тонуть в гуле.
— Нет! — это был хриплый, отчаянный крик. Ефим вскочил, сжав кулаки. Он бросился не к силуэту, а к тому обломку камня, что лежал на границе света и тьмы. К тому артефакту с одним глазом.
Он упал на колени перед ним, схватил его. Камень был ледяным, будто вобравшим в себя холод межзвёздной пустоты. Боль, острая и режущая, прошла по ладони — острый край впился в кожу, выступила кровь.
— Помоги! — закричал он камню, этому немому свидетелю эрозии памяти. — Верни мне его! Верни мне имя моего сына!
Но камень был молчалив. Он лишь смотрел на Ефима своим единственным, ничего не выражающим глазом. В его молчании был тот же ответ, что и в свисте, что и в безразличной позе Существа на горизонте. Нет ничего важного. Всё станет пылью. Всё будет забыто. И твой сын, и ты, и сам этот камень.
Отчаяние сменилось тупой, всепоглощающей апатией. Силы покинули его. Ефим разжал пальцы, окровавленный обломок с глухим стуком упал на землю. Он больше не боролся. Он сидел на коленях, опустошённый, и смотрел в тускло мерцающий глаз идола.
Свист в голове стал тише. Он стал частью Ефима. Фоном его собственного сознания. Он выскоблил из него всё, что было дорого, всё, что делало его человеком, и наполнил образовавшуюся пустоту собой. Равнодушием. Бескрайностью.
Он больше не помнил, зачем он здесь. Кто эта собака, что тычется мордой ему в плечо, скуля и повизгивая? Чей это тёплый, живой язык касается его окровавленной ладони? Он отстранился от неё, машинально, без эмоций.
Он поднял голову и посмотрел на Существо. Теперь оно не вызывало ужаса. Оно было… знакомым. Почти родным. Таким же пустым, как и он сам внутри.
Альма, не получая ответа, замолкла. Она села рядом, уставившись на хозяина своими преданными глазами, в которых застыла бездонная печаль и непонимание. Она всё ещё помнила. Она всё ещё боролась. Но её бой был проигран.
Ефим Рыбников медленно поднялся на ноги. Он больше не смотрел на посёлок, которого не было видно. Он не смотрел на собаку. Его взгляд был устремлён в бескрайнюю, тёмную степь, на тот бесконечно далёкий и бесконечно близкий горизонт, где стоял Его безмолвный собрат по забвению.
Он сделал шаг вперёд. За пределы круга света. Затем другой.
Он шёл. Без цели. Без памяти. Без страха. Навстречу ветру. Навстречу бескрайности. Без мыслей. Без воспоминаний. Его ноги сами несли по пыльной степной дороге, подчиняясь какому-то древнему, глубинному ритму, что был сродни движению ковыля под напором ветра. Внутри была лишь тишина. Не мирная, а мёртвая, бездонная, как вакуум между звёзд. Тот всепроникающий свист растворился, выполнив свою работу. Он выжег всё лишнее, оставив лишь идеальную, отполированную пустоту.
Он не видел Существа. Оно исчезло, растворилось в своей собственной бескрайности. Оно ему больше не было нужно. Его работа здесь была завершена.
Альма шла рядом. Она не отходила ни на шаг. В её собачьем сознании не было места метафизическому ужасу, но была бездна боли и преданности. Она видела, что с хозяином творится что-то страшное, непоправимое. Она тыкалась носом в его безучастную руку, лизала пальцы, с которых давно сочилась кровь, тихо поскуливала, пытаясь вызвать в нём хоть какую-то реакцию. Но он был глух и слеп к ней. Он шёл, движимый бездушными законами мироздания.
И вдруг впереди, в разрыве предрассветной мглы, замигали огни. Сначала один, потом другой, третий. Это был посёлок. Он не исчезал. Он всегда был здесь, всего в каких-то двадцати минутах ходьбы. Его просто скрывала та самая дымка, что стелилась не над степью, а в сознании самого Ефима.
Они вышли на окраинную улицу. Пахло дымом из печных труб, свежим молоком, привычной жизнью. Где-то кричал петух. Из открытого окна соседского дома доносились обрывки радио — диктор бодро рассказывал об успехах в освоении целины.
Ефим остановился. Его пустой взгляд скользнул по знакомым домам, заборам, колодцу. Ничто не отзывалось в нём. Это была чужая деревня в чужой стране. Альма, почувствовав знакомое место, радостно вильнула хвостом и потянула его в сторону дома, надеясь, что в стенах родного двора её хозяин очнётся.
Он позволил ей вести себя. Его ноги механически шагали. Они дошли до калитки. Ефим потянулся к щеколде — движение, вызубренное до автоматизма за тысячи повторений. Вошёл во двор.
Всё было на своих местах. И аккуратно сложенные дрова, и вёдра у колодца, и его же собственный верстак у сарая. Но для него это были просто объекты. Лишённые истории, смысла, эмоциональной нагрузки.
Калитка скрипнула. Из-за угла дома вышел сосед, дядя Миша, с кружкой чая в руке. — Ефим? А я уж думал, куда это тебя занесло с ночи? — хрипловато окликнул он. — Альма-то с тобой, гляжу. Всё в порядке?
Ефим повернул к нему голову. Его лицо было абсолютно бесстрастным, как стёртое лицо каменного идола. В его глазах не было ни узнавания, ни раздражения, ни простой человеческой усталости. Только плоская, бездонная пустота.
Дядя Миша помолчал, присмотрелся, и его собственное, добродушно-сонное выражение сменилось на настороженное и беспокойное. — Ефим? Ты как? На себя не похож. Не прихворнул ли?
Мужчина молчал. Он просто стоял, словно ожидая следующей команды. Альма села у его ног, подняла морду и тихо завыла. Не громко, не жалобно, а с той пронзительной, леденящей душу скорбью, на которую способны только самые преданные животные, чувствующие утрату, которую не могут осознать.
— Да что с тобой, браток? — дядя Миша сделал шаг вперёд, но что-то в этой картине — неподвижный человек, воющая собака, мёртвый взгляд — заставило его остановиться. Голова болит? Слушай, давай я жену позову, она тебе травяного отвару…
Ефим Рыбников медленно покачал головой. Движение было странным, механическим, лишённым всякого смысла. Это был не ответ, а просто реакция на звук, как реакция флюгера на дуновение ветра.
Потом он обошёл соседа, словно тот был неодушевлённым предметом, и направился к крыльцу своего дома. Его походка была ровной, чересчур правильной. Он открыл дверь и вошёл внутрь, не обернувшись. Альма метнулась за ним, но дверь захлопнулась перед самым её носом. Собака осталась на улице, она принялась скрестись лапами в дверь, издавая сдавленные, полные отчаяния звуки.
Дядя Миша стоял как вкопанный, с остывающей кружкой в руке. Предрассветный ветерок, уже не нёс в себе древнего ужаса, а просто будучи утренним ветерком, потянул по улице, поднимая клубы пыли.
Через несколько минут дверь снова открылась. Ефим вышел. Он был без телогрейки. В руках он нёс миску с водой и кусок чёрного хлеба. Он поставил миску перед Альмой, бросил хлеб рядом. Действия были выверенными, привычными. Он делал то, что делал каждое утро. Он кормил собаку.
Но в его глазах, когда он на мгновение взглянул на верного друга, не было ни капли тепла. Не было узнавания. Была лишь холодная, безличная констатация факта: живое существо требует питания.
Он повернулся и снова зашёл в дом. Дверь закрылась.
Альма не притронулась к еде. Она подняла голову и снова завыла. На этот раз громко, пронзительно, разрывая тишину утра. Это был крик о потере. Она понимала то, чего не могли понять люди. Она понимала, что её хозяин, Ефим Рыбников, не заболел. Он не сошёл с ума.
Он просто ушёл. Его тело вернулось, но сам он — его память, его любовь, его тоска, всё, что делало его человеком, — осталось там, в степи. Его забрали. Дети Бескрайности. Равнодушные и безликие, как сам ветер.
И теперь в тёплом, уютном доме сидел не мужчина, а пустая оболочка. Ходячее напоминание о том, что рано или поздно всё превратится в пыль, будет стёрто и забыто под неумолимым дыханием вечности.
А ветер гулял по улицам посёлка, донося с собой лишь запах полыни и далёкий, едва уловимый свист, который все приняли за обычный звук степного утра.