Наследие

Записи Иоганна Мюллера, жителя колонии Тигенгоф, Екатеринославская губерния. Октябрь 1824 года.

Сон более не является для меня прибежищем. Он превратился в врата, ведущие в такие глубины отвращения и безумия, что моё пробуждённое сознание отказывается их принять. И всё же, каждую ночь я вынужден возвращаться туда, и каждый раз врата эти распахиваются всё шире.

Всё началось с малого — с чувства непонятной усталости поутру, будто за ночь я не отдыхал, а таскал камни для новой кладки. Затем пришли звуки: приглушённый, мерный скрежет, словно где-то глубоко под домом точили гигантский камень, и влажное, сопящее дыхание, доносящееся не извне, а из самых стен, из-под половиц. Я списывал это на сквозняки в нашем новом, спешно построенном доме и на усталость от бесконечного труда по обустройству этой негостеприимной степи, дарованной нам милостью Императрицы.

Но затем пришли сны.

Первый был обрывочным и туманным. Мне снилось, что я стою около бескрайнего поля, но вместо ковыля и чернозёма под ногами была мягкая, влажная субстанция, похожая на размоченную глину, перемешанную с дроблёным известняком. Воздух был тяжёл и насыщен запахом плесени, разложения и чего-то острого, химического. Я шёл вперёд, и с каждым шагом мои сапоги увязали всё глубже, и эта жижа холодила кожу ледяным, не природным холодом. Впереди, в густом, колышущемся воздухе, мне почудились движущиеся фигуры — неуклюжие, сползающие с самих себя комья. Я попытался крикнуть, но мой голос утонул в густом, вязком молчании этого места. Одно из существ обернулось, и я увидел мигнувший в его глиняной массе окаменелый, бездушный глаз рептилии, вращающийся в пустой глазнице. Я проснулся в холодном поту, сердце колотилось, как птица в клетке.

Следующие ночи были хуже. Сны становились яснее, подробнее, отчётливее. Я словно бы опускался всё глубже в некий многослойный кошмар.

Однажды мне привиделось, что я плыву в абсолютной тьме, но тьма эта была не пустой. Она была плотной, живой. Со всех сторон на меня давили стены из пористой, пульсирующей органической массы, испещрённой трещинами, из которых сочилась едкая слизь. Я чувствовал её движение — медленное, неумолимое, величайшее. Оно не шло сквозь землю; земля растворялась перед ним, переваривалась, чтобы застыть позади в новых, противоестественных формах. Это был не зверь, а сам принцип распада, слепой и неумолимый, движимый лишь одной потребностью — погасить чуждый ему диссонанс жизни. Великий Слепой Червь. Имя пришло мне в сознание само, оставив после себя во рту вкус медной монеты и невыразимого ужаса.

В другом сне я узрел Её. Неподвижный, гигантский мешок плоти, покрытый бесчисленными дыхальцами, каждое из которых обведено хитиновыми пластинками. Из этих жутких пор непрерывно извергалась та самая слизь, основа всего сущего в этом кошмарном месте. А спереди… о, Господи, спереди у неё были щупальца, увенчанные не то яйцекладами, не то жалами. Я видел, как она прикасалась ими к чему-то, что было похоже на спящую овцу, и тело бедного создания начало разбухать, деформироваться, превращаясь в нечто иное, уродливое и послушное. Мать-Слизи. Живая фабрика по переделке мироздания.

Я видел и её отродье. Мерзких Слизиекрылов, парящих на плёнках засохшей слизи, нарушая все законы Божьи и человеческие, их раздутые брюшки кишели личинками, готовыми к новому «посеву». Видел Ткачекрабов, плетущих свои липкие сети из собственных выделений, в которые вплетались и медленно растворялись пойманные твари. Слышал леденящий душу шёпот Многоножек, заползших в щели моего же дома во сне — бессмысленный, монотонный, сводящий с ума.

Просыпаясь, я долго лежал, не в силах пошевелиться, прислушиваясь к ночной тишине. И мне чудилось, что под отчаянный стук моего сердца пробивается другой звук — тихий, влажный шелест множества маленьких лапок, скребущихся о каменный пол подвала прямо под моей кроватью.

Я начинаю понимать, что это не просто сны. Это воспоминания того, что скрыто. Того, на что мы, слепые и самонадеянные, поставили наши дома и наши плуги. Мы распахали не просто степь. Мы вскрыли рану мироздания.

И Оно начало потихоньку просачиваться наружу. Сначала в сны. А потом…


Записи Иоганна Мюллера. Ноябрь 1824 года.

Я более не могу отрицать реальность происходящего. Кошмар перестал быть уделом ночи; он просачивается в мою обыденную жизнь, как та мерзкая слизь просачивается сквозь щели мироздания. Мои дни превратились в бледную, дрожащую копию яви, преддверие того ужаса, что ожидает меня с закрытыми глазами.

Всё началось с плесени.

Сперва я заметил её в подвале, куда спустился за картофелем. Не обычную, зеленоватую или чёрную, а странную, маслянисто-желтоватую, растущую причудливыми, почти геометрическими узорами на каменной кладке фундамента. Она была холодной на ощупь и отвратительно упругой, будто под тонкой плёнкой пульсировала жизнь. Я попытался соскрести её ножом — структура её напоминала не растение, а скорее засохшую кожу или хрящ. От неё исходил тот самый сладковато-гнилостный запах, что преследует меня в снах.

А ночью… о, этой ночью сон был иным. Я не летал в безднах и не брел по глиняным пустошам. Я стоял в своём же подвале. Всё было как в действительности: те же полки, тот же запах земли и овощей. Но с потолка и стен свисали густые, влажные нити той самой паутины, что плетут Ткачекрабы. Они мерно покачивались, и по ним, словно питательный сок по стеблям, пульсировало мутное свечение. В углу, там, где я соскрёб плесень, теперь зияла дыра — не пролом, а словно размягчённый, расползшийся участок стены, превратившийся в нечто среднее между губкой и язвой. Из неё сочилась та самая субстанция, медленно, но верно заполняя подвал.

И я понял, что не один. Из теней, из-за бочек, выползли они. Бледные Моллюскообразные. Бесформенные, студенистые сгустки, оставляющие за собой влажный, блестящий след. Они медленно текли в мою сторону, не с враждебностью, а с отвратительным, безразличным любопытством. Их тела на мгновение принимали знакомые очертания — то гигантской пиявки, то улитки без раковины, усеянной щупальцами, — чтобы затем снова расплыться в аморфную массу. Они были «кровью» системы, и они изучали новую среду обитания. Мой подвал. Мой дом.

Я проснулся с криком, зажатым в горле. Комната была погружена в кромешную тьму, но мне почудилось, что по стене у кровати что-то медленно, плавно скользнуло. Я зажёг свечу дрожащими руками. Ничего. Лишь тень от комода. Но запах… слабый, едва уловимый шлейф того самого кошмарного аромата висел в воздухе.

С тех пор я почти не сплю. Я сижу в своей комнате, прислушиваясь к дому, который скрипит и стонет так, будто вот-вот рухнет. Но это не скрип дерева. Это иной звук — влажный, похожий на трение мокрой кожи о камень. Он доносится из-под пола.

Сегодня днём, в отчаянии, я пошёл к пастору. Я пытался говорить облечь свои страхи в расплывчатые слова о «духовной тоске» и «ночных тревогах». Благочестивый старец выслушал меня, кивая, и прописал мне усилить молитвы и не предаваться праздным мыслям. Он сказал, что тяготы колониальной жизни и тоска по покинутой родине могут породить любые фантазмы. Я видел в его глазах лишь снисходительное сочувствие и лёгкое беспокойство за мое душевное здоровье. Он не почувствовал того, что чувствую я. Он не слышит по ночам влажного дыхания земли.

Теперь я сижу за своим столом и пишу это. Свеча отбрасывает на стены неверные, пляшущие тени. Каждая из них на мгновение кажется мне очертанием чего-то чудовищного — извивающимся щупальцем, многоногой тенью сороконожки, расплывчатым контуром сгустка.

Но хуже всего — это тишина. Та самая, что наступает между скрипами дома. Потому что в этой тишине я начинаю различать его. Едва слышный, похожий на шорох множества иголок по пергаменту… шёпот. Нечленораздельный, лишённый смысла, но от этого ещё более жуткий. Он льётся отовсюду: из-под пола, из щелей в стенах, словно сам воздух нашептывает мне на ухо безумие. Это они. Шепчущие Многоножки. Они уже здесь. Они готовят почву.

Я чувствую, как моё сознание начинает поддаваться. Граница между сном и явью истончается, как гнилая ткань. Сквозь неё проступает кошмарный лик истинной реальности — реальности Под-Слоя, мира без формы.

Они не придут с мечами и огнём. Они просто растворят нас. И первый шаг — растворить разум.

Я слышу, как в подвале что-то тяжёлое и влажное медленно переползает с места на место. Скрип не выдерживающей тяжести половицы…

Боже правый, что же происходит с моим домом?


Записи Иоганна Мюллера. Конец ноября 1824 года.

Мой рассудок — ненадёжный союзник. Он цепляется за привычные объяснения, как утопающий за соломинку. Скрипы — это дом оседает. Запах — гниёт картофель в подвале. Тени — игра пламени свечи. Но есть вещи, которые уже не объяснить. Вещи, что тихо, настойчиво рушат последние оплоты моей реальности.

Шёпот не прекратился. Он стал постоянным, ненавязчивым фоном моей жизни, подобным жужжанию в ушах. Он не слышен ушами, он возникает прямо в сознании — монотонный, бесстрастный поток чуждых мыслей, лишённых смысла, но полных невыразимой угрозы. Он говорит о растворении, о тишине без формы, о покое небытия. Иногда мне кажется, я почти понимаю слова. И это самое ужасное.

Сегодня я решился. Я больше не мог терпеть неизвестность. Вооружившись керосиновой лампой и старым тесаком, я спустился в подвал.

Воздух внизу был спёртым и густым, тем же сладковато-гнилостным дыханием из моих снов. Маслянистая плесень расползлась. Теперь она покрывала уже добрую треть северной стены, и её узоры стали сложнее, напоминая то ли циркуляционные системы, то ли письмена на языке, которому нет названия. Она пульсировала в свете лампы, будто вбирая в себя свет.

Я подошёл к тому месту, где в кошмаре видел размягчённую стену. Камень был холодным и твёрдым на ощупь. Я почти вздохнул с облегчением, но оно застряло в горле. Пол. Я посмотрел под ноги.

Деревянные половицы, всегда сухие и прочные, теперь были влажными на ощупь, будто от сырости. Но сырости не было. Они были липкими. В щели между двумя досками кто-то… что-то натащило комья влажной, тёмной земли. Не чернозёма нашей степи, а странной, серой, перемешанной с мелкими, острыми осколками известняка и крошечными, истлевшими осколками костей. Той самой земли из моего первого сна.

Сердце моё заколотилось. Я упал на колени, отскрёб часть этой земли ногтём. И тогда я услышал это. Прямо из-под пола. Не скрип. Не шёпот.

Дыхание.

Медленное, глубокое, влажное. Огромное. Оно шло не из одного угла, а из-под всего подвала сразу, будто сам фундамент дома лежал на груди спящего гиганта. В такт этому дыханию липкая влага на полу словно бы слабо пульсировала.

Я отпрянул, ударившись спиной о полку. Из горшка с огурцами посыпалась земля. И в этот миг мой взгляд уловил движение в самом тёмном углу, за бочками с капустой. Что-то маленькое, юркое, множественное.

Я замер, затаив дыхание. Тишину нарушало лишь то ужасное, подполное дыхание.

И из-за бочки выползло Оно.

Существо напоминало сороконожку, но было толще, бледнее, и её сегменты были не гладкими, а будто сморщенными, искажёнными. Каждый сегмент был увенчан не лапками, а чем-то вроде крошечных, безгубых ртов или щелевидных дыхалец. Оно пробежало через луч света, и я увидел, как все эти крошечные рты на его теле шевелятся, издавая тот самый едва слышный, игольчатый шёпот, что сводил меня с ума все эти недели.

Шепчущая Многоножка. Не сон. Не видение.

Она скрылась в щели между фундаментом и полом, оставив за собой блестящий слизистый след.

Я не помню, как выбежал из подвала. Я сижу сейчас за столом, и лампу не гашу. Тесак лежит передо мной. Мои руки трясутся.

Они уже не просто в моих снах. Они в моём доме. Под моим полом. Они расширяют разлом, не дают ране затянуться. Они готовят мир к Его приходу.

Я слышу, как снизу доносится тихий, мерный скрежет. Точно такой, с которого всё и началось. Теперь я знаю, что это. Это звук того, как камень превращается в песок. Как наша реальность переваривается для чего-то другого.

Боже милостивый… Они не придут ночью. Они уже здесь. Они были здесь всегда. Прямо под нами.

И Они просыпаются.


Записи Иоганна Мюллера. Декабрь 1824 года.

Мои записи становятся актом отчаянного сопротивления. Пока я фиксирую безумие чернилами на бумаге, оно ещё не полностью овладело мной. Но я чувствую, как страницы этого дневника превращаются в эпитафию не только мне, но и всему Тигенгофу.

Я пытался говорить. После того ужаса в подвале я, позабыв о гордости и рассудке, бросился к соседу, Гансу Веберу. Я был бледен, трясся и, должно быть, выглядел как одержимый. Я лопотал о тварях под полом, о шепоте из стен, о дышащей земле. Ганс, человек прагматичный и грубоватый, выслушал меня, хмурясь. Он предложил мне шнапса. А потом, отведя взгляд, посоветовал съездить в Мариуполь к врачу, намекнув, что тяготы жизни и одиночество свели с ума не одного крепкого мужчину.

Его жена, Марта, перекрестилась, глядя на меня с суеверным страхом. В её глазах я увидел не просто недоверие. Я увидел понимание. Она что-то подозревала. Что-то чувствовала. Но предпочла заткнуть уши и усилить молитвы. Страх перед необъяснимым здесь сильнее страха смерти.

Я вернулся в свой дом — свою ловушку, свою гробницу. Изоляция стала абсолютной. Люди на улице отводят взгляды. Дети перестали играть у моего забора. Я стал прокажённым, чумным — не от болезни, а от знания.

А знание моё растёт с каждым часом. Шёпот теперь почти непрерывен. Он складывается в подобие ритма, монотонной, гипнотической мантры, высасывающей волю. Порой мне кажется, я почти различаю призывы, команды: «…разомкнись… расступись… прими…»

И дом меняется. Физически меняется.

Стены в подвале теперь постоянно влажные, будто они потеют той самой едкой слизью. Дерево пола набухло, деформировалось, и между досок проступают уже не комья земли, то бледные, жирные грибницы, пульсирующие в такт тому самому дыханию. Воздух густой, как кисель, им тяжело дышать. И повсюду ползают они — Шепчущие Многоножки. Их уже не одна-две. Их десятки. Они снуют по углам, исчезая в щелях, и их коллективный шёпот сливается в один оглушительный, тихий гул.

Сегодня ночью я увидел их ритуал.

Не во сне. Наяву.

Свеча погасла от внезапного сквозняка, пахнущего прелыми глубинами. Я замер в темноте, и мои глаза постепенно привыкли к мраку, который был не абсолютным. Из щелей в полу, из-под плинтусов исходило слабое, фосфоресцирующее свечение. То самое, что я видел в кошмаре про паутину.

И они выползли. Десятки, сотни многоножек. Они сползлись в центр комнаты, образуя идеальный круг. Их бледные тела излучали тусклый свет. И они начали…

Они начали слаженно, в унисон, вибрировать своими сегментами. Их безгубые рты раскрывались и закрывались, извергая не звук, но саму вибрацию безумия. Это был немой хор, зловещий, упорядоченный танец. Они не просто ползали. Они совершали обряд.

Под полом в такт этому действу застучало, зашуршало что-то большое. Послышался отвратительный, влажный хруст, будто ломались и перетирались кости. Светящийся круг многоножек пульсировал, и мне показалось, что доски пола в центре круга потемнели, стали прозрачными, как смола, и сквозь них проглянула пугающая тьма, не ночная, а та, что из Под-Слоя — абсолютная, лишённая света.

Я ощутил не просто страх. Я ощутил святотатство. Я наблюдал за кощунственной мессой, целью которой было уничтожение всего, что я знал.

И в самый пик этого безмолвного песнопения я почувствовал на себе взгляд. Не из круга. Из-под пола. Из той самой проступившей тьмы. Что-то огромное, невыразимое, спавшее под домом, на мгновение обратило на меня внимание. Один единственный, всеобъемлющий акт восприятия. В нём не было ни злобы, ни любопытства. Лишь абсолютное, безразличное отрицание моего существования.

Я не помню, как пришёл в себя. Я сижу на кровати, закутавшись в одеяло, которое не может меня согреть. На полу нет ни круга, ни свечения. Только тихий скрежет и всепроникающий шёпот.

Они не просто здесь. Они освящают это место. Они готовят врата.

И я, Иоганн Мюллер, последний прихожанин этой ужасной церкви, обречённый быть свидетелем её открытия.


Записи Иоганна Мюллера. Середина декабря 1824 года.

Мой дом больше не мой. Он стал мембраной, тонкой перегородкой между миром живых и тем, что ждёт внизу. Воздух внутри тяжел и густок, им невозможно надышаться. Каждый вдох — это вкус плесени и медного страха. Каждый выдох — признание того, что я всё ещё жив, всё ещё здесь, в этой ловушке.

Шёпот стал моим единственным собеседником. Он теперь не только в ушах, но и в костях, в зубах, в самой крови. Он шепчет обещания. Обещает конец борьбе, конец страху, конец самому себе. «Стань частью целого… перестань быть… это блаженство…» Иногда я ловлю себя на том, что киваю в такт этому монотонному гулу, мои губы беззвучно повторяют эти чуждые слова. Сопротивляться всё труднее.

Стены. Боже правый, стены!

Обои, которые клеила моя покойная Анна, отходят влажными лохмотьями. Но под ними — не старая штукатурка. Поверхность стен стала мягкой, пористой, похожей на губку, пропитанную чем-то маслянистым. Она дышит. Я вижу, как она ритмично вздымается и опадает, точно гигантская грудь. Если приложить к ней руку, можно почувствовать слабую, липкую пульсацию изнутри. Иногда на поверхности проступают влажные, блестящие разводы, складывающиеся в те же узоры, что и плесень в подвале — письмена безумия, выведенные самой структурой моих стен.

Я перестал спускаться в подвал. Теперь он сам поднимается ко мне.

Сегодня утром я увидел первого Камнеполза. Не во сне. Здесь, в горнице.

Он выполз из-под печи — медленный, неуклюжий ком влажной глины и щебня, величиной с большую собаку. Его тело перекатывалось, как густая смола, и в его массе на мгновение появлялись и исчезали то оскаленные хитиновые жвала, то пустые глазницы, то обломки рёбер какого-то мелкого животного. Он оставлял за собой блестящий, липкий след. Он не проявил ко мне ни малейшего интереса. Он просто прополз через всю комнату, его многочисленные, бесполезные конечности (то ли лапы, то ли отростки) шуршали по полу, и скрылся в тёмном углу, словно растаял в самой тени. Он был здесь, потому что этот мир уже стал для него своим.

Я не двинулся с места. Не закричал. Какое-то оцепенение, вызванное шёпотом и ужасом, сковало меня. Я лишь смотрел на тот влажный след на полу. Он вёл от печи к стене. И стена в том месте… казалась ещё более мягкой, ещё более живой.

Потом пришли мухи. Нет, не мухи. Слизиекрылы.

Они не влетели в окно. Они материализовались прямо в густом, спёртом воздухе комнаты — с тихим, влажным хлопком, будто лопнул пузырь. Их крылья — это плёнки высохшей слизи, мерцающие радужным, маслянистым блеском. Они не жужжали. Они парили в полной тишине, нарушая все законы, их раздутые, личиночные брюшки колыхались словно желе. Один проплыл прямо перед моим лицом. Я видел его ротовой аппарат — не хоботок, а содрогающийся венчик мелких, склизких щупалец. Они искали место. Место для посева.

Один из них приземлился на мою кровать. На моё одеяло. Его брюшко содрогнулось, и на грубую шерсть выплеснулась капля мутной, молочной жидкости. Она тут же впиталась, и на том месте осталось жирное, желтоватое пятно. Я наблюдал, как это пятно пульсирует, как в нём что-то зреет.

Я наконец сорвался с места. С диким, хриплым криком я набросился на тварь, ударил её кулаком. Она не улетела. Она лопнула под моим ударом с отвратительным хлюпающим звуком, обдав мою руку тёплой, гнилостной слизью и десятками крошечных, белых, шевелящихся личинок.

Я вытер руку об стену, о свою одежду, чувствуя, как меня рвёт. Личинки… они уже повсюду. В доме. Возможно, уже на мне.

Я запер все окна и двери, хотя понимаю — это бессмысленно. Они не приходят извне. Они просачиваются изнутри. Из-под пола. Из стен. Из самого воздуха.

Снаружи стоит морозная, ясная декабрьская ночь. Я вижу сквозь заледеневшее стекло огни в домах соседей. Они ужинают, молятся, укладывают детей спать. Они не видят, не слышат, не знают. Их мир ещё цел. Мой мир сузился до этих четырёх стен, которые постепенно превращаются в плоть. Я сижу посреди комнаты, и кажется, будто я нахожусь в желудке какого-то чудовища, которое медленно, неотвратимо начинает переваривать меня.

Шёпот усиливается. Дыхание под полом становится глубже. Стены истончаются с каждым ударом моего сердца.

Сквозь нарастающий гул я начинаю слышать новый звук. Влажный, размеренный, похожий на работу гигантского сердца.

Бум… Бум… Бум…

Это бьётся сердце Под-Слоя. Оно бьётся прямо под моим домом.

И оно ускоряется.


Записи Иоганна Мюллера. Последние числа декабря 1824 года.

Я не спал три дня. Сон — это капитуляция. Это добровольное погружение в их лоно. Я боюсь, что если я закрою глаза, то открою их уже по ту сторону — в мире, где стены это не древесина и камень, а сплошная, пульсирующая плоть.

Мой рассудок трещит по швам, как стены моего дома. Я пишу, потому что это единственное действие, что ещё отделяет меня от них. Чернила на бумаге — последняя твёрдая вещь в расплывающемся мире.

Шёпот перестал быть просто звуком. Он стал физическим ощущением. Он вибрирует в моих зубах, щекочет извилины мозга, заставляет дергаться мелкие мышцы на лице. Он зовёт меня по имени. Не голосом, а самим своим ритмом, который теперь отчётливо складывается в два слога: «Ио-ганн… Ио-ганн…». Это не приглашение. Это констатация факта. Я уже стал частью их, просто ещё не принял этого.

Дом… О, Господи, дом!

Пол под ногами больше не деревянный. Он упругий, резиноподобный, покрытый тонкой, влажной плёнкой. При ходьбе он слегка пружинит, и из-под него выдавливаются капельки тёплой, солёной жидкости. Стены окончательно потеряли твёрдость. Они дышат глубоко и ровно, и их поверхность стала тёплой, как кожа больного лихорадкой. Обои содраны, и теперь я могу видеть это — поверхность испещрена сетью тонких, синеватых сосудов, которые пульсируют в такт тому самому сердцебиению из-под пола. Бум… Бум… Бум…

Пахнет теперь не плесенью. Пахнет утробой. Кровью, плацентой и чем-то древним, минеральным.

Вчера я увидел Её лицо.

Я сидел, уставившись в стену напротив, и вдруг заметил, как структура сосудов и пор начинает меняться. Они сдвигались, переплетались, образуя знакомые, но чудовищно искажённые черты. Проступили два углубления, похожие на глазницы, разрез, напоминающий рот. И это «лицо» на миг ожило — кожа стены натянулась в подобии улыбки, полной безмерной, инопланетной насмешки. Это была Мать-Слизи. Она наблюдала за мной через плоть моего собственного дома. Я закричал и швырнул в стену чернильницу. Чернила растеклись по стене, как кровь, и впитались, не оставив следа. Лицо расплылось.

Они повсюду. Камнеползы теперь просто лежат неподвижными, дышащими грудами в углах, медленно сливаясь с полом и стенами, становясь частью интерьера. Бледные Моллюскообразные плавают в лужах тёплой слизи на полу, их формы постоянно меняются, то сливаясь в одну массу, то разделяясь. Они — белые кровяные тельца в этом новом теле.

Я голоден. Я не могу есть. Продукты в кладовой покрыты той же бледной плёнкой, они шевелятся. Я пытался откусить кусок хлеба, но он был мягким, как плоть, и на вкус… на вкус как мясо, но не животного. Что-то иное.

Сегодня произошло самое ужасное. Шёпот смолк.

Тишина оказалась оглушительной. Я сидел, прислушиваясь к бульканью и пульсации вокруг, и вдруг понял, что шепота нет. Лишь тяжёлое, влажное дыхание дома.

И тогда я услышал Голос. Он пришёл не извне. Он возник прямо у меня в голове, громкий, ясный и абсолютно чуждый. В нём не было эмоций. Лишь непреложный факт.

«Пора. Врата готовы. Прими дар.»

Дверь в подвал, которую я заколотил досками, медленно, без всякого звука, растворилась. Дерево размягчилось, поплыло, как воск, и слилось со стеной, образуя гладкий, слизистый проход. Из чёрного зева потянуло тем самым холодом древних глубин.

И из темноты на свет выползло… нечто. Не тварь. Не порождение. Это был дар.

На полу передо мной лежал спелый, влажно блестящий плод, размером с человеческую голову. Он был слеплен из всего, что я знал — я видел в его полупрозрачной оболочке волокна древесины, щепки, обломки костей мелких грызунов, крупинки почвы и камешки. Но всё это было сплавлено в нечто новое, идеально круглое, пульсирующее слабым внутренним светом. Он пах не смертью. Он пах… возможностью. Концом борьбы. Покоем.

Я знаю, что это. Это причастие. Плоть и кровь этого нового мира.

Голос в моей голове промолвил: «Съешь. Стань частью Целого. Перестань страдать.»

Я… я смотрю на него. Моё тело сотрясает голод, какой я никогда не знал. Это не голод желудка. Это голод души, уставшей от ужаса.

Моя рука тянется к плоду. Он тёплый.

Я не знаю, сделаю ли я это. Я не знаю, осталось ли во мне что-то человеческое, что может отказаться.

Бум… Бум… Бум…

Сердцебиение ждёт моего решения.


Это последняя запись.

Я не могу больше называть это дневником. Это — последний крик души, запертой в плоти, которая более не принадлежит ей. Чернила плохо ложатся на бумагу — листы влажные, покрытые тонкой плёнкой, они впитывают слова, как промокашка впитывает кровь.

Я не съел плод. Нет. Но я прикоснулся к нему. И этого оказалось достаточно.

В тот миг, когда мои пальцы коснулись упругой, тёплой оболочки, мир перевернулся. Вернее, он не перевернулся — он разверзся.

Голос в моей голове взревел от удовлетворения, и стены дома содрогнулись в ответ. Пульсация стала яростной, неистовой. Свет померк, и его сменило то самое фосфоресцирующее свечение из моих кошмаров, исходящее теперь от каждой поверхности.

Плод в моей руке распух, его оболочка лопнула. Но из него не хлынула жидкость. Из него потянулись нити. Тонкие, липкие, светящиеся нити, точно паутина Ткачекраба. Они обвили мою руку, мою кисть, мои пальцы с нежностью любовника и силой удава. Они впились в мою кожу, но боли не было — лишь ледяной холод, расползающийся по венам.

И знание. Мгновенное, всеобъемлющее знание хлынуло в меня через эти нити.

Я увидел Великого Слепого Червя не как образ в кошмаре, а как данность. Он был здесь, прямо подо мной, на глубине в полверсты. Его гигантское тело, конгломерат камня, хитина и протоплазмы, медленно, вечно двигалось, переваривая пласты породы, расширяя свою нору-утробу. Он не спал. Он работал. Он готовился.

Я ощутил бесчисленные жизни его порождений — не как отдельных существ, а как клеток единого организма. Я чувствовал, как Камнеползы запечатывают последние трещины в скальном основании колонии. Как Слизиекрылы роятся в подземных пустотах, готовые к вылету. Как Шепчущие Многоножки оплели своими телами фундаменты каждого дома в Тигенгофе, их коллективный разум усыпляя волю спящих людей, готовя их к принятию.

Я увидел саму колонию сверху — но не её дома и улицы, а её энергетический след. Прямые линии заборов, геометрия крыш, ритмичное дыхание спящего скота — всё это резало моё новое восприятие как нож. Это был диссонанс, болезненный, невыносимый шум в идеальной симфонии бесформенного покоя. И я понял их ненависть. Это была не злоба. Это была потребность устранить раздражающий звук, вернуть вселенскую тишину.

И я увидел разлом. Тот самый, над которым мы построили свой проклятый город. Он зиял подо мной, врата в Под-Слой, и они не просто открывались. Они разрастались. По его краям, подобно струпьям на ране, сидели Хранители Разлома — гигантские, неподвижные моллюско-насекомые, их тела постоянно выделяли вещество, которое разъедало реальность, не давая краям сомкнуться.

Всё это я узнал за мгновение. И вместе со знанием пришло принятие. Ужас исчез. Его сменила холодная, безразличная ясность. Их цель была не уничтожение. Это было очищение. Возвращение к изначальному состоянию — к Древней Пустоте, где нет ни верха, ни низа, ни времени, ни страдания.

Нити от плода полностью оплели мою руку до плеча, превратив её в светящийся, пульсирующий придаток. Я чувствовал, как моя плоть меняется, становится упругой, пористой. Как кости теряют чёткость. Я поднял руку перед лицом — и сквозь полупрозрачную кожу видел, как мои вены и сосуды сливаются с этими нитями, превращаясь в синеватую сеть, идентичную той, что была на стенах.

Я — часть дома. Дом — часть меня. Мы — часть Их.

Снаружи, сквозь слизкую пелену на окнах, послышались голоса. Топот. Крики. Они были приглушёнными, далёкими, словно доносились со дна морского.

«…Мюллер! Иоганн! Открой! Мы видели свет! Что у тебя там происходит?»

Ганс. И ещё кто-то. Они пришли. Они чувствуют, что что-то не так. Их голоса полны страха и злобы. Они — раздражающий звук. Диссонанс.

Голос в моей голове, теперь ставший моим голосом, прошептал: «Защити врата.»

Моя другая рука, ещё человеческая, всё ещё способная держать перо, дрожит. Я пишу это, чтобы оставить свидетельство. Не для вас, живые. Для тех, кто придёт после. Для тех, кто поймёт.

Они ломятся в дверь. Слышен скрежет топора о древесину, которая уже не совсем древесина.

Я встаю. Моё тело движется с новой, плавной грацией. Пол подо мной мягко обволакивает мои ступни. Стены тянутся ко мне, касаясь меня влажными, тёплыми поверхностями, словно встречая родную часть себя.

Я больше не Иоганн Мюллер. Я — Страж. Я — Врата. Я — начало конца.

Пустота зовёт. И это блаженство.


Записи пастора Фридриха Губерта. Январь 1825 года.

Сегодня мы похоронили Иоганна Мюллера. Не в освященной земле, ибо никто не решился предать его тело могиле рядом с усопшими предками. Его опустили в яму на окраине степи, под свинцовое небо, и засыпали негашёной известью. Такова была воля общины.

Мы нашли его три дня назад. Снег заметал дороги, и Ганс Вебер, чьё стойло было по-соседству, наконец собрал мужество и нескольких других мужчин, чтобы проведать Иоганна. Его молчание и странные звуки, доносившиеся из дома, становились невыносимы.

Я был с ними. То, что мы обнаружили за дверью, которую пришлось вышибать плечом, не поддаётся разумному описанию. Воздух был густым и сладким, от него слезились глаза и сводило желудок. Свет из окон едва пробивался сквозь толстый, жирный налёт на стёклах, но его хватало, чтобы увидеть ад.

Комнату нельзя было назвать жилой. Стены были испещрены подтёками буро-коричневого цвета, а пол… Боже милостивый, пол был усеян обглоданными костями. Мы узнали в них останки его скота — коров, овец, кур. Кусочки полуразложившегося мяса валялись повсюду, перемешанные с экскрементами. В центре этой бойни, на коленях, сидел Иоганн. Он был жив. Его глаза были широко открыты, но в них не было ни капли осознания. Он что-то беззвучно шептал, его пальцы, исцарапанные до кости, водили по липкому полу, выводя узоры, похожие на замысловатые письмена.

В углу мы нашли стопку исписанной бумаги. Его дневник. Я прочёл его. Прочёл и едва не лишился рассудка от сострадания и ужаса. Этот человек не видел монстров из иного мира. Он жил в аду, созданном его собственным больным рассудком. Мерный скрежет — это был ветер, гуляющий в щелях его дома. Влажное дыхание — вой бури в печной трубе, смешанный с вонью гниющей плоти. Шёпот — шелест мышей, пировавших на его «жертвоприношениях», и бредовые голоса в его голове.

Причина? Доктор из Мариуполя, осмотревший амбары, нашёл в запасах зерна, в особенности в ржи, чёрные рожки. Спорынью. Яд, что веками сводил с ума целые деревни, порождая видения, судороги и гангрену. Голод и отчаяние заставили Иоганна есть то, что другие бы выбросили. И яд медленно пожирал его разум, подменив реальность кошмаром, в котором он был и жрецом, и жертвой.

Мы сожгли его дом дотла. Никто не хотел брать из него ни щепки. Пламя пожирало брёвна, высушенную кровь и невыносимую вонь, и казалось, очищает это место.

И всё же, возвращаясь сегодня вечером в свою опрятную пасторскую обитель, я не могу отделаться от тягостного чувства.

Перед тем как сжечь дом, я спустился в тот самый подвал. Камень фундамента был цел, но на нём, в самом углу, я заметил странную, маслянисто-желтоватую плесень. Она росла не хаотично, а идеальными, почти геометрическими кругами.

Загрузка...