Боль была первой. Раскалённый гвоздь, вбитый в висок, пульсировал в такт разрывающемуся сердцу. Второй стала тишина. Глухая, давящая, неестественная тишина, в которой не слышно было ни свиста пуль, ни разрывов снарядов, ни хриплых команд, ни стонов раненых.
Поручик Лыков, Владимир Сергеевич, открыл глаза. Небо над ним было не ядовито серым, привычным для этого проклятого лета 1920-го, а насыщенно-синим и бездонным. Солнце палило по-южному, по-дикому, по-степному, выжигая последние мысли из головы.
Он попытался подняться, и тело ответило пронзительной болью в рёбрах и тошнотворной слабостью. Последнее, что он помнил — бешеный галоп по пыльной дороге где-то под Мариуполем, оглушительный треск маузера в руке, чёрные шинели преследователей и ослепительную вспышку. Снаряд? Граната? Не важно. Его отряд, должно быть, уничтожен или рассеян. Он один.
Владимир с трудом перевернулся на живот, выплюнув горьковатую пыль. Рука автоматически потянулась к кобуре — оружия там не было. Шашка… тоже. Лишь порванный мундир, сапоги и пустота.
Он подполз к невысокому кургану, усыпанному колючками репейника и чахлой полынью, и, опираясь на локоть, оглядел горизонт.
И замер.
Степь. Та же бескрайняя, знакомая ему по боям Гражданской, Приазовская степь. Но… не та. Не было ни телеграфных столбов, ни следов недавних пожарищ, ни далёких силуэтов хуторов. Лишь ковыль, колышущийся под ветром, да редкие чахлые деревца в балках. И тишина. Та самая, звенящая, нервирующая тишина.
«Контузило, что ли?» — пронеслось в голове. Слух должен вернуться. Он прислушался. И услышал.
Сначала это был лишь ветер. Но вскоре в его монотонном завывании начали проступать иные звуки. Отдалённый, едва уловимый гул, похожий на ропот тысячи голосов. Лёгкий, сухой перезвон, будто от удара мелких камушков друг о друга. И запах. Незнакомый, тревожный запах — пыль, сушёная трава, пот животных и что-то ещё… приторный, как запах тления, смешанный с дымом неведомых трав.
Лыков, превозмогая боль, встал на ноги и взобрался на курган. То, что он увидел вдали, заставило забыть о контузии, о боли, о жажде.
В примерно километре от него раскинулась долина у реки. И там кипела битва.
Но какая битва!
Это не были цепи красноармейцев и белых. Это была сцена из древней летописи, ожившая в ослепительном солнечном свете. Конные всадники в странных доспехах, с кривыми саблями, рубились с воинами, одетыми в кольчуги и шлемы с бармицами, под стягами с ликами святых. Стройные, быстрые кони монголов (да, это должны быть они!) окружали более тяжёлых русских дружинников. Свист стрел, дикие вопли, звон металла — всё это долетало до него приглушённым, как из другого мира.
«Бред… Галлюцинация…» — логично предположил поручик. Но всё было слишком ярко, слишком детально. Он видел пыль, поднятую копытами, видел отсветы солнца на клинках, видел, как падали люди и кони. Это не было похоже на морок.
И тогда холодный ужас, куда более пронзительный, чем страх перед пулей, сковал сердце. Лыков понял. Понял, куда перенесла его таинственная сила. Он читал об этом в академии, слышал от местных мужиков, указывающих на старые курганы.
Река внизу — Калка. А год… 1223-й.
Он, Владимир Лыков, поручик Белой армии, стоял на кургане и наблюдал за гибелью русских князей на реке Калке.
Он не знал, как долго простоял там, парализованный ужасом и непониманием. Битва близилась к концу. Русские полки были смяты, рассечены, прижаты к реке. Началось избиение.
А потом наступила ночь. Степная ночь, мгновенная и беспросветная. Звёзды зажглись на небе — яркие, незнакомые, расставленные по неизвестному ему образцу, холодные и равнодушные. Костры запылали в монгольском стане. И до него, гонимый переменившимся ветром, донёсся новый звук. Не праздничный, а методичный, ритмичный. Стук. Стук молотков.
Лыков, движимый жутким, необъяснимым любопытством, пополз на свет. Он, опытный разведчик, умел двигаться бесшумно. Сумел подобраться почти вплотную, укрывшись за грудой сложенных сёдел и трофейного оружия.
И увидел. Увидел то, о чём читал в летописях, но во что никогда по-настоящему не верил.
На землю положили тяжёлые деревянные доски, возможно, из повозок. А на них… на них связанных, избитых, но ещё живых князей.
Мстислава Киевского, Мстислава Черниговского… Их придавили сверху ещё одним настилом из досок. А на этой импровизированной платформе уже пировали монгольские нойоны и темники. Они ели, пили кумыс, громко разговаривали и смеялись, а их тяжёлые тела давили на доски, под которыми медленно, мучительно задыхались побеждённые правители.
Владимир отвернулся, его вырвало скудной желчью. Это был не ужас войны, к которой он привык. Это было нечто древнее, варварское, ритуальное. Это было Зло с большой буквы.
Пир длился долго. Наконец, монголы, уставшие от побоища и выпивки, стали расходиться. Часовые, оставленные у страшного «пресса», сами скоро заснули, утомлённые днём.
И вот тогда в степи воцарилась настоящая тишина. Только треск догорающих костров да далёкий вой степного волка нарушали её.
И тогда Лыкову показалось, что он слышит ещё один звук. Исходящий из-под тех самых досок. Не стоны. Не хрипы. Что-то иное. Похожее на тихое, влажное шуршание. Как будто… как будто множество червей копошилось в сырой земле. Но земля здесь была сухой, как пыль.
Он вгляделся. Лунный свет был ярким. И Лыков увидел, как из-под края досок, прямо из-под тел раздавленных князей, на песок выползает что-то тёмное, жидкое и блестящее. Не кровь. Нечто более густое, маслянистое, отливающее неестественным, тусклым блеском. Оно медленно растекалось, и там, куда оно попадало, пыль затихала, а трава… казалось, чернела и съёживалась.
И тогда ветер, всегда гуляющий в степи, на мгновение затих. В этой внезапной абсолютной тишине Владимир Лыков отчётливо услышал Шёпот. Он шёл не из одного места. Он исходил и из той чёрной жидкости, и от древних курганов на горизонте, и, казалось, от самих холодных звёзд. Это был шёпот на стыке звука и мысли, состоящий из обрывков забытых языков, ползучих обещаний небытия и леденящего душу ощущения Бескрайности, которая вот-вот заметит тебя.
Поручик отполз назад, в спасительную темноту, сердце колотилось, как птица в клетке. Он понимал одно: то, что только что закончилось, было не просто битвой. Это было жертвоприношение. И что-то проснулось. И оно было голодным.
Шёпот не умолкал. Он висел в воздухе, густой и тягучий, как патока, впитываясь в кожу, заполняя уши, просачиваясь в самое нутро. Это не были слова ни на одном языке, известном Лыкову. Это был шелест гниющих листьев, скрежет трущихся друг о друга камней в глубине кургана, бульканье той самой чёрной субстанции, что сочилась из-под досок. И сквозь этот хаос звуков пробивалось нечто иное — холодное, бездушное ощущение Внимания. Что-то огромное, древнее и равнодушное повернуло свой взор на это место, на эту жертву.
Лыков лежал, вжавшись в пыльную землю у подножия кургана. Разум его, воспитанный в строгих рамках военной академии и закалённый в горниле Гражданской войны, отчаянно цеплялся за логику. Контузия. Галлюцинации. Бред. Но все пять чувств кричали ему об обратном. Он чувствовал леденящий холод, исходящий от того места, хотя ночь была тёплой. Видел маслянистый блеск растекающейся жидкости, отражавшей лунный свет слишком уж неестественно. Слышал Шёпот. И он чувствовал запах — тошнотворный запах разложения, но не обычный, а какой-то… химический, чуждый.
Любопытство, тот самый инстинкт, что заставляет заглядывать в бездну, пересилило животный страх. Он снова подполз поближе, стараясь не смотреть на спящих монгольских часовых. Его взгляд был прикован к тому, что происходило под настилом.
Тёмная жидкость уже не просто сочилась. Она пульсировала. Словно живая. От неё стали отходить тонкие, почти невидимые в лунном свете щупальца-нити. Они ползли по земле, по доскам, накрывающим тела, и там, где они касались дерева, оно темнело, покрывалось влажным блеском и, казалось, размягчалось, теряя структуру.
И тогда из-под досок раздался новый звук. Нечеловеческий, гортанный хрип. Но не от боли или нехватки воздуха. Это был звук рвущейся плоти, меняющей форму. Звук тления, ускоренного в тысячи раз.
Доски приподнялись. Нет, их приподняло что-то снизу. Не резко, а медленно, пугающе неотвратимо. Раздался глухой хруст — не дерева, а чего-то другого. Костей?
Один из монголов у костра что-то пробормотал во сне и повернулся на другой бок. Лыков замер, сердце готово было выпрыгнуть из груди. Но воин лишь крякнул и снова заснул.
Лыков посмотрел назад.
То, что он увидел, навсегда отпечаталось в его сознании, выжигая всё человеческое, оставляя лишь незаживающую рану ужаса.
Доски больше не давили на тела. Тела… растекались. Они теряли форму, сливаясь друг с другом и с той чёрной жижей, что из них сочилась. Кольчуги, ткани, плоть, кости — всё превращалось в однородную, колышущуюся, полупрозрачную массу. Она пульсировала, как гигантская студенистая амёба, поглощая в себя древесину, песок, травинки. Внутри этой массы плавали, как ингредиенты в чудовищном супе, обрывки одежды, пряди волос, пальцы, глазные яблоки, которые медленно таяли, словно куски льда в тёплой воде.
Это было анти-творение. Обратный процесс жизни. Материя, отринувшая форму, данную ей Богом или природой. Возвращение в первичный бульон, в Древнюю Пустоту.
И Шёпот стал громче. Он исходил теперь от этой самой массы. Он был полон невыразимой, древней радости. Это было ликование чистой, незагрязненной энтропии.
Из центра этой бесформенной плоти что-то начало медленно подниматься. Нечто вроде столба, стебля, покрытого той же слизью. Он вытянулся на полметра, метр… и на его конце образовалось утолщение. Оно начало формироваться во что-то, отдалённо напоминающее человеческое лицо, но лишённое костей, кожи, глаз. Только намёк на черты, плавающие в полужидкой материи. Оно повернулось в сторону Лыкова.
И замолчало.
Шёпот прекратился. Степь снова затаила дыхание.
Лыков смотрел в это «лицо», эту пародию на лик, и чувствовал, как рассудок трещит по швам, словно лёд под ногами. В нём не было ни злобы, ни ненависти. Лишь бесконечная, всепоглощающая пустота. Взгляд, который не видит тебя, а просто… стирает.
Лыков не помнил, как побежал. Он не чувствовал боли в рёбрах, не чувствовал ног под собой. Он бежал слепо, сломя голову, прочь от этого места, прочь от реки, прочь от кошмара, что разворачивался у него на глазах. Он бежал в спасительную тьму степи, под равнодушные взгляды древних звёзд.
А сзади, на месте пира, масса продолжала пульсировать и расти, поглощая последние остатки того, что когда-то было русскими князьями. И тишину снова нарушал лишь влажный, чавкающий звук. Звук пожирания.
Лыков бежал, пока в лёгких не стало жечь, как от раскалённых углей. Он споткнулся о камень и рухнул в невысокую балку, заросшую бурьяном. Он лежал на спине, судорожно глотая воздух, и видел над собой Млечный Путь — холодную, безразличную реку из звёзд, текущую через всю вселенную.
Тогда он осознал всю ничтожность своего страха, своей войны, своей эпохи. Всё это — лишь мимолётная вспышка на фоне вечного, бездушного бытия этих степей, этого неба… и того, что спало под ними.
Он слышал лишь стук собственного сердца. Шёпот прекратился. Казалось, кошмар остался позади.
Но потом его взгляд упал на камень, о который он споткнулся. Тот был неестественно гладким, почти отполированным, и в лунном свете отливал слабым, зеленоватым, внутренним свечением. И от него исходила лёгкая, едва уловимая дрожь. Камень был тёплым.
Лыков отполз от него, как от гадюки. Он понял. Это не галлюцинация. Это было реально. И оно было здесь. Не только там, у реки. Оно было повсюду.
Он был в ловушке. Не в прошлом. В ловушке чего-то бесконечно более старого и страшного.
Лыков не знал, сколько времени пролежал в балке, прижимаясь щекой к прохладной, спасительно-твёрдой земле. Сознание металось между животным ужасом и леденящим душу принятием собственной ничтожности. Он был песчинкой, затерянной не просто в степях, а в временной буре, подцепленной каким-то непостижимым вихрем.
Светало. На востоке разлилась бледная, безрадостная полоса. Ночные твари умолкли, уступив место утреннему ветерку, что гулял по ковылю, шепча ему о вещах, которые Лыков больше не хотел слышать.
Он должен был посмотреть. Должен был убедиться, что это не сон. Что кошмар остался там, у реки.
Словно приговорённый к казни, он выполз из балки и снова взобрался на свой наблюдательный курган. Рука непроизвольно потянулась к пустой кобуре — старый, бесполезный жест.
Лагерь монголов оживал. Воины седлали коней, сворачивали юрты, готовились к дальней дороге. Всё было обыденно, буднично. Никакой паники, никакого ужаса.
Лыков перевёл взгляд на то место.
Там, где прошлой ночью происходило нечто невыразимое, теперь была лишь ровная площадка. Ни досок, ни тел, ни следов той ужасной, пульсирующей массы. Земля была чиста, будто её вымели или… слизали дочиста. Лишь несколько вмятин да пара забытых стрел.
«Они убрали это. Скрыли следы», — мелькнула первая, наивная мысль. Но нет. Это было непохоже на работу людей. Это было похоже на то, как затягивается рана на коже. Природа этого места сама стёрла доказательства, поглотила их обратно.
И тут Лыкова осенило. Почему монголов это не тронуло? Они вели себя так, словно ничего не произошло. Они пировали на телах, ушли спать, а утром просто тронулись в путь. Ни страха, ни удивления.
Они… не видели? Не слышали Шёпота?
Или… видели нечто иное?
В памяти поручика всплыли обрывки лекций по истории, рассказы старых казаков. Монголы. Дети степей. Их боги, их духи… они были другими. Жестокими, практичными, чуждыми славянскому или европейскому сознанию. Для них бескрайнее небо — Тенгри — было высшим божеством, а земля полна духов, с которыми нужно уметь договариваться, которых нужно уважать или опасаться.
Что, если то, что явилось здесь, было для них не ужасом, а… частью миропорядка? Древней силой степей, которой они принесли щедрую, богатую кровью жертву? Князья, положенные под доски, были не просто казнены. Это было жертвоприношение. И сила, принявшая его, осталась довольна и тронуть жертвователей не посмела. Более того, она их… защитила? Сделала невосприимчивыми к своему влиянию? Они были проводниками её воли, слугами, а не целью.
Эта мысль была ужаснее любой другой. Эти всадники были не просто завоевателями. Они были жрецами древнего, немого ужаса, который дремал в этих степях тысячелетиями. Они принесли ему кровь, и оно позволил им пройти дальше, на запад.
А что же русские летописи? Сказания? Почему не осталось записей о таком ужасе? Только сухое: «положили их под доски, и сами сверху сели обедать, и так окончили они жизнь свою».
Лыков посмотрел на тот идеально чистый участок земли. Он понял. Тот, кто видел больше, чем просто смерть князей, не остался в живых, чтобы рассказать об этом. А те, кто выжил в битве и бежал, видели лишь варварскую казнь. Они не видели, что было после. Они не слышали Шёпот Под-Слоя. Для них это было чудовищно, но… в рамках человеческого понимания.
Ужас, истинный космический ужас, не оставляет свидетелей. Он стирает их. Или он стирает память о себе, оставляет лишь смутный, необъяснимый страх, который потомки будут объяснять суевериями о «проклятом месте» и «степной нечисти».
Возможно, кто-то из летописцев и записал нечто большее, но потом эти строки были вымараны переписчиками как бредовые, кощунственные или просто непонятные. Реальность отфильтровала себя, оставив лишь ту правду, которую человеческий разум в состоянии был переварить.
Лыков почувствовал приступ тошноты. Он был свидетелем. Он видел истину. И он понимал, что это знание — смертный приговор. Он был теперь мишенью. Не для монголов, а для чего-то гораздо более древнего.
Внезапно ветер донёс от реки обрывки гортанных команд. Монгольское войско тронулось в путь. Оно медленно, как гигантский змей, поползло на запад, оставляя за собой лишь вытоптанную траву и молчаливые курганы.
Поручик остался один. Совершенно один в безбрежном море степи, в чужом времени, с знанием, которое разъедало его изнутри.
Он спустился с кургана и, движимый необъяснимым импульсом, пошёл к тому месту. Он должен был убедиться.
Земля действительно была чистой. Но когда он подошёл ближе, нога наткнулась на что-то твёрдое, наполовину вкопанное в землю. Он наклонился.
Это был обломок. Не кости и не дерева. Он был похож на кусок тёмного, почти чёрного стекла, но неправильной, органической формы, словно оплавленный гигантским жаром. Он был тёплым на ощупь и слегка вибрировал, отдаваясь в пальцах тонким, едва уловимым гудением. На его поверхности виднелись странные, смутные узоры, напоминавшие то ли спирали, то ли иероглифы неизвестного языка.
Лыков потянулся было рукой, но тут же отдёрнул её, будто обжёгшись. И в тот же миг, едва пальцы приблизились к артефакту, в голове пронеслось: …не-место… не-время… раз-лом… слей-ся… вер-нись… в Древ-нюю Пус-тоту…
Он отшатнулся, споткнулся и упал на спину, в ужасе глядя на безобидный с виду камень. Который лежал там, посреди поля, где всего день назад кипела битва, а потом творилось нечто невыразимое.
Он должен был уйти отсюда. Немедленно.
Поднявшись, Лыков бросил последний взгляд на камень и побежал прочь от реки, вглубь степи, туда, где надеялся найти спасение, которого, он уже понимал, не существовало.
День раскалил степь докрасна. Солнце, то самое, что вчера казалось диким и чужим, сегодня было просто солнцем — безжалостным, палящим, не оставляющим тени. Лыков шёл на юг. Инстинкт и смутные воспоминания карт подсказывали: где-то там должен быть берег моря, лиман, признаки цивилизации. Хотя какая цивилизация могла быть в XIII веке?
Его преследовали видения. Не галлюцинации, а вспышки памяти, от которых кровь стыла в жилах. Маслянистый блеск бесформенной плоти. Плавающие в ней глаза. То «лицо», обращённое к нему. И Шёпот. Он притих, но не исчез. Теперь он звучал как назойливый звон в ушах, едва уловимый гул на самой границе восприятия, который усиливался, когда Лыков закрывал глаза.
Он пытался строить планы. Разум, отчаянно цепляясь за привычные конструкции, предлагал абсурдные решения. «Дожить до своего времени. Всего семьсот лет», — язвительно усмехнулся он себе. Лыков был военным, а не учёным. Он не знал, как выжить в дикой степи одну зиму, не говоря уже о веках. «Найти летописца. Рассказать ему. Предупредить». Но что он скажет? Что видел, как князья превратились в слизь? Его примут за бесноватого и сожгут на костре или упрячут в глухую келью. «Присоединиться к монголам». Мысль одичалая, но имевшая смысл для выживания. Но лишь одно воспоминание о том, как они спокойно ушли, не заметив творившегося ужаса, вызывало у поручика животную дрожь. Кочевники были частью этого. Он — чужак, очевидец, свидетель, которого нужно стереть.
Мысли путались, планы рассыпались в прах. Он был песчинкой, затерянной в временном вихре. Его Россия, его война, его мир — всё это исчезло, как мираж. Осталась только бескрайняя степь, давящее небо и знание, которое грызло его изнутри, как червь.
Лыков шёл целый день, почти не останавливаясь. Жажда стала его постоянной спутницей. Он находил немного влаги в балках, высасывая её из мхов у основания камней, но этого едва хватало, чтобы не упасть. Голод сводил желудок спазмами. Он пытался жевать стебли дикого щавеля и какую-то кислую траву, но это не помогало.
И всё это время его не покидало чувство наблюдения. Не со стороны монголов или других людей. Нет. Это было ощущение, что сама степь на него смотрит. Что курганы, эти древние немые стражи, провожают его взглядами пустых глазниц. Что ветер, гуляющий в ковыле, шепчет не просто так, а передаёт вести о его передвижении кому-то другому.
К вечеру силы были на исходе. Ноги подкашивались, в висках стучало. Мир начал плыть перед глазами. Марево поднималось от раскалённой земли, искажая очертания холмов.
Именно в одном из таких марев он увидел дым. Несколько тонких струек, поднимающихся к небу где-то прямо по курсу.
Надежда, острая и болезненная, вонзилась в сердце. Поселение! Кочевники? Рыбаки? Неважно. Люди. Огонь. Вода.
Лыков собрал последние силы и зашагал быстрее, почти побежав, спотыкаясь о кочки и сусликовые норы.
Чем ближе он подходил, тем страннее казалась картина. Сначала решив, что это игра света и усталости. Потом — что это ещё одно проявление временного смещения. Но нет. То, что открылось взору, когда Лыков выбрался на очередной холм, было реальным и оттого ещё более пугающим.
Впереди, в широкой балке, спускавшейся к едва видной в дымке полоске воды он с радостью узнал берег Азовского моря, вернее, устья Кальмиуса. Там раскинулось поселение. Но это было не знакомое ему по картам и рассказам греческое или татарское селение.
Это были низкие, приземистые постройки из неотёсанного камня и дёрна, крытые камышом. Они стояли не в ряд, а хаотично, образуя не улицы, а лабиринт. В центре возвышалось нечто вроде длинного дома, больше похожего на курган, из которого торчали рогатые черепа животных. Вокруг не было ни полей, ни огородов. Лишь голое, вытоптанное пространство.
А главное — тишина. Ни лая собак, ни детских голосов, ни привычного стука топора. Лишь дым из отверстий в крышах да тот самый, всё усиливающийся Шёпот, который теперь явственно шёл оттуда, из этого селения.
Лыков замер, сердце сжалось в ледяной ком. Это было не то место, где он надеялся найти спасение.
Он присмотрелся к людям, которые изредка появлялись между строений. Они были смуглыми, невысокими, одетыми в грубые кожи. Их движения были плавными, почти вязкими, словно они перемещались под водой. Люди не разговаривали друг с другом. Они просто… двигались, выполняя какие-то неясные ритуалы.
И тогда взгляд упал на окраину посёлка. Там, на невысоком холмике, стояли каменные изваяния. Бабы. Но не те, относительно знакомые скифские или половецкие идолы, что Лыков видел на рисунках. У этих были стёрты лица. Совершенно гладкие, без намёка на глаза, нос, рот. И от них исходила та же вибрация, что и от того осколка у Калки. Они пели. Тихо, на грани слуха, издавая тонкий, леденящий душу звон, словно ветер проходил сквозь невидимые трещины в камне.
Это было место Силы. Древнее, чудовищно древнее. Возможно, здесь поклонялись не Тенгри и не Перуну, а чему-то гораздо более старому и страшному. Тому, что спало под землёй. Тому, чьи щупальца лишь ненадолго вырвались на поверхность у Калки.
Лыков понял. Он вышел не просто к людям. Он вышел к хранителям. Или к жертвам. Возможно, к тому и другому одновременно.
Солнце садилось, окрашивая степь в багрянец. Тени удлинялись, сливаясь в одну сплошную фиолетовую пелену. Холод ночи начал подползать к спине.
У него не было выбора. Остаться в степи на ночь означало умереть от холода или стать добычей волков. Идти в это поселение… означало столкнуться с чем-то, что, возможно, было страшнее смерти.
Лыков сделал шаг вперёд. Потом другой. Он шёл к тому месту, где через пять веков возникнет город Мариуполь. Но сейчас здесь было нечто иное. Место, у которого не было человеческого названия. Место на краю реальности.
Шёпот стал громче, приветливым и влекущим. Он звал его домой.
С каждым шагом к странному поселению воздух становился гуще, тяжелее. Он приобрёл явственный привкус гнили и ионизованной пыли, как перед грозой, которой не суждено было разразиться. Шёпот теперь был не просто звуком — он вибрировал в костях, отзывался тупой болью в заживающих ранах Лыкова, заставлял зубы ныть.
Теперь, с ближайшего холма, он мог разглядеть детали. Поселение было ещё меньше и примитивнее, чем казалось издалека. Полуземлянки, больше похожие на норы, чем на дома, с низкими входами, завешенными шкурами. Кости животных, разбросанные вокруг, были обглоданы дочиста, почти растворившись. Ни огородов, ни загончиков для скота. Эти люди ничего не выращивали и никого не пасли. Они лишь… находились здесь.
И люди… При ближайшем рассмотрении они вызывали у Лыкова не просто тревогу, а глубочайший, инстинктивный биологический ужас.
Их кожа имела странный, землистый, почти серый оттенок, будто они редко видели солнце или их кровь была замешана на пыли. Движения были плавными, но не грациозными, а скорее… сегментированными. Они не шагали, а переставляли ноги с едва уловимой задержкой, словно огромные, медлительные насекомые. Их плечи были слегка сутулыми, голова втянута, что делало шею почти невидимой.
Но самое пугающее — лица. Они не были стёрты, как у каменных баб. Нет. Черты были, но смазанные, расплывчатые, будто над ними поработал не скульптор, а ветер и время. Глаза — широко расставленные, влажные, тёмные, почти без белка, смотрели невидяще, отражая багрянец заката плоскими, как у глубоководных рыб, дисками. Они редко моргали.
Один из мужчин, чинивший у входа нечто вроде силка, повернул голову в сторону Лыкова. Его шея повернулась с едва слышным сухим щелчком, слишком резким для плавности тела. Взгляд скользнул по поручику, не выразив ни удивления, ни страха, ни интереса. Это был взгляд существа, видящего не человека, а погоду, камень, ещё один элемент пейзажа. Затем он так же медленно вернулся к своему занятию.
Лыков почувствовал, как по спине бегут мурашки. Это было страшнее любой враждебности. Это было равнодушие иного порядка.
Он сделал ещё несколько шагов, и нога наткнулась на что-то мягкое. Он посмотрел вниз.
Земля вокруг поселения была усеяна странными образованиями. Они выглядели как большие, полупрозрачные коконы из застывшей слизи, похожей на ту, что видел у Калки. Внутри некоторых угадывались смутные очертания — то ли мелких животных, то ли… частей животных, слипшихся воедино. От коконов исходил тот самый приторный запах тления. Это были не отбросы. Это было что-то иное. Как будто сама земля здесь рождала уродцев и отторгала их.
Из-за угла ближайшей полуземлянки выполз ребёнок. Вернее, нечто, что должно было быть ребёнком. Оно передвигалось на четвереньках, но движения были резкими, порывистыми. Его спина была покрыта странными, похожими на затвердевший воск, наростами. Существо остановилось, подняло голову. Рот был слишком широким, а глаза… глаза были полностью чёрными, бездонными. Существо посмотрело на Лыкова и издало тихий, булькающий звук, словно пытаясь что-то сказать сквозь жидкость.
Из низкого входа тут же появилась женщина с таким же расплывчатым лицом и влажными глазами. Она не бросилась к ребёнку, не закричала. Просто взяла его за руку — её пальцы были длинными, тонкими, с неестественно крупными суставами — и беззвучно увлекла обратно в темноту землянки. Её взгляд, пустой и безразличный, на мгновение встретился с взглядом Лыкова, и в нём не было ни материнской тревоги, ни удивления. Лишь тихое, покорное принятие.
Лыков понял. Эти люди… они не были хранителями в привычном смысле. Они были симптомом. Они были заражены. Проявлениями Под-Слоя на поверхности. Искажённые. Они жили здесь, на этом «Разломе реальности», и медленно, из поколения в поколение, теряли человеческий облик, превращаясь в нечто иное, приспособленное к иным законам бытия. Они были плодами Матери Слизи, чьё влияние просачивалось сквозь землю и мутировало всё живое.
Его чуть не вырвало. Он стоял не в посёлке людей, а в колонии. В улье. Где обитали не пчёлы, а нечто, лишь отдалённо напоминающее Homo Sapiens.
Солнце почти село. Фиолетовые сумерки быстро поглощали степь. В поселении зажглись огни — не обычные костры, а тусклые, маслянистые вспышки внутри каменных чаш, от которых тянулись чёрные, густые дымы. Они горели, не потрескивая, а тихо шипя, и отбрасывали неправильные, пульсирующие тени.
Он должен был бежать. Бежать куда глаза глядят. Но куда? Ночь в степи без укрытия, огня и воды — верная смерть. А здесь… здесь был ужас, но было и укрытие. И возможно, еда.
Его живот свело от голода новой судорогой. Разум, прижатый к стене биологической необходимости, начал искать оправдания. «Они не агрессивны. Они меня игнорируют. Возможно, я могу просто переждать ночь».
И тогда он увидел Его.
На краю поселения, у подножия холма с безликими каменными бабами, стояла фигура. Высокая, неестественно худая, закутанная в тёмные, лоснящиеся от жира кожи. На голове её был головной убор, свитый из рогов и костей, скрывающий лицо. Но из-под него виднелся длинный, бледный, лишённый волос подбородок.
Этот человек — если это был человек — не двигался. Он просто стоял и смотрел на Лыкова. И в этом взгляде, который поручик чувствовал кожей, уже не было равнодушия. В нём был интерес. Холодный, аналитический, хищный интерес коллекционера к новому экспонату.
Это явно был Жрец или Вождь. Хранитель этого места. Тот, кто понимал, что происходит.
И Лыков понял, что его приход сюда не был случайностью. Его сюда привели. Или приманили.
Шёпот в его голове слился в одно настойчивое, влекущее слово: Останься…
Ночь наступила окончательно. Холодный ветер с моря принёс с собой запах соли и древнего страха. Лыков сделал шаг вперёд, на территорию посёлка. Его ноги были ватными, разум отказывался служить.
Жрец медленно, с той же насекомоподобной плавностью, повернулся и скрылся в тени самой большой полуземлянки, уходящей вглубь холма. Вход в неё зиял чёрным, пульсирующим провалом, словно ожидая.
Решение было принято за него. Он шёл внутрь.
Вход в большую полуземлянку оказался не просто отверстием в холме. Это был низкий, узкий туннель, выложенный изнутри тёсаным камнем, на котором проступали стёртые, почти нечитаемые рельефы. Они изображали спирали, спутанные клубки червеобразных существ и нечто, напоминающее соты, но искажённые, бесформенные. Камень был холодным и влажным на ощупь.
Воздух внутри был густым и спёртым, пахшим прелой землёй, грибами и тем же въедливым тлением, что и у коконов снаружи. Лыкову пришлось идти согнувшись, почти на четвереньках. Свет от входа быстро исчез, сменившись тусклым, мерцающим свечением впереди.
Он выбрался в просторное, круглое помещение. Сводчатый потолок терялся в тенях, но его поддерживали грубые каменные колонны, покрытые такими же странными узорами. В центре горел тот самый маслянистый огонь в каменной чаше — он давал больше дыма, чем света, и его пламя было странно стабильным, как будто жидким.
Вокруг огня сидели фигуры. Десять, может, двенадцать человек. Все мужчины, все с теми же расплывчатыми чертами лица и влажными, тёмными глазами. Они сидели неподвижно, обратив свои пустые взоры на огонь. В помещении царила гнетущая тишина, нарушаемая лишь шипением пламени и… лёгким, ритмичным постукиванием.
Жрец сидел на невысоком камне по другую сторону огня. В длинных, костлявых пальцах он держал заострённый обломок кости и что-то выцарапывал на плоском куске тёмного, почти чёрного сланца. Это он издавал тот стук. Рядом с ним лежала груда подобных плиток, испещрённых такими же странными значками — угловатыми, неестественными, будто не созданными для человеческой руки.
Жрец поднял голову. Лица по-прежнему не было видно, но Лыков почувствовал на себе тяжесть взгляда. Он медленно, словно с огромным усилием, поднял руку и указал на пустое место на земляном полу рядом с собой.
Лыков, парализованный страхом и странным любопытством, послушно подошёл и сел. Никто из сидящих вокруг даже не пошевелился. Они были похожи на погружённых в транс или просто на овощи, лишённые воли.
Жрец протянул плоскую чашу из тёмной глины. Внутри плескалась мутная, белёсая жидкость, от которой пахло дрожжами и чем-то металлическим. Лыков, измученный жаждой, залпом выпил её. На вкус субстанция была тёрпкой и оставляла на языке странное онемение, но жажда отступила.
Потом ему подали еду — кусок вяленого мяса неясного происхождения и нечто вроде лепёшки, твёрдой и безвкусной. Лыков ел, стараясь не смотреть на окружающих, чувствуя себя зверем в клетке.
Жрец снова погрузился в своё занятие, царапая костью по камню. Лыков украдкой наблюдал за ним. Он писал. Вёл летопись. Но какую?
И тогда до Лыкова стало доходить. Эти плитки… они были не просто камнем. Они были тёплыми на ощупь, от них исходила та же слабая вибрация, что и от осколка у Калки. Это были не носители информации. Это были её поглотители.
Жрец не писал историю. Он её… стирал. Концентрировал на этих плитках-губках всё, что происходило здесь, все следы присутствия Под-Слоя, чтобы они не просочились вовне, в реальный мир. Он был не летописцем, а ассенизатором реальности. Он собирал отходы иного бытия и хоронил их в этих артефактах.
Внезапно жрец протянул одну из плиток Лыкову. Тот, повинуясь жесту, взял её. Камень был тёплым и пульсирующим, как живой. Значки на нём, если смотреть на них прямо, казались просто хаотичными царапинами. Но если смотреть боковым зрением, они начинали двигаться, сливаться, образуя на мгновение ужасающие образы — ту самую массу с Калки, безликих каменных идолов, фигуру жреца…
И в голове Лыкова снова зазвучал Шёпот, но теперь он был чётче, осмысленнее: …память тяжка… форма хрупка… должен быть сохранён лишь Шёпот… остальное — прах…
Жрец медленно провёл рукой над плитками, а затем указал на стены пещеры. Лыков присмотрелся. В свете огня он увидел, что стены тоже покрыты росписями. Но они были нечёткими, расплывшимися, словно написанными водой на пыли. Он мог угадать лишь отдельные элементы — фигуры людей, бегущих от чего-то, падающие звёзды, нечто огромное, спящее под землёй. Но всё это тонуло в мареве линий и пятен, как воспоминание, которое невозможно ухватить.
«Они не записывают историю… они её стирают», — озарило Лыкова с новой, леденящей силой. «Они создают зону тишины в информационном поле мира. Место, о котором невозможно ничего вспомнить, потому что память о нём материальна, и они её поглощают».
Вот почему не осталось ни летописей, ни археологических следов. Любое свидетельство, любая мысль об этом месте, любая попытка зафиксировать его на бумаге или в памяти — притягивала бы внимание тех, кто спал под землёй. А они не должны просыпаться. Жрец и его «паства» были стерилизаторами, санитарами на краю гниющей раны реальности. Они уничтожали доказательства, чтобы рана не расползалась.
И он, Лыков, теперь был свидетелем. Кусочком информации, которую нужно стереть.
Жрец снова повернулся к нему. На сей раз он медленно, ритуально, поднял руку и стал приближать длинные пальцы к лицу Лыкова. Он не собирался его убивать. Он собирался прикоснуться. Стереть. Сделать таким же, как они — пустым, безвольным, лишённым памяти сосудом для Шёпота.
Лыков отшатнулся в ужасе, ударившись спиной о холодную стену пещеры. Его рука судорожно сжала ту самую каменную плитку, что ему дали. Она была обжигающе горячей.
И в этот момент снаружи донёсся звук. Не шипение огня и не Шёпот. А другой, дикий и знакомый. Далёкий, но отчётливый волчий вой.
Звук реального мира прорвался в это закупоренное царство забвения.
Жрец замер. Сидевшие вокруг огня люди впервые пошевелились, их головы повернулись к выходу с едва уловимым, похожим на интерес, движением.
И это была его единственная возможность.
Лыков, не помня себя от страха, швырнул раскалённую плитку в огонь и бросился бежать обратно в туннель, на волю, в ночь, навстречу волчьему вою.
Туннель казался бесконечным. Лыков бежал, спотыкаясь о камни, царапая руки о низкий потолок и стены. За спиной он слышал не крики погони, а нечто худшее — мерное, неспешное шарканье нескольких пар ног. Они не бежали. Они шли, уверенные, что добыче некуда деться.
Волчий вой снаружи повторился, ближе и отчаяннее. Он был похож на призыв, на спасительный ориентир в этом царстве безвременья и тишины.
Лыков вывалился из туннеля, глотнул полной грудью холодного ночного воздуха и побежал прочь от проклятого поселения, не разбирая дороги. Он бежал на звук. На волчий вой.
Сзади, у входа в туннель, появились силуэты. Жрец и несколько его прихожан. Они остановились, не преследуя его дальше. Они просто наблюдали, словно знали, что степь сама довершит их работу.
Лыков бежал, спотыкался, падал, снова поднимался. Он уже не чувствовал ни страха, ни усталости — лишь слепое, животное желание бежать оттуда. Волчий вой то приближался, то удалялся, сбивая его с пути.
И вдруг земля ушла у него из-под ног.
Он не видел в темноте край обрыва — небольшого, но крутого каменистого спуска, ведущего в узкую балку. Лыков кубарем полетел вниз, ударился головой о камень и замер, полубессознательный, на дне промоины.
Последнее, что он увидел перед тем, как сознание покинуло его, — это два холодных зелёных огонька, смотревших на него из темноты. И над ним, на краю обрыва, возник силуэт Жреца, наблюдающего сверху.
А потом поручика накрыла тьма.
Очнулся он от толчка. Чьи-то руки грубо тащили его за шиворот по земле. — Жив, стервец! Контузило только! — кричал знакомый голос юнкера Семёнова. — Тащи его к броду, пока красные не накрыли!
Грохот боя, свист пуль, запах гари — всё было на своих местах. Он вернулся назад. В своё время. В ад Гражданской войны. Взрыв, отбросивший его в прошлое, прозвучал секунду назад.
Их отряд, точнее, его жалкие остатки, откатился и закрепился в полуразрушенном сарае на окраине какой-то бывшей немецкой колонии. Пока шла перестрелка, Лыков сидел, прислонившись к стене, и трясся. Не от страха, а от внутреннего холода, который никак не мог прогнать жаркий степной день. Он чувствовал себя пустым, выскобленным изнутри. В ушах стоял тот самый Шёпот, но теперь он был тише, глубже, будто исходил не извне, а из его собственных костей.
Он машинально потёр правую ладонь. Кожа на ней была странно гладкой и холодной. Он посмотрел. Посередине ладони, прямо под кожей, проступал крошечный, с ноготь мизинца, странный узор — будто застывший кристаллик льда или скол неведомого минерала. Он был полупрозрачным и слабо пульсировал синетеватым светом. Артефакт. Осколок Под-Слоя. Он принёс его с собой.
Это было не просто воспоминание. Это была инфекция.
Белые проигрывали. Отступление превратилось в бегство. Поручика Лыкова, раненого и контуженного, эвакуировали с последними кораблями из Крыма в ноябре 1920-го. Он был одним из тысяч — разбитых, потерянных, никому не нужных бойцов ужасной войны.
Но в отличие от других, он нёс в себе не просто память о войне. Он нёс в себе нечто иное. Шёпот в его голове не умолкал. Сны были наполнены видениями бесформенной плоти и безликих каменных идолов. Его тело медленно менялось. Раны заживали слишком быстро, оставляя после себя гладкие, блестящие шрамы. Он стал хуже чувствовать боль и холод. Взгляд стал пустым и отстранённым, что окружающие списывали на контузию.
Он скитался по лагерям для интернированных в Турции, потом в Сербии. Он был обузой. Тихий, странный, всегда державшийся в стороне. Его правая рука, та самая, с кристалликом под кожей, всегда была в перчатке, даже в самую жару.
В 1923 году волна эмиграции забросила его в Германию, в Мюнхен. Русские эмигранты ютились в дешёвых пансионах, жили на скудные пособия и ностальгию. Лыкову было хуже всех. Его преследовал не только голод, но и внутренний холод, который становился всё невыносимее. Он брался за любую работу, но долго нигде не задерживался — его отстранённость и странный взгляд пугали людей.
Однажды осенью 1924 года его наняли для разовой работы — помочь с переездом одной зажиточной баварской семье. Требовалось переносить тяжёлые ящики с книгами и мебелью. Семья была известной в городе, владельцами крупного завода сельскохозяйственной техники.
Работая в гостиной, Лыков не удержал большой фолиант по антропологии. Книга упала, страницы разлетелись. Хозяин дома рассердился, но его внимание привлекла не оплошность грузчика, а его рука. Перчатка Лыкова зацепилась и сползла, обнажив на секунду его ладонь с синеватым, пульсирующим узором.
В этот момент в комнату заглянул тринадцатилетний сын хозяина, Йозеф. Подросток с острым, любопытным взглядом замер на пороге, уставившись на руку русского.
— Что это у тебя? — прямо спросил мальчик, подходя ближе. Его взгляд был не детским — холодным, аналитическим, изучающим. Лыков поспешно натянул перчатку, его пустое лицо исказила гримаса чего-то, похожего на боль. — Ничего… Старая рана, — пробормотал он по-немецки с ужасным акцентом.
— Это не похоже на рубец, — невозмутимо заметил Йозеф. — Это похоже на… кристалл.
Отец отозвал сына, извинился перед Лыковым и велел ему продолжать работу. Но семя было посеяно. Позже, когда Лыков уходил, мальчик подкараулил его у калитки. — Ты из России? — спросил он. — Говорят, там сейчас идёт война. Люди там… меняются? Лыков остановился и посмотрел на него. Его взгляд был стеклянным, пустым. И из его уст, почти без участия воли, вырвались слова на идеальном, внезапно очистившемся от акцента немецком: — Война… лишь инструмент. Она обнажает суть. Стирает лишнее. Возвращает к основе. К Древней Пустоте.
Он говорил не своим голосом. Голос был низким, безжизненным, шелестящим, как скребущий по камню песок. Йозеф не испугался. Его глаза загорелись интересом. Это было не то, что он читал в учебниках. Это была новая, пугающая и потому невероятно притягательная идея. Идея о том, что совершенство — не в идеальной форме, а в её отсутствии. Что можно «стереть лишнее» и увидеть, что останется.
Лыков быстро ушёл, словно спохватившись. Но встреча длилась всего несколько минут, а впечаталась в память юного немца навсегда. Образ странного русского с сияющей рукой и слова о «Древней Пустоте» стали навязчивой идеей, фоном для его будущих увлечений евгеникой и расовой биологией.
Он будет искать того русского, но не найдёт. Лыков, чувствуя исходящую от мальчика опасность — не человеческую, а интеллектуальную, жаждущую разобрать, изучить, препарировать, — исчез из Мюнхена на следующий же день.
Он так и не оправился. Кристаллическая сетка расползалась по телу, замедляя метаболизм, гася в нём всё человеческое. Он умер в безвестности в берлинском приюте для бездомных в 1932 году. Его тело, как и многих других, было отправлено в анатомический театр для практики студентов-медиков.
А в это время Йозеф Менгеле, блестящий студент-медик, уже одержимый идеями расовой гигиены, посещал те самые анатомические театры. Он с холодным, хищным любопытством вглядывался в тела, пытаясь найти в них изъяны, признаки вырождения или, наоборот, «совершенства».
Он так и не узнал, что один из безликих трупов на мраморном столе — это тот самый русский с сияющей рукой. Но урок, преподанный ему в детстве, он усвоил навсегда. Холодная, бездушная жестокость его будущих экспериментов в Аушвице родилась не только из нацистской идеологии. Она была отголоском Шёпота из-под земли, переданного ему через носителя — поручика Лыкова. Менгеле стал самым страшным жрецом Под-Слоя, даже не подозревая об этом. Он не служил древним богам сознательно. Он просто воплощал их волю, видя в человечестве лишь материал, который нужно разобрать на части, чтобы увидеть, что скрывается под кожей.