Глава 57

Жидкий огонь сивухи прокатился по горлу, оставив за собой волну тошнотворного жара и долгое, горькое, химическое послевкусие. Я поставил стакан на липкую от пива и неизвестно чего стойку. Тепло, грязное и влажное, обволакивало, как парная тряпка. Глаза щипало от едкого табачного дыма, висевшего слоями под низким потолком, пропитанным копотью и годами человеческих испарений. Он смешивался с кислым запахом мокрой шерсти, прокисшего пива и немытого тела – запахом отчаяния, запертого в четырех стенах. Где-то хрипела гармошка, выбивая бесшабашную, но безнадежно фальшивую плясовую. Голоса пьяниц сливались в гулкий, бессмысленный рокот, прерываемый взрывами матерного хохота или внезапными перепалками. За окном бушевала стихия: ливень хлестал по стеклам, ветер выл в щелях, гром грохотал, заставляя дребезжать посуду на стойке и на миг приглушая кабацкий шум. Каждый раскат отдавался в груди тяжелым ударом, напоминая о том крошечном, оглушенном существе, каким я был снаружи, под разверзнутым небом.

Я пригубил еще раз. Больше. Огонь сивухи пытался прожечь ледяную пустоту внутри, заполнить ту зияющую пропасть, где когда-то, может быть, обитало что-то похожее на совесть или просто на человеческую теплоту. Но огонь был фальшивым. Он обжигал слизистую, туманил сознание на мгновение, но пустота оставалась. Она лишь заполнялась хаотичными, тяжелыми образами, всплывающими из мрака, как дохлая рыба в мутной воде.

Николай .Землисто-серое лицо, испарина на лбу, страшный, туго перебинтованный обрубок плеча. Хрип, похожий на предсмертный храп гармони. Анна. Каменная маска. Глаза – сухие колодцы, на дне которых тлеет ледяной огонек нечеловеческой воли. Взгляд-скальпель, режущий до кости. "И что?" Немой вопрос, висящий в спертом воздухе квартиры Марфы. Седов. Щелочки глаз во льду. Методичный шорох купюр в гробовой тишине. "Цифры, Грановский. Меня интересуют цифры." Забайкальский. Жалкая фигурка, сидящая на оскверненном алтаре, как жаба на камне. Желтые зубы в подобии улыбки и "Хочу кое-что рассказать вам, Григорий... Вы теперь в деле. По-настоящему." Новые люди. Новая паутина. Василий Чижов. Зеленое, липкое заклятие в спину. Падение. "Когда выносили добычу... Нас нагнали…" Ложь. Гладкая, отполированная ложь. Комок грязных денег на столе. Золото в кармане. Жалкие остатки, жгущие бедро. Пустота за пазухой.

Мысли метались, цеплялись за обрывки, не находя выхода, не принося ни понимания, ни облегчения, лишь усиливая тошнотворное давление в висках и тяжесть в груди. Внутри было паршиво. Паршиво от физической грязи, от вони кабака, от сивухи, но больше – от этой внутренней трясины, засасывающей все светлое, оставляющей лишь горечь и пепел. Мир казался огромной, грязной лужей, а я – жалкой мошкарой, барахтающейся на ее поверхности, обреченной утонуть.

– Брат… – хриплый, пропитанный перегаром и сыростью голос прогудел прямо у локтя. – Братец… не откажи… согреться… Холодно… смерть как…

Я вздрогнул, оторвавшись от стакана. Рядом стоял человек. Вернее, тень человека, обернутая в лохмотья. Потрепанный, пропитанный вонью ватник, застегнутый на одну пуговицу. Штаны, висящие тряпками. Лицо, скрытое под слоем грязи и седой, спутанной бороды, из которой торчал красный, обветренный нос и блестели два крошечных, мутноватых глазка, умоляющих и в то же время бесстыдно наглых. От него несло сыростью подворотни, мочой, дешевым самогоном и немытым телом – запах абсолютного дна. Его дрожащая, грязная, с почерневшими ногтями рука тянулась к моему стакану.

Брезгливость, острая и физическая, скрутила желудок. Я инстинктивно отодвинул стакан, чуть отстранившись. Отвали. Уйди. Слова застряли в горле. Его глаза – эти мутные точки – не отрывались от стакана, от мутной желтизны сивухи внутри. В них была животная, отчаянная жажда. Не столько даже к выпивке, сколько к этому мимолетному огню забвения, который она сулила. Такой же, как моя, только голая, неприкрытая никакими рационализациями, никаким золотом в кармане.

– Пожалей… – прохрипел он, и в голосе его прозвучала какая-то жалкая, надтреснутая нота.

– Всю жизнь… как собака… Холодно… Дай глотнуть… Христа ради…

"Христа ради". Фраза, брошенная в грязь этим существом, прозвучала кощунственно. Но что-то дрогнуло внутри. Не жалость. Скорее… усталое безразличие. Омерзение. И понимание, что отмахнуться – значит вступить в ненужную перепалку, привлечь внимание. А я хотел только одного – тишины и этого огненного яда, чтобы заглушить внутренний гул. Проще откупиться глотком.

Я толкнул стакан к нему по стойке, не глядя.

– На. Только отвали потом.

Он схватил стакан дрожащими руками, чуть не расплескав содержимое. Поднес ко рту. Глотнул. Закашлялся, скривив грязное лицо в гримасе, но тут же прильнул к стакану снова, жадно, с хлюпающими звуками, выпил почти половину. Поставил обратно на стойку. Вытер рот рукавом ватника, оставив темный влажный след. Но не ушел. Его мутные глазки уставились на меня. Не с благодарностью. С каким-то тупым, навязчивым любопытством.

– Спасибо, браток… – прохрипел он. – Выручил… А то жизнь… ох, жизнь-то какая…

Он помолчал, переводя дух, пахнувший гнилыми зубами и сивушными парами. Я отвернулся, стараясь не видеть его, не слышать, снова уйдя в себя, в свою тошноту и пустоту. Пусть болтает. Лишь бы не трогал.

– …несправедливая она, браток, – завел он снова, словно монолог был ему жизненно необходим. – Кому – все, кому – шиш. Как будто… как будто кузнец пьяный ковал всех нас… на смех. Одну подделку кривую выковал, другую – ломкую… а иные – так, стружка… И бросил в эту… в эту яму грязную. Дождик вот… – он кивнул в сторону воющего за окном ливня, – …льет, смывает… а грязь-то не смоешь. Она внутри. В самой сердцевине. Как ржа на железе. Или… или как этот бог-кузнец… он злой был. Не от света… а от тьмы кузня его. Огонь у него не грел… жег. Искру живую… ту, что от настоящего огня была… он в нас вковал, да… – бездомный ткнул грязным пальцем себе в грудь, – …да так, что она жжет изнутри… а сам дождь этот… видишь?.. – он опять кивнул на окно, залитое потоками воды, – …льет да льет, чтоб потушить… чтоб последнюю искорку в человеке загасить… чтоб совсем остыли, как болванки железные… холодные… мертвые…

Я слушал рассеянно, пропуская его пьяную, хриплую речь мимо ушей. Бредни. Болтовня опустившегося пропойцы, пытающегося как-то осмыслить свою жалкую участь. Банальные жалобы на несправедливость жизни, облеченные в примитивные образы. Кузнец… яма… искра… дождь… Что за детский лепет? Я поднял стакан, чтобы допить свою порцию огня и горечи, отгородиться от этого навязчивого существа и его нытья.

Но палец замер на холодном, влажном стекле.

Кузнец… Злой кузнец… Огонь, что жжет, а не греет… Искра живого огня вкована в нас… Дождь, что льет, чтобы загасить…

Слова, грубые, как наждак, вдруг зацепились за что-то в памяти. Не за мысли. За ощущение. За давний холод. Не кабацкий, не от промокшей одежды. Иной холод. Чистый, почти стерильный. Запах не табака и сивухи, а воска, старого дерева и морозного воздуха. Звук не пьяного гама, а размеренного, спокойного голоса, звучавшего под высокими сводами…

Имперская Академия Магических Искусств и Наук. Зима. Мороз выбелил узоры на высоких окнах аудитории. Сквозь стекла пробивался тусклый, холодный свет. Скамьи жесткие. Я сидел где-то сзади, молодой, еще не сломанный, но уже с холодком сомнения внутри. Отец Игнатий. Добродушное лицо, седая борода, мягкие манеры. Но глаза – острые, как шило, видящие насквозь. И голос – тихий, но заполняющий все пространство, как церковное пение. Он говорил о ересях. О темных учениях, подрывающих основы. И среди них…

"…и есть такие мудрствующие лукаво, – голос отца Игнатия звучал с ледяной, обезоруживающей ясностью, – кои дерзают утверждать, будто сей видимый мир, со всей его скорбью, тлением и неправдой, есть творение не Бога Всеблагого, но некоего… ущербного Демиурга. Злого Архитектора. Будто он, сей лже-творец, выковал мир на темной наковальне из несовершенной материи, по образу и подобию своему – кривому, злобному, обреченному на распад. И душу человеческую, искру истинного, горнего Света, он, сей ковач лукавый, вковал в сию бренную плоть, как в темницу, дабы мучилась она в несовершенном сосуде, жаждя свободы и света, но будучи угашаема тьмою и скорбью сего падшего мира…"

Отец Игнатий осуждал. Он говорил о гордыне, о слепоте, о страшной ошибке. Но в его словах, в самой картине, которую он рисовал для осуждения, была какая-то жуткая, притягательная правда. Мир как кривая поделка злого мастера. Душа как плененная искра. Сквозь века доносился голос какого-то древнего ересиарха – Василида? Валентина? – чье имя стерлось, но чья мысль, как червь, точила основы. Мир – бракованный гвоздь, выкованный пьяным кузнецом в дымной кузнице Тьмы. И этот дождь… этот бесконечный, яростный ливень за окном кабака… разве он не пытается смыть последние следы? Не пытается загасить ту самую искру, которая тлеет даже в таких, как я, как этот вонючий бродяга? Искру, которая жжет изнутри не светом, а болью осознания этого плена?

Я не осознал, когда перестал просто терпеть речь бездомного. Когда мои глаза перестали смотреть сквозь него, а стали видеть – грязь на лице, безумие и какую-то странную, почти мистическую уверенность в его мутных глазах. Когда его хриплый шепот, заглушаемый грохотом ливня и кабацким гомоном, перестал быть фоном, а стал… посланием. Примитивным, грубым, но бьющим в самую суть.

– …вот и гасит, гасит дождик-то, – бормотал он, уставившись в свою пустую ладонь, словно пытаясь разглядеть в ней ту самую искру. – Холодом да сыростью. Чтобы не горела. Чтобы забыли… откуда огонь-то настоящий был. Чтобы думали… что вот эта яма – и есть весь мир. А мы… болванки кривые… – Он вдруг поднял на меня взгляд. Глаза его, мутные, казалось, на миг прояснились, стали почти пронзительными. – Ты… браток… ты тоже… чувствуешь? Как она жжет? Изнутри? Как хочет вырваться? А дождь-то… льет… льет… чтоб погасла…

Я сидел, завороженный. Стакан с остатками сивухи забыт на стойке. Вихрь моих собственных мрачных мыслей куда-то унесло. Внутри, в той самой ледяной пустоте, которую пыталась заполнить водка, возникло странное движение. Не тепло. Не свет. Скорее… дрожь. Дрожь узнавания. Жуткого, нелепого, невозможного узнавания. Передо мной сидел человек-грязь, человек-отброс, воняющий мочой и безысходностью. И он говорил… он говорил то, о чем шептались в темных углах древние библиотек, что осуждалось соборами, что я слышал как осужденную ересь из уст доброго, но неумолимо ортодоксального отца Игнатия в стерильной аудитории академии. Он говорил об этом своим языком – языком подворотни, водки и отчаяния. Языком кузнеца и болванки, ржавчины и дождя. И в этой грубой упаковке идея казалась не учением, а правдой. Жестокой, неудобной, объясняющей весь этот кошмар – от боли Николая до ледяных глаз Седова, от моей лжи до этой вонючей кабацкой ямы.

Искренний, живой интерес – чувство, казалось, навсегда выжженное из моей души предательствами, страхом и цинизмом, – вдруг дрогнул во мне, как та самая искра под ледяной водой. Я смотрел на этого бездомного пропойцу, этого "братка", и слушал. Не с брезгливостью, не с терпением. С интересом. С тем самым забытым, почти детским чувством, когда мир вдруг открывается с неожиданной, пугающей стороны. Как будто сквозь грязное стекло кабацкого окна, залитое потоками дождя, на миг блеснул отблеск какого-то иного, страшного и истинного света.

Интерес – острый, почти болезненный, как щелчок по натянутой струне внутри – заставил меня забыть и вонь, и грязь, и тошнотворный привкус сивухи. Я смотрел на это существо из подворотни, на его грязное лицо, на мутные глаза, вдруг обретшие странную глубину, и слушал. Слушал его грубые, пропитанные перегаром слова о злом кузнеце, о вкованной искре, о дожде-душителе. В его устах древняя, осужденная ересь обретала плоть крови и грязи, становилась не умозрительным построением, а криком из самой сердцевины этого гнилого мира. Казалось, он не говорилоб этом – он былэтим: живым воплощением плененной искры в бракованной болванке, заливаемой мировой сыростью.

– …и вот так и живем, браток, – закончил он свой странный монолог, вдруг поникнув, словно вся энергия, горевшая в нем секунду назад, угасла под напором сырости и водки. Его мутные глазки потускнели, снова став просто глазами пропойцы. – Живем… пока искорка тлеет… А дождик… он вечный… – Он махнул рукой в сторону окна, где ливень все еще бушевал с яростью обреченного. Потом тяжело вздохнул, поднялся со стула, пошатываясь. – Ладно… не буду докучать барину… Пора… Спасибо за… за огонек…

Он кивнул на стакан, где оставался жалкий осадок желтой жидкости. Развернулся, чтобы уйти в гулкий, дымный мрак кабака, раствориться среди других теней.

"Барин". Слово кольнуло. И что-то внутри, только что завороженно слушавшее, сжалось в протесте. Нет. Не сейчас. Не после этого. Этот "барин" хотел слышать. Хотел понять, откуда в этой вонючей оболочке знание, звучавшее как откровение из самых мрачных скрижалей.

– Постой! – мое слово прозвучало резче, чем я планировал, перекрыв на мгновение гул гармошки и пьяные крики. Я схватил его за рукав ватника – грубый, влажный, пропитанный уличной грязью. Он вздрогнул, обернулся, удивленно тараща мутные глазки. – Говори. Я слушаю. Еще… выпьешь? – Я кивнул на стойку к бородачу.

Но бездомный покачал головой, внезапно смущенный, даже испуганный. Тот миг пронзительной ясности исчез, сменившись привычной туповатой покорностью.

– Не-не, барин… спасибо… На сегодня… хватит. Хватит историй. И… выпивки. – Он попытался высвободить рукав. – Пойду я… Докучать не хочу…

Жалость? Нет. Какое-то щемящее разочарование. Как будто дверь в темную, запретную комнату приоткрылась на миг – и тут же захлопнулась. Я отпустил его рукав.

– Как звать тебя? – спросил я, уже зная, что это бесполезно.

Он улыбнулся криво, обнажив черные пеньки зубов.

– Звать? Да кто ж меня зовет… Так… Сидоркой. Или просто – бродяга. – Он махнул рукой. – Прощай, барин. Держись… своей искры. Как можешь.

Он повернулся и зашагал прочь, пошатываясь, сливаясь с тенями у дальнего угла, где какие-то фигуры играли в кости на грязном полу. Я смотрел ему вслед, чувствуя странную пустоту. И вдруг он остановился, обернулся. Не ко мне. Словно вспомнил что-то. Полез в недра своего лохматого ватника. Копошился секунду, что-то ища. Потом подошел обратно, быстрее, чем я ожидал. Его грязная ладонь протянулась ко мне. В ней лежал маленький предмет.

– На… – прохрипел он. – Возьми. На память… о нашей беседе. Может… пригодится.

Я машинально протянул руку. Холодный, гладкий кусочек металла упал мне на ладонь. Я сжал пальцы, ощущая его форму. Круглый. С дырочкой для шнурка. Медальон.

– Спасибо, – пробормотал я, не глядя на подарок, глядя на него. Его глаза снова встретились с моими. И в них опять – на миг – мелькнула та самая нечеловеческая ясность, смешанная с грустью. Он кивнул и, не говоря больше ни слова, быстро засеменил к выходу, растворившись в облаке пара, когда кто-то впустил порыв ветра и дождя, открывая дверь.

Я стоял, сжимая в кулаке холодный металл. Потом медленно разжал пальцы. Поднял медальон к глазам, к тусклому свету керосиновой лампы над стойкой.

И похолодел.

На грубовато отлитом диске из темной бронзы или меди был изображен… Змей. Но не просто змей. Он кусал себя за хвост, образуя замкнутый круг. Уроборос. Самый древний символ вечности, цикличности. И в центре этого круга – не пустота. Там был выгравирован сложный, завораживающий узор. Не просто орнамент. Это была… спираль? Древо? Переплетение линий, сходившихся к крошечной точке в самом сердце, а затем расходящихся волнами, как круги на воде, но с какой-то непостижимой, геометрически совершенной логикой. Это выглядело как… схема нисхождения. Падения света в бездну. Снисхождения неких высших сущностей через слои бытия. Знак, который ячувствовал, а не понимал. Знак, который кричал о тайном знании, о запретных путях.

За такой медальон… Мысль пронеслась ледяной иглой. За такой медальон любого повесят. Без суда. Без вопросов. В охранке, в Синоде – везде. Уроборос сам по себе – древний символ, но в таком контексте… И этот узор… Это был знак гностиков. Самых радикальных. Тех, кто видел в мире не творение Бога, а тюрьму Архитектора Зла. Знак, который мог быть только у посвященного. Или у безумца.

Сердце застучало, как молот. Я резко оглянулся, ища его – Сидорку, бродягу. В дымном полумраке кабака мелькали спины, лица, но его – не было. Как будто его и не было вовсе. Он растворился не просто в толпе, а в самой ткани этой вонючей реальности.

– Эй! – я обернулся к бородачу за стойкой. Тот лениво поднял свиные глазки, вытирая кружку. – Тот… бродяга… который тут был. Сидорка. Куда ушел?

Бородач нахмурил лохматые брови, оглядев помещение.– Какой бродяга? – его голос был глухим, равнодушным. – Никого не видел. Одни свои. Давно уж никто не подходил.

Он пожал плечами и снова принялся за кружку. Холодный ужас, смешанный с невероятным возбуждением, сковал меня. Я снова сжал медальон в кулаке. Металл был теплым от моей ладони. Или от его? Кто он был? Призрак? Вестник? Сам дух этого проклятого, бракованного мира?

Я машинально сунул медальон в карман брюк. Потом передумал. Вынул. Осмотрелся. Никто не смотрел. Быстро снял галстук, расстегнул ворот мокрой рубахи. Продел грубый кожаный шнурок медальона через голову. Спрятал холодный диск под рубаху, на голую кожу. Он лег чуть ниже ключицы, холодный и тяжелый, как печать. Как тайна.

И тут я осознал странную тишину. Вернее, отсутствие гула. Гармошка все еще хрипела, пьяные голоса гудели. Но… не было грохота дождя по крыше. Не было воя ветра. Я подошел к запотевшему окну, протер рукавом стекло. Улица. Мокрая, блестящая под редкими фонарями. Лужи. Но ни капли не падало. Небо… Небо было просто черным, бездонным, без единой тучи. Гроза прошла. Резко. Мгновенно. Как будто ее и не было. Как будто она была лишь фоном, декорацией к явлению… и исчезновению.

Я вышел из кабака. Воздух был холодным, свежим, выстиранным ливнем, но уже без ярости. Где-то далеко пробили часы. Три удара. Ночь клонилась к утру. Я зашагал по мокрым, пустынным улицам, к своему логову. Медальон холодной монетой прилип к коже под рубахой. Каждый шаг отдавался в нем легкой вибрацией. Мысли путались. Образ Сидорки – то жалкий, то пронзительно ясный. Слова о кузнеце и искре. Уроборос. Загадочный узор. Исчезновение. Резко стихшая гроза. Все сливалось в калейдоскоп необъяснимого, давящего ощущения, что мир только что приоткрыл мне какую-то свою страшную, изнанку. Или что я сам стал частью чего-то большего, непонятного, возможно – гибельного.

Общежитие. Убогое, серое здание на задворках. Черный ход. Скрипучая лестница, пахнущая мышами, капустой и нищетой. Пятый этаж. Фактически – чердак. Моя каморка. Я толкнул дверь. Запах встретил меня, как удар: сырость, плесень, пыль. И еще – запах свежей воды. Лужа на полу возле окна. Крыша протекла. Опять. Вода капала с потолка в жестяную банку, поставленную посреди лужи. Тух-тух-тух… Монотонно. Уныло.

Мне было все равно. Пустота и усталость, теперь сдобренные странным холодком медальона на груди и остатками сивухи в крови, навалились неподъемной тяжестью. Я не стал зажигать свет. Скинул промокший сюртук, бросил на единственный стул. Стянул сапоги. Рубаху… не стал снимать. Не стал снимать и медальон. Он висел на шее, холодный и чуждый, как инородное тело, но снимать его… не хотелось. Боязно было.

Провалился на узкую, жесткую койку. Солома хрустнула под худым матрасом. Запах плесени и сырости заполнил ноздри. Капли в банку: тух… тух… тух… Ритм последних капель уходящей ночи. Последних капель той бури, что принесла… что? Вестника? Безумца? Самого Демиурга в образе бродяги?

Мысли расплывались, теряли очертания. Образы всплывали и тонули в черной воде: каменная маска Анны… ледяные щелочки глаз Седова… жалкий Забайкальский на алтаре… зеленое заклятие в спину Чижова… и его… Сидорку… с его мутными, вдруг прозрачными глазами… "Держись… своей искры..."

Медальон холодным пятном давил на грудину. Холод проникал внутрь, смешиваясь с остатками жара сивухи, с пустотой, со страхом. Мир погас. Сознание провалилось в бездну. Я заснул. Тяжело. Без сновидений. С холодной печатью тайны на голой коже.

Загрузка...