Я ошибаюсь. Наша гонка с Коленом на вокзал столицы департамента не была моим последним воспоминанием о прежнем мире «до». Сегодня, уже к самой ночи, сердце вдруг полоснуло другое воспоминание. Я слишком хорошо знаю, почему пытался забыть о нем.
Во вторник я получил письмо от Биргитты. Со свойственной ей немецкой педантичностью она писала мне каждое воскресенье. Ее послания состояли из простеньких, грамматически правильно построенных французских фраз, которые она щедро и не всегда к месту пересыпала идиоматическими выражениями.
Все они были составлены по одному шаблону. Вначале она коротко справлялась о моем житье-бытье, потом на четырех страницах рассказывала о своей собственной жизни. Третья часть отводилась теме любовной.
Но даже здесь Биргитта была до ужаса однообразна. В субботу вечером перед сном она прочитала мой «желтый листочек», легла в постель, раздевшись донага и укрывшись только простыней, думала обо мне и обо всем, что я написал ей в «желтом листочке», особенно о том, как я ее ласкал («Ах, Эмманюэль, какие же у тебя руки!»), и она чувствовала себя «безумно возбужденной». И потом, подчеркивала она, долго-долго не могла уснуть.
Почему именно в субботу вечером? Вероятно, потому, что в воскресенье она не работает и можно будет отоспаться после бессонной ночи, а к понедельнику она снова обретет отличную форму.
Уж я-то знал, как добросовестна Биргитта в работе. Я прочитал, потом перечитал ее письмо, вернее, ту часть, где она живописала свои плотские томления, и хотя я знал наперед каждое ее слово и меня забавляла вся эта дурацкая писанина, она тем не менее имела надо мной несомненную власть. Ну, хватит. Я ведь тоже добросовестный, надо приниматься за работу. Я встаю и, вкладывая письмо в конверт, вдруг замечаю постскриптум.
В понедельник она ложится в клинику удалять аппендикс, она посылает мне адрес и надеется, что я ей напишу.
Предстоящая операция Биргитты напомнила мне о собственном аппендиците, мне тоже нужно было оперироваться — величайшая небрежность, как говорил мой врач, — и я дал себе слово, что после Пасхи, независимо от того, много ли будет работы, выкрою неделю, чтобы отделаться наконец от своего отростка. Я написал Биргитте и позвонил хозяину парфюмерного магазина в столице департамента с просьбой послать флакон духов «Шанель 5» в мюнхенскую клинику.
Целую неделю от Биргитты не было никаких известий. Я начал беспокоиться, не случилось ли какого-либо осложнения, и еще раз написал ей. Через две недели пришел ответ.
Письма Биргитты никогда не отличались особой сложностью. Но это могло служить шедевром простоты. Оно состояло всего из десяти строк.
«В клинике, — писала Биргитта, — я познакомилась с одним молодым человеком, он влюбился в меня. Я тоже его люблю и выхожу за него замуж. Конечно, мне будет недоставать твоих ласк, ведь ты так избаловал меня ими, и спасибо за подарки, Эмманюэль. Крепко, крепко тебя целую. Биргитта.
Р. S. Я очень счастлива».
Я сложил письмо, сунул его в конверт и вслух произнес: «Те же без Биргитты». Но беззаботно легкий тон мне явно не удался, и, сидя за своим столом, я пережил скверные минуты. У меня вдруг сдавило горло, руки мерзко задрожали, меня охватило мучительное ощущение тяжкой утраты, полного краха, бессилия и безнадежности. Я не любил Биргитту, и тем не менее довольно прочная нить связывала меня с ней. Должно быть, я пал жертвой свойственного христианству извечного разделения возвышенной любви и чувственного наслаждения. Поскольку я не любил Биргитту, я не придавал большого значения своей привязанности к ней.
Но в жизни все получилось не так. Моя мораль оказалась лживой, мои психологические выкладки — ошибочными. Так или иначе, я снова по-настоящему страдал. Я был уверен, что уж эта история пройдет для меня совершенно безболезненно. Я считал (принимая во внимание бессердечие Биргитты), что любовь к ней — для меня ноль, дружба — едва ли немногим больше, уважение — понятие весьма условное. Поэтому я относился к ней с какой-то долей иронии, держался на известном расстоянии и задаривал ненужными подарками.
А все похоть, как сказал бы аббат Леба. Между тем похоть — совсем не то, что обычно понимают под этим словом. Но аббат Леба ничего не смыслил в таких вещах, да, впрочем, откуда было знать о них старому девственнику? Сила чувственных уз по своей природе глубоко нравственна, вот почему порой, когда они рвутся, человек так тяжело страдает. Наконец я встал из-за стола, бросился на постель и тут-то дал волю своему горю. Ужасные минуты. Стараясь разобраться в своих мыслях, я окончательно запутался, где же граница между душой и телом, и понял только то, что граница эта искусственна. Тело тоже способно мыслить! Оно думает, оно чувствует независимо ни от какой души. Ведь не воспылал же я вдруг любовью к Биргитте, нет, вовсе нет! Эта девка — бесчувственное чудовище. Я так же крепко презирал ее, как крепко она меня целовала. Но при мысли, что больше никогда я не сожму в объятиях ее щедрое тело, сердце мое переворачивалось. Я говорю «сердце», будто в романах. Впрочем, это или другое слово — неважно. Я-то знал, каково мне переживать все снова.
Сейчас, когда я вспоминаю о тогдашних своих терзаниях, они кажутся мне просто смешными. Ничтожное горе в рамках одной ничтожной человеческой жизни, и уж совсем смехотворно оно в сравнении с тем, что вскоре произошло. Ведь именно во время этой моей мизерной личной драмы грянул День происшествия и придавил нас своим ужасом.
В потребительском обществе наиболее ходким продуктом является оптимизм. Казалось бы, с тех пор как на нашей планете появились средства, способные полностью уничтожить ее, а вместе с ней в случае надобности и близлежащие планеты, невозможно уже было спать спокойно. Но странное дело: то, что смертоносное оружие накапливалось в избытке и возрастало число наций, владеющих им, воспринималось скорее как успокаивающий фактор. То обстоятельство, что ни одна из держав после 1945 года еще не применила его, вселяло надежду, что на это «не осмелятся», да и вообще ничего не произойдет. Для той мнимой безопасности, в которой мы жили, придумали даже специальный термин, обосновав его соображениями высокой стратегии, — «равновесие страха».
Впрочем, надо сказать и другое: ничто, абсолютно ничто в течение недель, предшествовавших Дню происшествия, не предвещало катастрофы. Правда, где-то вспыхивали войны, шла резня, кто-то голодал. То здесь, то там совершались злодеяния. Одни — неприкрытые — в слаборазвитых странах, другие — более завуалированные — в цивилизованных. Но в общем ничего такого, чего бы мы уже не наблюдали за последние тридцать лет. Да и все это происходило, впрочем, на вполне устраивающем нас расстоянии, у народов, живущих где-то за тридевять земель. Конечно, это не могло оставить нас равнодушными, мы возмущались, выносили резолюции, подписывали протесты, порой даже жертвовали немного денег. Но в то же время, коль скоро эти беды случались не с нами, в глубине души мы были спокойны. Известно ведь, что смерть — это для других, не для меня.
Mass media[10] — у меня сохранились последние номера «Монд», и как-то на днях я перечитал их — не внушали особой тревоги. Вернее, они не видели непосредственной угрозы для нашего поколения. Взять хотя бы загрязнение атмосферы. Было установлено, что через сорок лет наша планета окажется на краю гибели. Сорок лет! Это казалось нереальным. Если бы нам были отпущены эти сорок лет!
Совершенно очевидно, я говорю это без малейшей иронии, она была бы здесь просто неуместна, но такие мощные средства обильной, если и не всегда точной массовой информации, как печать, радио и телевидение, ни в коей мере не предвидели на данном этапе мирового катаклизма. А когда удар обрушился на Землю, они уже не могли его прокомментировать задним числом: они просто перестали существовать.
Впрочем, возможно, ничего и нельзя было предусмотреть. Был ли тут роковой просчет в плане какого-то государственного деятеля, которому генеральный штаб сумел внушить мысль, что в его руках абсолютное оружие? Или внезапное безумие ответственного лица или даже простого исполнителя где-то в среднем звене, передавшего приказ, которого уже потом никто не смог отменить. Или технические неполадки, вызвавшие цепную реакцию ядерных ударов одной стороны и атомный контрудар противника, и так до полного взаимоуничтожения.
Можно гадать до бесконечности. Нам все равно не дано узнать истины: средства узнать ее были уничтожены.
С непроглядной ночи начинается этот пасхальный день, когда оборвалась за отсутствием объекта История: цивилизации, о которой она рассказывала, пришел конец.
В восемь часов я спустился за свежей почтой во въездную башню, где жила Мену с сыном. Как обычно, я застал там нашего почтальона Буденó, кудрявого парня с красивым, хотя и уже несколько обрюзгшим и излишне румяным лицом — стаканчики, которые ему подносили на каждой ферме, сделали свое дело. Сейчас, сидя за кухонным столом, он потягивал мое вино и, увидев меня, чуть приподнял зад со стула в знак приветствия. Я говорю, чтобы он не трудился вставать, забираю лежащую на столе корреспонденцию, а Мену тем временем открывает стенной шкаф, достает оттуда стакан и наливает мне вина. Как и каждое утро, я отказываюсь, и Мену тут же выпивает его сама — не пропадать же в самом деле добру. Подзаправившись, она заводит деловой разговор. Надо, мол, Эмманюэль, наконец разлить нынче утром вино, а то непочатых бутылок осталось всего ничего. Я нетерпеливо повожу плечом.
— В таком случае давай займемся этим сейчас же, — говорю я, — а то в десять часов мы с Жерменом едем в Ла-Рок.
— Ну, я пошел, — как человек тактичный, вставая, говорит Будено.
Он так и остался в моей памяти: темноволосый, кудрявый, с широкой улыбкой и веселыми глазами, прощаясь, он снова пожимает мне руку, он твердо держится на ногах, вино лишь горячит ему нутро, он счастлив оттого, что каждое утро видит множество людей и разъезжает по всей округе в желтой почтовой малолитражке, удобно устроившись с сигаретой в зубах на сиденье, — прекрасное ремесло для красивого парня, получившего к тому же образование, уж он не ошибется, выплачивая почтовый перевод. И так до того самого дня, пока не уйдет на пенсию. Будено поворачивается, и его широченная спина закрывает весь проем низкой двери.
Позже нам удалось опознать обломки его искореженной и обуглившейся желтой малолитражки. Но от самого Будено не осталось ничего, ни единой косточки.
Я вернулся к себе, прихватил пуловер и кстати позвонил Жермену в «Семь Буков». Я предупредил его, что заеду за ним не раньше половины одиннадцатого и тогда мы отправимся в Ла-Рок. Во внутреннем дворе, у выхода из донжона, меня ждала Мену, я посоветовал ей одеться потеплее, так как в подвале прохладно.
— Да что ты, я не замерзну. Вот Момо — другое дело.
Пока Мену говорила, я смотрел на нее с высоты своего роста, и она мне казалась совсем маленькой. Помню, в эту минуту мое внимание привлек сущий пустяк. Мену была в какой-то черной залоснившейся блузе с квадратным вырезом, за вырезом торчал чуть ли не десяток английских булавок, сначала я с удивлением подумал: зачем вообще здесь булавки, а потом — к чему они пристегнуты, ведь не к лифчику же, чего ему, бедняге, там поддерживать.
— И все-таки, Мену, — сказал я, не отрывая глаз от строя булавок, — надень-ка лучше какую-нибудь кофту. В подвале прохладно, чего ради простужаться.
— Я ж тебе говорю, что я никогда не мерзну, — не то строго, не то горделиво, я так и не понял, повторила Мену.
В довольно мрачном расположении духа я приладил свою цедилку для вина и уселся на табурет шагах в двадцати от Мену. Подвал был огромный, побольше школьного двора. Освещали его электрические лампочки, скрытые в нишах, а на случай аварии я установил в нескольких бра толстые свечи. В подвале была идеальная влажность воздуха, а температура зимой и летом поддерживалась +13°, о чем свидетельствовал настенный градусник, висящий над водопроводным краном. Другого такого холодильника днем с огнем не сыщешь, уверяла Мену. Она хранит здесь все консервы, а к сводчатому потолку подвешены окорока и колбасы.
К водопроводному крану Мену придвинула все свое «хозяйство»: ежик для мытья бутылок, прикрепленный у бачка с водой, поступающей туда из крана, сушилку для бутылок со сточной решеткой и машинку для автоматической закупорки бутылок. Мену с головой ушла в свои хлопоты, и у нее в отличие от меня прекрасное настроение. Для нее, хотя она пьет вполне умеренно, разливать вино — священный обряд, языческое празднество, счастливое подтверждение нашего изобилия и залог грядущего веселья. Для меня это тяжелая обуза. И мне не на кого переложить эту обузу. Вообще-то здесь вполне достаточно двух человек: один разливает вино в бутылки, другой закупоривает их, но ни одной из этих операций нельзя доверить Момо. Если ему поручить разливку, то, приладив сифон и убедившись, что вино течет как положено, он, прежде чем опустить трубку в горлышко бутылки, сует ее себе в рот. Если он закупоривает бутылку, то, прежде чем вставить пробку, отхлебнет здоровый глоток.
Итак, я обеспечиваю разливку, Мену будет закрывать бутылки, а Момо перетаскивать их: от нее ко мне — порожние и от меня к ней — полные. Но даже при такой расстановке сил у нас постоянно вспыхивают конфликты. Время от времени я слышу, как Мену кричит: «Ты что, под зад коленкой захотел?..» Мне незачем даже поднимать голову. Я и так знаю, что в этот момент Момо с лихорадочной поспешностью сует обратно в металлическую корзину бутылку с изрядно поубавившимся содержимым. Знаю потому, что минуту спустя — хотя Момо и пойман на месте преступления — раздается его полный возмущения голос:
— Я нисё неде! (Я ничего не делаю!)
Вино, вырываясь из бочки, так стремительно наполняет бутылки, что зевать здесь не приходится. Даже странно, что такая, казалось бы, немудреная, почти механическая работа начисто лишает возможности думать. К тому же отвлекает нудная музыка, несущаяся из транзистора Момо, который он носит на ремне через плечо (недавно, на мою беду, Мену подарила ему этот проклятый транзистор).
Как-то незаметно мое мрачное настроение рассеялось, хотя особого подъема в работе я по-прежнему не испытывал. Да и не такое уж опьяняющее занятие — разливать вино по бутылкам, разве что для Момо. Но эту работу необходимо было выполнить. Вино мое. И я им даже гордился, и в общем мне было приятно работать рядом с Мену, хотя меня и раздражали проделки Момо и его надоедливая музыка. Короче, я переживал самую будничную, самую обычную минуту своей жизни, когда во мне всплывали и гасли тускловатые мимолетные противоречивые чувства, довольно вяло и неувлекательно работала мысль и где-то глубоко еще гнездилась тоска.
Вдруг, будто в трагедиях Шекспира, раздался глухой стук в дверь, и сразу вслед за тем, но уже без малейшего драматизма в подвал шумно ввалился Мейсонье в сопровождении Колена и долговязого Пейсу. И я тут же догадался, что Мейсонье чем-то чрезвычайно расстроен.
— Где мы только тебя не искали! — воскликнул он, направляясь прямо ко мне в дальний угол подвала. Колен и Пейсу шагали за ним следом.
Я с досадой заметил, что они оставили открытыми обе двери, ведущие сюда из коридора со сводчатым потолком.
— Ничего не скажешь, ловко запрятался! Хорошо еще, что встретили Тома, он нас и послал сюда.
— Как, — говорю я, протягивая ему через плечо левую руку и не спуская при этом глаз с уровня вина в бутылке, — разве Тома еще не ушел?
— Нет, сидит на солнышке на ступеньках донжона и мусолит свои карты, — говорит Мейсонье, и по голосу его ясно, что парень, тратящий столько времени на изучение камней, вызывает у него уважение.
— Мое почтение, господин граф[11], — говорит Колен. Ему кажется забавным величать меня так с тех пор, как я стал хозяином Мальвиля.
— Привет, — бросает верзила Пейсу.
Я не смотрю на них. Я неотрывно слежу за струей вина, наполняющей бутылку. Воцаряется молчание, мне оно кажется несколько принужденным.
— Ну как, — спрашивает длинный Пейсу, чтобы разрядить атмосферу, — твоя немка еще не прискакала?
Это уж тема верная. Так по крайней мере считает он.
— Она и не приедет, — небрежным тоном отвечаю я. — Она выходит замуж.
— Ты мне об этом не говорил, — с упреком замечает Мену. — Скажите-ка, — продолжает она насмешливо. — Замуж выходит.
Я вижу, что Мену не терпится высказать свои соображения по этому поводу, но, должно быть, припомнив, как ей самой удалось подцепить муженька, она решает промолчать.
— Ну и дела! — восклицает долговязый Пейсу. — Биргйтта выходит замуж. Вот жалость-то какая, значит, я так и прособирался…
— Теперь ты останешься без помощницы, — говорит Колен.
Я не могу обернуться, чтобы взглянуть на Мейсонье, уровень вина в бутылке поднимается слишком быстро. Но про себя отмечаю, что он хранит молчание.
— В конце месяца у меня будет три помощника.
— Девки или парни? — спрашивает Пейсу.
— Парень и две девушки.
— Ого! Две девки! — Но ничего больше он не добавляет, и снова повисает тягостное молчание.
— Мену, пойди-ка принеси три стаканчика для этих господ.
— Не стоит беспокоиться, — говорит Пейсу, облизывая губы.
— Момо, — перепоручает Мену, — сходи за стаканами, ты же видишь, я занята.
На самом-то деле ей просто не хочется уходить из подвала сейчас, когда разговор принимает такой интересный оборот.
— Ниду! (Не пойду!) — отвечает Момо.
— Под зад коленом захотел? — прикрикивает Мену, угрожающе поднимаясь с табуретки.
Момо отскакивает в сторону и, очутившись в безопасности, в ярости топает ногами и кричит:
— Ниду!
— Пойдешь! — говорит Мену, делая шаг по направлению к нему.
— Момо ниду! — с вызовом кричит он, а сам хватается за ручку двери, готовый в любую минуту улепетнуть.
Мену прикидывает расстояние, отделяющее ее от сына, и как ни в чем не бывало снова опускается на табуретку.
— Сходишь за стаканами, — говорит она мирным тоном, принимаясь за работу, — я тебе к ужину картошки поджарю.
Плохо выбритое лицо Момо расплывается в сладострастной улыбке, его маленькие черные глазки, глазки зверя, живые и наивные, плотоядно вспыхивают.
— Падя? (Правда?) — с живостью спрашивает он, запустив одну пятерню в свою черную всклокоченную шевелюру, а другую — в карман штанов.
— Коль обещала, значит, поджарю, — отвечает Мену.
— Ду, — с восхищенной улыбкой говорит Момо и исчезает так быстро, что забывает закрыть за собой двери. Слышно только, как по каменным ступеням лестницы гулко стучат его грубые, подбитые гвоздями башмаки.
Долговязый Пейсу поворачивается к Мену.
— Как погляжу, трудновато тебе с ним приходится, — вежливо говорит он.
— Да, он у меня с характерцем, — отвечает она, довольно посмеиваясь.
— Ну вот и придется тебе поплясать сегодня вечером у плиты, — говорит Колен.
Худое, как у мумии, лицо Мену собирается в морщинки.
— Да ведь я и так собиралась поджарить сегодня к ужину картошку, но он совсем об этом забыл, бедненький мой дурачок.
Почему на местном диалекте это звучит гораздо смешнее, чем по-французски, я не берусь объяснить. Возможно, тут играет роль интонация.
— Ну и хитрый народ бабы, — говорит со своей неизменной ладьеобразной ухмылочкой малыш Колен. — Ничего им не стоит водить нашего брата за нос!
— Эх, если бы только за нос, — бросает Пейсу.
Мы все хохочем и почти с умилением глядим на него. Такой уж он есть, наш долговязый Пейсу. Все тот же. Вечно пакости на языке.
Потом снова воцаряется молчание. В Мальжаке всему свой черед. Тут не принято сразу приступать к сути дела.
— Вы ничего не имеете против, если я буду разливать вино, а вы мне обо всем расскажете?
Я вижу, как Колен подмигивает Мейсонье, но тот по-прежнему хранит молчание. Его острое лицо сейчас кажется особенно длинным, и он часто-часто моргает.
— Ну ладно, — говорит Колен, — мы тебе объясним, что к чему, а то здесь, в Мальвиле, ты вроде как на отшибе. В общем, с письмом к мэру получилось все как надо. Оно ходит по рукам, и люди с ним согласны. В этом смысле — порядок. Ветер подул в другом направлении. А вот с Пола — худо.
— Значит, речь пойдет об этом подонке?
— Вот именно. Теперь, когда учитель увидел, что дело-то обернулось против мэра, он всюду, где только можно, твердит, что согласен с письмом. И даже пустил слушок, будто сам его и составил.
— Ну и ну! — удивляюсь я.
— И что не подписал он его, видите ли, потому, что не хотел поставить свою подпись рядом с коммунистом.
— Зато он охотно бы согласился, чтобы на выборах его имя значилось в одном списке с коммунистом, лишь бы тот не стоял в списке первым.
— Правильно, — сказал Колен. — Ты все понял.
— Да, а первым в списке, конечно, должен был стоять я. Меня выбрали бы мэром. Пола стал бы моим первым помощником, и, поскольку я слишком занят, чтобы заниматься делами мэрии, он согласился бы взять их на себя.
Я привернул кран и оглянулся на приятелей.
— Ну чего это вы? Какое нам дело до всех этих махинаций Пола? Чихать мы на них хотели, и все тут!
— Да, но люди-то вроде согласны.
— С чем согласны?
— С тем, чтобы ты стал мэром.
Я расхохотался.
— Вроде бы согласны, говоришь?
— Ну уж так оказалось. А люди и правда очень даже этого хотят.
Я взглянул на Мейсонье и снова принялся наполнять бутылки. Когда в 1970 году, отказавшись от директорства в школе, я взялся за дядино дело, в Мальжаке считали, что я совершаю весьма опрометчивый шаг. А когда к тому же я еще купил Мальвиль — тут уж сомнений не оставалось: Эмманюэль хоть и получил образование, но такой же сумасброд, как дядюшка. Но вот шестьдесят пять гектаров, сплошь заросших кустарником, превращены в плодородные поля. Но вот виноградники Мальвиля приведены в божеский вид и уже дают первоклассное вино. Но скоро я еще стану зашибать денежки, и немалые, открыв замок для посещения туристов. И самое главное — я вернулся в лоно мальжакских традиций, вновь завел коров. Таким образом, в течение шести лет в глазах общественного мнения я совершил колоссальный скачок. Из безумца превратился в ловкача и делягу. И почему бы ловкачу, так бойко умевшему устраивать свои личные дела, не сделать того же самого и для всей коммуны?
Одним словом, Мальжак ошибался дважды: в первый раз — считая меня безумцем, и теперь — собираясь доверить мне дела мэрии. Из меня никогда бы не получилось хорошего мэра, этого рода деятельность меня не слишком интересовала. Но Мальжак в своей слепоте не видел, что у него под самым носом есть человек, действительно созданный для роли мэра.
Снова, не закрыв за собой двери — правда, на этот раз у него были заняты обе руки, — в подвал ввалился Момо, он притащил не три, а целых шесть стаканов, явно не забыв собственную персону. Стаканы были вставлены один в другой, и на стенках самого верхнего отпечаталась его грязная пятерня. Я встал.
— Дай-ка сюда, — сказал я и побыстрее забрал у Момо стаканы. И тут же вручил ему верхний, испачканный стакан. Затем, открыв бутылку с вином урожая 1975 года, на мой взгляд самого у меня удачного, я, несмотря на традиционные отнекивания и отказы, поднес каждому по стаканчику. Как раз в эту минуту в подвал спустился Тома. Он-то, конечно, тщательно прикрыл за собой обе двери и с бесстрастным лицом прошагал в глубину подвала, более, чем когда-либо похожий на греческую статую, хотя и обряженную в современный черный дождевик и каску мотоциклиста.
— Возьми-ка, — сказал я, протягивая ему свой стакан.
— Нет, спасибо, — ответил Тома, — я с утра никогда не пью.
— Еще раз здрасьте! — дружелюбно заулыбался ему длинный Пейсу.
И поскольку Тома взглянул на него, не ответив на его приветствие, даже не улыбнувшись, он смущенно пояснил:
— Мы уже с вами сегодня здоровались.
— Всего двадцать минут назад, — все с тем же неподвижным лицом ответил Тома. Ясно, он не видел никакой необходимости здороваться вторично, раз это уже было сделано.
— Я зашел тебя предупредить, — обратился он ко мне, — чтобы ты сегодня не ждал меня к обеду.
— Да прикрути ты хоть немного свою тарахтелку! — крикнул я Момо. — Никакого терпения не хватает!
— Слышал, что тебе Эмманюэль говорит, — прикрикнула на сына Мену.
Момо, прижав к себе левой рукой транзистор, отскочил на несколько шагов в сторону, свирепо взглянул на нас и даже не подумал уменьшить звук.
— Ну и хорошенький же подарочек ты ему поднесла к Рождеству, — сказал я Мену.
— Горемыка мой бедненький! — отвечала старуха, моментально меняя фронт. — Так ему все-таки повеселее чистить твои конюшни.
Я обалдело взглянул на нее, но тут же решил улыбнуться, слегка нахмурив брови, что, как я полагал, признавало за Мену ее правоту, не умаляя при этом моего достоинства.
— Я говорю, что не вернусь к обеду.
— Ладно.
И поскольку Тома уже повернулся к нам спиной, я сказал Мейсонье на местном диалекте:
— В общем унывать тут нечего. На выборах мы найдем средство нейтрализовать этого самого Пола.
В это самое мгновенье, словно в музее Гревена[12], где восковые исторические персонажи навеки застыли в привычных мизансценах, все замерло и таким врезалось мне в память. В центре небольшая группа: Мейсонье, Колен, долговязый Пейсу и я, — со стаканами в руках, оживленными лицами, все четверо крайне озабоченные будущим поселка, где всего четыреста двенадцать жителей, затерявшегося на планете с населением в четыре миллиарда душ.
От этой группы, крупно шагая, удаляется Тома. А между ним и нами — Момо, поглядывающий на меня с вызовом, в одной руке у него уже наполовину осушенный стакан, в другой — по-прежнему запущенный на полную катушку транзистор, из которого несется идиотская песня наимоднейшего кумира. Рядом с ним, всегда готовая его защитить, совсем крошечная Мену со сморщенным как печеное яблочко лицом, но глаза ее все еще сияют торжеством одержанной надо мной победы. А вокруг нас и над нами — огромный подвал с высокими ребристыми сводами, подсвеченными снизу и отбрасывающими на нас мягкий приглушенный свет.
Конец света или, точнее, конец того света, в котором мы до их пор жили, начался совсем просто и отнюдь не драматично. Погасло электричество. В наступившем мраке послышался чей-то смех, кто-то сказал, что, должно быть, произошла авария, дважды щелкнула зажигалка и вспыхнувший огонек осветил лицо Тома.
— Может, ты зажжешь свечи? — спросил я, подходя к нему. — Или лучше дай-ка мне зажигалку. Я сам зажгу. Я знаю, где они расположены.
— А я и в темноте мимо рта стакан не пронесу, — сказал голос Пейсу.
И кто-то, вернее всего Колен, ядовито хихикнул:
— Еще бы! В такую пасть да не попасть!
Держа перед собой мерцающий огонек зажигалки, я прошел рядом с Момо и только тут обратил внимание, что его транзистор больше не орет, хотя шкала по-прежнему освещена. Я зажег два самых ближних ко мне бра, всего четыре свечи, но после кромешной тьмы свет их показался нам удивительно ярким, хотя и освещал он лишь небольшую часть подвала. Бра были довольно низко подвешены на стенах, чтобы не нарушать строгого рисунка древних сводов, и наши тени, скользящие на потолке, казались гигантскими и изломанными. Я вернул Тома его зажигалку, он сунул ее в карман дождевика и направился к двери.
— Ну, прикончил наконец свою свистопляску? — сказал я Момо.
— Не чил, — ответил он, с обидой глядя на меня, словно это я накликал беду на его приемник. — Не абобо. (Не работает больше.)
— Не работает! — с возмущением вскричала Мену. — Это совсем-то новенький транзистор! Да я только вчера поставила новые батарейки в Ла-Роке.
— И действительно, странно, — проговорил Тома, возвращаясь к нам, и лицо его снова выплыло из темноты. — Интересно, ведь только что он работал.
И он спросил:
— А ты не вынул оттуда батарейки?
— Ни, ни, — замотал головой Момо.
— Ну-ка, дай взглянуть, — сказал Тома, кладя свои карты на табурет.
Я не сомневался, что сейчас Момо вцепится в свое сокровище, но он тут же протянул приемник Тома с таким точно видом, с каким встревоженная мать доверяет врачу больное дитя. Тома выключил транзистор, затем снова включил, до предела повернув регулятор громкости, и повел стрелку по шкале настройки. Раздался сильный треск, но звука по-прежнему не было.
— Когда отключилось электричество, ты случайно не грохнул его? Ни обо что не ударил?
Момо отрицательно мотнул головой. Тома вынул из кармана красный перочинный нож и самым тонким лезвием отвернул винты коробки транзистора. Затем, приоткрыв крышку, поднес приемник поближе к свечке и внимательно осмотрел его внутренность.
— Здесь все нормально, — произнес он. — По-моему, транзистор в полном порядке.
Тома один за другим снова завинтил винтики, и я подумал было, что сейчас, вернув транзистор Момо, он направится к выходу, но он почему-то остался. Он стоял неподвижно, с озабоченным лицом, и медленно водил стрелкой транзистора вдоль шкалы.
Все семеро, притихнув, мы вслушивались, если можно так выразиться, в молчание транзистора, когда вдруг раздался тот чудовищный, неслыханный грохот, описать который я могу, лишь прибегая к сравнениям, на мой взгляд, в данных обстоятельствах совершенно смехотворным: громовые раскаты, удары пневматического молота, вой ошалелой сирены, неистовый рев самолетов, преодолевающих звуковой барьер, сумасшедшие вопли паровозных гудков. Так или иначе, с адским воем, лязгом и скрежетом на нас обрушилась невиданной ярости лавина грохота, где все высокие и все низкие тона, дойдя до наивысшего предела, слились в единый неведомый звук, превосходящий возможности человеческого восприятия. Не знаю, способен ли убить звук, достигший подобной силы? Но думаю, если бы он еще продлился — то смог бы. В отчаянии я напрасно зажимал уши ладонями, согнулся в три погибели, присел на корточки и вдруг заметил, что я дрожу всем телом, как в лихорадке. Уверен, что охватившая меня конвульсивная дрожь была чисто физиологической реакцией организма на неслыханную мощность звука. Ведь испугаться в ту минуту я еще просто не успел. Я совсем одурел, оцепенел и был не в состоянии о чем-либо думать. Мне даже не пришло в голову, что грохот был ослаблен двухметровой толщиной стен подвала, уходившего на целый этаж под землю.
Я судорожно сжимал виски ладонями, мне казалось, будто голова моя сейчас расколется, дрожь по-прежнему колотила меня. И в то же время самые нелепые мысли копошились в мозгу. Я возмущался тем, что кто-то опрокинул мой стакан и он откатился в сторону, на несколько шагов от меня. Я никак не мог понять, почему Момо, обхватив голову обеими руками, лежит ничком на полу, уткнувшись лицом в каменные плиты, и почему Мену так трясет его за плечи, а сама широко раскрывает рот, но не издает при этом ни звука.
Впрочем, слова «вой», «грохот», «раскаты грома» не дают ни малейшего представления о силе обрушившегося на нас шума. Я не могу уточнить теперь, сколько времени он длился. Вероятно, несколько секунд. Я заметил, что он оборвался, только когда меня внезапно перестало трясти и Колен, сидевший все это время на полу по правую от меня руку, прошептал мне что-то на ухо, из чего я различил только одно слово — «шумище». Мне послышалось также какое-то жалобное подвывание. Это скулил Момо.
Я осторожно отвел ладони от мучительно ноющих ушей, и стоны Момо стали громче, я услышал также, как Мену уговаривает и утешает его на местном диалекте. Потом скулеж Момо прекратился, Мену замолчала, и после нечеловеческого грохота, обрушившегося на нас, в подвале залегла тишина, такая неестественно глубокая, такая мучительная, что и меня охватило желание завыть. Казалось, именно этот неистовый грохот поддерживал меня, а теперь, когда он стих, я словно повис в пустоте.
Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, и поле моего зрения настолько сузилось, что, кроме Момо и Мену, которые лежали рядом со мной на полу, я никого не видел, даже Колена, хотя, как он утверждал впоследствии, он за все это время не сдвинулся с места.
Меня охватило чувство ужаса, порожденное, как ни странно, наступившей тишиной. Я задыхался, весь покрылся испариной. Я снял, вернее, сорвал с себя пуловер, который надел, отправляясь в подвал. Но я не испытал почти никакого облегчения. Крупные капли пота текли у меня по лбу, скатывались по щекам, струились по груди и вдоль спины. Меня мучила безумная жажда, губы запеклись, во рту так пересохло, что язык прилип к нёбу. Спустя мгновенье я заметил, что сижу с открытым ртом и дышу часто и прерывисто, как охотничий пес, но ощущение удушья от этого не проходит. Меня вдруг подмяла волна нечеловеческой усталости, и, сидя на полу, привалившись спиной к бочке, я почувствовал, что не в силах даже шевельнуться, вымолвить хоть слово.
Все хранили полное молчание. В подвале царила немота склепа, нельзя было уловить ни единого звука, кроме тяжкого, свистящего дыхания. Правда, теперь я различал лица друзей, но как бы сквозь туман, да к тому же я совсем ослаб, меня мутило, как перед обмороком. Я закрыл глаза. Усилие, которое потребовалось, чтобы оглянуться вокруг, исчерпало мои последние силы. Я ни о чем не думал, не задавал себе никаких вопросов, даже не попытался понять, почему я задыхаюсь. Как смертельно раненный зверь, я беспомощно забился в угол, обливаясь ручьями пота, прерывисто и тяжело дыша, и сердце мое затопила смертная тоска. Я был совершенно уверен, что умираю.
Внезапно передо мной возникло лицо Тома, постепенно черты его становились все более отчетливыми. Он был до пояса голый, бледный как полотно и весь взмок от пота. Он выдохнул:
— Раздевайся!
Я удивился, что сам не додумался до этого. Я снял с себя рубашку и майку. Тома помог мне. К великому счастью, я не надел сапог с ботфортами, потому что даже с помощью Тома мне не удалось бы стащить их с ног. Каждое движение стоило неимоверного труда. Я трижды делал передышку, снимая с себя брюки, и стянул их только благодаря Тома.
Почти касаясь губами моего уха, он проговорил: — Термометр… над краном… семьдесят градусов… Я отчетливо расслышал каждое его слово, но не вдруг сообразил, что Тома по градуснику, висящему над водопроводным краном, определил: температура в подвале поднялась с +13 до +70°C. Мне сразу стало легче. Я понял, что умираю не от какой-то неведомой болезни, а умираю от жары. Слова «я умираю» для меня все еще оставались образом. Я не в состоянии был даже представить себе, что температура в подвале может подняться еще выше и стать действительно смертельной. Ведь ничто в моем предшествующем жизненном опыте не подсказывало мне такой ситуации, когда кто-то погиб от жары в подвале.
Мне удалось встать на колени и ценою невероятного напряжения доползти на четвереньках до бака, где мы полоскали бутылки. Уцепившись обеими руками за его край — в глазах у меня было темно, я задыхался, сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, — я приподнялся, встал на ноги и погрузил голову и руки в воду. И сразу же меня охватило восхитительное ощущение свежести, вероятно, вода в баке еще не успела нагреться. Я простоял так довольно долго и не захлебнулся, конечно, лишь потому, что уперся ладонями в дно бака, — это удерживало меня на поверхности. Тут только я заметил, что глотаю эту грязную, смешанную с вином воду, оставшуюся здесь после мытья бутылок. Зато теперь я мог держаться на ногах и довольно отчетливо видел своих приятелей. Кроме Колена — а он, вероятно, слышал, что сказал мне Тома, — все были по-прежнему одеты. Пейсу вроде бы спал, глаза его были закрыты. Просто непостижимо, но Момо все еще был в своем толстом свитере. Он неподвижно лежал на полу, голова его покоилась иа коленях Мену. А сама Мену с закрытыми глазами сидела, прислонившись к бочке, и ее бескровное худое лицо казалось сейчас лицом покойницы. Совсем обессилевший Мейсонье смотрел на меня глазами, полными отчаяния. Я понял, что он видел, как я пил, и сам умирает от жажды, но не в силах добраться до бачка.
Я сказал:
— Разденьтесь все!
Я надеялся произнести эти слова внушительно и твердо, но не узнал собственного голоса. Так он был беззвучен и слаб.
И я добавил с какой-то дурацкой вежливостью: — Очень прошу вас!
Пейсу не шевельнулся. Мену подняла веки и начала было стаскивать свитер с Момо, но это оказалось ей не по силам, и, обливаясь потом, она снова осела у круглого ската бочки. Она дышала, как-то особенно страшно и мучительно открывая и закрывая рот, точно рыба, выброшенная из воды. Мейсонье взглянул на меня, и его пальцы начали расстегивать рубашку, но двигались они с такой медлительностью, что я понял: никогда ему не расстегнуть ее до конца…
Сам я снова сполз на пол и сидел теперь у бачка, тяжело дыша, но не отводя взгляда от полных отчаяния глаз Мейсонье, готовый помочь ему, если только у меня достанет на то сил. Приподнявшись на локте, я натолкнулся на металлический ящик с шестью гнездами, в котором Момо подтаскивал бутылки от Мену ко мне. Я насчитал в нем шесть бутылок. Голова моя работала так вяло, что мне пришлось их пересчитывать дважды. Я вытащил бутылку, что была поближе. Она показалась мне ужасно тяжелой. Напрягая последние силы, я поднес ее к губам, и я пил и пил, с удивлением думая, чего ради мне было глотать грязную воду, когда вокруг столько вина. Вино оказалось горячим и терпким. Я выпил почти половину бутылки. И сразу же меня прошиб пот, он катился со лба так обильно, что даже мои густые брови были ему не помехой. Пот заливал мне глаза, слепил. И тем не менее вино настолько подкрепило меня, что я смог направиться к Мейсонье уже не на четвереньках, а ползком на левом боку, держа в правой руке початую бутылку.
Тут только я заметил, что каменный пол подо мной раскалился. Чтобы немножко отдышаться, я остановился. Я весь взмок от пота, будто только что вылез из ванны. Откинув голову назад, чтобы потом не заливало глаз, я увидел над собой стрельчатые своды потолка. В слабом свете трудно было рассмотреть его хорошенько, но мне показалось, будто своды, раскаленные добела, сверкают. Все так же задыхаясь и глядя, как на обжигающие плиты пола с меня ручьями стекает пот, я ошалело подумал, что мы сейчас словно цыплята, сунутые жариться в печь, — у них уже вздулась кожа и обильно сочится жир. И даже в ту минуту, сумев довольно точно определить наше положение, я воспринимал это как некий образ. Логическое мышление отказало, я не мог представить себе, что произошло там, наверху. Более того, если бы у меня нашлись силы открыть створки обеих дверей, ведущих в коридор со сводчатым потолком, подняться по лестнице и выбраться наружу, я бы непременно сделал это, в полном убеждении, что, как и час назад, меня встретит там все та же прохлада.
Ползком добравшись до Мейсонье, я протянул ему бутылку, но тут же понял, что он ее не удержит. Тогда я сунул горлышко в его пересохшие, слипшиеся губы. Сперва вино лилось мимо, но, как только нёбо увлажнилось, губы алчно стиснули стекло бутылки, и он начал глотать быстрее. Я испытывал огромное облегчение, видя, как пустеет бутылка, мне стоило колоссального напряжения удерживать ее у рта Мейсонье, и у меня едва хватило мочи отставить ее в сторону, когда он ее прикончил. Мейсонье повернулся ко мне, но не проронил ни звука, он смотрел на меня так жалобно, с такой по-детски трогательной благодарностью, что, будучи и сам в состоянии крайней слабости, я едва удержался от слез. Но в то же время сознание, что я хоть чем-то облегчил его положение, придало мне духу. Я помог Мейсонье раздеться. Затем я подсунул под него, чтобы не так жгли плиты пола, его одежду, сам пристроился сбоку, мы сидели с Мейсонье рядом, привалившись к бочке, наши головы соприкасались, и тут, я должно быть, на несколько секунд потерял сознание, потому что, очнувшись, не сразу понял, где я и что я тут делаю. Все передо мной расплывалось, дрожало мутными пятнами, и я решил, что это пот застилает мне глаза. Сделав над собой огромное усилие, я попытался протереть их. Но мутная пелена не спадала, а сил у меня больше не было.
Когда наконец я вновь обрел четкость зрения, я увидел, что Колен и Тома хлопочут вокруг Пейсу, стоя на коленях, раздевают его и пытаются напоить; с трудом повернувшись направо, я обнаружил Момо и его мать: они лежали совершенно голые бок о бок, веки у Мену были опущены и она вся скорчилась, напоминая те доисторические скелетики, что находят при раскопках курганов. Я мельком подумал, как хватило у нее сил раздеться самой, а главное — раздеть сына, но эта мысль тут же улетучилась, я уже обдумывал план, поглощавший все мои силы: доползти до бака с водой и погрузиться в него по самую шею. Не представляю, как мне удалось осуществить свое намерение, но тем не менее по раскаленным плитам пола я дополз до бачка и теперь делал отчаянные попытки залезть в него. Чтобы помочь себе, я оперся было левой ладонью о стенку и тут же отдернул руку, словно от раскаленного докрасна железа. Но видимо, я все же преуспел в своем начинании, потому что опомнился уже в воде: я сидел, высоко подтянув колени, и упирался в них подбородком так, что голова торчала из воды. Вспоминая об этом купанье, я ничуть не сомневаюсь, что то была сама горячая ванна, когда-либо принятая мною в жизни, но в ту минуту, погрузившись в воду, я испытал лишь сладостное ощущение поразительной свежести. Время от времени я большими глотками пил эту воду. Потом я, вероятно, вздремнул и проснулся внезапно, вздрогнув всем телом, когда дверь в подвал распахнулась и на пороге появился человек.
Я смотрел на него. Он сделал два шага вперед, и его качнуло. Человек был гол. От волос и бровей у него ничего не осталось, а багровое тело раздулось так, будто его продержали несколько минут в кипятке, Но страшнее всего — у меня даже похолодело все внутри — были окровавленные лохмотья кожи, свисавшие с его груди, боков и ног. И все-таки, уж не знаю каким чудом, человек держался на ногах, и, хотя вместо лица у него было кровавое месиво, я узнал его по глазам. Это был Жермен, мой рабочий из «Семи Буков».
Я крикнул:
— Жермен!..
И тут, словно он только и ждал моего зова, Жермен тяжело рухнул на пол и застыл неподвижно, распластавшись на плитах, вытянув ноги и широко раскинув руки. В то же самое время в распахнутую дверь ворвался и устремился прямо на меня поток такого раскаленного воздуха, что я решил вылезти из своего бака и закрыть дверь. И удивительное дело: я добрался до двери ползком или, возможно, на четвереньках, не помню, и навалившись всей тяжестью тела на массивную дубовую дверь, с огромным облегчением заметил, что она наконец поддалась и язычок замка щелкнул, войдя в свое гнездо.
Я задыхался, я исходил потом, раскаленные плиты пола жгли тело, и я с невыразимой тоской думал, что вряд ли сумею вновь добраться до бака. Я стоял на четвереньках, опустив голову, всего в нескольких шагах от Жермена, но у меня не было сил доползти до него. Впрочем, это было бесполезно. Я уже знал, что Жермен мертв. И в этот самый миг, на грани полного изнеможения, не в силах поднять голову и оторвать от раскаленного пола обожженные колени и локти, борясь против искушения сдаться и умереть, я, глядя на труп Жермена, в каком-то внезапном озарении вдруг понял, что нас окружает бушующий океан огня и все, что населяло землю — люди, животные, растения, — погибло в его пламени.