И правда — взошли.
Я наскоро проглотил кусок ветчины — Мену, отрезая мне его, недовольно ворчала, потому что я отдал свою долю Марселю, — и Пейсу, размашисто шагая, повел Колена, Жаке, меня и, конечно же, Эвелину, которая ходила за мной по пятам, на рюнское поле. За плечами у нас висели ружья: пусть мы больше не боялись ларокезцев — это еще не значит, что можно отменять меры предосторожности.
Издали, пока мы спускались по каменистой старице, виднелась одна лишь вспаханная земля. Добрая, черная земля, уже не похожая на ту мертвую порошкообразную пыль, какой она была до дождя. Только подойдя совсем близко, мы разглядели ростки. Какие же они крохотные! Всего несколько миллиметров. Но при виде этих маленьких нежно-зеленых стрелочек, проклюнувшихся из земли, хотелось плакать от счастья! Правда, мы немало потрудились на этом поле, да и навоза не пожалели, но ведь дождь прошел всего четверо суток назад, солнце светит только три дня, и вот за это короткое время семена ожили, проросли, как же тут не подивиться мощи произрастания! Тыльной стороной ладони я пощупал землю. Она была теплая, как человеческое тело. Мне даже казалось, будто под моей рукой в ней пульсирует живая кровь.
— Теперь ей все нипочем, — с ликующим видом сказал Пейсу.
«Ей» — это он то ли о земле, то ли о рюнской ниве. А может, и о будущей жатве.
— Хм, взошли-то они взошли, это верно, да только надо, чтобы они еще заколосились… — возразил Колен.
— Заколосятся недели через две, — уверенно заявил Пейсу.
— Допустим, но не забудь, нынче все припозднилось. Успеет ли налиться зерно?
Для Пейсу эти слова прозвучали прямым кощунством.
— Пустое мелешь, Колен, — сурово одернул его он. — Коли хлеба так быстро взошли, стало быть, наверстают свое.
— Так-то оно так, да кабы только… — начал Жаке.
Пейсу повернул к нему круглую физиономию, черты его стали непривычно жесткими, так его взбесило это замечание.
— Чего «кабы только»?
— Кабы солнце еще погрело, — отважно закончил наш «серв».
— И дождь попоил, — добавил Колен.
Возмущенный таким скептицизмом, Пейсу пожал широкими плечами.
— Да неужто после всего, чего мы натерпелись, не перепадет нам малость солнца и дождя? — И, задрав кверху свою грубо обтесанную башку, Пейсу уставился на небо, точно призывая его в свидетели предельной скромности своих требований.
Стоя с друзьями у рюнской нивы, держа руку Эвелины в своей руке, я испытывал то же самое чувство, смутное, но могучее чувство благодарности, какое испытал тогда, когда хлынул дождь. Мне могут заметить, что благодарность моя как бы молчаливо признает присутствие во вселенной некой благодетельной силы. Пусть так, согласен, но понятие о ней у меня весьма расплывчатое. Скажем, не бойся я показаться смешным, я с радостью преклонил бы колена у рюнской нивы и сказал: «Спасибо тебе, теплая земля! И тебе, жаркое солнце! И вам, зеленые ростки!» Отсюда — всего лишь шаг до того, чтобы, подобно древним, олицетворить землю и ростки в образах прекрасных обнаженных дев. Боюсь, для мальвильского аббата я не слишком-то ортодоксален.
Вслед за нами все обитатели Мальвиля поочередно ходили к Рюне полюбоваться ростками — даже Тома с Кати, рука об руку. Мы старались не попадаться на пути этой парочки — они могли наткнуться на человека и все равно его не заметить. С тех пор как мы приехали, Тома знакомил Кати с Мальвилем, длилось это долго — замок велик, темных закоулков в нем хоть отбавляй, а причин задерживаться там еще больше.
После полудня я расседлывал в конюшне Малабара, и при мне, конечно, находилась Эвелина. Девочка оперлась на перегородку, прямые светлые волосы падали ей иа лоб, голубые глаза глубоко ввалились, она казалась совсем тощенькой и изможденной, ее мучил горловой кашель. Это беспокоило меня, а Кати, на мгновение спустившаяся с небес на землю, успела шепнуть мне, что кашель предвещает приступ астмы.
Вдруг появился Тома, раскрасневшийся, торопливый.
— Что за чудеса! — удивился я. — Ты один, без Кати?
— Как видишь, — неловко ответил он.
И умолк. Я вышел из конюшни отнести седло в седельный чулан, Тома молча поплелся за мной. Так, так, дипломатическое поручение. И поручение щекотливое, раз он пришел один. Дело ясное — прислала его сюда Кати.
Закрыв дверь стойла, я прислонился к ней спиной и, сунув руки в карманы, стал рассматривать носки своих сапог.
— Речь идет о комнате, — наконец произнес Тома упавшим голосом.
— О комнате? — переспросил я. — О какой комнате?
— О комнате для нас с Кати, когда мы поженимся.
— Хочешь, чтобы я отдал тебе свою? — спросил я кисло-сладким тоном.
— Да что ты! — возмутился Тома, — Никто не собирается тебя выселять.
— Тогда комнату Мьетты?
— Нет, нет, Мьетте нужна ее комната.
Спасибо, что хоть об этом не забыл. Но по его тону я догадался, что он уже далек от Мьетты. Да и от меня в каком-то смысле тоже. Как он изменился, наш Тома! Мне и радостно, и грустно, и завидно. Я глядел на него. Он был сам не свой от волнения, Ладно, хватит его дразнить.
— Если я правильно тебя понял, — улыбнулся я, и его лицо тотчас озарилось, — ты хотел бы получить комнату на третьем этаже рядом с моей. Верно?
— Да.
— И ты хотел бы через меня передать нашим друзьям: выматывайтесь, мол, оттуда и переселяйтесь на постоянное жительство на третий этаж во въездную башню.
Он кашлянул.
— Это верно, только я бы не стал говорить «выматывайтесь».
Я посмеялся этой невинной хитрости.
— Ладно. Погляжу, что можно сделать. Твоя миссия окончена? — добродушно спросил я. — Ни о чем больше просить не будешь?
— Нет.
— А почему с тобой не пришла Кати?
— Она перед тобой робеет, Говорит, ты с ней очень холоден.
— Холоден?
— Да.
— Не могу же я рассыпаться в любезностях перед твоей будущей супругой. Раз уж речь идет о супружестве.
— О, я не ревнив, — усмехнулся Тома.
Нет, вы только поглядите, как он уверен в себе, этот юный петушок!
— Ладно, беги. Что-нибудь придумаем.
Он и в самом деле убежал, а в моей руке, уж не знаю, как и когда, снова очутилась маленькая теплая рука.
— Как ты думаешь, — спросила Эвелина, поднимая ко мне взволнованное лицо. — У меня тоже когда-нибудь вырастут большие груди? Как у Кати? Или как у Мьетты — у нее они еще больше, чем у Кати.
— Не беспокойся, Эвелина, вырастут.
— Правда? Ведь я такая худая, — с отчаянием сказала она, прикладывая мою левую руку к своей груди — Потрогай, я плоская, совсем как мальчишка.
— Это неважно, худая ты или толстая, все равно они вырастут.
— Наверняка?
— Ну, конечно.
— Как хорошо, — сказала она со вздохом, который перешел в приступ кашля.
В эту минуту кто-то осторожно ударил в колокол въездной башни. Я вздрогнул. В мгновение ока я очутился у двери и чуть-чуть приоткрыл глазок. Это оказался Арман с ружьем через плечо, на одном из ларокезских меринов, вид у него был хмурый.
— A-а, это ты, Арман, — приветливо сказал я. — Придется тебе немного подождать, пойду принесу ключ.
И я закрыл глазок. Ключ, разумеется, торчал в замке, но я хотел выиграть время. Я быстро отошел на несколько шагов и сказал Эвелине:
— Беги в дом, скажешь Мену, чтобы она принесла во въездную башню бутылку вина и стакан.
— Арман хочет меня увезти? — спросила Эвелина, побледнев и закашлявшись.
— Да нет же. И вообще не беспокойся. Если он захочет тебя увезти, мы его в два счета «предадим мечу».
Я рассмеялся, она засмеялась мне в ответ тоненьким смехом и зашлась в кашле.
— Вот что, скажи Кати и Тома, чтобы они не показывались. И сама побудь с ними.
Она ушла, а я заглянул на склад, расположенный в первом этаже донжона. Здесь собрались все, кроме Тома, и разбирали имущество Колена, привезенное из Ла-Рока.
— К нам пожаловал гость — Арман. Пусть Пейсу и Мейсонье придут во въездную башню с ружьями. Просто так, на всякий случай — он нам не опасен.
— Хотелось бы мне потолковать с этой скотиной, — заявил Колен.
— Нет, ни тебе, ни Жаке, ни Тома этого делать не следует, и ты сам знаешь почему.
Колен прыснул. Приятно было видеть его в таком веселом настроении. Коротенькая беседа с Аньес Пимон явно пошла ему на пользу.
Когда я проходил через внутренний двор, навстречу мне из маленького замка пулей вылетел Тома.
— Я с тобой.
— То есть как это со мной? — сухо спросил я. — Я же нарочно просил передать тебе, чтобы ты не показывался.
— Если не ошибаюсь, речь идет все-таки о моей жене, — ответил он, сверкая глазами.
Я понял, что мне его не убедить.
— Хорошо, пойдем, но при одном условии — будешь молчать.
— Ладно.
— Что бы я ни говорил, молчи.
— Я же сказал — ладно.
Я поспешил к воротам. Но прежде чем их отпереть, я повертел ключ в замке. Вот и Арман. Я пожал ему руку, у него на мизинце красовался мой перстень. Да, да, вот он, Арман: водянистые глаза, белесые ресницы, приплюснутый нос, прыщи, полувоенная форма. А рядом с ним мой красавец Фараон. Бедняга, я потрепал его по холке, поговорил с ним. Недаром я назвал его беднягой — как не пожалеть коня, когда наездник уже успел истерзать ему весь рот. Несмотря на строжайшую экономию, соблюдаемую в Мальвиле, я нашел в кармане кусок сахара, и мерин сразу схватил его своими добрыми губами. Тут появились Момо и Мену со стаканами и бутылками. Я попросил Момо заняться Фараоном, разнуздать его и насыпать полное ведро овса. В ответ на такую расточительность Мену грозно заворчала.
И вот мы уселись в кухне въездной башни, где к нам присоединились Мейсонье и Пейсу, добродушные, но при оружии. Когда в руке Армана очутился полный стакан, я, видя замешательство нашего гостя — не из-за стакана конечно, а из-за того, что ему предстояло нам сказать, — сам перешел в наступление, решив действовать напрямик.
— Очень рад тебя видеть, Арман, — начал я, чокаясь с ним. Я намеревался только пригубить, в это время дня я никогда не пью, но я знал, что Момо с удовольствием долакает оставшееся вино. — Я как раз собирался послать к вам гонца, чтобы успокоить Марселя. Бедняга Марсель, воображаю, в какой он тревоге.
— Значит, они у вас? — спросил Арман, колеблясь между вопросительной и обвинительной интонацией.
— Конечно, а где же им еще быть? Разыграли все как по нотам. Мы обнаружили их на развилке Ригуди. Стоят и чемоданы в руке держат. Старшая мне и говорит: «Хочу, мол, погостить две недельки у бабушки». Поставь себя на мое место: у меня просто не хватило духу их отослать.
— Они не имели права, — огрызнулся Арман.
Самое время одернуть его, сохраняя при этом вполне добродушный тон. Я воздел руки к небу.
— Не имели права? Как это не имели права? Ну и хватил ты, Арман! Не имели права две недели погостить у родной бабушки?
Тома, Мейсонье, Пейсу и Мену уставились на Армана с молчаливым укором. Я тоже глядел на него. За нас — семья. На нашей стороне — священные узы родства!
Желая скрыть замешательство, Арман уткнул свой приплюснутый нос в стакан и высосал вино до дна.
— Еще стаканчик, Арман?
— Не откажусь.
Мену заворчала, однако налила. Я чокнулся с Арманом, но пить не стал.
— В чем они и впрямь виноваты, — рассудительно продолжал я беспристрастным тоном, — так это что они не спросили разрешения у Марселя.
— И у Фюльбера, — добавил Арман, опорожнивший до половины и второй стакан.
Но я не намерен был делать ему такую уступку.
— У Марселя, а тот сообщил бы Фюльберу.
Не настолько Арман был глуп, чтобы не уловить оттенка. Но рассуждать о ларокезских указах в Мальвиле он не решился. Одним глотком осушив стакан, он доставил его на стол. Тщетны были бы все старания Момо — на донышке не осталось ни капли.
— Ну а дальше что? — спросил Арман.
— А то, что через две недели мы отвезем их в Ла-Рок, — сказал я вставая. — Передай это от меня Марселю.
Я не решался взглянуть в тот угол, где сидел Тома, Арман покосился на бутылку, но, коль скоро я не выразил намерения предложить ему третий стакан, он встал и, не сказав ни слова, даже не поблагодарив, выбрался из кухни. Думаю, просто от неловкости: когда люди его не боялись, он не знал, как себя с ними держать.
Момо взнуздывал счастливого Фараона. Ведро у его ног было пусто — вылизано подчистую, до последнего зернышка. И всадник, и конь пустились восвояси, обоих хорошо угостили, но благодарность испытывал только конь. Он-то не забудет Мальвиль.
— До свидания, Арман.
— До свидания, — буркнул всадник.
Я не сразу захлопнул за ним ворота. Я смотрел ему вслед. Мне хотелось, чтобы он отъехал подальше и не услышал бушеваний Тома. Не спеша закрыл створки ворот, задвинул щеколду, повернул в замке громадный ключ.
Взрыв оказался еще сильнее, чем я ожидал.
— Как понять эту гнусность? — кричал Тома, наступая на меня и глядя прямо мне в лицо выкаченными от ярости глазами.
Я выпрямился, молча взглянул на него и, круто повернувшись, зашагал к подъемному мосту. Я слышал, как за моей спиной Пейсу выговаривал ему:
— Не много же толку от твоей учености, парень, раз ты такой болван. Ты что, вправду поверил, что Эмманюэль отдаст девчонок? Плохо же ты его знаешь!
— Но тогда, — орал Тома (потому что он именно орал), — к чему все эти выкрутасы?
— А ты спроси у него самого, может, он тебе и объяснит, — резко оборвал его Мейсонье.
Я услышал за собой чьи-то быстрые шаги. Это был Тома. Он зашагал рядом со мной. Разумеется, я его не замечал. Глядел на мост. Шел все так же быстро, руки в карманы, подбородок кверху.
— Прости меня, — проговорил он беззвучно.
— Плевал я на твои извинения, мы не в гостиной.
Начало мало обнадеживающее. Но ему ничего не оставалось, как стоять на своем.
— Пейсу говорит, что ты не отдашь девочек.
— Пейсу ошибается. Завтра я вас обвенчаю, а через две недели отошлю Кати в Ла-Рок — пусть Фюльбер с ней позабавится.
Эта шуточка сомнительного вкуса неизвестно почему его успокоила.
— Но к чему же тогда вся эта комедия? — спросил он жалобным тоном, что было ему отнюдь не свойственно. — Ничего не понимаю.
— Не понимаешь, потому что думаешь только о себе.
— О себе?
— А Марсель? О нем ты подумал?
— А почему я должен думать о Марселе?
— Потому что расплачиваться-то придется ему.
— Расплачиваться?
— Да, неприятностями, урезанным пайком и всем прочим.
Наступило короткое молчание.
— Я ведь этого не знал, — сказал Тома покаянным голосом.
— Вот почему я пожал руку этому гаду, — продолжал я, — и изобразил ему все как проделку двух девчонок. Чтобы отвести подозрения от Марселя.
— А что будет через две недели?
Все-таки еще беспокоится, болван.
— Да ведь это же ясно как день. Напишу Фюльберу, что вы с Кати влюбились друг в друга, что я вас обвенчал и что Кати, естественно, должна жить при муже.
— А кто помешает Фюльберу тогда выместить злобу на Марселе?
— За что же? События приняли непредвиденный оборот — и придется ему помалкивать. Предварительного сговора не было. Марсель ни при чем.
И я закончил довольно холодно:
— Вот причина всех этих выкрутасов, как ты выражаешься.
Долгое молчание.
— Ты сердишься, Эмманюэль?
Пожав плечами, я расстался с ним и пошел обратно — к Пейсу и Мейсонье. Надо было еще уладить вопрос с комнатой. Ну и молодцы! Они не просто согласились, чтобы их переселили, но согласились с радостью.
— Пусть их, птенчики, а как же иначе, — растроганно сказал Пейсу, позабыв, что минуту назад обозвал одного из птенчиков болваном.
Но все растрогались еще больше, когда назавтра я обвенчал Кати и Тома в большой зале. Все разместились так же, как в тот раз, когда мессу служил Фюльбер: я спиной к двум оконным проемам, стол вместо алтаря, а по другую его сторону, лицом ко мне, в два ряда — все остальные. Мену, проявив неслыханную щедрость, водрузила на алтарь две толстенные свечи, хотя день стоял ясный, и солнечный свет, лившийся в зал через два больших окна со средниками, положил на плиты пола два огромных креста. У всех, даже у мужчин, глаза были влажными. И когда настала пора причащаться, причастились все, в том числе и Мейсонье. Мену разливалась в три ручья — я объясню потом почему. Но совсем по-другому плакала Мьетта. Плакала она беззвучно, и слезы медленно ползли по ее свежим щекам. Бедняжка Мьетта! Мне самому чудилась какая-то несправедливость в том, что мы так славим и чествуем ту, которая спит только с одним.
По окончании брачной церемонии я отвел Мейсонье в сторону, и мы с ним стали расхаживать по внешнему двору. С Мейсонье тоже произошла перемена, правда еле уловимая. Лицо все то же длинное, серьезное, близко посаженные глаза, та же манера часто моргать в минуты волнения. Меняет его другое — прическа. Поскольку парикмахеров не существует, волосы Мейсонье, как я уже говорил, отросли и торчали сначала как щетка, но со временем легли на плечи, и в облике Мейсонье появилась плавная линия, которой ему так недоставало.
— Я заметил, что ты принял причастие, — сказал я безразличным тоном. — Можно спросить — почему?
Его честное лицо слегка зарделось, он по привычке заморгал.
— Я сначала заколебался было, — не сразу ответил он. — Потом подумал, что своим отказом могу обидеть других. Да и не хочется быть на особицу.
— И ты прав, — подхватил я. — Почему бы вообще не толковать причастие именно в этом смысле? Как некую сопричастность.
Он удивленно поднял на меня глаза.
— Ты хочешь сказать, что ты толкуешь его именно так?
— Безусловно. На мой взгляд, социальное содержание причастия — очень важно.
— Важнее всего?
Коварный вопрос. Мне показалось, что Мейсонье старается перетянуть меня на свою сторону. Я сказал: «Нет», но не стал вдаваться в объяснения.
— Я тоже хочу задать тебе вопрос, — сказал Мейсонье. — Для чего ты устроил так, чтобы тебя избрали аббатом Мальвиля? Только ради того, чтобы избавиться от Газеля?
Если бы такой вопрос мне задал Тома, я бы лишний раз подумал, прежде чем ответить. Но я знал, что Мейсонье не станет делать скороспелых выводов. Он долго еще будет пережевывать мой ответ и придет к осторожным умозаключениям. И я сказал, взвешивая каждое слово:
— Если хочешь, на мой взгляд, любой цивилизации необходима душа.
— И эта душа — религия?
Произнося эту фразу, он поморщился. Два слова ему претили: «душа» и «религия». Два совершенно «устаревших» понятия. Мейсонье — образованный член партии, он проходил школу партийных кадров.
— При нынешнем положении вещей — да.
Он задумался над этим утверждением, в котором содержалась и оговорка. Мейсонье — тугодум, он продвигается вперед шаг за шагом. Но зато ему чужда поверхностность суждений. Он попросил меня уточнить свою мысль.
— Душа нашей нынешней цивилизации здесь, в Мальвиле?
Слово «душа» он произнес, как бы заключив его в кавычки, мне даже показалось, что он манипулировал им на расстоянии, с помощью пинцета.
— Да.
— Ты хочешь сказать, что душа — это вера большинства обитателей Мальвиля?
— Не только. Я считаю, что это также душа, соответствующая нынешнему уровню нашей цивилизации.
На деле же все обстояло несколько сложнее. Я упростил, чтобы не покоробить Мейсонье. И все же его покоробило. Он покраснел, потом поморгал, значит, собрался перейти в контрнаступление.
— Но этой, как ты выражаешься, «душой», с таким же успехом может быть философия. Например, марксизм.
Ага, дошли наконец.
— Марксизм имеет дело с индустриальным обществом. В эпоху первобытно-аграрного коммунизма он неприменим.
Мейсонье остановился, повернулся и уставился на меня. Как видно, мои слова произвели на него глубокое впечатление. Тем более что говорил я совершенно спокойно, как бы сообщая о чем-то само собой разумеющемся.
— Стало быть, вот как ты определяешь наше маленькое мальвильское общество. Первобытно-аграрный коммунизм.
— А как же иначе?
— Но ведь первобытно-аграрный коммунизм — это не настоящий коммунизм, — заметил он с видом глубокого огорчения.
— Не мне тебя этому учить.
— Стало быть, это регресс?
— Ты сам это знаешь.
Забавно. Можно было подумать, что он больше доверяет моему суждению, чем своему собственному, хоть я и не марксист. Казалось, от моих слов ему стало легче. Если он не мог больше мечтать о подлинном коммунизме, то по крайней мере мог хранить его в сознании как некий идеал.
— Регресс в том смысле, что наука и техника уничтожены, — продолжал я. — А потому существование человека стало менее безопасным, более угрожаемым. Но это вовсе не значит, что мы сделались более несчастными. Наоборот.
Я тут же раскаялся в своих словах, ведь передо мной стоял человек, всего два месяца назад потерявший своих близких. Но Мейсонье как будто даже не вспомнил об этом, и непохоже было, что я его задел. Он посмотрел на меня и молча, неторопливо кивнул головой. По-видимому, и он тоже почувствовал, что после катастрофы любовь к жизни стала глубже, а общественные радости острее.
Я тоже молчал. Я думал. Изменилась шкала ценностей — вот в чем все дело. Взять, например, Мальвиль. Прежде Мальвиль был чем-то что ли искусственным — просто реставрированный замок. И жил я в нем один. Гордился им и, отчасти из корысти, отчасти из тщеславия, собирался открыть его для туристов. А сейчас Мальвиль нечто совсем иное. Мальвиль — это племя, с его землями, стадами, запасами сена и зерна; это мужчины, единые, как пальцы на руке, и женщины, которые понесут от нас детей. И еще это наше убежище, наша берлога, наше орлиное гнездо. Его стены — наша защита, и мы знаем, что в этих же стенах мы будем погребены.
В этот вечер Эвелина, которая все еще кашляла не переставая, захватила за столом место Тома справа от меня. Он переместился на один стул дальше без всяких возражений, Кати села справа от него. Теперь нас было за столом двенадцать. Все прочие остались на своих местах, кроме Момо — уж не знаю как, но он занял место Мену на дальнем конце стола, а она оказалась слева от Колена. Теперь у Момо была завидная стратегическая позиция. В зимнюю пору ему будет тепло, как раз за спиной у него очаг. А главное, ему были хорошо видны и Кати, его соседка слева, и Мьетта, сидящая напротив. Набивая себе рот, он переводил взгляд с одной на другую. Однако смотрел он на них по-разному. На Кати с каким-то радостным удивлением, как султан, обнаруживший в своем гареме новую красавицу. На Мьетту — с обожанием.
Так или иначе, но Кати как будто не докучало соседство Момо. Что-что, а поклонение было ей по душе. Пожалуй, наоборот, на ее взгляд, товарищи Тома вели себя слишком сдержанно. Зато Момо вознаграждал ее с лихвой. Чего стоил его взгляд, где детская невинность сочеталась с похотью сатира[45]. К тому же соседство с ним перестало быть непереносимо тягостным. С тех пор как Мьетта взялась его мыть, сидевшему с ним рядом не приходилось затыкать нос. Правда, он отправлял в рот огромные куски пищи, а потом заталкивал их поглубже пальцами, но в остальном вид у него был вполне благопристойный. Впрочем, Кати приняла решительные меры. Она завладела тарелкой Момо, мелко нарезала ветчину, разломила на кусочки его порцию хлеба и поставила снова перед ним. Очарованный Момо с восторгом предоставил ей действовать. А когда она кончила, протянул свою длинную обезьянью лапу и несколько раз похлопал ее по плечу, приговаривая: «Ан холо, ан холо» (Она хорошая, она хорошая). И Мену ни разу не одернула сына.
Когда я вез в Мальвиль Эвелину и Кати, я больше всего боялся гнева Мену. Однако повела она себя более чем сдержанно.
— Бедный мой Эмманюэль, — только и сказала она, — посадил нам на шею еще двух вертихвосток и двух кобыл.
Иными словами — лишние рты. Но с тех пор как на рюнской пашне взошли хлеба, Мену стала не так бояться голода. А когда в Мальвиле играли свадьбу, она была на седьмом небе от счастья. Мену вообще обожала свадьбы. Бывало, венчаются в Мальжаке даже малознакомые ей люди — она все бросит на ферме «Семь Буков» и мчится на велосипеде в церковь. «Старая дуреха, — говаривал дядя, — опять покатила слезы лить». И верно, Мену устраивалась на паперти — в церковь она не входила, потому что была в ссоре со священником, это он отказал Момо в причастии, — и, как только появлялись жених с невестой, она заливалась слезами. И это женщина с таким трезвым умом — просто удивительно!
Момо был очарован также и Эвелиной, но Эвелина не обращала на него ни малейшего внимания. Она не сводила глаз с меня. Стоило мне повернуть голову, и я встречался с ней глазами, но и не оборачиваясь, я чувствовал на себе ее взгляд. Мне даже казалось, что моя правая щека начинает гореть под этим пристальным взглядом. А стоило мне отложить вилку и опустить правую руку на стол, маленькая ручонка тотчас проскальзывала под мою ладонь.
Когда после ужина я, чтобы размяться, стал прохаживаться по большой зале, ко мне подошла Кати.
— Мне надо с тобой поговорить.
— Вот как, — отозвался я. — Стало быть, ты меня больше не боишься?
— Как видишь, — улыбнулась она.
Она очень походила на сестру — с той только разницей, что в ее глазах не было выражения животной кротости. Ради свадьбы она сменила свои пестрые тряпки на простенькое темно-синее платьице с белым воротничком. В нем она была гораздо милее. Лицо ее светилось торжеством и счастьем. Я предпочел бы, чтобы оно светилось только одним счастьем. Но так или иначе, она излучала свет, согревавший каждого своим теплом. Была в этом известная щедрость души. О нет, не та, что у Мьетты, Мьетта — сплошная душевная щедрость. Но все же я не забыл, как Кати резала за столом ветчину для Момо и как не раз с тревогой склонялась к Эвелине, когда у той начинался приступ кашля.
— Ты все еще считаешь, что я слишком с тобой холоден? — спросил я, обвивая ее рукой за шею и целуя в щеку.
— Эге-ге! — воскликнул Пейсу. — Гляди в оба, Тома!
Все рассмеялись. Кати вернула мне поцелуй, который, кстати сказать, пришелся в уголок губ, и не спеша высвободилась из моих объятий, весьма довольная, что присоединила мой скальп к остальным. Я тоже в общем был доволен. Зная, что никогда не буду спать с Кати, я предвидел приятную непринужденность наших с ней отношений.
— Во-нервых, — сказала она, — спасибо за комнату.
— Благодари тех, кто тебе ее уступил.
— Уже поблагодарила, — без смущения ответила она. — А тебе спасибо за хлопоты, Эмманюэль. И в особенности за то, что принял меня в Мальвиль. Словом, — добавила она неожиданно смешавшись, — спасибо за все.
Я понял, что она намекает на маленький спор, о котором ей, как видно, рассказал Тома, и улыбнулся.
— Я хотела предупредить тебя, — продолжала она, понизив голос, — у Эвелины ночью наверняка будет приступ. Она кашляет вот уже два дня.
— А что надо делать во время приступа?
— Ничего особенного. Просто побыть рядом, успокоить, а если у тебя есть одеколон, ты смочишь ей лоб и грудь.
Я взял на заметку это «ты смочишь». Но по лицу Кати догадался, что самое трудное ей еще предстояло сказать. И решил прийти ей на помощь.
— И ты хочешь, чтобы этой ночью с ней повозился я?
— Да, — подтвердила она с облегчением. — Понимаешь, бабушка перепугается, начнет суетиться, кудахтать — а как раз это-то и ни к чему.
Здорово она описала Фальвину! Я кивнул в знак согласия.
— Значит, — сказала она, — можно передать бабушке, чтобы она зашла за тобой, если у Эвелины начнется приступ?
Я покачал головой.
— Ничего не выйдет. Ночью дверь донжона запирается изнутри.
— А на одну ночь нельзя?..
— Ни в коем случае, — возразил я сурово. — Правила безопасности не допускают никаких нарушений.
Она посмотрела на меня, не скрывая разочарования.
— Есть другой выход, — предложил я. — Я уложу Эвелину в своей спальне, на диване Тома.
— Нет, правда? — обрадовалась она.
— А почему бы нет?
— Предупреждаю тебя, — честно сказала Кати, — если ты возьмешь ее к себе — кончено дело. Она от тебя в жизни не уйдет.
Я улыбнулся.
— Не беспокойся. Когда-нибудь я ее так или иначе выставлю.
Она тоже улыбнулась. Я видел, что у нее камень с души свалился.
Эвелина первую ночь после своего приезда в Мальвиль провела в комнате Фальвины и Жаке на третьем этаже маленького замка и теперь, узнав, что будет ночевать у меня, пришла в неистовый восторг. Но недолго ей пришлось радоваться. Не успела она лечь на диван, не успела Мьетта, которая помогла мне постелить ей постель, выйти из комнаты, как начался приступ. Эвелина стала задыхаться. Нос у нее заострился, со лба струился пот. Мне никогда не приходилось видеть приступ астмы, зрелище оказалось ужасным — живое существо не может вздохнуть. Прошло несколько секунд, прежде чем я справился с волнением. А это было необходимо в первую очередь, потому что Эвелина смотрела на меня испуганными глазами и, чтобы ее успокоить, я должен был успокоиться сам. Я усадил ее, подложил ей под спину подушки, но подушки не держались, потому что в изголовье не было валика. Тогда я перенес Эвелину на свою кровать. На большую двуспальную кровать, доставшуюся мне от дяди, с валиком в головах, к которому я и прислонил девочку. Я избегал на нее смотреть. Она боролась с удушьем, а мне казалось, что она вот-вот задохнется. Коптилка давала мало света, но ночь была светлая, и я видел заострившиеся черты Эвелины. Я настежь распахнул окно и, взяв из шкафа последний флакон одеколона, смочил им махровую купальную варежку и провел ею по лбу и груди девочки. Она даже не взглянула на меня. Говорить она не могла: уставив глаза в одну точку прямо перед собой, запрокинув голову, с мокрым от пота лицом, она кашляла и задыхалась. Очевидно, пряди волос, спадающие на лоб, мешали ей, я нашарил в ящике стола обрывок бечевки и завязал ей волосы сзади.
Вот и все, чем я мог помочь ей: флакон одеколона да обрывок бечевки. У меня не было ни медицинской энциклопедии, ни знаний в этой области, да и, по правде сказать, я сомневался, что дядин десятитомный Ларусс сможет мне пригодиться в данном случае. Все же я с трудом — потому что коптилка отбрасывала слабый свет — прочел статью об астме. Но там я нашел только перечень не существующих ныне лекарств: белладонна, атропин, новокаин. Конечно, смешно было бы искать в Ларуссе народные средства. А только они одни и были мне сейчас нужны.
Я посмотрел на Эвелину. И физически ощутил все наше убожество, всю нашу беспомощность. И еще я подумал о том, что будет, если у меня опять случится приступ аппендицита, — ведь я так и не лег на операцию, когда это было совсем просто.
Я присел рядом с Эвелиной. И тут она бросила на меня такой тоскливый взгляд, что у меня горло перехватило. Я заговорил с ней, сказал, что все пройдет, а как только она отводила глаза, исподтишка наблюдал за ней. Вскоре я заметил, что ей труднее дается выдох, чем вдох. Уж не знаю почему, я предполагал обратное. Если я правильно понял, она задыхалась дважды: во-первых, потому что недостаточно быстро избавлялась от того воздуха, что задерживался в легких, во-вторых, потому что вдыхала свежий недостаточно быстро. Как видно, торможение играло большую роль при выдохе. Кроме того, она кашляла. Верно, пыталась освободиться от того, что мешало ей дышать. Кашляла сухим кашлем, вся содрогалась от него, теряя силы, а откашляться не могла.
Я глядел на ее худенькую грудь, которая судорожно поднималась и опадала, и вдруг мне пришла в голову простая мысль. А что если я сделаю ей искусственное дыхание? Не положу ее навзничь, а вот в этом же сидячем положении — чтобы дать ей возможность кашлять и, если понадобится, сплюнуть мокроту. Сидя на кровати, я оперся о валик и, приподняв Эвелину, усадил ее между своими коленями спиной к себе. Взяв ее за предплечья, я при каждом ее выдохе стал делать двойное движение: наклонял ее плечи вперед одновременно с верхней частью корпуса, а при вдохе наоборот — отводил ее плечи назад, и верхнюю часть корпуса подтягивал к себе, пока она спиной не упиралась мне в грудь.
Не знаю, была ли от этого какая-нибудь польза. Может, врачи посмеялись бы над моими усилиями. Но, по-видимому, я все-таки отчасти помог Эвелине, помог хотя бы морально, потому что она вдруг сказала мне слабым, еле слышным голоском: «Спасибо, Эмманюэль».
Я продолжал свое. Она полностью подчинялась моим движениям, но, хотя тело ее было легче перышка, мне все труднее давались эти манипуляции. Возможно, я вздремнул от усталости, потому что в коптилке кончилось масло и она потухла, а я этого не заметил.
Должно быть, уже среди ночи — я положил ручные часы на письменный стол и утратил всякое представление о времени — Эвелина зашлась в глубоком приступе кашля, а потом невнятным голосом попросила у меня носовой платок. Я услышал, как она долго, мучительно отхаркивается. Приступы кашля повторялись еще много раз, и каждый раз она сплевывала мокроту. Потом она привалилась к моей груди, совсем измученная, но дышать ей стало легче.
Когда я снова открыл глаза, уже давно рассвело, солнце заливало комнату, я полулежал поперек кровати в неудобной позе, а Эвелина, спящая глубоким сном, покоилась в моих объятиях. Верно, я, как сидел скорчившись, так и заснул. Я встал и почувствовал, что левая нога у меня совсем затекла и по ней бегают мурашки. Так как Эвелина тоже лежала вся скрючившись, я уложил ее поудобнее и развязал бечевку, которой собрал ее волосы, она даже не проснулась. Глаза у нее ввалились, щеки запали, лицо побелело, и, если бы легкое дыхание не поднимало ее грудь, можно было бы подумать, что она умерла.
В одиннадцать часов я ее разбудил, принес ей на маленьком подносе чашку горячего молока и кусочек хлеба с маслом. Но заставить ее проглотить хоть что-нибудь оказалось делом нелегким. В конце концов я добился кое-какого успеха, чередуя посулы с угрозами. Угрозы или, вернее, угроза состояла в том, что, если она не будет есть, я нынче же вечером распоряжусь перенести ее постель в маленький замок. Угроза подействовала, она отпила несколько глотков, но потом с неслыханным проворством ответила шантажом на шантаж. Если я не пообещаю оставить ее в моей комнате, есть она не станет, и все. В конце концов мы пошли на компромисс. Отопьет глоток молока — выигрывает день, откусит кусочек хлеба с маслом — другой. После нудной торговли мы наконец установили, что считать глотком и что куском.
Когда Эвелина справилась с завтраком, то, по нашим подсчетам, она могла пользоваться моим гостеприимством еще двадцать два дня. Но так как я боялся, что в дальнейшем она сумеет обвести меня вокруг пальца, я сохранил за собой право сократить этот срок, если она будет плохо есть за обедом.
— У-у, хитрец! — воскликнула она. — А вдруг ты станешь подкладывать мне в тарелку еще и еще?
Я пообещал ей, что обмана не будет и Эвелине выделят порцию соответственно ее возрасту, а размеры этой порции мы согласуем с присутствующими. Как видно, в хрупком тельце Эвелины таились неисчерпаемые запасы жизненных сил, потому что, после этой страшной ночи она весело и оживленно препиралась со мной. Только под конец она немного скисла. Она хотела было встать, но я не разрешил. Пусть поспит до полудня, а в полдень я за ней приду. «Обещаешь, Эмманюэль?» Я пообещал, и она проводила меня взглядом до самой двери. Казалось, ее головка не оставляет даже вмятины на подушке. На бледном личике огромные глаза. Почти нет ни тела, ни лица — одни глаза.
Спустившись вниз с пустой чашкой на подносе, я наткнулся во дворе около донжона на маленькую группу: Тома, Пейсу, Колен — руки в карманах. И рядом Мьетта — мне показалось, что она меня поджидает. И в самом деле, когда я подошел, она выхватила из моих рук поднос и понесла его на кухню, бросив мне на прощанье взгляд, который меня озадачил.
— Вот какие дела, Эмманюэль, — сказал Пейсу, — кончили мы раскладывать все эти коленовские железки. И теперь слоняемся без толку.
— А где Мейсонье?
— Ему-то хорошо, он при деле. Выполняет твой заказ — лук мастерит. Жаке и Момо ходят за скотиной. А нам куда приткнуться? Не глядеть же в самом деле с утра до вечера, как хлеба растут.
— А чего, — заметил Колен со своей ладьеобразной ухмылкой. — Дело всегда найдется. Скажем нашим женщинам — лежите, мол, по утрам в постели, а мы будем вам завтрак подавать.
Все расхохотались.
— Пинка под зад захотел, Колен? — спросил я.
— Но вообще-то это правда, — поддержал Тома, — от безделья тоска берет.
Я поглядел на него. Что-то непохоже, чтобы он заскучал. Скорее уж его клонит в сои. И не так уж он рвется работать, во всяком случае, нынче утром. И если он торчит здесь и присоединился к хору безработных, хотя его до смерти тянет прочь отсюда, то, скорее всего, потому, что не желает, чтобы считали, будто он цепляется за женину юбку.
— Правильно сделали, что сказали мне, — заявил я. — У меня в запасе целая программа. Первое — уроки верховой езды для всех. Второе — уроки стрельбы. Третье — надстроить крепостную стену въездной башни, чтобы через нее нельзя было перелезть.
— Стрельбы? — переспросил Колен. — Патронов жалко. У нас их и так немного.
— При чем тут патроны? Помнишь, дядя подарил мне маленький карабин для стрельбы в тире? Я случайно его обнаружил на чердаке. И большой запас дроби. Для тренировки хватит.
Пейсу больше беспокоила наружная крепостная стена. Сын каменщика, да и сам мастер на все руки, он не прочь был заняться стеной. Тем более что цемента у нас вдоволь — привезли вместе с прочей добычей из «Прудов». Песка тоже хватает, да и камней. Пейсу уже об этом подумывал. И все-таки…
— И все-таки, не хочется портить вид, — сказал он, — если стену надстроить, зубцы пропадут. А без зубцов некрасиво. Глазу чего-то не будет хватать.
— Что-нибудь придумаешь, — сказал я. — Уж наверное, как-то можно соединить красоту с безопасностью.
Пейсу с сомнением поморщился и сурово покачал головой. Но я знал нашего Пейсу, он был просто счастлив. Теперь он день и ночь будет обдумывать, как получше надстроить стену. Набросает чертежи. Приступит к работе. А когда труд будет завершен, каждый раз, возвращаясь с поля и взглянув на въездную башню, он будет думать, хотя и не скажет вслух: «Это дело моих, Пейсу, рук».
— Тома, — сказал я, — поди покажи им, как седлают коней. Возьми трех кобыл, только не Красотку. Я приду к вам в Родилку.
Я направился в маленький замок и там в доме застал четырех наших женщин — двух старух и двух молодых — в разгаре работы. Клан Фальвины оказался теперь в абсолютном большинстве — трое против одной. Но Мену была не из тех, что дадут себя в обиду. Как раз когда я открыл дверь, она отчитывала Фальвину. Молодые помалкивали: одна потому, что была немой, вторая из осторожности.
— Мьетта, можно тебя на минутку?
Мьетта подбежала ко мне. Я вывел ее из залы, прикрыв за собой дверь. Короткая заштопанная шерстяная юбка, вылинявшая кофточка без рукавов, все на редкость чистенькое, и босые ноги. Мьетта мыла полы и не успела обуться. Я бросил взгляд на плиты двора, на ее босые ноги, на ее великолепную черную гриву и под конец заглянул в ее глаза, кротким выражением напоминающие глаза лошади. Потом снова взглянул на ее ноги. Не знаю, почему они вдруг меня растрогали, хотя не было в них ничего трогательного: большие, крепкие. Наверное, просто потому, что босые ноги Мьетты довершали тот облик юной дикарки, какой представилась она мне в это утро. Я тогда еще подумал: вот Ева каменного века явилась мне из глубины веков. Глупейшая мысль. «Сексуальная переоценка», — сказал бы Тома. Будто сам он сейчас не стал жертвой такой переоценки.
— Мьетта, ты сердишься?
Она покачала головой. Нет, не сердится.
— Что с тобой?
Она снова покачала головой. Ничего.
— Послушай, Мьетта, ты как-то странно на меня посмотрела сегодня утром.
Она стоит передо мной, покорная, но замкнувшаяся в себе.
— Послушай, Мьетта, ну скажи, скажи, в чем дело!
В ее ласковом, устремленном на меня взгляде мне чудится легкий упрек.
— Мьетта, объясни же, что произошло?
Она глядит на меня, уронив руки вдоль тела. Ни движения, ни улыбки. Она дважды нема.
— Мьетта, если что-нибудь не так, ты обязана мне сказать. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю.
Она важно кивает головой. Она это знает.
— Тогда в чем же дело?
Та же неподвижность.
— Мьетта!
Я взял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал в щеку. Тогда она вдруг обвила меня руками за шею, крепко прижала к себе, но не поцеловала и, тотчас вырвавшись из моих объятий, бегом бросилась в дом.
Все это произошло так стремительно, что я еще несколько секунд стоял, уставившись на створки тяжелой дубовой двери, которую она не успела захлопнуть.
Когда я думаю теперь о тех двух месяцах, что последовали за этим утром, больше всего меня поражает медлительность их течения. Меж тем дел у нас хватало. Тир, верховая езда, надстройка наружной крепостной стены (в этой работе все мы стали подручными долговязого Пейсу), а я еще давал Эвелине уроки гимнастики, учил арифметике и грамматике.
Все мы были заняты, даже очень заняты, но при этом нам некуда было спешить. Слишком много у нас оказалось досуга. Ритм жизни замедлился. Странное дело — хотя количество часов в каждом дне осталось прежним, дни теперь казались куда более долгими. По сути, все те машины, которые призваны были облегчить нашу работу, а именно: автомобиль, телефон, трактор, молотилка, поперечная дисковая пила, — конечно, облегчали наше существование, но вместе с тем они ускоряли темп жизни. Люди стремились делать слишком многое и слишком быстро. Машины всегда наступали нам на пятки, подгоняли нас.
Прежде, скажем, чтобы съездить в Ла-Рок и сообщить Фюльберу о том, что Кати и Тома поженились, если я почему-либо не захотел бы прибегнуть к телефону, мне понадобилось бы девять с половиной минут на автомашине, и то потому, что дорога сильно петляет. А теперь, когда я поехал туда верхом вместе с Коленом, который во что бы то ни стало захотел меня сопровождать — конечно же, чтобы повидать Аньес, — мы потратили на это добрый час. После того как я сообщил новость Фабрелатру — Фюльбер еще нежился в постели, — мы не смогли тотчас пуститься в обратный путь, потому что лошади, проскакав пятнадцать километров, нуждались в отдыхе. Вдобавок на обратном пути, желая избавить их от макадама я выбрал более короткую дорогу лесом, но, так как на каждом шагу наш путь преграждали поваленные деревья, мы еще больше задержались. Короче, выехав засветло, мы вернулись только к полудню, уставшие, но в общем-то довольные: Колен — тем, что поговорил с Аньес, я — тем, что там и сям из земли и даже на деревьях, которые казались безнадежно мертвыми, появляются зеленые ростки.
Заметил я также, что и наши движения стали более замедленными. Они как бы приспособились к новому ритму жизни. С лошади ведь слезают не так, как выскакивают из машины. Тут не приходится хлопать дверцей, а потом, заслышав телефонный звонок, через три ступеньки взлетать по лестнице, чтобы поскорее схватить трубку. Я спешиваюсь у входа, веду Амаранту в ее стойло, расседлываю и жду, пока она хорошенько обсохнет, чтобы ее почистить и напоить. На это уходит минут тридцать, не меньше.
Возможно, жизнь стала короче, потому что исчезла медицина. Но поскольку мы стали жить медленнее, поскольку дни и годы не проносятся стремительно мимо нас — словом, поскольку у нас появилось время жить, — так ли уж много мы потеряли?
Даже отношения с людьми заметно обогатились от этой неторопливости. Стоит только сравнить! Вот, например, Жермен, бедняга Жермен, который умер у нас на глазах в День происшествия. Много лет он был моим ближайшим помощником, а я его, можно сказать, не знал, хуже того, знал ровно настолько, чтобы использовать. Отвратительное слово «использовать», когда речь идет о живом человеке. Но я был как все, мне было некогда. Вечно одно и то же: телефон, письма, машина, ежегодные аукционы верховых лошадей в больших городах, бухгалтерские ведомости, писанина, налоговый инспектор… При таком ритме жизни человеческие отношения исчезают.
В начале августа к нам в гости пожаловал старик Пужес. Выехал из Ла-Рока просто покататься на велосипеде, как и каждый день, и добрался до нас. Не могу не отметить спортивной выдержки этого семидесятипятилетнего старикана — тридцать километров туда и обратно по мерзкой дороге, чтобы выпить два стаканчика вина! На мой взгляд, он их честно заработал. Но нельзя сказать, что Мену приняла его с распростертыми объятиями. Я взял бутылку у нее из рук, а ее отослал в дом.
— Чего я ей сделал? — жалобно спросил Пужес, подкручивая кончики висячих усов.
— Да ничего, не обращай внимания, — сказал я. — Бабьи штучки!
На самом-то деле я прекрасно знал, за что именно его не любит Мену: сорок семь лет назад Пужес завлек ее покойного мужа к Аделаиде — как известно, это отразилось на семейном мире родителей Момо и на кличках, которые она давала своим свиньям. Полстолетия не смягчили обиды Мену.
— И как у тебя духу только хватает принимать этакое отребье? — сказала она мне перед ужином. — Бездельник, пьяница и ходок.
— Ну, ну, Мену, ходить теперь ему, бедняге, не к кому — разве что кататься на велосипеде. А пьет он не больше тебя.
Пужес сообщил мне ларокезские новости. В воскресенье в часовне Фюльбер объявил прихожанам во время проповеди о моем двурушничестве, как он выразился, и прошелся по адресу Кати.
— Я-то сразу смекнул — это он просто подначивает. Спасибо, возле Марселя Жюдит сидела: они, сдается мне, ладят между собой. В общем, как увидела она, что Марсель весь даже побагровел, положила она свою ручнщу ему на руку, а сама повернулась к Фюльберу и говорит ему, это посреди проповеди-то: «Извините, мол, господин кюре, но я в церковь пришла слушать о господе боге, а не о ваших с мсье Контом личных распрях из-за некой молодой особы». Ты же знаешь, как она говорит — как печатает. Вроде бы вежливо, а голос чисто генеральский. Ну, твое здоровье.
— И твое.
— На другое утро он ей паек урезал. А она возьми и обойди весь город со своим пайком, всем его показывает, а потом говорит Фабрелатру: «Вот что, мсье Фабрелатр, передайте господину кюре мою благодарность за то, что он заставил меня попоститься. Но если завтра я не получу такого пайка, как все, я пойду просить милостыню в Мальвиль». И что бы ты думал, Эмманюэль? На другой день она получила паек, как и все.
— Выходит, иной раз оно не повредит быть похрабрее, — заметил я, поглядывая на Пужеса.
— Само собой, само собой, — уклончиво отозвался Пужес, вынимая из кармана платок и тщательно обтирая свои длинные пожелтевшие усы.
Обтирал он их, сказал бы я, не только опрятности ради. Но и чтобы дать мне понять — стакан его пуст. Я снова налил ему до краев. Потом коротким щелчком загнал пробку в горлышко. Больше, мол, не рассчитывай.
Потягивая первый стакан, Пужес поддерживал со мной беседу. Но смакуя второй, как видно, решил, что расплатился со мной достаточно щедро. И замолчал. Второй стакан — это, так сказать, угощение на даровщинку, как у Аделаиды. Тут неуместна мирская суета… Воспользовавшись его молчанием, я написал несколько строк Марселю — Пужес опустит письмо в почтовый ящик и шепнет словечко Марселю. Так он не навлечет на себя никаких подозрений. В письме я дал совет Марселю организовать две оппозиции — одну, направленную против Фюльбера, открытую и вежливую, ее будет вести Жюдит. Другую против Фабрелатра — тайную и оскорбительную.
Из всех нас прав оказался Пейсу. Именно он утверждал, что рюнские хлеба «наверстают свое». Пятнадцатого августа — правда, с большим запозданием — хлеба заколосились, к двадцать пятому налились, а вскоре как-то к вечеру на полосе, самой близкой к Рюне, тот же Пейсу обнаружил сломанные стебли, обглоданные колосья и следы чьих-то лап.
— Это барсук, — сказал он. — И большой к тому же. Смотри, как широко расставляет лапы.
— Барсук ест кукурузу, — возразил Колен. — Или виноград.
Пейсу пожал плечами.
— Даже спорить неохота, — ответил он, вступая в спор. — Пошевели мозгами — кукурузы-то нет! Этот поганец во время взрыва укрылся, видно, в своей норе. А барсучьи норы, знаешь, какие глубокие.
— А что же он с тех пор ел? — спросил Жаке.
— Он не ел, а спал.
Пейсу прав, подумал я. Правда, в наших краях, где холода умеренные, а пищу добывать легко, барсуки давно уже не впадают в зимнюю спячку. Но, как видно, у них сохранилась способность в голодные времена дремать в глубине норы, понемногу расходуя запасы подкожного жира и ожидая наступления лучших дней.
Собрали военный совет. Раньше крестьяне, чтобы отпугнуть барсука, довольствовались тем, что жгли костры на краю пашни. Но сейчас наше мстительное чувство этим удовлетвориться не могло. Мы хотели не отпугнуть, а уничтожить этого подлого зверя. Вековая ненависть крестьянина к тому, кто грозит его урожаю, с небывалой силой охватила наши сердца.
На склоне холма по ту сторону Рюны шагах в двадцати от засеянного участка мы вырыли небольшую яму и покрыли ее навесом на четырех столбах. Навес не только служил прикрытием стрелку, он защищал также от дождя и ветра. И Мейсонье, который разработал план нашей засады, внес сверх того еще кое-какие усовершенствования — устлал дно траншеи плотным решетчатым настилом, чтобы уберечь нас от сырости.
— Сквозь резиновые сапоги, даже самые толстые, — пояснил он, — сырость все равно до костей пробирает.
Разбились на пары, чтобы нести ночное дежурство в нашей маленькой землянке, дежурили даже женщины, во всяком случае молодые, которые за эти два месяца выучились неплохо стрелять. Кати, конечно, попала в пару с Тома. Я думал, что Мьетта выберет меня, но она выбрала Жаке. Поскольку Жаке отпал, Пейсу выбрал Колена, а я — Мейсонье. Эвелина устроила мне сцену — Мьетта, как видно, это и предвидела, — потребовав, чтобы я брал и ее с собой на дежурство, и, так как я поначалу решительно отказался, объявила голодовку — пришлось уступить.
Прошла неделя. Никаких следов барсука. Хотя сам он распространяет страшное зловоние, но, должно быть, обоняние у него острое, и он нас учуял. Впрочем, с его точки зрения, это мы, наверное, смердим. Так или иначе дежурства продолжались.
Время текло медленно, как река. Я проснулся на заре, разбуженный первыми лучами. С тех пор как установилась погода, я не закрывал окон. Мне нравилось, проснувшись по утрам, смотреть, как зеленеет лежащий напротив холм. Невероятно! Кто бы мог подумать еще два месяца назад, что мы будем любоваться травой, листвой — правда не на деревьях, они в большинстве погибли, — но зато бесчисленные маленькие кустики, воспользовавшись гибелью своих гигантов-соседей, стали бурно разрастаться. Потом я перевел взгляд на Эвелину, спавшую на диване Тома. Введенная нами система, по которой за каждый съеденный ею кусок хлеба и глоток молока я расплачивался гостеприимством, привела к тому, что, допущенная в мою спальню на одну ночь, Эвелина прожила в ней два месяца. Но я не решался расторгнуть наш договор, потому что он, несомненно, пошел ей на пользу. На щеках заиграл румянец, лицо округлилось, появились мускулы. И хотя вопреки моим предсказаниям ее грудь по-прежнему была плоской, гимнастика укрепила мышцы грудной клетки: Эвелина быстрее всех научилась ездить верхом, потому что бесстрашно и легко вскакивала в седло, колотила маленькими ступнями по бокам лошади, чтобы поднять ее в галоп, и светлые косы летели за ней по ветру. Это я велел ей заплетать косы во время уроков верховой езды, с тех пор как однажды, садясь на Моргану, она подняла правую руку, чтобы откинуть назад свои длинные волосы, и Моргана начала выделывать головокружительные скачки, так что Эвелина вылетела из седла прямо в кусты, к счастью, не причинив себе вреда.
В ту самую минуту, когда, почувствовав на себе мой взгляд, Эвелина открыла глаза, раздался выстрел, затем — второй, и четверть секунды спустя — третий. Мое изумление сразу же сменилось тревогой. Пейсу и Колен провели ночь в засаду, сейчас им полагалось бы возвратиться восвояси. Днем барсук никогда не решится выйти на промысел. А если бы и решился, неужели Колен и Пейсу стреляли бы трижды, чтобы его уложить? Я вскочил, торопливо натянул брюки.
— Эвелина, беги во въездную башню, скажешь Мейсонье, чтобы взял ружье, отпер ворота и ждал меня.
Месяц назад я счел более разумном раздать ружья на руки, с тем чтобы каждый хранил свое личное оружие у себя в комнате. В случае ночного нападения у нас было три ружья во въездной башне, три в донжоне и ружье Жаке в маленьком замке, кроме тех случаев, когда Жаке, как сегодня, ночевал у Мьетты.
Эвелина босиком, в ночной рубашке бросилась к Мейсонье, а я, на ходу застегиваясь, выскочил из спальни, и в ту же минуту на пороге своей комнаты появился Тома, голый до пояса, в пижамных брюках.
— Что случилось?
— Берите оба свои ружья и становитесь у въездной башни. Ни шагу оттуда. Будете охранять Мальвиль. Да поживее. Не тратьте время на одевание!
Прыгая через три ступеньки, я слетел по винтовой лестнице и столкнулся с Жаке, выходящим из комнаты Мьетты. Он оказался проворней, чем Тома, — на нем были брюки, в руках ружье. Не обменявшись ни словом, мы оба бросились к воротам.
Добежав до середины внешнего двора, мы услышали со стороны Рюны пятый выстрел. Я остановился, зарядил ружье и выстрелил в воздух. Я надеялся, наши друзья поймут: мы рядом. Я помчался дальше. И увидел, как Мейсонье с ружьем в руках открывает ворота. Я издали крикнул ему:
— Беги, беги, я за тобой.
Пока я останавливался, чтобы выстрелить, Жаке опередил меня. Выскочив следом за ним из ворот, я пустился вниз по склону, но, услышав за собой чье-то дыхание, обернулся и увидел Эвелину — босая, в ночной рубашке, она неслась во весь дух, пытаясь меня догнать.
Не помня себя от гнева, я остановился, схватил ее за руку, встряхнул и крикнул:
— Черт бы тебя драл! Куда тебя несет? Сию же минуту назад!
Она закричала, тараща обезумевшие глаза:
— Не хочу! Я от тебя не уйду!
— Назад! — зарычал я.
Перебросив ружье из правой руки в левую, я со всего маха отвесил ей две затрещины. Она повиновалась, как побитая собачонка, и медленно, до ужаса медленно, попятилась к воротам, глядя на меня перепуганными глазами.
— Назад! — рычал я.
Я терял драгоценные секунды! А Кати и Тома все еще не видно! Впрочем, им я все равно не мог бы ее поручить! Да и Мену тоже — у распахнутых ворот она пыталась удержать Момо, обеими руками вцепившись в его рубаху.
Вскинув Эвелину на плечо, я бегом вернулся к воротам и, как мешок, сбросил ее во дворе.
В это мгновение рубаха Момо затрещала, он вырвался из рук матери и бегом ринулся вниз по склону к Рюне.
— Момо, Момо! — в отчаянии кричала Мену, бросаясь следом за ним.
А тех двоих по-прежнему нет как нет! Чудовищно! Наверняка она наводит красоту. А он ее ждет!
Бросив Эвелину, я помчался по дороге, обогнал Мену, которая мелко семенила своими худыми короткими ногами крикнул «Момо! Момо!» Но я уже знал — мне его не догнать. Он бежал, как бегают дети, почти не отрывая ног от земли, но очень быстро, совсем не задыхаясь. Крутой поворот вывел меня к старице, и я увидел не оборачиваясь — нижняя часть дороги шла здесь почти параллельно верхней, — как Мену бежит что есть силы, а ее догоняет Эвелина! Я обомлел от этого чудовищного самовольства. Не знаю почему, но теперь я уже не сомневался, что Кати с Тома тоже бросят свой пост и побегут за нами, и Мальвиль останется без охраны. Все наше имущество, все наши запасы, наши животные — все будет брошено на произвол судьбы: кто вошел, тот и взял! Я бежал, в отчаянии стиснув зубы, сердце колотилось о ребра, горло сжимало до боли. Я был вне себя от ярости и тревоги.
Выскочив к Рюне, я еще издали увидел застывших цепочкой спиной ко мне Пейсу, Колена, Мейсонье и Жаке с ружьями в руках. Они не двигались. Не разговаривали. Казалось, они окаменели. Я не мог понять, что их так потрясло, потому что видел только их спины. Во всяком случае, они не были похожи на людей, которым грозит опасность, которым надо защищаться или на охваченных страхом. Они онемели, обратились в статуи и, даже услышав, что я бегу, не обернулись.
Наконец я добежал до них, но они не вышли из своего оцепенения, даже не посторонились. И тут я увидел, увидел сам.
Метрах в двенадцати ниже нас по склону десятка два оборванных, дошедших до последней степени истощения людей — не бледных, а каких-то желтовато-серых, — кожа на лицах висит, некоторые ослабели настолько, что не могут смотреть прямо и зловеще косят, — сидят на корточках или лежат плашмя на нашей ниве и, пугливо повизгивая, пожирают еще не созревшие колосья. Они даже не успевают вылущить как следует зерно, они съедают колос целиком. Я замечаю, что рты у них вымазаны чем-то зеленым — значит, прежде чем наткнуться на нашу пшеницу, они пытались есть траву. Они похожи на остовы животных. В косящих глазах сверкают страх и жадность. Запихивая колосья себе в пасть, они искоса поглядывают на нас. А поперхнувшись, выплевывают свою жвачку в горсть и заглатывают ее снова. Есть среди них и женщины. Их можно отличить только по более длинным волосам, потому что от устрашающей худобы исчезли все внешние признаки пола. Ружей у них нет. Но рядом с ними, брошенные среди колосьев, лежат вилы и дубины.
Вид их внушал такую жалость, что я не сразу сообразил, что они уже погубили четверть нашего урожая и, если мы срочно не примем меры, загубят его целиком. И не только то, что они съедят большую часть колосьев они просто вытопчут или поломают, ведь они лежат на них. А зерно, которое они истребляют и пожирают, — это наша жизнь. Если позволить безнаказанно уничтожать хлеб Мальвиля, его обитатели тоже превратятся в изголодавшуюся бродячую банду. Потому что я уверен — это только первая ласточка. Увидев, что земля оживает, покрывается зеленью, они вышли на поиски пищи.
Пейсу стоял рядом со мной. Но казалось, он даже не замечал моего присутствия. Пот ручьями стекал по его лицу.
— Мы уже все перепробовали, — заговорил Колен, задыхаясь от гнева и горя. — Уговаривали и бранились, даже в воздух стреляли. Бросали в них камни. Представляешь камни, а им хоть бы что, прикроют голову рукой и продолжают жрать!
— Да кто эти люди? — спросил Мейсонье, и в голосе его прозвучала такая растерянность, что в другую минуту я не преминул бы посмеяться над ним. — Откуда взялись? — И в бессильной ярости он закричал на местном диалекте: — Убирайтесь вы отсюда, черт вас дери! Вы нам весь хлеб повытоптали. А мы-то что будем есть?
— Эх, чего там, — сказал Колен, — по-каковски с ними ни говори, они все равно не отвечают. Жрут себе, и все тут. А мы-то грешили на несчастного барсука.
— А если разогнать их прикладами? — хрипло спросил Пейсу.
Я помотал головой. Не следует полагаться на их слабость. Загнанный зверь способен на все. И потом, приклады против вил — слишком уж неравной будет борьба. Нет. Я знаю, каков единственный разумный выход. И мои товарищи знают. Но я не могу. Стоя на краю пашни с ружьем в руках — предохранитель спущен, пуля послана в ствол, палец на спусковом крючке, — я, мало сказать, колеблюсь. Вопреки велению рассудка, я не могу шелохнуться. Я оцепенел, как все.
Единственный, кому не стоится на месте, — это Момо. Я знал, как легко он возбудим, но в таком неистовстве я его ни разу еще не видел. Он топает ногами, воздевает руки к небу, трясет кулаком, рычит. Его затопила безумная ярость. Обратив ко мне взъерошенную голову и горящие глаза, он голосом и жестами заклинает меня положить конец грабежу.
— А-хе! А-хе! (Наш хлеб, наш хлеб!) — пронзительно кричит он.
Должно быть, грабители дрались между собой или же с другой бандой, потому что одежда их вся в лохмотьях, и сквозь эти грязные, черные, как земля, лохмотья видны ляжки, груди, спины. Когда одна из этих несчастных женщин на четвереньках переползала от колоса к колосу, ее дряблые, сморщенные груди волочились по земле. На ней хоть были туфли, но у большинства ноги в обмотках. Среди них ни детей, ни подростков, ни стариков. Те, у кого сопротивляемость меньше, погибли. Перед нами люди «в расцвете лет». В применении к этим скелетам такое выражение кажется жестокой насмешкой. Я поражен тем, как торчат у них тазовые кости, какими огромными кажутся колени, лопатки, ключицы. Когда они жуют, видно, как движутся челюстные мышцы. Кожа, обтягивающая кости, висит сморщенным мешком, от них исходит какой то затхлый запах, от него мутит и к горлу подступает комок.
— А-хе! А-хе! — вопит Момо, обеими руками вцепившись в волосы, словно пытаясь снять с себя скальп.
Правой рукой я сжимаю ружье, но оно по-прежнему опущено дулом к земле. Я не в силах вскинуть его на плечо. Я испытываю жгучую ненависть к этим чужакам, к этим грабителям, потому что они пожирают нашу жизнь. И еще потому, что и мы, мальвильцы, станем такими же, если позволим расхищать наше добро. Но в то же время я охвачен смешанной с омерзением жалостью, которая перевешивает ненависть и лишает меня сил.
— А-хе! А-хе! — воет Момо, дошедший до крайней степени возбуждения.
И вдруг, стремительно пробежав десять метров, отделяющих нас от банды, он с воем набрасывается на ближайшего грабителя и молотит его кулаком, пинает ногами.
— Момо! Момо! — кричит Мену.
Кто-то засмеялся — кажется, Пейсу. Меня тоже разбирает смех. От любви к Момо, потому что эта нелепая детская выходка так в его духе. И еще потому, что все, что делает Момо, нельзя принимать всерьез — ведь Момо живет как бы вне рамок суровой повседневности, Момо «в счет не идет». Я представить себе не могу, что с Момо вообще может что-нибудь случиться, мы его так всегда берегли — и Мену, и дядя, и я, и все мои товарищи.
С опозданием на полсекунды увидел я дикий взгляд чужака. С опозданием на четверть секунды — взмах вил. Я думал, что успею выстрелить. Но не успел. Зубья вил вонзились в сердце Момо в тот самый миг, когда моя пуля настигла его врага, пробив ему горло.
Оба упали одновременно. Я услышал нечеловеческий вопль, увидел, как Мену ринулась вперед и рухнула на тело сына. Тогда я как автомат двинулся вперед, стреляя на ходу. Справа и слева от меня цепочкой двинулись мои товарищи, они тоже стреляли. Мы стреляли не целясь. В голове у меня было пусто. Я твердил про себя; «Момо убит», но ничего не чувствовал. Я шел вперед и стрелял. Идти уже было некуда — мы подошли вплотную к ниве. Но мы все равно механически, мерно шли вперед, словно косцы в поле.
Уже никто не шевелился, а мы все еще стреляли. Пока не кончились патроны.