Затем события начали развиваться в стремительном темпе. Следующую веху придется поставить совсем рядом. Спустя год после несчастного случая. Однажды из Ла-Рока мне позвонил мсье Гайяк и попросил заглянуть к нему в контору.
Когда в назначенный день и час я приехал туда, нотариуса еще не было и старший клерк проводил меня в его пустой кабинет. Получив любезное предложение «немного отдохнуть», пока не придет шеф, я уселся в одно из тех кожаных кресел, где до меня томилось столько человеческих тел, объятых страхом чего-то лишиться.
Убитое время. Бесплодные минуты. Я обвел глазами комнату, ее обстановка действовала угнетающе. Вся стена позади письменного стола мсье Гайяка состояла из выдвижных ящичков, набитых завещаниями покойных. Она удивительно напоминала ячейки колумбария, где хранятся урны с прахом. Ох уж эта человеческая мания — все раскладывать по полочкам. Темно-зеленые шторы на окнах, зеленой тканью обтянуты стены, в зеленый цвет выкрашены выдвижные ящички, и зеленой кожей обит верх письменного стола. На этом столе, рядом с монументальной чернильницей из фальшивого золота, помещалась довольно зловещая вещица, и я как зачарованный не мог отвести от нее глаз: мертвая мышь, вделанная в кусок прозрачного, как стекло, пластика. Видимо, мышь тоже подверглась классификации.
Мне подумалось, что ее, вероятно, поймали на месте преступления, в момент, когда она вгрызалась в угол какого-нибудь досье, и, вынеся ей смертный приговор, заключили в этот пластик. Наклонившись к столу, я взял в руки мышку вместе с ее одиночной камерой. Она оказалась довольно тяжелой. И тут я вдруг вспомнил, что лет тридцать назад, когда вместе с дядей я как-то заезжал к нотариусу, отец нынешнего мсье Гайяка пользовался этой штуковиной в качестве пресс-папье. Я смотрел на этого мелкого грызуна, обреченного на вечность. Когда мсье Гайяк-сын в свою очередь уйдет на покой, он завещает мышь вместе с ящиками колумбария и целым кладбищем папок на чердаке своему сыну. При мысли об этих нотариусах, передающих из поколения в поколение дохлую мышь, мне стало как-то невесело. Не знаю отчего, но на меня так и повеяло смертью.
Но вот входит мсье Гайяк-сын. Темноволосый, долговязый, цвет лица желтоватый, довольно сильная проседь. Он с несколько утомительной галантностью встречает меня. Затем, повернувшись спиной, выдвигает один из ящичков, извлекает оттуда папку, из папки — запечатанный сургучной печатью конверт и, прежде чем передать мне, вялым движением пальцев, стараясь сделать это незаметно, ощупывает его — видимо, нотариуса смущает невесомость конверта.
— Вот, мсье Конт.
А затем своим бесцветным голосом пускается в пространные комментарии, кстати абсолютно бесполезные, ведь я уже успел прочесть, что написано на конверте дядиным почерком, с нажимом на каждую букву:
«Передать моему племяннику Эмманюэлю Конту через год после моей смерти, если он, на что я надеюсь, будет это время заниматься хозяйством на ферме „Семь Буков“».
Я не сразу вернулся домой, мне пришлось в городе заезжать еще по разным делам. И весь день письмо дяди пролежало нераспечатанным в кармане моего пиджака.
Я прочел его вечером, после ужина, закрывшись в маленьком дядином кабинетике на мансарде в «Семи Буках». У меня слегка дрожали пальцы, когда я вскрывал конверт подаренным мне дядей ножом для разрезания бумаги в форме кинжала.
Сегодня вечером, сам не пойму почему, ведь я чувствую себя вполне здоровым, я все думаю о смерти и вот решил написать это письмо. Мне даже чудно представить, что, когда ты его прочтешь, меня уже не будет и ты вместо меня станешь заниматься лошадьми. Говорят, двум смертям не бывать, а одной не миновать. По-моему, глупо говорят, мне и одна ни к чему.
Я оставляю тебе в наследство не только «Семь Буков», но также свою Библию и десятитомный словарь Ларусса[7].
Я знаю, что ты теперь неверующий (но кто виноват в этом?), и все же читай иногда Библию в память обо мне. В этой книге не надо обращать внимания на нравы, главное в ней — мудрость.
При моей жизни никто, кроме меня, не открывал словарь Ларусса. Когда ты откроешь его, ты поймешь почему.
Еще, Эмманюэль, хочу тебе сказать, что без тебя моя жизнь была бы пустой, ты мне доставил столько радости.
Вспомни день твоего побега из дома, когда я пришел за тобой в Мальвиль.
Обнимаю тебя,
Я прочел и перечел это письмо. Дядино великодушие заставило меня устыдиться. Всю жизнь я что-то получал от него, и теперь он же меня еще благодарит. От его слов: «ты мне доставил столько радости» у меня защемило сердце. Может, и не очень ловкая фраза, но за этими словами я почувствовал такую любовь к себе, что не знал, как и оправдать ее.
Я в третий раз перечитал письмо, и теперь мой взгляд царапнула фраза «но кто виноват в этом?». Я узнал вечную дядину манеру говорить намеками. Он предоставлял мне возможность самому подставить недостающие слова. Виноват ли отец, принявший «дурную веру?» Или поразительная душевная скудость моей матери? Или аббат Леба, этот инквизитор плоти?
Я подумал также: чего это ради дядя намекает на свой тогдашний приход в штаб-квартиру Братства, в Мальвиль? Для того ли, чтобы назвать один из тех дней, доставивших ему много радости, или за этим кроется что-то более значительное, о чем он не хотел сказать прямо? Мне слишком хорошо была знакома дядина манера выражаться уклончиво, чтобы сразу же решиться ответить на этот вопрос.
Достав из кармана огромную связку дядиных ключей, я без труда отыскал среди них ключ от дубового шкафа, так хорошо мне знакомый. Ключ был плоский, с зубчатой бородкой, он вставлялся в хитроумный замок, запирающий дверку на вертикальный металлический засов, скрепляющий верх и низ шкафа. Я открыл его и там на полках, до отказа набитых папками, обнаружил стоящие в один ряд словарь Ларусса и Библию — всего четырнадцать томов, так как Библия оказалась в роскошном издании: в переплете из коричневой тисненой кожи, в четырех томах. Я выложил все четыре тома на стол и перелистал их один за другим. Меня потрясли иллюстрации к ней. Они были исполнены подлинного величия.
Художник меньше всего заботился о том, чтобы приукрасить персонажей Священной истории. В его изображении они скорее напоминали свирепых и диких вождей древних племен. При взгляде на этих костлявых, худых, босоногих людей казалось, что от них исходит запах бараньего жира, верблюжьего навоза и песков пустыни. Они жили напряженной, суровой жизнью. И сам господь бог в представлении художника не слишком отличался от этих грубых кочевников, исчисляющих свои богатства количеством голов детей и скота. Он только был более могуч и еще более жесток. Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять: он и впрямь создал этих людей «по своему образу и подобию». Если только, конечно, не наоборот.
На последней странице Библии я обнаружил написанный карандашом дядиной рукой длинный список слов, который меня сразу же заинтриговал. Назову десять первых: алкалоид, анестезия, аркебуза, архаика, ареопаг, баобаб, барокамера, блицкриг, блокгауз, буланжеризм.
Мне сразу бросилось в глаза, что слова были отобраны явно искусственно, хотя, вероятно, с каким-то расчетом. Я взял первый том Ларусса и открыл его на слове «ареопаг», и там между двух листков я обнаружил прикрепленную двумя кусочками скотча к середине страницы акцию достоинством в 10 000 франков. Другие акции — разного достоинства были размещены во всех десяти томах Ларусса на страничках с редкими словами, указанными в списке, составленном дядей.
Общая сумма — 315 000 франков — удивила меня, но отнюдь не потрясла. Должен отметить, что посмертный дар дяди ни на минуту не заставил меня почувствовать себя собственником. Напротив, у меня возникло ощущение, что капитал, как прежде и хозяйство «Семи Буков», вручен мне на хранение и я обязан отчитываться в нем дяде.
Мое решение было принято настолько быстро, что я даже подозреваю, не созрело ли оно во мне еще до моей находки. И я тут же приступил к его осуществлению. Помню, я взглянул на часы и, увидев, что стрелка показывает половину десятого, испытал почти детскую радость оттого, что звонить еще не поздно. В дядиной записной книжке я отыскал номер телефона Гримо и тут же ему позвонил.
— Мсье Гримо?
— Он самый.
— С вами говорит Эмманюэль Конт, бывший директор школы в Мальжаке.
— Чем могу служить, господин директор? — голос звучал доброжелательно, почти сердечно, на это я меньше всего рассчитывал.
— Я хотел бы задать вам один вопрос, с вашего разрешения. Замок Мальвиль все еще продается?
Молчание, затем тот же голос, ставший вдруг осторожным и сухим, процедил:
— Насколько мне известно, да.
Теперь замолчал я. И Гримо пришлось первым нарушить молчание.
— Скажите, пожалуйста, господин директор, владелец «Семи Буков» Самюэль Конт — ваш родственник?
Я ждал этого вопроса и был готов к нему:
— Я его родной племянник, но я не знал, что дядя был с вами знаком.
— Представьте себе, — ответил Гримо все тем же колючим, настороженным тоном. — Это он дал вам номер моего телефона?
— Его уже нет в живых.
— Вот не знал, — совсем другим голосом проговорил Гримо.
Я молчал, чтобы он мог высказать свои соболезнования и сожаления, но он не добавил ни слова. Тогда снова заговорил я:
— Мсье Гримо, когда мы смогли бы с вами увидеться?
— Когда вам будет угодно, господин директор. — И голос его вновь обрел свою первоначальную сердечность.
— Может, завтра до обеда?
Он даже не стал притворяться, что сильно занят.
— Приезжайте, когда вам угодно, я всегда на месте.
— В таком случае в одиннадцать.
— Пожалуйста, если вас устраивает, господин директор, я в вашем распоряжении. Приезжайте, если хотите, в одиннадцать.
Он стал вдруг настолько предупредителен и вежлив, что понадобилось целых пять минут, чтобы закончить разговор, суть которого была исчерпана в двух словах.
Я положил трубку, взглянул на красные шторы, закрывавшие окно в кабинете дяди. Меня раздирали противоречивые чувства: я был счастлив, что решился на этот шаг, и взволнован огромностью задачи, которую взваливал на свои плечи.
Владелец замка был далеко, его поверенный в делах не отличался излишней щепетильностью, а напористый покупатель действовал весьма решительно, в результате через неделю в Мальвиле появился новый хозяин. Шесть лет, последовавших за этим событием, прошли в непрестанном труде.
Я начал наступление сразу по всему фронту: продолжал разводить лошадей в «Семи Буках», в Мальвиле распахивал целинные земли и реставрировал замок. Мне было тридцать пять лет, когда я взялся за освоение Мальвиля, и стукнуло уже сорок один, когда работа была успешно завершена.
Я вставал чуть свет, ложился за полночь и сетовал только на то, что мне дана всего одна жизнь: я отдал бы и несколько, чтобы осуществить все задуманное. Мальвиль стал моей страстью, моей усладой, вознагражданием за мой исступленный труд. У банкиров Второй империи были танцовщицы. Мне их заменял Мальвиль. Впрочем, была и у меня своя танцовщица, но о ней чуть дальше.
Надо сказать, что приобретение Мальвиля вовсе не было какой-то блажью, для меня это становилось насущной необходимостью, коль скоро я собирался расширить дядино дело; семейные неурядицы вынудили меня продать «Большую Ригу» и выплатить сестрам их долю наследства деньгами. В «Семи Буках» мне просто негде было развернуться, поголовье лошадей непрерывно росло: одних я разводил на ферме, других покупал, чтобы потом перепродать, третьих брал на пансион. В мои намерения входило, купив Мальвиль, разделить свою кавалерию: часть лошадей разместить в конюшнях замка — причем мы с Момо и Мену должны будем переехать в Мальвиль, — другую часть под присмотром Жермена, моего конюха, оставить в «Семи Буках».
Таким образом, реставрация Мальвиля совсем не явилась актом бескорыстного спасения шедевра феодальной архитектуры.
К тому же, несмотря на свою привязанность к Мальвилю, я могу совершенно безболезненно для своего самолюбия признать, что при всей мощи и внушительности стен мой замок отнюдь не отличался особой красотой. В этом он, безусловно, уступал другим средневековым замкам нашего края, с их идеально выдержанными пропорциями, плавными контурами, которые так гармонично вписывались в окружающий пейзаж.
А пейзаж наш и впрямь восхитителен, в нем все радует глаз: и быстрые светлые речки, и луга на отлогих склонах, и зеленые перекаты холмов, увенчанные каштановыми рощами. И среди этих волнистых и мягких линий вдруг откуда ни возьмись вздымает свои стены к небу угловатый и суровый Мальвиль.
Он воздвигнут на берегу Рюны (некогда, в средние века, она, вероятно, была широкой и полноводной рекой), на уступе отвесной скалы, которая нависает над ним всей своей громадой с севера. Эта скала в полном смысле слова неприступна со всех сторон. И я уверен, что пришлось возводить искусственную насыпь для сооружения единственной дороги, ведущей к каменистой площадке уступа, где задумано было построить укрепленный замок с примыкающим к нему городищем.
На противоположном берегу Рюны, как раз против Мальвиля, возвышался другой замок — Рузи, тоже феодальная крепость, но крепость изящная, ее удачно расположенные невысокие круглые башни, где даже галереи с бойницами казались кружевным орнаментом, ласкали глаз и не только защищали, но и украшали замок.
Стоило взглянуть на Рузи, как сразу становилось ясным, что Мальвиль — чужак в этих краях. Хотя камни, из которого сложены его стены, были добыты в местных карьерах, но его архитектурный стиль явно вывезен издалека. Мальвиль — английский замок. Он был построен захватчиками-англичанами во время Столетней войны и служил пристанищем Черному принцу[8].
Можно представить себе, как понравился этот солнечный край англичанам, вырвавшимся из своих туманов, и как им пришлись по душе его виноградные вина и темноволосые девушки. Всеми силами они старались удержаться на нашей земле. Это чувствуется и в архитектуре Мальвиля. Мальвиль был задуман и построен англичанами как замок-крепость: укрывшись за его неприступными стенами, горсточка вооруженных захватчиков могла держать в повиновении весь обширный край.
Тут нет и в помине изящества и плавных линий. Тут все подчинено строгой необходимости. Взять хотя бы въезд в крепость. В замок Рузи ведет сводчатая, изящно выгнутая арка безупречных пропорций, с прелестными круглыми башенками по обеим сторонам.
В Мальвиле англичане просто-напросто сделали в зубчатой стене ворота, а рядом возвели прямоугольную трехэтажную башню, высокие голые стены которой сплошь продырявлены длинными бойницами. Все здесь добротно, все угловато, но в оборонном отношении, я в этом уверен, очень эффективно. Крепостную стену со всеми въездными сооружениями они окружили защитным водяным рвом, выбитым в скале, он был по крайней мере раза в два шире, чем в соседнем замке Рузи.
Миновав крепостные ворота, вы не сразу попадаете к замку, сначала вы окажетесь во внешнем дворе размером пятьдесят на тридцать метров, где когда-то располагался город. В этом таился хитрый смысл: замок брал на себя обязательство защищать город, но город принимал на себя первый удар. Враг, взявший приступом крепостные ворота и первый пояс укреплений, должен был теперь вести неверный бой среди тесных улочек города.
Если он одерживал победу и в этом бою, трудности тем не менее не кончались. Перед ним вырастал второй пояс укреплений, который, как и первый, тянулся от нависавшей на севере скалы до отвесного склона и защищал — да и сейчас защищает — самый замок.
Эта зубчатая стена с бойницами гораздо выше первой, и водяной ров вокруг нее куда глубже. Кроме того, осаждающие встречали здесь дополнительное препятствие — подъемный мост, над которым возвышалась маленькая квадратная башенка, тогда как через первый ров шел обычный перекидной мост.
Эта квадратная башенка была не лишена изящества, но, как мне кажется, английские зодчие здесь ни при чем. Просто необходимо было строить помещение для механизмов, приводящих в действие подъемный мост. А с пропорциями им повезло: они оказались выдержаны.
Когда опускают подъемный мост, по левую руку от него, подавляя исполинской мощью своих стен, выступает главная башня замка — великолепный сорокаметровый квадратный донжон, сбоку к нему примыкает еще одна, тоже квадратная башня. Эта башня имеет не только оборонительное значение, она снабжает замок водой. Устроенный в ней колодец питается бьющим из скалы источником, излишек воды — здесь ничего не пропадает зря — переливается в защитные рвы.
Справа от моста — каменные ступени, ведущие в тот самый огромный подвал, который в свое время соблазнил моего дядю, а прямо против моста, в центре внутреннего двора, под углом к донжону расположено красивое двухэтажное строение, приятная неожиданность среди всей этой пуританской строгости, к нему примыкает такая же очаровательная круглая башенка с винтовой лестницей внутри. Во времена Черного принца этого замка не было. Его построил гораздо позже, в эпоху Ренессанса, во времена несравненно более мирные, какой-то французский феодал. Но мне пришлось сменить в нем венцы и почти полностью реставрировать тяжелую крышу, крытую плоским камнем, и то и другое оказалось гораздо менее устойчивым ко времени, чем каменный свод донжона.
Таков Мальвиль, с ног до головы английский замок, угловатый и суровый. И я его люблю таким.
Кроме того, и для дяди, и для меня в детстве в Мальвиле таилась особая притягательная сила еще из-за того, что во времена религиозных войн он служил убежищем одному капитану-гугеноту, который, укрывшись в нем со своими единоверцами, до последнего вздоха сдерживал мощный натиск солдат Лиги. Этот капитан, так яростно отстаивавший свои принципы и независимость перед лицом власти, был первым идеальным героем моего детства, которому мне хотелось подражать.
Я уже говорил, что от города во внешнем дворе остались одни камни. Этих камней и сейчас еще целые груды — они очень пригодились мне во время строительных работ. Именно из них к южной крепостной стене были сделаны пристройки, защищающие отвесный склон — хотя он и сам по себе был прекрасно защищен, — а к северной стене, к скале, — стойла для лошадей.
Почти в самом центре внешнего двора в скале имелся вход в довольно глубокую и обширную пещеру, когда-то в ней были обнаружены следы поселения древнего человека, не столь значительные, чтобы считать пещеру памятником доисторической цивилизации, но явно свидетельствующие о том, что еще за тысячелетия до того, как был построен замок, Мальвиль уже служил убежищем человеку.
Мне в хозяйстве пригодилась и эта пещера. Дощатый помост разделил ее на два этажа, наверху я разместил основные запасы сена, а внизу устроил стойла для скота, который по каким-либо причинам находил нужным изолировать, сюда помещали какую-нибудь норовистую лошадь, вдруг задурившего быка, только что опоросившуюся свинью, кобылицу или корову, готовящихся разрешиться от бремени.
Поскольку будущие матери составляли основной контингент обитательниц этих стойл, прохладных, хорошо проветриваемых, где их не беспокоили слепни, Биргитта — я расскажу о ней попозже, — которую невозможно было даже заподозрить в зачатках остроумия, прозвала эти помещения Родилкой.
При реставрации донжона, этого шедевра английской основательности, мне пришлось только обновить перекрытия и переделать бойницы, пробитые уже французами в более позднюю эпоху, на окна в свинцовых переплетах. На всех трех этажах донжона — на первом, втором и третьем — планировка была одна и та же: два небольших зала по двадцать пять квадратных метров выходили на огромную площадку (десять на десять). На первом этаже я оборудовал котельную и кладовые. На втором этаже поместил ванную и спальню, на третьем — две спальни.
Я выбрал себе спальню-кабинет на третьем этаже — уж очень живописный вид на долину Рюны открывался из ее окон, выходящих на восток, и, хотя это было довольно неудобно, ванную пришлось устроить на втором этаже, как раз в той комнате, где когда-то проходили сборища нашего Братства. Колен, компетентный в подобных делах, уверял меня, что вода, которая собирается в квадратной башенке, не сможет подняться до третьего этажа просто из-за слабого напора, а слушать в Мальвиле истошное гудение электронасоса мне не хотелось.
И вот летом 1976 года на третьем этаже донжона в соседней со мной комнате я поселил Биргитту. Это предпоследняя веха моей жизни, и как часто ночами, лежа без сна, я мысленно тянусь к ней памятью.
Несколько лет назад Биргитта работала у дяди в «Семи Буках», и вдруг на Пасху 1976 года я получил от нее письмо, где она довольно навязчиво предлагала мне свои услуги на июль и август месяцы.
Для начала хочу здесь заметить, что по природе своей, как мне кажется, я создан добрым семьянином, способным преданно любить свою нежную подругу. И тем не менее в этом плане я не преуспел. Возможно, тут сыграло роль и то обстоятельство, что в семьях, которые я наблюдал в детстве — я имею в виду своих родителей и семью дяди, — отношения между супругами были слишком далеки от совершенства. Но так или иначе трижды в жизни у меня была реальная возможность жениться, и каждый раз в конце концов что-то не слаживалось. В двух первых случаях по моей вине, а в третий раз, в 1974 году, все рухнуло по вине моей избранницы.
1974 год — это тоже веха, но я вырвал ее из своей памяти. Моя последняя пассия — это коварное создание — надолго отвратила меня от женщин вообще, и даже сейчас мне не хотелось бы вспоминать о ней.
Короче говоря, уже в течение двух лет я вел монашеский образ жизни, когда в Мальвиле вдруг появилась Биргитта. Не то чтобы я влюбился в нее. Нет! Тут было совсем другое. К тому времени мне уже исполнилось 42 года и у меня был слишком богатый и в то же время слишком печальный опыт, чтобы поддаться на подобные чувства. Но именно потому, что в наших отношениях с Биргиттой не могло быть и речи о высоких чувствах, они пошли мне на пользу. Не знаю, кому принадлежат слова, что чувственная страсть может излечить душу. Но я верю в это, поскольку сам испытал.
Я меньше всего рассчитывал на этот курс лечения, когда получил письмо от Биргитты, хотя бы потому, что в ее прошлый приезд в «Семь Буков», когда я попытался приударить за ней, меня быстро поставили на место, Я не стал упорствовать, поскольку понял, что веду охоту во владениях дяди. Тем не менее, когда она написала мне на Пасху 1976 года, я ответил, что жду ее. Для дела она была незаменима. Первоклассная объездчица: терпеливая и методичная, она к тому же великолепно «чувствовала» лошадь.
Должен сказать, что я был немало удивлен, когда за первым же обедом она начала отчаянно со мной кокетничать. Ее заигрывания были настолько явными, что их заметил даже Момо. Он был так потрясен, что забыл открыть, как обычно, окно и подозвать ласковым посвистыванием свою любимицу кобылу Красотку, а когда Мену, убирая со стола, прошипела на местном диалекте: «Сперва был дядюшка, а теперь принялась за племянничка», он, придя в дикий восторг, завопил: «Астигася, Мамуэль!» (Остерегайся, Эммануэль.).
Биргитта, баварская немка, была высокой девицей с копной золотистых волос, уложенных короной на голове, ее маленькие бесцветные глазки и слишком тяжелый подбородок делали ее лицо малопривлекательным. Но тело ее было великолепно — упругое, гибкое, сильное. Она сидела за столом напротив меня и ничуть не выглядела утомленной после долгого пути, розовая и свежая, будто только что пробудилась от сна. Поглощая один за другим громадные куски ветчины, она заодно пожирала глазами и меня. Она подстрекала меня улыбками, взглядами, вздохами, особой манерой потягиваться всем телом или катать на столе шарики из хлебного мякиша.
Помня, как грубо она осадила меня в прошлый приезд, я не знал, что и подумать, вернее, боялся слишком прямолинейных выводов. Зато старая Мену, лишенная всех этих деликатных соображений, в конце обеда, отправляя в тарелку Биргитты увесистый кусок пирога, с непроницаемым лицом буркнула на местном диалекте и даже бровью не повела: «Ну вот, клетку присмотрела, теперь стреляет в сокола».
На следующее утро я встретил Биргитту в Родилке, она сбрасывала в люк охапки сена. Я подошел и, не говоря ни слова, обнял ее — мы были с ней одного роста — и тут же устремился на завоевание могучих форм этого монументального воплощения арийского здоровья. Она с неожиданным для меня пылом ответила на мои ласки, а ведь я считал ее корыстной.
Она, конечно, такой и была, но сразу в двух планах. Я было уже расширил сферу своего наступления, но тут меня вспугнул Момо, который, с удивлением заметив, что к нему вниз больше не летит сено, подставил лесенку, высунул в люк свою косматую голову и дико загоготал, выкрикивая: «Астигася, Мамуэль!» И тут же исчез, я услышал его удаляющийся топот, вероятно, он побежал во въездную башню рассказать матери, какой оборот принимают события.
Биргитта поднялась с сена, куда я ее повалил, и, сверкнув в мою сторону холодными маленькими глазками, произнесла на своем тяжеловесном, хотя и правильном французском языке:
— Я никогда не отдамся человеку, который имеет такие взгляды на брак, как вы.
— У дяди были точно такие же взгляды, — отпарировал я, едва оправившись от удивления.
— Это совсем другое дело, — стыдливо отвернувшись, промолвила Биргитта. — Он был уже старенький.
Так, значит, с ее точки зрения, я в том возрасте, когда еще могу жениться на ней. Я посмотрел на Биргитту, ее простодушие меня ужасно забавляло.
— Я не собираюсь жениться, — твердо заявил я.
— А я не собираюсь отдаваться вам.
Крыть мне было нечем. Но чтобы показать ей, как мало я придаю значения всей этой словесной ерунде, я снова принялся ее ласкать. Лицо ее мгновенно смягчилось, и она не противилась мне.
В последующие дни я не пытался больше ее уговаривать, но всякий раз, когда она оказывалась в пределах досягаемости, я не упускал случая пустить в ход руки, и надо полагать, что отвращения это у нее не вызывало, так как подобных случаев становилось все больше. И тем не менее ей понадобилось добрых три недели, чтобы смириться с провалом своего плана № 1 и ограничиться планом № 2. И даже тогда это не превратилось в беспорядочное отступление, она уступала методически, строго по расписанию, в соответствии с намеченным планом.
Однажды вечером, когда я заглянул к ней в комнату — у нас уже дошло до этого, — она мне сказала:
— Завтра, Эмманюэль, я тебе отдамся.
— Но почему не сейчас?
Биргитта не предвидела такого оборота дела и была явно захвачена врасплох, на минуту она, видимо, даже заколебалась в своем решении.
Но верность плану победила.
— Завтра, — сказала она твердо.
— В котором точно часу? — насмешливо осведомился я.
Но моя ирония не дошла до Биргитты. И она вполне серьезно ответила:
— После обеда.
С той самой сиесты (это случилось в июле 1976 года, помню, стояла страшная жара) я поселил Биргитту в комнате рядом с моей спальней.
Биргитта была в восторге от этого соседства. Она приходила ко мне в постель по утрам — на заре, в два часа дня — во время послеобеденного отдыха, и по вечерам, и тогда оставалась допоздна. Я всегда был рад ее приходу, но в те дни, когда она бывала нездорова, я испытывал даже некоторое облегчение: можно было наконец всласть отоспаться.
Меня подкупала в Биргитте ее полнейшая естественность. Она требовала наслаждения, как ребенок пирожного. И, получив его, вежливо меня благодарила. Она без конца твердила, что мои ласки доставляют ей какое-то особое удовольствие. («Ах, Эмманюэль, что у тебя за руки!») Честно говоря, я не видел оснований для таких восторгов, так как сверх обычного я с ней ничего не делал, а тискать молодое тело кому ума недоставало.
Кроме того, самым отрезвляющим образом на меня действовало то, что, как я понимал, для Биргитты во мне существовали только мои руки, мужская сила и мой бумажник. Я говорю о бумажнике потому, что каждый раз, как мы с ней попадали в город, она замирала у витрин с разными «финтифлюшками», как называл их мой дядя, и ее маленькие поросячьи глазки расширялись от вожделения, когда она мне показывала на выбранную ею вещь.
Даже самые простые люди не так уж просты, как кажутся. Биргитта, не отличаясь умом, сумела разгадать мой характер и, не будучи натурой тонкой, обладала совсем неплохим вкусом. С безошибочной интуицией она угадывала, где следует остановиться в своих притязаниях, а купленные ею вещи никогда не вызывали у меня раздражения.
Поначалу я временами задумывался над ее нравственной сущностью. Но очень скоро я понял, что мои раздумья беспредметны. Биргитта не была ни доброй, ни злой. Просто она была. И этого вполне достаточно. Она устраивала меня сразу в двух планах: когда я сжимал ее в своих объятиях и когда я покидал ее, поскольку я тут же забывал о ее существовании.
Август близился к концу, и я предложил Биргитте остаться еще на недельку. К моему удивлению, она отказалась.
— У меня же родители… — сказала она.
— Да тебе на них наплевать.
— Это почему же? — спросила она, оскорбленная.
— Да ты им ни разу не написала.
— Просто я большая лентяйка на письма.
Будущее показало, что на письма она была совсем не лентяйка. Но просто намеченная дата — есть намеченная дата. И план есть план. Отъезд был назначен на 31 августа.
В последние дни Биргитта скисла. Ее в Мальвиле хорошо приняли. Парнишка, работавший с ней в паре, угождал ей во всем. Оба рабочих, особенно Жермен, были в полном восторге от ее габаритов. Момо, засунув руки в карманы, исходил слюной, глядя на нее.
И даже Мену, если отбросить в сторону ее скорее принципиальное, нежели органическое отвращение к сексуальной распущенности, питала к ней уважение.
— До чего же здорова девка, — говорила она. — А в работе — прямо зверь.
Да и Биргитте житье у нас пришлось по вкусу. Ей нравилось и наше жаркое южное солнце, и наша кухня, и бургундские вина, и «финтифлюшки», и мои ласки. Я сознательно упоминаю о себе в последнюю очередь, так как совершенно не представляю, какое место в иерархии этих приятных для нее вещей занимал я. Ясно одно, что все это, вместе взятое, отнюдь не заглушило в ней голоса здравого смысла и рассудительности. Что значат все радости французского рая по сравнению с тем, что сулит ее немецкое будущее? Ведь где-то там какой-то доктор каких-то наук рано или поздно предложит ей руку и сердце.
Двадцать восьмое августа пришлось на воскресенье, и Биргитта, которая не принадлежала к тем женщинам, что откладывают сборы до последней минуты, начала не спеша укладывать вещи и готовиться к отъезду. И тут ее охватила паника: она поняла, что в ее чемоданах не хватит места, чтобы затолкать туда все мои щедрые дары. В воскресенье и понедельник магазины закрыты. Придется ждать до вторника, то есть волей-неволей она все-таки дотянет — и для нее это было кошмарно — до пресловутой «последней минуты».
Я извлек ее из бездны отчаяния, предложив воспользоваться одним из моих чемоданов. По ее настоятельной просьбе я накатал для нее на клочке желтой оберточной бумаги, попавшейся мне в эту минуту под руку, те нежные слова, что я шептал ей накануне вечером в ресторане, с подробным описанием ласк, ждущих ее по возвращении в Мальвиль. Исполнив сей труд, я передал листок Биргитте. И хотя литературные достоинства этой писанины были весьма сомнительны, Биргитта блестящими глазами пожирала мои слова и ланиты[9] ее пылали. Она мне обещала, вернувшись в Германию, перечитывать их каждую неделю на сон грядущий.
Мне бы и в голову не пришло требовать от нее подобного. Она обещает мне это по собственной инициативе, заливаясь слезами, и бережно убирает желтый листочек в чемодан, приобщая его к остальным трофеям, полученным в Мальвиле.
Биргитте не удалось приехать на Рождество, я даже не подозревал, что это может меня так расстроить. Ведь для меня Рождество и так не слишком радостный день. Пейсу, Колен и Мейсонье весело праздновали его в семейном кругу. А я оставался один среди своих лошадей. И кроме того, зимой Мальвиль, несмотря на комфорт, созданный там моими стараниями, уж никак не назовешь уютным гнездышком. Хотя какой-нибудь влюбленной парочке, может быть, и не было бы зябко за его могучими стенами и они нашли бы все вокруг весьма романтичным.
Я и словом не обмолвился о своем настроении, но Мену сразу же все почуяла, и утром, а оно выдалось студеным и вьюжным, за рождественским столом, моя неприкаянная, холостяцкая жизнь стала предметом одного из тех нескончаемо нудных монологов, которые теперь, после смерти дяди, видимо, в качестве его наследника приходилось выслушивать мне.
Сколько возможностей я упустил! Взять хотя бы Аньес. Вот как раз сегодня она встретила ее в лавке у Аделаиды, Аньес приехала на праздники в Мальжак к родителям, и даже сейчас — а ведь она уж давным-давно замужем за своим книготорговцем из Ла-Рока — она с таким интересом все выпытывает обо мне. И до чего же Аньес крепкая девушка, очень бы она мне подошла.
В конце концов, нельзя уж так на все махнуть рукой. Ведь представлялись и другие случаи. Да и сейчас, взгляни, сколько хороших девушек в Мальжаке. И я бы мог, несмотря на свой возраст, выбрать себе по вкусу, стоит только захотеть, ведь теперь я богат и собою еще мужчина видный, вот так и надо поступить: лучше жениться на девушке из своих краев, чем на какой-нибудь немке. Правда, в работе Биргитта не девка, а зверь, но все-таки немцы какие-то чудные, не сидится им спокойно на одном месте. Ведь они уже трижды лезли к нам. Если моя француженка и окажется чуть похуже этой немчуры, надо помнить, что женишься совсем не удовольствия ради, а чтобы обзавестись детьми. Ради чего так вкалывать, если некому будет даже оставить свой Мальвиль.
В последующие месяцы я хоть и не выбрал себе жены, но зато нашел друга. Ему было двадцать пять лет, и звали его Томá Ле Культр. Я повстречал его в лесу, неподалеку от «Семи Буков». Он сидел на корточках в перепачканных землей джинсах около огромного мотоцикла «гонда» и точными легкими ударами дробил молотком камень. Я узнал, что он пишет диссертацию о кремне. Я пригласил его посетить Мальвиль и раза два-три давал ему дядин счетчик Гейгера, а когда узнал, что его не слишком устраивает жизнь в семейном пансионе в Ла-Роке, предложил ему комнату в замке. Он согласился. И с тех пор остался жить у меня.
Тома привлекал меня строгостью ума и ясностью характера, хотя его страсть к булыжникам порой казалась мне загадочной. И еще мне нравилась его внешность: Тома был красив и, что самое замечательное, даже не догадывался об этом.
У него были правильные, как у греческой статуи, черты, а также строгое и спокойное, почти бесстрастное выражение лица.
Апрель 1977 года: последняя веха.
Теперь, вспоминая эти несколько недель счастливой жизни, еще остававшиеся на нашу долю, я не могу без чувства горькой иронии подумать, что дело, владевшее тогда всеми нашими помыслами, казавшееся нам чрезвычайно важным, дело, в которое мы вкладывали столько страсти и сил, наш великий всеобъемлющий замысел сводился к тому, чтобы ниспровергнуть на предстоящих выборах муниципалитет Мальжака (412 жителей) и самим занять места в мэрии. О, мы не преследовали никаких корыстных целей. Мы старались для общего блага!
В апреле — до выборов оставались считанные дни — мы жили как в лихорадке. 15-го или 16-го, во всяком случае, это было в воскресенье утром, я решил собрать оппозицию у себя в Мальвиле, в большой зале ренессансного замка, поскольку учитель мсье Полá счел неэтичным созывать нас под сводами вверенной ему школы.
Я только что закончил меблировку этой залы и сейчас, шагая из угла в угол в ожидании своих единомышленников, с удовольствием и гордостью разглядывал свое творение. В центре залы, в окружении дюжины стульев с высокими спинками, обитыми гобеленовой тканью, стоял восьмиметровый монастырский стол. Простенок между двумя окнами в свинцовых переплетах был весь увешан старинным холодным оружием. Вдоль противоположной стены тянулась витрина с документами, относящимися к истории Мальвиля, по обе стороны от нее — пузатые комоды в стиле деревенской мебели эпохи Людовика XV. Я перевез их из «Большой Риги», Мейсонье заменил у них ножки и привел в порядок ящики, а его жена Матильда, не пожалев сил, до блеска надраила их. Темное ореховое дерево комодов, будто излучающее тепло, казалось мне восхитительным на фоне каменной, с золотистым отливом стены. Большие каменные плиты пола тоже сверкали, их только что вымыла Мену. И хотя косые лучи солнца проникали сквозь цветные квадратики окон, Мену, поплакавшись на то, «какой нынче стоит холод», разожгла жаркое пламя сразу в двух огромных каминах, расположенных друг против друга, — понимала старая, что пылающий в очаге огонь лишь придаст благородство убранству нашей парадной комнаты.
Я попросил Мену ударить в колокол въездной башни, как только она услышит, что машины моих приятелей остановились на стоянке перед внешней крепостной стеной. Момо, получив от меня строжайший наказ начать спуск подъемного моста, едва лишь наши гости появятся, сидел в башенке с подъемными механизмами, не сводя глаз с крепостных ворот.
Не спорю, во всех этих приготовлениях было нечто театральное. Но ведь и замок-то был необыкновенный, да и в гости я ждал не просто случайных знакомых.
Как только загудел колокол, я выбежал из залы и, перепрыгивая через две ступеньки, одним духом взлетел в квадратную башенку, где Момо уже старательно крутил вóрот. Все шло чудесно: с глухим надрывным грохотом хорошо смазанные цепи величаво и медленно опускали на землю опорные балки, к концам которых были прикреплены другие цепи, поддерживающие платформу моста. Целая система блоков и противовесов облегчала подъем моста и тормозила его спуск. Момо с исполненной важности физиономией, согнув в три погибели свое тощее тело, придерживал, как я его учил, рукоятку вала, чтобы мягко опустить мост на землю.
Через квадратное смотровое оконце я видел, как по внешнему двору крепости, устремив глаза вверх (метров пятьдесят отделяло их от защитного рва), шагали плечом к плечу трое моих приятелей. Они шли безмолвно и неторопливо, будто тоже включились в нашу игру.
Впрочем, в самом воздухе, казалось, было разлито торжественное ожидание чего-то. Это ощущение усиливалось еще оттого, что лошади на конюшне, как по команде, высунули морды из своих стойл, так что образовалась длинная ровная линия голов, и, с тревогой устремив прекрасные, печальные глаза к подъемному мосту, прядая ушами, прислушивались к скрежету цепей.
Как только площадка моста мягко опустилась на землю, я сбежал вниз, чтобы открыть моим друзьям ворота, вернее, маленькую дверцу в правой створке ворот.
— Вот это, я понимаю, встреча! — восклицает с улыбкой малыш Колен, и, как всегда, уголки его губ при этом ползут вверх и он с хитрецой поглядывает на меня живыми глазами.
Широкая физиономия верзилы Пейсу расплылась в блаженной улыбке, все тут вызывает у него восхищение: и размеры опорных балок, и могучие цепи, и добротность настила, обитого железом.
Мейсонье молчит. В его суровом сердце члена Коммунистической партии нет места подобному ребячеству.
Пейсу тут же решает взобраться в квадратную башенку, он хочет сам поднять мост. Только он без всякой надобности напрягает свои мощные бицепсы, малыш Колен, на половине подъема отвоевавший у него ручку ворота, без малейшего усилия завершает эту операцию. Само собой, поднятый мост приходится вновь опустить. Ведь должен еще прийти мсье Пола. Но тут в дело энергично вмешивается Момо. Не желая уступать никому свои законные права, он вопит: «Отвяжитесь, ради бога». Мейсонье, следующий за нами, молчит, словно воды в рот набрал, ему, конечно, противен этот «реакционный» восторг перед феодальной архитектурой.
Как только мы уселись за длинный стол в зале, Пейсу тут же справляется: что новенького слышно о Биргитте? И когда мы снова увидим здесь нашу распрекрасную наездницу?
— На Пасху.
— На Пасху? — повторяет дылда Пейсу. — Не очень-то разрешай ей тогда мотаться одной на твоих клячах по лесу. А то ведь, если повстречаю ее, чикаться не стану — ты меня знаешь. Начну-то я, конечно, вежливо, обходительно, скажу: «Мадемуазель, лошадка-то у вас расковалась!» Она, ясное дело, удивится: «Быть того не может!» — и прыг на землю. А я тут как тут: затащу ее в мох, прямо в сапогах.
— Смотри не повредись о шпоры, — замечает малыш Колен.
Все хохочут. Даже Мейсонье улыбается. Эта шуточка насчет Биргитты совсем не нова. Пейсу повторяет ее с небольшими вариациями каждый раз, как мы собираемся вместе. А ведь надо сказать, что Пейсу сейчас уже средних лет фермер, степенный, добропорядочный семьянин. Но он считает своим долгом оставаться верным тому образу, какой сложился у нас еще со времен Братства. И мы ему благодарны за эту верность.
Разговор становится серьезным, как только появляется мой преемник — новый директор школы — мсье Пола. Он одет во все черное, цвет лица у него нездоровый, щеки ввалились, а на лацкане пиджака академические пальмы. Его встречают очень вежливо, первое доказательство того, что его здесь не считают своим. Его резкое произношение настолько отличается от нашего юго-западного, что мы чувствуем себя даже как-то неловко, и уж совсем непривычно для нашего слуха звучит его сухая, невыразительная, лишенная всякого смака французская речь. А главное, мы прекрасно понимаем, что хотя он в принципе как будто бы присоединяется к нашим действиям, но, разговаривая с нами, облачается в броню из недомолвок и вечно у него что-то свое на уме. Например, он едва удостаивает рукопожатия Мейсонье. Мейсонье — член Коммунистической партии и в качестве такового представляется мсье Пола воплощением дьявола. От него в любую минуту можно ожидать, что он того и гляди собьет с истинного пути своих союзников, помимо их воли, совратит их вольнолюбивую душу и ждет только победы своей партии, чтобы уничтожить их и физически. Колен, конечно, на его взгляд, человек порядочный, но простой водопроводчик, Пейсу вообще болван и деревенщина, а обо мне что и говорить-то: оставил пост директора школы и заделался коневодом!
— Господа, разрешите прежде всего от вашего имени, а также от себя лично поблагодарить мсье Конта за столь любезно оказанное нам гостеприимство. Тем более что я не счел себя вправе созвать наше совещание в стенах школы, находящейся в материальной зависимости от мэрии.
Довольный собой, он умолкает. Мы довольны куда меньше. Все в его маленькой речи показалось нам неуместным — и самый тон ее, и содержание. Мсье Пола забыл великий республиканский принцип: светская школа принадлежит всем. Поэтому слова его наводили на мысль, что, тайно поддерживая оппозицию, мсье Пола в то же время всячески старается сохранить наилучшие отношения с мэром.
Пока он говорил, я поглядывал на своих приятелей. Мейсонье сидел, склонив к столу свое острое, узкое лицо, и, хотя мне не был виден взгляд его близко посаженных глаз, я мог безошибочно сказать, что он в эту минуту думал о своем визави.
Пейсу — я это читал по его открытой симпатичной роже — был также не лучшего мнения об учителе. Мсье Пола не заблуждался на его счет, наш Пейсу и впрямь не отличался особым умом и к тому же не получил почти никакого образования. Зато он обладал качеством, на мой взгляд недоступным мсье Пола: в нем была особая чуткость, заменявшая тонкость ума. Тактика учителя — «чтобы волки были сыты и овцы целы» — не ускользнула от него, и, кроме того, он прекрасно понимал, с каким пренебрежением тот к нему относится. А в глазах Колена, когда я встречался с ним взглядом, вспыхивал огонек.
Наступила тягостная тишина, но ее значение не доходило до мсье Пола, и он снова взял слово:
— Мы собрались здесь, чтобы обсудить события, которые недавно имели место в Мальжаке, и выработать свою линию поведения в этой ситуации. Но прежде, мне кажется, было бы неплохо уточнить некоторые факты, я, например, слышал две версии, и мне бы хотелось внести полную ясность.
Таким образом, поставив себя над схваткой и заняв удобную роль арбитра, мсье Пола умолк, уступая другим честь запятнать себя, обвиняя мэра. По всей очевидности, этим другим был для него Мейсонье, на которого он многозначительно поглядывал, когда говорил, что хорошо бы уточнить факты, как будто «версия», исходящая от коммуниста Мейсонье, уже заранее должна была возбудить недоверие порядочного человека.
Мейсонье все это понял. Но он мыслил слишком прямолинейно, да и речь его была лишена даже самой элементарной гибкости. Его ответ мсье Пола дышал таким бешенством, что чуть ли не доказывал правоту его противника.
— О каких двух версиях идет речь, — начал он высокомерно, — есть только одна версия, и она тут всем известна. Наш мэр, этот отпетый реакционер, не постеснялся обратиться в епископство, чтобы в Мальжак назначили кюре. И епископ ответил: что ж, назначим, если вы отремонтируете дом священника и проведете туда воду. Мэр тут же бросился выполнять этот приказ. Вырыли траншею, пустили по ней воду из родника и ухлопали уйму денег на ремонт дома, А деньги-то чьи? Понятно, наши.
Мсье Пола прикрыл глаза и, уперев локти в стол, соединил кончики пальцев обеих рук. Установив сей символ равновесия и меры, он качнул им взад и вперед, и с уничтожающей справедливостью произнес:
— Пока я тут не вижу ничего такого, за что следовало бы предавать анафеме.
При словах «предавать анафеме» он позволил себе чуть заметно улыбнуться, как бы желая показать, что не следует ни в коей мере относить на его счет это церковное словечко.
— Мсье Нардийона поддерживает католическое большинство, откровенно говоря, не представляющее какой-либо серьезной силы, которое мы надеемся опрокинуть. Вполне естественно, что мэр стремится выполнить желание этого большинства и заполучить в Мальжак своего собственного кюре (снова улыбка), а не делить, как было до сих пор, служителя культа с Ла-Роком. К тому же дом священника — старинная постройка XVII века, со слуховыми оконцами, украшенными резными наличниками, и с фронтоном над входной дверью. И было бы очень обидно довести его до полного разрушения.
Мейсонье покраснел и наклонил вниз свое острое лицо, будто готовясь броситься в атаку. Но я опередил его. И сам взял слово.
— Мсье Пола, — вежливо начал я, — если большинство населения Мальжака желает, чтобы кюре жил здесь, и если его можно заполучить, только отремонтировав его дом, я полностью с вами согласен: в этом нет ничего, за что следует «предавать анафеме» (мы обмениваемся с ним понимающими улыбками). Точно так же я вполне согласен с вами, что муниципалитет обязан поддерживать в порядке здания, вверенные его заботам. Но при этом все-таки следует соблюдать некоторую очередность. Ведь дому священника не угрожало полное разрушение. Даже крыша была у него в прекрасном состоянии. Поэтому вряд ли можно признать справедливым, что в этом доме взялись перестилать полы прежде, чем привели в порядок школьный двор, где собираются дети всего Мальжака, независимо от убеждений их родителей. Достойно сожаления и то, что воду к дому священника подвели прежде, чем построили водопровод для всех жителей Мальжака, как это должно было быть сделано уже давно. Еще более досадно, что трубы, проведенные к дому священника, проходят мимо лачуги вдовы, у которой нет колодца и вообще никакого водоема поблизости, а мэру даже не пришло в голову сделать отвод к ее двору, чтобы несчастной женщине, обремененной пятью детьми, не таскать на себе воду от колонки.
Мсье Пола, опустив глаза и не расцепляя пальцев, покачал несколько раз головой и произнес:
— Конечно.
Мейсонье снова собирался заговорить, но я сделал ему знак помолчать. Мне хотелось, чтобы в возникшую паузу Пола при всех нас недвусмысленно осудил поведение мэра. Не тут-то было, он только еще раз покачал головой и сокрушенно повторил:
— Конечно, конечно!
— Но хуже всего то, господин директор, — произносит малыш Колен с уважением в голосе, которое, впрочем, мало вяжется с его ухмылочкой, — что все расходы на дом священника ухнули впустую, потому как, едва старый священник убрался из Ла-Рока, недели не прошло, а уж епископ назначил нового кюре — и опять разъездного, одного на Ла-Рок и Мальжак, правда, он посоветовал ему жить в Мальжаке. Но новому кюре больше по душе Ла-Рок.
— Откуда вы взяли эту историю? — спрашивает мсье Пола, строго глядя на Колена.
— Да от самого аббата Раймона, нашего нового кюре, — говорит Колен. — Может, вам известно, мсье Пола, что, хотя сам я живу в Мальжаке, у меня небольшое слесарное заведение в Ла-Роке и я брал подряд у мэра на работы в доме священника.
Мсье Пола нахмурил брови.
— И новый кюре будто бы вам сказал…
— Он не «будто бы мне сказал», мсье Пола. Условное наклонение тут ни при чем. Просто: он мне сказал.
С любезной улыбкой, не повышая голоса, Колен здорово уел директора. Худое и желтое лицо мсье Пола так и передернулось.
— Он сказал мне, — не унимался Колен, — «Жилье можно выбирать: хоть Мальжак, хоть Ла-Рок. Правда, епископ советует обосноваться в Мальжаке. Но согласитесь, Мальжак — это настоящая дыра. В Ла-Роке по крайней мере есть молодежь. А я считаю, что мое место рядом с молодыми».
Наступило молчание.
— Ясно, — сказал мсье Пола.
Вот и все. Потом заговорил Мейсонье, о том, как следует «ответить» на имевшие место события, — я мог наконец ослабить внимание, ведь «ответ», отнюдь не суливший приятных минут мсье Пола, я приготовил заранее. Оставалось просто подстеречь подходящий момент, когда спор между ними зайдет в тупик, и выложить свое предложение — а для этого достаточно было лишь краем уха прислушиваться к разговору.
Я смотрел на Колена, улыбаясь одними глазами. Меня очень порадовало то, что он осадил господина учителя да еще так ловко сумел ввернуть грамматику и условное наклонение.
Пока Мейсонье говорил, я тихонько барабанил пальцами по столу и во мне понемногу росло чувство тревоги. До прихода мсье Пола все казалось таким простым: на муниципальных выборах оппозиция должна была выставить против списка мэра список Союза прогрессистов и одержать победу, пусть даже с небольшим перевесом голосов. Колен, Пейсу, Мейсонье, я и еще двое фермеров, разделяющих наши взгляды, вошли бы в муниципальный совет, а Мейсонье был бы избран мэром.
Несмотря на некоторую пристрастность в своих политических привязанностях, он стал бы хорошим мэром. Преданный делу, лишенный всякой корысти и тщеславия, он был к тому же гораздо терпимее в своих взглядах, чем это могло показаться со стороны. С таким мэром, как Мейсонье, мы бы, конечно, провели в Мальжаке водопровод, установили электрическое освещение на перекрестках, соорудили бы стадион для наших молодых футболистов и насосную станцию на реке, что позволило бы земледельцам наладить орошение табачных и кукурузных плантаций.
А мсье Пола, по крайней мере в данную минуту, расстраивал наши планы. У него были городские взгляды на политику, да и в душе он был склонен к центризму. Он хотел быть своим в каждом лагере, быть избранным левыми, чтобы управлять при поддержке правых. Но мы в Мальжаке не были столь циничны в политике.
Мсье Пола сидел за столом напротив меня, и я разглядывал его, пока шли дебаты. Было что-то безвольное, каучуковое в его курносой, желтой, как карамель, физиономии. Слишком большой язык, казалось, не помещался во рту, он то и дело высовывался между толстыми губами, отчего речь учителя была нечеткой и неразборчивой, и при этом он еще брызгал во все стороны слюной. В уголках рта залегли глубокие складки, свидетельствующие о дурном пищеварении, а на затылке над белым воротничком краснели небольшие фурункулы. Я предвидел, что, после того как я разделаюсь с ним, их высыплет еще больше.
И в то же время он вызывал у меня даже некоторое чувство жалости. По моим наблюдениям такие вот желтушные, истощенные, страдающие от фурункулеза люди обычно никогда не бывают счастливы в жизни. Честолюбия и престижа ради он занимается совсем не тем, что по-настоящему доставило бы ему удовольствие, а отдается делам, которые принято считать важными.
Бывает так, что людей следует только слушать, а иногда слушать их ни к чему, достаточно их видеть. Колен, например, бурлил, как доброе вино. Мсье Пола здорово смахивал на слизняка. Мейсонье вызывал в памяти образ одного из тех деятельных, четко исполнительных людей, которые составляют силу армий и политических партий. Пейсу, несмотря на свою грубоватую оболочку, был легко возбудим и так и вибрировал. Впрочем, сейчас он уже не вибрировал. Глядя, как, развалившись на стуле стиля Людовика XIII, он с упоением ковыряет в носу, я понял, что он крепко заскучал и что спор застыл, видимо, на мертвой точке.
Поймав на лету обрывки фраз, я убедился, что это действительно так.
— И тем не менее нам следует что-то предпринять, — сказал я. — Мы должны как-то отреагировать на события. У меня есть предложение, которое я хотел бы поставить на общее голосование. — Помолчав немного, я продолжал: — Я предлагаю обратиться к мэру с письмом. Собственно, я уже составил текст, и, с вашего разрешения, я вас сейчас с ним ознакомлю.
И тут же, не дожидаясь разрешения, достаю из кармана письмо и начинаю читать.
— Нет, нет! — дрожащим голосом выкрикивает мсье Пола и, протянув вперед ладони, как бы отталкивает письмо от себя. — Никаких писем! Никаких писем. Я категорически возражаю против подобных методов.
Господин учитель брызжет слюной, заикается, он вне себя. Пойди-ка откажись потом от письма, да еще от письма, направленного против мэра, когда под ним стоит твоя подпись!
Целых полтора часа отходных маневров выдержал тогда мсье Пола и в конце концов, прибегнув к крючкотворству, потребовал отложить дебаты. Но я тотчас потребовал провести голосование по этому пункту. В ответ на это мсье Пола выдвинул контртребование — предварительно проголосовать об уместности данного голосования. И дважды был побит.
— Скажите-ка, мсье Пола, — примирительным тоном говорю я, — с какими же, собственно, пунктами в этом письме вы не согласны?
Господин учитель снова взвивается. Я пытаюсь оказать на него давление! Подступаю с ножом к горлу! Это тирания!
— И потом, — добавил он, — я затрудняюсь судить о письме на слух! Текст достаточно длинный, его необходимо внимательно изучить.
— Пожалуйста, — отвечаю я и протягиваю ему через весь стол копию своего письма к мэру.
Текст напечатан на желтой бумаге, и, хотя я очень взволнован дискуссией, в голове мелькают воспоминания о Биргитте.
Далее следует великолепная мизансцена.
— Нет, нет! — твердит мсье Пола. Его голос, голова, плечи — все выражает протест, а руки тем временем тянутся к письму, но, заполучив его, он тут же делает движение, словно хочет его отбросить, и говорит раздраженным тоном: — Я отнюдь не сторонник заранее подготовленных текстов. Нам слишком хорошо известно, как политические партии, и в частности Коммунистическая партия, пользуются и даже злоупотребляют этой процедурой.
Я делаю знак Мейсонье, чтобы он не отвечал на этот выпад. Хотя слова Пола в применении к данному случаю и не были лишены справедливости.
— Этот текст, — говорю я скромно, — всего лишь резюмирует мысли, которые мы сообща обсуждали сотни раз. Он предельно ясен, лаконичен, выдержан в умеренном тоне, в нем нет ровно ничего нового. Я просто не понимаю, что вам в нем не нравится.
— Я, по-моему, не сказал, что он мне не нравится, — с отчаянием в голосе говорит мсье Пола. — В общих чертах я согласен…
— Тогда какого же рожна, — грубо обрывает его Мейсонье, — вот и голосуйте за него! — Он не простил мсье Пола его выпада против Компартии.
Мсье Пола пренебрегает вмешательством Мейсонье.
— Господин Пола, — обращаюсь я к нему с любезной улыбкой, — может быть, вы объясните, в чем же все-таки вы расходитесь с нами.
— Уж во всяком случае, не сейчас, не в 13.30 пополудни, — говорит он, взглянув на свои часы. — Господа, — продолжает он, и голос у него дрожит, — я прекрасно понял, что вы решились совершить насилие над моей совестью. Что же, в таком случае я считаю своим долгом предупредить: вы не получите моего голоса.
Все замерли.
— Ну что ж, давайте голосовать, — говорит Колен. — Я — за.
— За, — говорит Мейсонье.
— За, — говорит Пенсу.
— За, — говорю я.
Все смотрят на мсье Пола. Он пожелтел и съежился еще больше.
— Воздерживаюсь, — цедит он сквозь зубы.
Верзила Пейсу смотрит на него, разинув рот от изумления. Затем, повернув ко мне свою здоровенную, грубо вытесанную физиономию, спрашивает, вытаращив глаза:
— Что это означает: воздерживаюсь?
— Просто-напросто я воздерживаюсь от голосования, — ехидно поясняет мсье Пола.
— А разве он имеет право так поступать? — снова спрашивает меня Пейсу, он так растерян, что говорит «он», будто мсье Пола уже нет в комнате.
Я киваю.
— Да, мсье Пола имеет на это полное право.
— А по-моему, — говорит Пейсу, минутку подумав, — отказываться голосовать или голосовать против — один черт.
— Ничего подобного! — запальчиво выкрикивает мсье Пола. — Прошу не путать. Я не против данного текста. Я просто отказываюсь за него голосовать, поскольку считаю, что мне не дали достаточно времени всесторонне его обсудить.
Пейсу медленно поворачивает голову к мсье Пола и молча, с задумчивым видом его рассматривает.
— И все-таки вы не «за», — говорит он. — Тогда бы вы и голосовали «за».
— Я ни «за», ни «против», — взвивается мсье Пола, брызгая от негодования слюной. — Я воздерживаюсь от голосования. Это совершенно разные вещи.
Пейсу обдумывает его ответ, озадаченно уставившись своими серыми глазами в лицо мсье Пола. Мейсонье ерзает на стуле, похоже, что сейчас он начнет ораторствовать. Я взглядом прошу его не ввязываться в разговор. Я молча слушаю. И Колен тоже молчит. Мейсонье нехотя следует нашему примеру. Мы все ждем развязки. И развязка не заставляет себя ждать.
— Одного я только не возьму в толк, — снова говорит Пейсу, — почему же вы сидите здесь с нами, если вы ни «за», ни «против».
Мсье Пола бледнеет и поднимается с места.
— Если мое присутствие вам нежелательно, я могу уйти, — произносит он почти невнятно, язык с трудом повинуется ему.
Тогда поднимаюсь и я.
— Зачем же так, мсье Пола, у Пейсу и в мыслях ничего подобного не было и т. д. и т. п…
Минут пять я рассыпаюсь мелким бесом, чтобы хоть немного смягчить ему горечь поражения, перед тем как он нас покинет. И тем не менее я замечаю, что, ответствуя мне, мсье Пола вчетверо складывает листок с письмом мэру и опускает его в свой карман. Я тут же прошу его вернуть мне письмо для «архива». Мгновение он колеблется, потом вынимает письмо и отдает его мне с кислой улыбкой. Таким он мне и запомнился навсегда — с этой кислой улыбкой.
После ухода мсье Пола я провожаю своих приятелей на автостоянку перед крепостью. Я молчу как убитый. Возможно, я просто устал от нашего затянувшегося собрания, но я чувствую себя подавленным. А ведь, в сущности, это был такой мелкий, такой ничтожный эпизод. Впрочем, не менее мелким событием были и сами муниципальные выборы, столь взволновавшие наших соотечественников в начале 1977 года. А может, не менее ничтожными были в ту самую пору и проблемы, тревожившие наше правительство, хотя они и создавали у него иллюзию, что в его руках находятся наши судьбы.
На стоянке перед въездом в Мальвиль неожиданно произошла техническая неувязка. У Колена забарахлил «рено», малыша охватило смятение. Ему необходимо было встретить жену с двумя ребятишками в столице департамента, куда они прибывали скорым поездом 14.52. Было воскресенье, и ни один хозяин гаража не взялся бы чинить повреждение. А времени оставалось в обрез, город находился в 60 километрах. Кончилось тем, что я на своей машине подбросил Колена к поезду.
Я останавливаюсь на этих строчках и, перечитав только что написанное, буквально цепенею. Хотя, казалось бы, сама фраза не содержит в себе ничего потрясающего. «Я на своей машине подбросил Колена к поезду». Чего уж проще! Но слова «машина», «поезд» с отчаянием вопияли об изломе, расколовшем надвое нашу жизнь. Пропасть, лежащая между нашими двумя существованиями: «до» и «после», — настолько бездонна, что я уже не могу с полной отчетливостью представить себе, что во времена «до» я производил одно за другим эти невероятные действия: выводил из гаража машину, заправлялся у бензоколонки, мчался с другом к поезду и еще задолго до вечера возвращался домой, проделав за два часа 125 километров по прекрасной дороге, не встречая на пути никаких опасностей, кроме скорости моей собственной машины. Каким же все это кажется мне далеким! И как прекрасен был мир, в котором так просто совершались подобные дела.
Слава богу, я научился не думать о нем. Но нет-нет и вспыхнет предательское воспоминание. Или же, как вот сейчас, я увлекусь, описывая наш прежний мир «до», такой надежный и легкий, такой простодушно ребячливый.