В первые дни никто, кроме Мену, не осознал по-настоящему гибели Момо; мы как-то не до конца поверили в нее, да к тому же в течение двух недель после набега банды, которую мы уничтожили, нам пришлось с утра до вечера работать не разгибая спины.
Первым делом надо было похоронить убитых. Страшная это была работа, и осложнялась она еще тем, что я запретил приближаться к трупам. Я боялся, как бы от пришельцев мы не набрались паразитов — паразиты занесут к нам эпидемии, а против них мы бессильны. Я помнил, что блохи переносят чуму, а вши сыпной тиф. От нас требовалась особая осторожность еще и потому, что несчастные бродяги были до крайности измождены и, судя по обмоткам на ногах, пришли издалека.
Рядом с местом побоища мы выкопали яму, в яму набросали охапки хвороста, на него уложили поленья, так что верхний ряд приходился как раз на уровне поля. Потом, сделав затяжную петлю на конце длинного шеста, мы накидывали ее на ноги очередного мертвеца и, держась на расстоянии, волоком подтаскивали его к вершине костра. Всего убитых было восемнадцать, в том числе пять женщин.
В одиннадцать часов вечера мы бросили последнюю лопату земли на еще тлеющую золу. Я считал, что не следует возвращаться в Мальвиль в той самой одежде, в какой мы работали. Я позвонил в колокол у ворот въездной башни и, когда Кати открыла нам, сказал ей, чтобы они вдвоем с Мьеттой вынесли за ворота два чана с водой, в которых стирали белье. В эти чаны мы сбросили всю одежду, в том числе нательное белье, и нагишом вернулись в замок, где по очереди приняли душ в ванной комнате донжона. Затем тщательно осмотрели друг друга, но паразитов не обнаружили. На другой день перед воротами въездной башни разожгли большой костер и долго кипятили в чанах одежду, только после этого мы внесли ее во двор и разложили сушить на солнце.
Мы вшестером поужинали в большой зале. Кати прислуживала нам. Эвелина тоже была здесь, но я не сказал ей ни слова, да и она сама не посмела подойти ко мне. Мьетта, Фальвина и Мену бодрствовали у тела Момо во въездной башне. За едой все молчали. Я был разбит усталостью, мои чувства словно бы притупились. Кроме простого животного удовлетворения от того, что я ем, пью и силы мои восстанавливаются, я испытывал лишь неодолимое желание спать.
Но о сне не могло быть и речи. В тот же вечер, сразу после ужина, надо было провести собрание и принять важные решения. Я настоял, чтобы на собрание не звали женщин. Мне предстояло высказать Тома много неприятных истин, и я не хотел, чтобы их слышала Кати. Не хотел я также, чтобы Эвелина — из своей спальни я ее не выставил, но не разговаривал с ней — присутствовала при наших спорах.
На лицах собравшихся лежала печать усталости и скорби. Я начал говорить без нажима, осторожно выбирая слова. Сказал, что мы пережили трудные часы. И наделали ошибок… Надо вместе подвести итоги дня. Но сначала пусть каждый выскажет свое мнение о случившемся.
Настало долгое молчание.
— Начинай ты, Колен, — сказал я.
— Я чего ж, — заговорил Колен охрипшим голосом, ни на кого не глядя. — Жалко Момо, но и других убитых тоже жалко.
— Теперь ты, Мейсонье.
— Я считаю, что мы были плохо организованы, — сказал Мейсонье, — и было много нарушений дисциплины.
Он высказал все это, тоже ни на кого не глядя.
— Ты, Пейсу.
Пейсу приподнял могучие плечи и положил на стол свои огромные ручищи.
— Что ж, — сказал он. — Бедняга Момо вроде бы сам виноват. И все ж таки Колен верно говорит…
Он умолк.
— Ты, Жаке.
— Я согласен с Коленом.
— Ты, Тома.
Я нарочно назвал его последним, чтобы подчеркнуть свою холодность, но он сам, как бы заранее предвидя ее, не сел рядом со мной на место Эвелины, хотя оно было свободно. Тома выпрямился. Он не оборачивался ко мне, он глядел прямо перед собой, и я видел только его застывший профиль. Он сидел очень прямо, даже как-то неестественно прямо, но сунул руки в карманы, что было ему вообще несвойственно. Я тут же подумал, что он прячет руки не ради того, чтобы придать себе развязный вид, а потому, наверное, что они у него слегка дрожат.
Тома заговорил, голос плохо ему повиновался.
— Поскольку Мейсонье упомянул о нарушениях дисциплины, я хочу сказать, что ставлю себе в вину два нарушения. Во-первых, когда началась стрельба, Эмманюэль сказал мне, чтобы я не одевался, а, взяв ружье, бежал в чем есть вниз. А я задержался, чтобы одеться, и спустился к въездной башне слишком поздно, и потому не помог Мену удержать Момо.
Он судорожно глотнул.
— Во-вторых, Эмманюэль приказал мне вместе с Кати нести караул на валу, а я своевольно решил бежать на подмогу к Рюне. Я сознаю, что совершил серьезную ошибку, бросив Мальвиль без всякой охраны. Если бы банда, с которой нам пришлось столкнуться, была организованна, она могла бы разделиться надвое — одна группа, напавшая на наши посевы, отвлекла бы нас к Рюне, а вторая тем временем завладела бы замком.
Знай я Тома не так хорошо, как я его знал, я бы подумал, что он ловчит. Ведь, сам себя обвинив, он выбил оружие из наших рук. Как выступить с обвинительной речью против того, кто сам себя обвиняет? Но я знал — в действительности устами Тома говорила суровая требовательность к себе самому. Единственная его хитрость, если только уместно употребить здесь это слово, состояла в том, что он постарался выгородить жену. Это было трогательно, но и довольно опасно. Потому что у меня были некоторые соображения насчет того, какую роль в его неподчинении приказу сыграла Кати, и об этом-то я и собирался поговорить.
— Я очень ценю твою откровенность, Тома, — сказал я все так же без нажима. — Но мне сдается, что ты слишком выгораживаешь Кати. Ответь мне: это она потребовала, чтобы вы сначала оделись?
Я поглядел на него. Я знал, лгать он не станет.
— Да, — ответил Тома, и голос его дрогнул. — Но поскольку я с ней согласился, стало быть, за наше опоздание ответственность несу я.
Нелегко далось ему это признание. Тома был как на дыбе. И все-таки я от него не отстану.
— А когда вы оказались на валу, это Кати предложила сбегать к Рюне поглядеть, что там делается?
— Да, — ответил Тома, покраснев до корней волос. — Но я виноват, что согласился. Значит, за эту ошибку отвечаю один я.
— Виноваты вы оба, — оборвал его я. — У Кати те же права и те же обязанности, что у всех нас.
— Не считая того, — стиснув зубы, проговорил Тома, — что она не имеет права присутствовать на собрании, где ты ее критикуешь.
— Я просто хотел избавить ее от этого. Но если, по-твоему, мы должны ее выслушать, позови ее. Мы подождем.
Молчание. Все смотрят на него. Он опустил глаза, руки засунуты глубоко в карманы. Губы дрожат.
— Не стоит, — наконец выговорил он.
— В таком случае предлагаю обсудить точку зрения Колена — если не ошибаюсь, ее разделяют Пейсу и Жаке.
— Я еще не кончил, — сказал Тома.
— Ну так говори скорее! — нетерпеливо воскликнул я. — Заладил одно и то же. Никто тебе рта не зажимает!
— Я готов нести ответственность за последствия своих ошибок, — продолжал Тома, — и могу уйти с Кати из Мальвиля.
Я пожал плечами и, так как он молчал, спросил:
— Теперь кончил?
— Нет, — глухо отозвался Тома. — Поскольку впредь до особого решения я пока мальвилец, я имею право высказаться по вопросу, который мы обсуждаем.
— Высказывайся. Кто же тебе мешает?
Помолчав, он произнес чуть более уверенным тоном:
— Я не разделяю мнения Колена. По-моему, не следует сожалеть о том, что мы убили грабителей. Наоборот, я считаю, что Эмманюэль совершил ошибку, не решившись открыть стрельбу раньше. Не мешкай он так долго, Момо был бы сейчас жив.
В ответ не раздалось ни «ого» ни «вот как», не последовало того, что называется «волнение в зале», но на всех лицах выразилось неодобрение. Однако на сей раз я решил: не стану пускаться на хитрости. Не стану использовать «поддержку масс». Дело идет о слишком серьезных вещах.
— Ты не слишком тактично выразился, Тома, но в твоих словах есть доля истины, — спокойно произнес я. — Однако я возьму на себя смелость тебя поправить. Я совершил не одну ошибку, а целых две.
Я посмотрел на товарищей и замолчал. Я мог позволить себе помолчать. Я до крайности возбудил их внимание.
— Первая ошибка, — вновь заговорил я, — ошибка общего характера. Я проявил слабость по отношению к Эвелине. Показав пример того, как взрослый мужчина пляшет под дудку девчонки, я внес в нашу общину дух разболтанности и способствовал расшатыванию дисциплины. А конкретно это привело к тому, что, не будь у меня на руках Эвелины, когда я выбежал из замка и бросился к Рюне, я мог бы помочь Мену удержать Момо, хотя бы пока не подоспел Тома.
И, выдержав паузу, я добавил:
— Я, говорю это не для того, чтобы упиваться самокритикой, Тома. А для того, чтобы показать тебе, что я одинаково расцениваю и слабость, проявленную мной по отношению к Эвелине, и твою — по отношению к Кати.
— С той только разницей, что Эвелина тебе не жена, — заметил Тома.
— А по-твоему, это отягчающее обстоятельство? — холодно спросил я.
Он замолк, окончательно сбитый с толку. Думаю, он хотел сказать другое: то, что он муж Кати, смягчает, мол, его вину. Но разъяснять это при всех означало бы прямо признаться в своей слабости. У него сохранилось традиционное представление — в его случае более чем превратное — о роли мужчины в браке как главы семьи.
— Вторая ошибка: как сказал Тома, я слишком поздно решил открыть стрельбу по грабителям.
Мейсонье воздел обе руки к небу.
— Будем же справедливы! — заявил он решительно. — Если тут была ошибка, не ты один в ней виноват. Ни у кого из нас не поднималась рука выстрелить в этих горемык. Такие худющие! Такие голодные!
— Скажи, Тома, ты тоже испытал такое чувство? — спросил я.
— Да, — ответил он без колебаний.
Люблю в нем эту прямоту: он не солжет, даже если правда ему во вред.
— Тогда приходится сделать вывод, что в этой ошибке виноваты мы все, — сказал я.
— Да, но ты больше других, — возразил Тома, — потому что командуешь ты.
Я всплеснул руками и с горячностью воскликнул:
— Вот оно! В этом-то вся загвоздка! Разве я командую? Хорош командир, если из группы, которая якобы ему подчиняется, двое взрослых в разгар битвы нарушают приказы!
Нависло молчание. Я не спешил его прервать. Пусть еще потянется. И пусть Тома еще чуточку потомится.
— А по-моему, — сказал Колен, — здесь нет полной ясности. Собираем мы у нас в Мальвиле собрания, сообща принимаем на них решения. Ладно. На собраниях Эмманюэль играет первую скрипку. Но никто ни разу еще не сказал, что, если настанет чрезвычайное положение и рассуждать будет некогда, Эмманюэль должен взять на себя команду. А по-моему, так прямо и надо сказать. Чтобы все знали: если уж возникла опасность — приказу Эмманюэля повиноваться беспрекословно.
Мейсонье поднял руку.
— Наконец-то, — сказал он удовлетворенно. — Я о том и толковал, когда еще в самом начале говорил, что мы плохо организованы. Скажу больше, мы вели себя как самые последние растяпы. Все бежали кто куда, никто никого не слушал. Была минута, когда для защиты Мальвиля на валу оставались только Фальвина с Мьеттой. Хоть Мьетта и умеет стрелять, да у нее ружья-то не было!
— Ты прав, — покачал своей огромной башкой Пейсу. — Настоящий бардак. На пашне у Рюна оказался бедняжка Момо, а ему там делать было нечего. И Мену туда прибежала из-за Момо, а ей тоже незачем было туда соваться. А тут еще Эвелина, которая хвостом ходит за Эмманюэлем. Да еще…
Он осекся и покраснел до ушей. В пылу красноречия он едва не включил в свой перечень Тома. Воцарилось молчание. Тома, не вынимая рук из карманов, сидел, ни на кого не глядя. Колен, поблескивая глазами, улыбался мне своей улыбочкой.
— А ты тоже сообразил, — вдруг сказал Пейсу, протянув в сторону Тома, чуть ли не через весь стол, длинную ручищу с громадной пятерней. — Сообразил, — повторил он громовым голосом. — Уйду из Мальвиля с Кати! Ничего глупее придумать не мог?
— Совершенно с тобой согласен, — немедленно поддержал я.
— И куда бы ты, интересно знать, пошел, кретин? — спросил Пейсу, и в тоне, каким было произнесено это ругательство, слышалась безграничная дружеская нежность.
Колен рассмеялся, как всегда в самую нужную минуту. Смех его прозвучал удивительно искренно. Он задал тон, и мы подхватили. Смех сразу разрядил обстановку, так что даже сжатые губы Тома растянулись в улыбке. Кстати, я заметил, что, выйдя из своего оцепенения, он сел свободнее, даже руки из карманов вынул.
Отсмеявшись, мы проголосовали. Меня единогласно (не считая одного голоса, моего, я голосовал за кандидатуру Мейсонье) избрали военачальником Мальвиля «на случай опасности и чрезвычайного положения». Подразумевалось, что при отсутствии такого чрезвычайного положения все решения, даже те, которые касаются безопасности Мальвиля, будут приниматься общим собранием. Я поблагодарил и внес предложение, чтобы Мейсонье назначили моим помощником, а в случае если я буду ранен и выйду из строя — моим преемником. Проголосовали еще раз — с полным единодушием. Потом облегченно заговорили все разом. Я не стал мешать, пусть несколько минут передохнут.
— А теперь я хочу вернуться к тому, о чем в самом начале упоминал Колен, — вновь заговорил я. — Все мы почувствовали одно и то же: как жутко было стрелять в этих несчастных. Поэтому-то мы и замешкались. Но тут я хочу кое-что добавить. Раз наше замешательство стоило жизни Момо, стало быть, это было ложное чувство. Со времени катастрофы мы живем в иную, не прежнюю эпоху, но мы еще до конца это не уразумели и не до конца к ней применились.
— А что значит «в иную эпоху»? — спросил Пейсу.
— Вот тебе пример, — обернулся я к нему. — Предположим, что до катастрофы какой-то тип пробрался ночью к тебе на ферму и сжег, ну, скажем, из мести, твое гумно, сено и коров.
— Пусть только попробует, — заявил Пейсу, позабыв, что у него ничего не осталось.
— Ну вообрази, что ему это все-таки удалось. Ты скажешь: «Он причинил бы мне огромные убытки». Но жизни-то твоей это не угрожало. Во-первых, существовало страхование. А пока тебе еще не возместили потери, ты обратился бы в сельскохозяйственный банк, и тебе бы выдали ссуды, чтобы ты мог купить коров и сено. А теперь, слушай меня хорошенько, теперь, если у тебя крадут корову, отнимают лошадь или съедают твой хлеб — кончено, беда непоправимая, рано или поздно ты умрешь по вине того, кто это сделал. Это уж не просто кража, это тяжкое преступление. И преступление, за которое следует карать смертью немедленно и без колебаний.
Я заметил, что у Жаке как-то странно задергалось лицо, но, поглощенный своей мыслью, не сразу понял, в чем тут дело. После гибели Момо я обдумывал и так и эдак то, что сейчас высказал вслух, и мне даже стало казаться, что это само собой разумеется. И тем не менее я понимал: к этому придется возвращаться еще и еще, ибо представления, выработанные у моих товарищей и у меня всей нашей жизнью, не могут измениться за один день. Как не может инстинкт самозащиты вытеснить в нас привычное уважение к человеческой жизни.
— И все же, убивать людей… — печально протянул Колен.
— Придется, — ответил я, не повышая голоса. — Этого требует новая эпоха. Повторяю: человек, который отнимает твой хлеб, тем самым приговаривает тебя к смерти. А я не вижу чего ради ты должен предпочитать, чтобы умер ты, а не он!
Колен молчал. Все остальные тоже. Не знаю, сумел ли я их убедить. Но все, что произошло, само по себе довод, и весьма веский. И он сработает за меня — он врежется в память моих товарищей и постепенно поможет мне внушить им, внушить в первую очередь себе самому, тот рефлекс, который побуждает животное, не теряя ни минуты, яростно защищать свое логово.
В конце концов я все-таки обратил внимание на Жаке. Он весь побагровел, крупные капли пота блестели у него на лбу и на висках. Я рассмеялся:
— Успокойся, Жаке! Решения, которые мы приняли сегодня вечером, обратной силы не имеют.
— А что значит «обратной силы не имеют»? — спросил он, подняв на меня свои добрые карие глаза.
— Они не относятся к тому, что произошло раньше!
— A-а, вон что! — сказал он с видимым облегчением.
— Эх дурья твоя башка, Жаке, — проворчал Пейсу.
И мы все, глядя на Жаке, рассмеялись, как только что смеялись над Тома. Кто бы мог подумать, что после всей той крови, которая пролилась с обеих сторон, мы сможем так скоро развеселиться. Впрочем, веселье — не то слово. Наш смех имел социальный смысл. Он скреплял наше единство. Тома, наделавший кучу ошибок — наш. Жаке — тоже. После всех испытаний наша коммуна реорганизовывалась, подтягивалась, укреплялась.
Погребение Момо было назначено на полдень, потом было решено причаститься. После утреннего собрания я ждал у себя в спальне тех, кто пожелает исповедаться.
Я выслушал Колена, Жаке и Пейсу. Еще до того, как каждый из этой троицы открыл рот, я уже знал, что их мучает. Что ж, если им кажется, что я могу избавить их от этого бремени, тем лучше. «Кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на тех останутся». Сохрани меня бог вообразить, будто я обладаю этой непомерной властью! Ведь я порой сомневаюсь, под силу ли самому господу богу облегчить человеческую совесть. Впрочем, хватит! Не хочу никого огорчать такой ересью. Тем более что в этой области я не уверен решительно ни в чем.
После исповеди Колен сказал мне со своей обычной ухмылкой:
— Пейсу говорит: Фюльбер на исповеди все кишки вытянет, а потом еще отлает. У тебя подход другой.
— Этого только не хватало! — улыбнулся я в ответ. — Ты исповедуешься, чтобы на душе стало легче. Чего ради я буду взваливать на тебя лишнее бремя?
К великому моему удивлению, лицо Колена вдруг сделалось серьезным.
— Я не только для этого исповедуюсь. А еще для того, чтобы стать лучше.
При этих словах он даже покраснел, фраза эта ему самому показалась смешной. Я недоверчиво пожал плечами.
— Думаешь, это невозможно?
— Для тебя, пожалуй, и возможно. Но в большинстве случаев нет.
— Почему же?
— Видишь ли, люди очень ловко скрывают от самих себя собственные недостатки. А отсюда вывод — исповедь их немного стоит. Возьми, к примеру, Мену. Заметь, она не ходила ко мне исповедоваться, а то я, конечно, промолчал бы. Мену корит себя за то, что «обижает» Момо, а за то, что поедом ест Фальвину, — никогда! Да она вовсе и не считает, что ест ее поедом, она считает, что ведет себя с ней как надо.
Колен рассмеялся. А я вдруг заметил, что говорю о Момо, как о живом, и у меня больно защемило сердце. Я тотчас переменил тему:
— Я написал записку Фюльберу, хочу предупредить его, что в окрестностях появились банды грабителей. Посоветовал получше охранять Ла-Рок, особенно по ночам. Ты не против отнести записку?
Колен покраснел еще гуще.
— А ты не думаешь, после того, что я тебе рассказал, не будет ли это…
Он не договорил.
— Я думаю, что в Ла-Роке живет твоя подруга детства и тебе приятно ее повидать. Ну и что из того? Что здесь плохого?
После троих мужчин на исповедь явилась Кати. Не успев войти в комнату, она повисла у меня на шее. Хотя ее объятия оказали на меня весьма определенное действие, я решил обратить все в шутку и, смеясь, отстранил ее.
— Полегче, полегче! Ты, кажется, пришла сюда не для того, чтобы на меня вешаться, а чтобы исповедаться. А раз так, садись и, пожалуйста, по ту сторону стола, по крайней мере я хоть буду в безопасности.
Кати пришла в восторг от моих слов. Она готовилась к более холодному приему. С места в карьер она начала исповедоваться. Я ждал, что будет дальше, так как догадывался — она пришла не за этим. Пока она каялась в своих грехах, в основном пустяках, которые вряд ли тревожили ее совесть, я заметил, что она успела подвести глаза. Не слишком ярко, но тщательно. И брови, и ресницы, и веки. Как видно, у нее еще не иссякли запасы косметики, оставшиеся от прежних времен.
Она закончила свое невинное саморазоблачение — я не говорил ни слова. Я выжидал. И чтобы сохранить полную бесстрастность, даже не глядел на нее. Чертил что-то карандашом на промокашке. Бумагу я жалел, слишком дорога она стала теперь.
— А в общем-то, — спросила она наконец, — неужели ты все еще на меня сердишься?
Я продолжал рисовать.
— Сержусь? Нет.
Так как я не стал вдаваться в объяснения, она продолжала:
— А вид у тебя такой, будто ты недоволен. Молчание. Я продолжал рисовать.
— Ты и вправду недоволен мной, Эмманюэль? — спросила она самым нежным голоском.
Наверное, при этом она сделала мне глазки и состроила умильную рожицу. Зря старается. Я весь поглощен своим делом. Рисую на промокашке ангелочка.
— Я не доволен твоей исповедью, — сурово сказал я.
Тут я наконец поднял голову и в упор поглядел на нее. Этого она никак не ждала. Видно, как аббата она меня всерьез не принимает.
— Разве так исповедуются? Ты не покаялась в самом главном своем грехе.
— В каком же это? — спросила она с вызовом, который прозвучал в ее голосе помимо воли.
— В кокетстве.
— Ах, вот оно что! — протянула она.
— Да, да, в кокетстве, — подхватил я. — В твоих глазах это пустяки. Ты любишь мужа, знаешь, что ему не изменишь (при этих моих словах она насмешливо улыбнулась), и говоришь себе: «Почему бы мне не позабавиться!» К сожалению, эти невинные забавы в общине, где на шестерых мужчин всего лишь две женщины, весьма опасны. Если я не положу конец твоим заигрываниям, ты мне устроишь в Мальвиле бордель. По-моему, и так Пейсу уже слишком на тебя заглядывается.
— Правда?
Она сияет! Она даже не старается делать вид, что раскаивается.
— Да, правда! И с другими ты тоже заигрываешь, к счастью, на них это не действует.
— Ты хочешь сказать, что на тебя не действует, — заявила она с вызовом. — Так это я и сама знаю. Тебе по вкусу одни толстомясые, вроде той голой девки, которую ты повесил у себя в изголовье. Хорош кюре! Куда приличнее повесить там распятье!
Ей-богу, она, кажется, кусается!
— Это репродукция картины Ренуара, — ответил я, с удивлением заметив, что перешел от нападения к защите. — Ты ничего не смыслишь в искусстве.
— А фотография твоей немки на письменном столе — это тоже искусство?.. Старая грымза! Корова дойная! А впрочем, конечно, тебе на все плевать — у тебя есть Эвелина.
Ну и змея! Я сказал с холодной яростью:
— То есть как это у меня есть Эвелина? Ты это о чем? Ты, кажется, принимаешь меня за Варвурда?
Впившись глазами в ее глаза, я испепелял ее взглядом. Она осторожненько забила отбой.
— Да я ничего такого не сказала, — возразила она. — У меня и в мыслях этого не было.
Плевать мне на то, что у нее было в мыслях. Я мало-помалу успокоился. Схватил карандаш, затушевал крылышки у моего ангелочка. Зато подрисовал ему рожки и большущий хвост. Цепкий хвост, как у обезьяны. И увидел, что Кати вся извертелась, пытаясь разглядеть, что я рисую. До чего же она гордится своим женским естеством, эта паршивка! Ей необходимо каждую минуту ощущать свою власть! Подняв голову, я в упор поглядел на нее:
— По сути дела, ты мечтаешь об одном: чтобы все мужчины в Мальвиле в тебя влюбились и все мучились. А тебе и горя мало — ты любишь одного Тома.
Я попал в точку, так мне, во всяком случае, показалось в ту минуту. В глубине ее глаз снова вспыхнул вызывающий огонек.
— Что поделаешь, — ответила она. — Не каждой по нраву быть шлюхой, как твоей Мьетте.
Молчание.
— Славно же ты говоришь о своей сестре. Браво! — сказал я, не повышая голоса.
А в общем-то, Кати девчонка неплохая. Она покраснела и в первый раз с начала исповеди по-настоящему смутилась.
— Я ее очень люблю. Ты не думай.
Долгое молчание.
— Ты, наверное, считаешь, что я злюка, — добавила она.
— Я считаю, что ты молода и неосторожна, — улыбнулся я.
Она промолчала, ее удивил мой дружеский тон после всех дерзостей, которые она успела наговорить, и я добавил:
— Посмотри на Тома. Он влюблен по уши. А ты по молодости лет этим злоупотребляешь. Ты им помыкаешь, и зря. Тома не тряпка, он мужчина, он тебе это припомнит.
— Уже припомнил.
— Из-за глупостей, которые он наделал по твоей вине?
— Ну да!
Я встал и опять улыбнулся.
— Пустяки, это уладится. На собрании он всю вину взял на себя. Он защищал тебя, как лев.
Она подняла на меня ярко блестевшие глаза.
— Но ведь и ты тоже на собрании старался все уладить по-хорошему.
— И все-таки я хотел бы тебя остеречь. Насчет Пейсу. Веди себя, пожалуйста, поаккуратней.
— А вот этого я тебе не обещаю, — ответила она с поразившей меня искренностью. — Не могу я удержаться с мужчинами, и все тут.
Я смотрю на нее. Она окончательно сбила меня с толку. Размышляю. Как видно, я в ней так и не разобрался по-настоящему. Если она говорит правду, значит, вся моя проницательность ни к черту. А она продолжает:
— Знаешь, а не такой уж ты плохой кюре, хоть и бабник. Видишь, я беру обратно все гадости, что я тут наговорила, в том числе про… В общем, беру свои слова обратно. Ты хороший мужик. Вся беда в том, что не умею я держать язык за зубами. Можно тебя поцеловать?
И она и в самом деле поцеловала меня. Совсем иначе, чем при своем появлении. Впрочем, не будем преувеличивать — не такой уж этот поцелуй был невинный. Доказательство тому — что он меня взволновал, а она это заметила и торжествующе хохотнула. Но тут я открыл перед ней дверь, она выскользнула из комнаты, бегом пересекла пустую площадку, а у подножия винтовой лестницы обернулась и помахала мне на прощание рукой.
Момо похоронили рядом с Жерменом, возле могилы с останками родных Колена, Пейсу и Мейсонье. Мы заложили это кладбище в День происшествия, принадлежало оно уже к миру «после», и мы знали, что нам всем предстоит успокоиться здесь. Оно было расположено перед внешним двором, там, где находилась когда-то стоянка машин. Маленькая площадка, выбитая в скале; подальше, метрах в сорока, она сужалась и переходила в дорогу между утесом и уходящей вниз крутизной. В этом месте дорога огибала скалу почти под прямым углом.
Именно в этом узком проходе между пропастью и нависшей над ней каменной громадой мы решили возвести палисад, чтобы защитить внешний двор от ночного нападения. Палисад мы выдвинули вперед, сколотили его из толстых, хорошо пригнанных одна к другой дубовых досок. В воротах палисада у самой земли сделали маленькую опускную дверцу — в нее можно было с трудом пролезть на четвереньках. Именно через эту дверцу мы решили впускать посетителя, сначала рассмотрев его в потайной глазок рядом со смотровым окошком. Ворота же открывать только в крайнем случае — это было небезопасно.
Предусмотрели мы и возможность штурма. Поверх палисада протянули четыре ряда колючей проволоки (ее можно было убрать, чтобы пропустить повозку). Стоило прикоснуться к проволоке, как поднимался перезвон: гремели металлические банки. Впрочем, гость, пришедший с мирными намерениями, мог позвонить в колокольчик: Колен обнаружил его в своей лавке и приладил сбоку от смотрового окошка.
Маленькую площадку между палисадом и рвами крепостной стены Мейсонье назвал передним краем обороны, или ПКО.
По его совету было решено устроить на ней западни. расположив их в шахматном порядке и оставив безопасную дорогу в три метра шириной, которая шла по краю правого рва, потом мимо углубления в скале, мимо маленького кладбища и подходила к палисаду. Западни, или, как их прозвал Мейсонье, «ловушки для дураков», были устроены по классическому образцу — просто ямы в шестьдесят сантиметров глубиной, их дно было утыкано острыми, закаленными на огне кольями или выстлано дощечками, которые щерились гвоздями. Прикрывались ямы картоном, присыпанным землей.
В это самое время Пейсу заканчивал надстройку крепостной стены: уложив над ее зубцами крепкие деревянные балки, он возвел на них каменную кладку метра полтора высотой. Покончив с этим делом, он попросил Мейсонье закрыть амбразуры толстыми деревянными щитами, которые открывались бы наружу снизу вверх. «Так ты сможешь обстреливать подножие своих укреплений, и ни одна сволочь издали к тебе не пристреляется, а в нижней части щитов еще надо прорезать щели, чтобы удвоить количество бойниц».
Он, разумеется, исходил при этом из молчаливого предположения, которое разделяли и мы все, что у осаждающих, как и у нас самих, будут только охотничьи ружья и старые толстые дубовые доски послужат надежной защитой от пуль. Это наше предположение, почти бессознательное, опровергли дальнейшие события.
Как-то утром я был в ПКО один — строительство палисада было уже закончено, но западни еще не оборудованы, — когда зазвонил колокольчик. Это оказался Газель на сером ослике Фюльбера. Едва я открыл смотровое окошко, он спешился и явил моим глазам вежливый и холодный лик.
Он отказался выпить вина, протянул мне через окошко послание Фюльбера и объяснил, что подождет ответа здесь. По правде сказать, я не особенно уговаривал его войти, поскольку строительство ПКО было еще не завершено.
Вот что значилось в письме.
«Дорогой Эмманюэль!
Спасибо, что ты уведомил нас о бандах грабителей. Пока в наших краях они еще не показывались. Правда и то, что мы не так богаты, как мальвильцы.
Передай, пожалуйста, мои соболезнования Мену по поводу гибели ее сына и скажи ей, что я неустанно поминаю его в своих молитвах.
Имею честь сообщить тебе, что общее собрание верующих нашего прихода избрало меня епископом Ла-Рока.
Таким образом, я приобрел право рукоположить мсье Газеля и назначить его кюре Курсежака и аббатом Мальвиля.
Несмотря на все мое желание быть тебе приятным, я нарушил бы свой долг, если бы признал за тобой право исполнять обязанности пастыря, кои ты посчитал нужным возложить на себя в Мальвиле.
Аббат Газель в ближайшее воскресенье отслужит мессу в Мальвиле. Надеюсь, ты окажешь ему достойный прием.
Прими, дражайший Эмманюэль, уверения в моих истинно христианских чувствах.
Р. S. Так как Арман нездоров и не встает с постели, я попросил мсье Газеля доставить тебе это письмо и подождать ответа».
Прочитав это удивительное послание, я снова открыл окошко. Дело в том, что, взяв у Газеля письмо, я не преминул окно затворить, мне не хотелось, чтобы он видел, какие мы тут накопали ямы. Милейший Газель по-прежнему стоял у ограды, на его клоунском гермафродитском лице застыло напряженное и беспокойное выражение.
— Газель, — сказал я, — сразу дать тебе ответ я не могу. Надо созвать общее собрание мальвильцев. Завтра Колен доставит Фюльберу мой ответ.
— В таком случае я сам приеду завтра утром за ответом, — отозвался Газель своим тонким голосом.
— Что ты! Зачем тебе два дня подряд таскаться по тридцать километров на осле. Ответ привезет Колен.
Настало молчание. Газель заморгал и проговорил не без некоторого смущения:
— Извини, но мы больше не пускаем в Ла-Рок посторонних.
— Каких таких посторонних? — недоверчиво переспросил я. — Это кто — мы, что ли?
— Не только, — ответил Газель, потупив взор.
— Ах вот как! Стало быть, в наших краях есть еще и другие люди!
— В общем, так решил приходский совет, — выдавил из себя Газель.
— Ловко же придумал ваш приходский совет! — негодующе воскликнул я. — А приходскому совету не пришло в голову, что Мальвиль может принять такое же решение в отношении жителей Ла-Рока?
Газель, не поднимая глаз, молчал с видом мученика. Фюльбер, наверное, сказал бы, что ему «довелось пережить прискорбнейшие мгновения».
— Тебе, однако, должно быть известно, — продолжал я, — что Фюльбер намерен прислать тебя сюда в воскресенье служить мессу.
— Да, я знаю, — отозвался Газель.
— Стало быть, ты имеешь право явиться в Мальвиль, а я не имею права посетить Ла-Рок!
— В общем-то, это мера временная, — сказал Газель.
— Вон оно что — временная! Чем же она вызвана?
— Не знаю, — промямлил Газель, и я сразу почувствовал, что он прекрасно знает.
— Ну что ж, в таком случае до завтра, — ледяным тоном заявил я.
Газель простился со мной и, повернувшись ко мне спиной, стал взбираться на своего осла. Я окликнул его:
— Газель!
Он возвратился.
— Чем болен Арман?
У меня вдруг мелькнула мысль, что в Ла-Роке свирепствует какая-то эпидемия и ларокезцы сидят в карантине, чтобы болезнь не распространилась. Но я тут же сообразил, что мысль это просто дурацкая, неужели Фюльбер способен испытывать альтруистические чувства?
Но на Газеля мой вопрос произвел совершенно ошеломляющее впечатление. Он покраспел, губы у него затряслись, а глаза забегали, пытаясь уклониться от моего взгляда.
— Не знаю, — пробормотал он.
— Как это не знаешь?
— За Арманом ухаживает сам монсеньер.
Прошла целая секунда, пока я сообразил, что под монсеньером он подразумевает Фюльбера. Так или иначе, ясно было одно: если «монсеньер» ухаживает за Арманом, значит, болезнь его не заразная. Я отпустил Газеля, а вечером после ужина созвал общее собрание, надо было обсудить полученное письмо.
Я заявил, что лично меня больше всего возмущает нелепость притязаний Фюльбера. На мой взгляд, каждая фраза его письма свидетельствовала о мании величия, не говоря уже об истерии. Вне всякого сомнения, он заставил избрать себя епископом, чтобы взять надо мной верх, посвятить Газеля в сан и потом устранить меня, как соперника на духовном поприще. В этой жажде власти было даже что-то детское. Вместо того чтобы укрепить Ла-Рок против грабителей, что было отнюдь не пустячным делом, он повел борьбу против меня, хотя именно я предупредил его об опасности. И повел эту борьбу именно тогда, когда никак не мог вести ее с позиций силы, ибо в мирской своей власти опирался только на одного Армана, а Арман, жертва загадочной болезни, был прикован к постели.
Я был склонен посмеяться над всей этой историей, но мои товарищи отнеслись к делу всерьез. Они кипели от негодования. Мальвилю нанесено оскорбление. Оскорбили чуть ли не его знамя (которое, кстати сказать, существовало лишь теоретически). Фюльбер осмелился посягнуть на аббата Мальвиля и на избравшее его общее собрание.
— С какой стати этому дерьму вздумалось лезть к нам! — возмущался малыш Колен, который обычно избегал крепких выражений.
Мейсонье заявил, что этому олуху надо просто накостылять по шее. А Пейсу посулил, что, если у Газеля хватит духу в воскресенье явиться к нам, он «вгонит ему его кропило сам знаешь куда». В общем, можно было подумать, что вернулись времена Братства, когда католики Мейсонье, стоявшие у подножия мальвильских укреплений, и гугеноты Эмманюэля, засевшие на крепостных стенах, с неистощимой изобретательностью оскорбляли друг друга, прежде чем вступить в рукопашную.
— Вгоню до самых потрохов, — приговаривал Пейсу, стуча кулаком по столу, — до самых потрохов вгоню кропило Газелю.
Несколько удивленный взрывом мальвильского патриотизма, я дал моим товарищам прочесть ответ, который составил днем, и попросил их высказать о нем свое мнение.
«Фюльберу Ле Но, кюре Ла-Рока.
Дорогой Фюльбер!
Согласно самым древним документам о Мальвиле, которыми мы располагаем и которые датированы XV веком, в ту эпоху в Ла-Роке и в самом деле был епископ, поставленный в 1452 году в городской церкви сеньором Мальвиля бароном де Ла-Рок.
Однако из этих же самых документов явствует, что аббат Мальвиля никоим образом не зависел от епископа Ла-Рока и избирался сеньором Мальвиля из числа членов его семьи мужеска пола, проживавших вместе с ним в его замке. Чаще всего это был либо сын, либо младший брат. Отступил от этого правила лишь один Сижисмон, барон де Ла-Рок, который, не имея ни сыновей, ни братьев, назначил самого себя аббатом Мальвиля в 1476 году. С этого времени и до наших дней сеньоры Мальвиля юридически оставались аббатами Мальвиля, даже если иногда передавали капеллану исполнение своей должности.
Нет никаких сомнений, что Эмманюэль Конт в качестве нынешнего владельца замка Мальвиль унаследовал все прерогативы, сопряженные с владением замком. Так решило собрание верующих, единогласно утвердившее за ним его титул и право отправлять требы.
С другой стороны, Мальвиль не может признать законными права епископа, о назначении которого не предстательствовал[46] перед его Святейшеством Папой и которого сам Мальвиль не поставил в сан в городе, принадлежащем к его владениям.
Мальвиль намерен хранить в неприкосновенности историческое право на свой феод — Ла-Рок, хотя, чистосердечно желая мира и добрососедских отношений, не собирается в настоящий момент воспользоваться этим правом.
Тем не менее мы считаем, что всякое лицо, проживающее в Ла-Роке и почитающее себя ущемленным в правах властью де-факто, установленной в городе, в любой момент может апеллировать к нам для восстановления своих прав. Мы считаем также, что город Ла-Рок должен быть открыт для нас круглосуточно, и, если посланцу Мальвиля будет прегражден вход хоть в одни городские ворота, тем самым ему будет нанесено тяжкое оскорбление.
Прошу тебя, дорогой Фюлбер, принять уверения в моих наилучших чувствах.
Я считаю необходимым подчеркнуть, что сам я смотрел на это письмо как на чистый розыгрыш — надо было осадить Фюльбера с его манией величия и сразиться с ним оружием пародии и гротеска. Стоит ли говорить, что я ни на минуту не воображал себя наследником мальвильских сеньоров. И столь же мало принимал всерьез вассальную зависимость Ла-Рока. Однако я с невозмутимым видом огласил письмо, надеясь, что его комическая сторона не ускользнет от моих товарищей.[47]
Но я ошибся. Она полностью от них ускользнула, их восхитил тон моего письма («В самую точку», — заявил Колен), а его содержание привело в восторг. Они попросили показать им документы, на которые я ссылался, — и мне пришлось отправиться в залу, где под стеклом хранились эти достопамятные реликвии и их перевод на современный французский язык, заказанный покойным дядей.
Что тут началось! Десять раз читал я и перечитывал все те абзацы, где указывалось, что Ла-Рок — наше сеньориальное владение, а также те, где описывалось историческое решение барона Сижисмона объявить себя аббатом Мальвиля.
— Гляди ты! — сказал Пейсу. — А я-то думал, что мы не имели права избрать тебя по закону. Зря ты нам раньше не показал эти бумаги.
Древность наших прав кружила им голову.
— Пятьсот лет, — твердил Колен. — Нет, ты подумай только! Пятьсот лет назад тебе дано право быть аббатом Мальвиля!
— Ну, это ты уж слишком, — возразил Мейсонье, который не мог покривить душой, даже когда ему этого хотелось. — С тех пор была все-таки Французская революция.
— А сколько она продолжалась? — стоял на своем Колен. — Разве можно даже сравнивать!
Особенно их пленило то, что «поставить в сан» епископа Ла-Рока мог только владетельный сеньор Мальвиля. По просьбе Пейсу я, как умел, объяснил, что означает выражение «поставить в сан».
— Так о чем тут еще толковать, Эмманюэль, — заявил Пейсу. — Ты Фюльбера в сан не ставил, а стало быть, он такой же епископ, как моя задница. — (Бурное одобрение присутствующих.)
После этого мои товарищи совсем закусили удила и требовали снарядить экспедицию против Ла-Рока, дабы отомстить за нанесенное нам оскорбление и восстановить над городом наши сюзеренные права.
Я молча наблюдал за разгулом националистических страстей, которые сам же и развязал. Теперь уже поздно было, я это чувствовал, объяснять моим товарищам, что письмо мое — просто пародия. Слишком они вошли в раж. Они обиделись бы на меня. Но все же я пытался урезонить самых рьяных, в чем и преуспел с помощью Мейсонье, Тома, а потом и Ко-
лена, и мы приняли торжественное решение, что никогда не покинем «своих друзей из Ла-Рока» (формулировка Колена). И что в случае, если их будут притеснять, ущемлять их права, Мальвиль заступится за них, что, впрочем, было уже сказано в моем письме.
На другой день вновь явился Газель. Я молча вручил ему послание, и он отбыл. А через два дня было закончено строительство ПКО и пшеница достигла уже восковой спелости, можно было начинать уборку.
Дело шло медленно, потому что мы орудовали серпом, потом вручную вязали снопы, потом перевозили их в Мальвиль и, оборудовав во внешнем дворе гумно, цепами молотили зерно. Все это потребовало большого количества рабочих рук, и, когда наш труд подошел к концу, для каждого из нас библейские слова о хлебе, добытом в поте лица, приобрели новый, глубокий смысл.
Но несмотря ни на что, можно было сказать, что игра стоила свеч. Даже учитывая, что четвертую часть погубили грабители, мы все-таки собрали урожай десять к одному. А всего это составило тысячу двести пятьдесят килограммов зерна. По сравнению с нашими солидными запасами — я говорю о зерне, захваченном в «Прудах», — это было маловато, но для первого после Происшествия урожая и в качестве залога наших будущих надежд просто прекрасно.
Ночью после сбора урожая меня разбудили какие-то негромкие звуки где-то рядом, или, вернее, я проснулся оттого, что сквозь сон не мог разобрать, откуда эти звуки идут. Но когда я открыл глаза — ночь была темная, ни зги не видно, — я сообразил, что это всхлипывает Эвелина на своем диване у окна.
— Ты плачешь? — спросил я полушепотом.
— Да.
— Почему?
В ответ раздались всхлипывания и заглушенные рыдания.
— Мне грустно.
— Иди ко мне, расскажи, что случилось.
В мгновение ока она перебралась со своего дивана на мою кровать и припала ко мне, сжавшись в комочек. Хотя за это время она немножко округлилась, она все равно показалась мне легкой как пушинка. Словно котенок примостился у меня на плече. Она продолжала рыдать.
— Да ты промочишь меня насквозь! Просто водопад какой-то! А ну, закрой кран!
Я протянул ей свой платок, и ей пришлось приостановить рыдания, хотя бы для того, чтобы высморкаться.
— Ну?
Молчание. Она опять захлюпала носом.
— Перестань хлюпать — высморкайся!
— Уже.
— Еще разок.
Она высморкалась еще раз, но, судя по звуку, без всякого успеха. И снова начала всхлипывать. Должно быть, это было нервное. Как и ее кашель, как и ее рыдания, как и судороги, в которых она корчится. Может, и астма у нее от нервов. После нападения бродяг и гибели Момо она перенесла тяжелейший приступ. Я подумал: уж не начинается ли новый? И обнял ее.
— Ну скажи мне, — заговорил я, — в чем дело?
Молчит.
— Мы их убили! — наконец прошептала она.
Я был удивлен. Я ждал другого.
— Так вот из-за чего ты плачешь?
— Да. — И так как я молчал, она продолжала: — Почему ты удивляешься, Эмманюэль?
— А я думал, ты сейчас скажешь, что я тебя разлюбил.
— Нет, нет, — отвечала она. — Я знаю, ты меня любишь, как раньше. Просто ты мне теперь ничего не спускаешь. Но мне так даже больше нравится.
— Больше нравится?
Молчит. Она размышляет и так поглощена своими мыслями, что даже перестала всхлипывать.
— Да, — говорит она наконец. — Это меня приструнивает.
Я молчу и мотаю себе на ус.
— Но вот эти люди, которых убили, разве нельзя было взять их в Мальвиль? Ведь в Мальвиле места много!
Я покачал головой, словно она могла видеть меня в потемках.
— Дело не в том, сколько у нас места, а в наших запасах. Нас уже одиннадцать. В крайнем случае мы можем прокормить еще двоих, от силы троих, но не двадцать же человек.
— Ну тогда, — сказала она помолчав, — пусть бы они съели наш хлеб.
— А как же другие?
— Какие другие?
— Те, что придут потом. Значит, пусть режут наших свиней, съедят коров, уведут лошадей? А мы что ж, мы будем жевать траву?
Но на Эвелину мои сарказмы не произвели никакого впечатления.
— Ты же сам сказал, что рюнский хлеб — это не бог весть как много.
— Да, по сравнению с тем, что у нас, к счастью, есть в закромах. И все же тысяча двести пятьдесят килограммов зерна — не так уж мало хлеба.
— Но в крайнем случае мы ведь могли и без хлеба обойтись! Ты сам говорил! — живо добавила она с упреком.
И в самом деле, что я ни скажу, навеки отпечатывается в ее памяти.
— В крайнем случае да. Но кто знает, вдруг будущий год окажется неурожайным. Лучше иметь небольшой избыток. Хотя бы для того, чтобы, если понадобится, помочь нашим друзьям ларокезцам.
— А почему же мы не помогли этим людям?
— Я уже тебе сказал — их было слишком много.
— Не больше, чем ларокезцев.
— Но там ведь наши знакомые. — И так как она молчала, я начал перечислять: — Пимон, Аньес Пимон, Лануай, Жюдит и Марсель, который тебя приютил.
— Да, — сказала она. — И еще Пужес. Что-то его давно не видно.
Что верно, то верно. Прошло уже дней десять, как старый пройдоха не являлся в Мальвиль омочить в нашем вине кончики своих усов. Так и закончился наш спор, не приведя ни к какому результату. Типичная для Эвелины манера заканчивать наши с ней распри, ни в чем, впрочем, не уступив. Однако я был поражен — как по-взрослому она рассуждала. Где ее былая ребячливость? И как она стала правильно выражаться. С тех пор как я «ничего ей не спускал», она перестала прикидываться несмышленой малолеткой.
— Ну ладно, — заявил я. — Аудиенция окончена. Отправляйся к себе. Я буду спать.
Она уцепилась за меня.
— Можно я побуду с тобой еще немножко, Эмманюэль, разреши, — залепетала она, только что не присюсюкивая, как младенец.
— Нет, нельзя. Марш.
Она повиновалась, и притом беспрекословно. Я бы даже сказал, с каким-то особым пылом, точно намерена была всю жизнь упоенно исполнять мои приказания.
И все же что-то скрывалось в ее головке, чего я не мог понять до конца. Она говорила со мной об убитых бродягах — и ни словом не заикнулась о Момо.
Правда, и сама Мену никогда не заговаривала о Момо. В день гибели ее сына я строил самые разные предположения о том, как она будет вести себя в дальнейшем, но ни одно из них не оправдалось. Она не впала в тупое отчаяние. Не выпустила из рук бразды правления нашим хозяйством. По-прежнему полновластно распоряжалась женской частью мальвильского населения, клевала чаще всего самую старую и болтливую клушу, но при случае, правда, более осмотрительно, не давала спуску и молоденьким хохлаткам, причем Кати чаще, чем Мьетте, принимая во внимание, что Кати сама могла пустить в ход свой острый клюв. И аппетита Мену не потеряла, по-прежнему проворно орудовала вилкой и не отказывалась от стаканчика, хотя потолстеть ей, видно, не суждено было никогда. Наконец, она была все такая же опрятная — маленький, начищенный до блеска скелетик, где все мускулы, все внутренние органы были доведены до минимальных размеров; волосы туго стянуты пучком на затылке мумифицированной головки, черный, чисто выстиранный фартук пришпилен английскими булавками к вырезу на самой плоской в мире груди. Сухонькая, маленькая, она по-прежнему быстро семенила, шаркая своими не по росту большими ступнями, вытянув вперед худую, жилистую шею.
На стол накрывала обычно Кати или Мьетта, а салфетки на приборы раскладывала Мену. Из соображений гигиены она снабдила салфетки метками, чтобы у каждого была своя, но различала эти метки только она одна. И вот однажды утром я не без тревоги заметил, что кто-то поставил на конец стола прибор Момо и положил на тарелку его салфетку. Видно, и Колен обратил на это внимание, он с мрачным видом покачал головой и подмигнул мне. Однако, усаживаясь за стол, я подсчитал приборы — их оказалось одиннадцать, а не двенадцать. К тому же на стол накрывала Кати, я не мог допустить, что она ошиблась. Наклонившись, я вопросительно поглядел на нее, и она незаметно сделала мне указательным пальцем правой руки отрицательный знак.
Теперь все уселись за стол, кроме Жаке, который стоял опустив руки, а его золотисто-карие глаза затуманила тревога — на его обычном месте зияла зловещая пустота. Он смиренно глядел на меня, как бы спрашивая, чем он провинился, что я лишил его пищи. Словом, вел он себя как добрый и преданный пес, который после дурного хозяина попал в семью, где все его ласкают, и он дрожит от страха, как бы в один прекрасный день не проснуться и не обнаружить, что он лишился своего счастья, тем более что по его соображениям он этого счастья недостоин и не знает, явь оно или сон. Жаке вовсе не считал, что, лишив его обеда, я поступил несправедливо. В его глазах все, что я делаю, справедливо. Он готов был после завтрака вместе с нами приняться за работу на пустой желудок. Боялся он одного — как бы эта кара не оказалась предвестницей изгнания.
Я ободряюще улыбнулся ему и уже хотел вмешаться, когда Мену буркнула:
— Свой прибор ищешь, сынок? Вот он.
И подбородком указала ему на то место, где прежде сидел Момо.
Наступила мертвая тишина, Жаке растерянно посмотрел на меня. Я кивнул, и бедняге Жаке, который больше всего на свете боялся быть в центре внимания, пришлось обойти весь стол и занять место Момо, с ужасом чувствуя, что к нему прикованы все взгляды.
Колен тотчас же, и весьма тактично, затеял разговор на животрепещущую тему. Дело касалось присыпанных землей кусков картона, которые прикрывали ловушки в зоне ПКО. Во время дождя картон начнет гнить, размякнет и прогнется под тяжестью земли. В результате осаждающие непременно заметят впадины, и тем самым будут предупреждены о наличии ловушек. Пейсу сказал, что надо проделать в картоне дыры, чтобы вода стекала прямо в яму. А Мейсонье предложил заменить куски картона двумя листами фанеры, соединенными посередине узенькой рейкой, которая проломится под ногой врага.
Вслушиваясь в этот спор ровно настолько, чтобы при случае вставить словечко-другое, я следил за тем, что делается и говорится на другом конце стола. Скованный смущением, Жаке ел молча, низко склонившись над тарелкой, а Мену без умолку полушепотом поучала его. «Сядь прямо! Господи, да перестань же ты катать хлебные шарики! И не чавкай! Где ты находишься? Утирается руками — а салфетка-то на что!» Я поразился тому, что после каждого из этих суровых наставлений Мену повторяла имя Жаке, словно хотела показать нам, что она в своем уме и ничего не путает, даже если Жаке против собственного желания и удостоился чести, какая ему нынче выпала. Было и еще одно доказательство того, что Мену сохранила полную ясность ума: читая наставления Жаке, она не употребляла ни одного из местных словечек, которых не понимал этот чужак.
Через двое суток после того, как было закончено строительство ПКО и начались занятия стрельбой (в том числе стрельбой из лука), появился старик Пужес на своем допотопном велосипеде. Без особого удовольствия он прополз на четвереньках под палисадом. И уж совсем помрачнел, когда ему завязали глаза, проводя по зоне, где были устроены ловушки. Едва он расположился на кухне въездной башни, как тут же дал нам понять, что такие неудобства требуют вознаграждения. Я говорю «нам», потому что, как только распространилась весть о появлении Пужеса, весь Мальвиль собрался его послушать.
— Ох и трудно же теперь до тебя добраться, Эмманюэль, — начал он, подкручивая свои желтовато-седые усы. — Что от вас выйти, что к вам войти — ох и трудное дело!
Он оглядел присутствующих, польщенный всеобщим вниманием,
— Из Ла-Рока ведь теперь тоже так просто не выберешься. Фюльбер поставил стражу у обоих ворот! Поверишь ли — прогуляться по дороге в Мальвиль и то нынче думать не моги. Декрет специальный выпустили. По шоссе и то едва-едва дозволяют. Спасибо, я вспомнил тропинку, что выходит на мальвильскую дорогу. Помнишь — через Фожу?
— Ты пробирался через Фожу? — изумился я. — На велосипеде?
— Пришлось кое-где тащить его на себе, — ответил Пужес. — Ни дать ни взять чемпион по кроссу. Это в мои-то годы! Надеюсь, — добавил он, выдержав эффектную паузу и оглядев собравшихся, — что после всего, чего я сегодня натерпелся, ты не станешь так поспешно затыкать винную бутылку, Эмманюэль.
— Угощайся, — сказал я, придвинув к нему бутылку, — ты это вполне заслужил.
— Еще бы, — подтвердил старик Пужес. — Не так-то легко пробраться через Фожу на велосипеде. И к тому же я привез тебе кучу новостей — аж голова раскалывается. И ноги гудут, педали-то крутишь, крутишь.
— А тебе ведь это не впервой, — заявила Мену, — сколько раз ты, бывало, шлялся из Ла-Рока в Мальжак к своей потаскухе.
— Твое здоровье, Эмманюэль, — с достоинством сказал Пужес, хотя все в нем так и кипело, оттого что Мену отравила ему великую минуту славы.
— Мену, — сурово проговорил я. — Дай ему поесть.
— Что ж, я не прочь, — сказал старик Пужес. — У меня живот подвело, пойди проберись через Фожу.
Мену открыла буфет, стоявший справа от камина, со стуком поставила на стол перед Пужесом тарелку, потом отрезала тонюсенький кусочек ветчины и, зажав его большим и указательным пальцем, издали швырнула на тарелку.
Я строго поглядел на нее, но она сделала вид, будто не замечает моего взгляда. Потом отрезала Пужесу хлеба, стараясь, чтобы ломтик получился как можно тоньше, а это было нелегко, потому что хлеб был только что испечен. Проделав все эти чудеса ловкости, Мену продолжала бурчать себе что-то под нос. Но так как, наслаждаясь первым стаканчиком, Пужес устремил глаза на бутылку и молчал, и мы в ожидании обещанных новостей молчали тоже, в тишине кухни было слышно каждое слово Мену, произносимое якобы в сторону, и тщетны были все мои попытки прервать ее.
— Есть такие, — бурчала Мену, не глядя на меня, — что почище пиявки, всю кровь норовят из тебя высосать. Аделаида, к примеру. Она, Аделаида, так просто дрянцо, это уж точно. Встречному и поперечному отказу нет. А все ж таки кое-кто этим попользовался. Сначала получат свое на даровщинку, а когда уж пороху больше не хватает, у нее же налижутся задарма. Не много небось эта шлюха денег-то накопила с такими клиентами!
Старик Пужес отставил стакан, выпрямился и левой рукой обтер усы.
— Не в укор тебе будь сказано, Эмманюэль, — с достоинством начал он, — но не худо бы тебе запретить своей служанке оскорблять меня в твоем доме.
— Ты гляди, теперь ему еще уважение подавай, — заявила Мену.
Побелев от ярости при слове «служанка», она швырнула на стол кусок хлеба и, скрестив на груди тощие руки, устремила пылающий взгляд на Пужеса. Но старик, смакуя одновременно второй стакан вина и свой не слишком благородный выпад, вкушал двойную сладость отмщения.
— Мену не служанка, — решительно сказал я. — У нее есть свое собственное имущество. Она живет у меня только потому, что ведет мое хозяйство, но жалованья я ей не плачу. Само собой, так было до Происшествия.
— В общем, она вроде бы домоправительница у господина кюре, — разъяснил Колен.
Все, кроме Менy, засмеялись, и это разрядило обстановку.
Воспользовавшись этим, я встал, подошел к Мену и шепнул ей на ухо:
— Если скажешь еще хоть слово, я тебя при всех выставлю за дверь.
Она смолчала, но шумно перевела дух. Глаза у нее сверкали, губы были сжаты, ноздри трепетали. Я отчасти даже порадовался, увидев ее такой после всего, что случилось.
Я снова сел. Старик Пужес приканчивал хлеб с ветчиной и допивал третий стакан. Тянулось это без конца. Пил-то он быстро, а вот жевал медленно.
Допив третий стакан, он стал молча подкручивать кончики усов, поглядывая на бутылку. Тогда я снова налил ему вина и коротким щелчком закупорил бутылку. Он проследил взглядом мое движение, потом перевел глаза на наполненный до краев стакан, но пить не стал. Еще не время. Последний стакан он любит выпить молча. Стало быть, надо, чтобы он заговорил сейчас же. И так как он тянет и тянет, я задаю наводящий вопрос.
— Значит, Арман заболел?
— Хороша болезнь, — сказал он с презрением посвященного к профану, и по тому, с какой неохотой цедил он слова, я видел, как не хочется ему делиться с нами чем бы то ни было, даже новостями.
— Так что же это? — сухо спросил я, чтобы все же напомнить старику о его обязательствах.
— А то, что не очень-то складно все вышло. — И, помолчав, добавил: — Тут без крови не обошлось. — Он поглядел на нас, покачивая головой. — Пимон застал Армана, когда он пытался повалить Аньес на кровать.
— Насильно? — бледнея, спросил Колен.
— Может, насильно, может, нет, — ответил Пужес с такой злобой, что у нас руки зачесались. — Аньес-то говорит, будто насильно. А мне откуда знать, тебе виднее, сынок, ты ее лучше знаешь.
— Давай короче, — сказал я с раздражением.
— Короче, Пимон схватил сгоряча кухонный нож и всадил Арману в спину. И подумай только, Арману хоть бы хны. Повернулся к Пимону и говорит: «Я тебе покажу, сволочь, как мне кулаком в спину тыкать». И как пальнет в упор из своего пугача — у бедного Пимона вся черепушка на куски. Сбежался народ, а Арман вышел на порог пимоновского дома весь бледный, но прямой, как палка, и опять свое: ему, мол, стукнули кулаком по спине. А теперь, говорит, убирайтесь прочь, а не то я вас всех перещелкаю. Навел свою пушку на нас и пошел к замку, да не просто, а все пятился. А когда он повернулся, чтобы ворота открыть, тут-то мы и увидели, что у него в спине нож торчит. А видно-то хорошо было — у Армана рубаха черная, а рукоятка у ножа красная. Так с ножом и ушел, и хоть бы что!
— А Аньес? — спросил Колен.
— Ну ясное дело, как ума решилась! — с полнейшим равнодушием сообщил Пужес. — Мужа-то на тот свет отправили, заместо лица дыра, а на паркете лужа крови, будто быка зарезали. Хорошо, Жюдит взяла Аньес с ребенком к себе. Да ты погоди, погоди, это еще что, — продолжал он, словно продолжение истории казалось ему куда более важным. — Пришел Арман в замок и рассказывает все Фюльберу, а там еще были Жозефа и Газель. А Жозефа и скажи ему на своем тарабарском языке: «Господин Арман, говорит, у вас нож торчит в спине». Он сначала не поверил, а пощупал рукой и как грохнется об пол! Обеспамятовал. Это сама Жозефа рассказала.
— Ну а что потом? — спросил я в нетерпении.
— А потом ничего, — сказал Пужес, не отрывая глаз от наполненного стакана.
— То есть как ничего? Да что ж это у вас за люди такие в Ла-Роке? Человека убивают в его собственном доме, среди бела дня, у вас на глазах, вы знаете, кто убийца, и все молчат? Даже Марсель? Даже Жюдит?
— A-а, они! — небрежно бросил Пужес, избегая, однако, моего взгляда. — Они ничего такого не сделали, только взяли да людей созвали и голосование устроили. Надо, мол, судить Армана и наказать за убийство.
— И это, по-твоему, ничего? — возмущенно спросил я. — Так-таки ничего? — И добавил с гневом: — Ты-то, конечно, при голосовании воздержался?
Старик Пужес укоризненно поглядел на меня, подергивая усы.
— Это я из-за тебя же, Эмманюэль. Негоже мне очень-то держать руку Марселя, иначе я не смогу и дальше приезжать сюда на велосипеде.
При этих словах он подмигнул мне.
— Ну а Фюльбер, что он сказал на это голосование?
— Сказал, что ничего не выйдет. Высунулся из окошка в воротах и сказал: самозащита, мол, была законная и судить тут не за что. Ну, ребята наши пошумели малость. А Фюльбер с тех пор чуток струхнул, да и его Арман лежит в постели. Так что нам паек теперь выдают через окошко, а сам он из замка ни ногой. Ждет, пока все образуется. Твое здоровье, Эмманюэль.
Последние слова звучали лишь как привычная формула вежливости, но смысл их был как раз обратный. Они означали: «Теперь я буду пить, а вы все катитесь к черту — я с вами расквитался сполна».
Воцарилось молчание. Мы тоже не произнесли ни слова. Но мы и не нуждались в словах. Мы знали, что думаем одно и то же и не оставим убийство безнаказанным. Пора было навести порядок в Ла-Роке.
Поход в Ла-Рок состоялся, но гораздо позже, чем мы рассчитывали, и после того, как мы сами пережили смертельную опасность. Вот почему я позволю себе прервать повествование Эмманюэля своими заметками, которые дальше, когда события будут нарастать, пожалуй, окажутся не вполне уместными.
Прежде всего я считаю своим долгом сказать, как я возмущен тем, что Эмманюэль изображает на этих страницах Кати в таком уничижительном виде. Просто понять не могу, откуда такая предвзятость, тем более со стороны Эмманюэля. Описывая сцену исповеди и укоряя Кати в «кокетстве», он даже пишет: «До чего же эта паршивка гордится своим женским естеством».
А почему бы ей и не гордиться? — спрашиваю я. Не будем ставить точки над «i», но поверьте мне, что в этом плане Кати стоит дюжины таких, как Мьетта.
И потом, когда Эмманюэль говорит о кокетстве Кати, он совершает психологическую ошибку. Дело обстоит куда сложнее. Кати вовсе не кокетлива. Просто, когда мужчина ей нравится, у нее всегда возникает желание ему отдаться. По сути, то, что ее сестра делает из чувства долга, она охотно делала бы ради собственного удовольствия.
В этом вопросе, как, впрочем, и во всех прочих, Кати предельно откровенна. Накануне свадьбы она мне сказала: «Единственное, чего я не могу тебе обещать — это, что я буду тебе верна».
Таким образом, я предупрежден, и поэтому с моей стороны ревновать было бы глупо. Тем более что, женившись на Кати, я присвоил себе непомерную привилегию. Когда Эмманюэль вернулся из «Прудов», везя на крупе лошади Мьетту, он также мог бы напрямик заявить: «Мьетта моя». И Мьетта само собой ничего лучшего и не пожелала бы. Но вместо этого Эмманюэль устранился, держался с Мьеттой отчужденно, и она поняла, чего он от нее ждет. Так что первым великодушие проявил Эмманюэль, а не Мьетта.
Тут он поступил умно и мужественно. Я повел себя иначе. Забыв, что я делил Мьетту с товарищами, я решил, что Кати должна принадлежать мне одному. В общине, где шестеро мужчин, я присвоил для своих единоличных утех единственную стоящую женщину — повторяю, единственную стоящую — под тем предлогом, что я-де ее люблю.
Конечно, я испытываю к ней чувство благодарности и дружбы. Но теперь, когда пыл первой страсти утих, могу ли я сказать, что я ее люблю? То есть люблю ли я ее больше, чем, скажем, Эмманюэля, Пейсу или Мейсонье? Да и разве можно только из-за того, что ты спишь с женщиной, любить ее больше, чем друга? Я подозреваю, что в этом расхожем романтизме много лжи и условностей.
И еще вопрос: разве то, что ты «любишь» женщину, дает тебе право присваивать ее себе одному в обществе, где число женщин весьма ограниченно? Если да, то Пейсу, который проявляет к Кати явную склонность, имеет столько же прав, сколько я, на исключительное обладание ею. Да и сама Кати, уступи она своим деревенским вкусам, возможно, предпочла бы мне Пейсу. В общем, по-моему, я по собственной воле влип в самую нелепую историю, и, боюсь, мне придется поплатиться своим самолюбием. Я знаю, что Кати будет мне изменять, и заранее внушаю себе, что должен смириться. Хотя такие мысли не совместимы с моральными устоями, унаследованными нами от прошлых времен, Эмманюэль прав: в сообществе, где все зиждется на взаимной привязанности его членов, узы, связывающие только двоих — мужчину и женщину, неуместны.
Теперь еще раз о неприязни Эмманюэля к Кати. Это создает в Мальвиле тягостную обстановку. Кати восхищается Эмманюэлем и мучается тем, что он ни в грош ее не ставит. Ей чудится, будто он все время сравнивает ее с Мьеттой, и всегда не в ее пользу. На мой взгляд, потому-то Кати упрямится и нарушает дисциплину. Думаю, что ее поведение сразу изменилось бы, если бы Эмманюэль больше ценил в ней ее человеческие качества.
Второе. Теперь я хочу поговорить об Эвелине. В этом вопросе я желал бы быть откровенным, не впадая в цинизм.
Начну с того, что я убежден — между Эвелиной и Эмманюэлем в смысле физической близости нет ничего, совершенно ничего.
Кати долгое время была уверена в обратном, и мы часто об этом спорили.
Все эти разговоры пошли от одного примечательного случая, который произошел после нашего возвращения в Мальвиль из Ла-Рока, до нападения грабителей, и о котором Эмманюэль умолчал в своем повествовании. Я уже не в первый раз замечаю — Эмманюэль обходит молчанием то, что его смущает.
Установившийся в Мальвиле обычай известен: каждый вечер перед сном Мьетта подходит к избранному ею компаньону, берет его за руку и уводит. Ритуал этот, сказать по правде, вначале меня коробил. Потом, нетерпеливо ожидая, когда снова подойдет мой черед, я постепенно привык. Теперь, когда я женился и нахожусь в привилегированном положении — по крайней мере хотя бы временно, — заведенный в Мальвиле обычай снова стал меня коробить. Знаю, что мне скажут. У мужчины, мол, две морали: если он извлекает пользу из того, что оскорбляет его нравственное чувство, это хорошо, если не извлекает, то плохо.
Короче, в тот вечер примерно месяц спустя после того, как Эвелина поселилась в Мальвиле, Мьетта перед сном подошла к Эмманюэлю, и, нежно улыбаясь, взяла его за руку. В тот же миг Эвелина, которая стояла слева от Эмманюэля, подошла к нему и, не говоря ни слова, решительно и с силой, что нас всех удивило, расцепила их руки. Удивленная и огорченная тем, что Эмманюэль покорно выпустил ее руку, Мьетта сдалась. Она взглянула на Эмманюэля, но он не шевельнулся и молчал. Он смотрел на Эвелину с неестественно пристальным вниманием, словно пытался понять, зачем она так поступает, хотя это было для всех совершенно ясно. И когда Эвелина сжала своей ручонкой руку Эмманюэля, он не стал протестовать.
Не забуду, как в эту минуту Эвелина посмотрела на Мьетту. Это был взгляд не ребенка, а женщины. И этот взгляд яснее слов говорил: «Он мой».
Легко догадаться, что подумала Мьетта об этом случае. Но она ничем это не проявила. Когда снова настала очередь Эмманюэля, она ее просто пропустила, и он как будто даже не заметил.
Вот откуда и пошли наши с Кати споры о предполагаемой близости Эвелины и Эмманюэля. Кати утверждала, что Эмманюэль не такой человек, чтобы, лишившись Мьетты, обходиться совсем без женщины.
Колен, которому я высказал свои сомнения, держится противоположного мнения.
— Это все брехня, будто Эмманюэль не может обойтись без бабы. Когда ему было двадцать, он два года к женщинам не прикасался — это я точно знаю. Целых два года. До этого он, конечно, был бабником и потом тоже, да еще каким, а эти два года ни-ни. Если хочешь знать, по-моему, была у него какая-то зазноба, и она причинила ему немало горя. И вообще, ты не знаешь Эмманюэля, — добавил он. — У него совесть есть. Никогда он такого не сделает. Никогда не обидит девчонку. Скорее уж наоборот. И никогда не воспользуется своим положением, ни в жизнь не воспользуется.
Тогда я спросил его, как же он представляет себе их отношения.
— Да, он ее любит, — ответил Колен, — а вот как любит, не знаю. Вообще-то, конечно, я удивляюсь, Эвелина — маленький драный котенок, а Эмманюэль до сих пор любил, чтобы женщина была в теле — чем баба виднее, тем ему лучше. И еще я удивляюсь, потому что Эвелине всего четырнадцать и ее даже смазливой не назовешь, разве что глаза хороши. Но чтобы он дотронулся до нее — да ни в жизнь! И не думай даже! Не такой он человек.
Должен сказать, что в дальнейшем Кати встала на точку зрения Колена: она решила «понаблюдать» за ними и не обнаружила ни единого признака, который подкрепил бы ее подозрения.
Третье. Общее собрание, описанное Эмманюэлем в этой главе, ознаменовалось не только нашим переходом к «жестокой» морали, более соответствующей «новой эпохе», но и тем, что Эмманюэль стал нашим военачальником «на случай опасности и чрезвычайного положения». И так как в последующие месяцы подобные случаи участились, в руках Эмманюэля, который уже и без того был аббатом Мальвиля, сосредоточилась вся духовная и светская власть в нашей общине.
Можно ли при этом говорить, что произошла «сеньоризация» Эмманюэля и мы попросту вернулись к феодальным временам? Не думаю. По-моему, внутренний строй мальвильской общины полностью соответствует современным нормам, и мы все придерживаемся этого мнения. Точно так же, исходя из тех же современных норм, Эмманюэль ничего не предпринимает, не заручившись вначале нашей общей поддержкой, и держится этого неукоснительно. И дело тут не в самоуничижении — терпеть не могу эту мазохистскую фразеологию, — я сказал бы иначе: в том, что все мы, в том числе и Эмманюэль, всегда готовы принять чужое мнение, проявляется известная способность стать выше собственного «я».