Великолепный костюм

Жил-был на свете человечек, которому матушка сшила великолепный костюм. Был этот костюм зеленый с золотом, из материи, сотканной до того искусно, что и словами не опишешь, какой нежной и тонкой она была, и к нему полагался шейный платок – оранжевый, пышный, завязанный под самым подбородком. А пуговицы сияли новизной, что твои звезды. Человечек был горд и доволен костюмом сверх всякой меры и, когда примерил его в первый раз, стоял перед продолговатым зеркалом в таком восторге и изумлении от обновки, что и глаз не мог оторвать.

Он хотел носить костюм везде и показывать его всем на свете. Он представлял себе все места, где когда-то побывал, и все края, которые ему описывали, и пытался вообразить, что бы он почувствовал, если бы немедля очутился во всех этих местах и увидел все эти края в своем блистательном костюме, и ему хотелось сей же час отправиться в нем на залитый жарким солнышком луг, поросший высокой травой. Лишь бы надеть его! Но матушка сказала ему: «Нет». Она сказала, что костюм нужно очень беречь, поскольку у человечка никогда не будет ничего столь роскошного, даже близко, нужно холить его, и лелеять, и надевать пореже, по самым торжественным случаям. Это его свадебный костюм, сказала она. И она взяла пуговицы и завернула их в папиросную бумагу, опасаясь, как бы не потускнели они и не утратили блеск и новизну, и приметала защитные лоскутки на локтях и обшлагах и везде, где костюм мог особенно легко попортиться. Человечку все это было как нож острый, он сопротивлялся, но что он мог поделать? И в конце концов ее предупреждения и уговоры возымели действие, и он согласился снять великолепный костюм и сложить его, чтобы сохранить все складочки в нужных местах, и спрятать. Это было почти то же самое, что вовсе его лишиться. Но человечек все время думал, когда же можно будет снова нарядиться в костюм, и о тех торжествах, на которые его когда-нибудь можно будет надеть без этих лоскутков, без папиросной бумаги на пуговицах, и носить его как есть, во всей его славе и неописуемом великолепии, не тревожась ни о чем.

Однажды ночью, когда человечку, по обыкновению, снился его костюм, ему пригрезилось, что он снял папиросную бумагу с одной пуговицы и обнаружил, что блеск ее слегка померк, и это во сне необычайно его расстроило. Он все начищал несчастную потускневшую пуговицу, все начищал, а она только тускнела еще сильнее. Человечек проснулся и лежал без сна, думая о блеске, который слегка потускнел, и о том, что бы он почувствовал, если бы настал тот торжественный случай (не важно какой), а одна пуговица случайно утратила бы толику своей первозданной свежести и блистательности, – и с тех пор целые дни напролет эта мысль не покидала его и огорчала несказанно. А когда матушка в следующий раз позволила ему надеть костюм, у него возникло искушение чуть-чуть подковырнуть клочок папиросной бумаги и посмотреть, действительно ли пуговицы сверкают по-прежнему ярко, и он едва не поддался этому искушению.

Он чинно шагал по дороге в церковь, обуреваемый этим неукротимым желанием. Ведь читателю надобно знать, что матушка иногда позволяла ему надевать костюм, всякий раз старательно повторяя свои предостережения, – например, по воскресеньям, в церковь и обратно, когда не собирался дождик, ветер не пылил и не было ничего такого, что могло бы повредить костюму; однако пуговицы должны были быть завернуты, а защитные лоскутки нашиты, и человечек должен был нести парасоль, чтобы держать костюм в тени, если солнце светило слишком ярко и угрожало его краскам. И после таких выходов человечек неизменно чистил костюм щеткой, бережно складывал его, как учила матушка, и снова прятал.

Да, он соблюдал все ограничения, которые установила матушка на ношение костюма, соблюдал их неуклонно, – пока одной удивительной ночью не проснулся и не увидел, как за окном сияет луна. Ему показалось, что и луна сегодня – не просто луна, и ночь – не просто ночь, и некоторое время он лежал в полудреме, но на уме у него была одна странная неотвязная мысль. А одна мысль потянула за собой другую, как всегда бывает с нежными шепотками в полумгле. А потом сон внезапно слетел с него, и он сел в своей постельке, и сердце у него колотилось быстро-быстро, а все тело с головы до пят била дрожь. Он решился. Понял, что теперь будет носить свой костюм как положено. У него не осталось никаких сомнений. Ему было страшно, ужас как страшно – но до чего же он был рад, до чего же рад!

Он поднялся с постели и немного постоял у окна, глядя в сад, залитый лунным светом, и трепеща при мысли о том, что сейчас сделает. Воздух был напоен тончайшим стрекотом цикад и шорохами, тишайшими возгласами крошечных живых существ. Человечек осторожно-осторожно прошел по скрипучим половицам, боясь разбудить спящий дом, к большому темному гардеробу, где лежал сложенным его костюм, и вынул его оттуда деталь за деталью, и бережно, но быстро-быстро сорвал всю папиросную бумагу и все приметанные лоскутки – и вот перед ним был костюм во всем своем совершенстве и великолепии, каким он впервые получил его из рук матушки, – как же давно это было. Ни одна пуговка не потускнела, ни одна ниточка не выцвела на драгоценном костюме, и человечек до того обрадовался, что прослезился, когда бесшумно, но торопливо надевал его. А потом он вернулся – тихо и быстро – к окну, выходившему в сад, и немного постоял там, сияя в лунном свете, и пуговицы его мерцали, словно звезды, а затем он выбрался на карниз и, стараясь издавать как можно меньше шороху, неловко спустился на садовую дорожку. Он постоял перед домом матушки, белым и почти столь же ясно видимым, как при свете дня, где на всех окнах, кроме окна его комнаты, были опущены шторы, словно веки на сонных глазах. Деревья отбрасывали на стену неподвижные тени, похожие на изысканные черные кружева.

При луне сад был совсем не такой, каким виделся днем, – ее свет вплетался в живые изгороди и тянулся призрачной паутиной от побега к побегу. Каждый цветок сиял белым или искрасна-черным, воздух трепетал от звона крошечных цикад и пения соловьев, невидимых в густых кронах.

В мире не было тьмы – только теплые загадочные тени, и все листья и шипы были окаймлены и очерчены радужными самоцветами росы. Ночь была теплее всех ночей на свете, и небо каким-то чудом стало одновременно и просторней, и ближе, и, несмотря на то что над миром воцарилась огромная луна цвета слоновой кости, на небосводе сияли россыпи звезд.

Человечек не закричал и не запел при виде всей этой безбрежной радости. Некоторое время он стоял, словно оцепенев от восторга, а потом тихонько вскрикнул странным голосом, раскинул руки и ринулся вперед, словно хотел разом обнять весь мир во всей его округлой огромности. Он не замечал аккуратно проложенных дорожек, деливших сад на квадраты, а мчался прямо через клумбы, сквозь мокрые, высокие, благоуханные травы, сквозь маттиолу, табак и заросли призрачной белой мальвы, сквозь густую полынь и лаванду, через большой островок резеды, которая была ему по колено. Он подбежал к высокой живой изгороди и прорвался через нее, и хотя ветви ежевики оставляли на нем глубокие царапины и выдирали нитки из его чудесного костюма, а шипы, репейники и колючки цеплялись за него и липли к нему, ему было все равно. Ему было все равно, ведь он знал, что именно так и надо носить его костюм, именно об этом он и мечтал.

– Я рад, что надел свой костюм, – сказал он. – Я рад, что носил его.

За живой изгородью он обнаружил утиный пруд – то есть днем это был пруд. А ночью это была гигантская чаша серебристого лунного света, вся звенящая от пения лягушек, чаша восхитительного серебристого лунного света, в извивах и крапинках удивительных узоров, и человечек сбежал в ее воды между тонкими черными камышами, по колено, по пояс, по грудь, и обеими руками шлепал по воде, чтобы пустить по ней черные и сверкающие волны, качающиеся, трепещущие волны, а между ними в сети перепутанных отражений, которые отбрасывали плакучие ивы на берегу, дрожали пойманные звезды. Человечек сначала шел, а потом поплыл – и вот уже очутился на том берегу и выбрался на него, волоча за собой, как казалось ему, не водоросли, а самые что ни на есть настоящие серебряные нити, длинные, мокрые, скатавшиеся в ком. И он двинулся дальше, сквозь преображенные заросли кипрея и нескошенную метельчатую траву на дальнем берегу. Так он вышел на большую дорогу, запыхавшийся, счастливый.

– Я неописуемо рад, что у меня нашелся наряд, подходящий для такого случая, – сказал он.

Большая дорога бежала под луной прямо, как летящая стрела, до самого края темно-синей бездны неба – белая, сверкающая дорога, с поющими по обе стороны соловьями, и по ней-то и двинулся человечек, то бегом, то вприпрыжку, то медленно, напитываясь радостью, в наряде, который сшила ему матушка нежными своими руками, не знавшими усталости. Дорога была вся в пыли, но для человечка это были сплошные мягкость и белизна, и по пути вокруг его мокрой, блестящей, спешащей фигурки вдруг запорхала огромная темная ночная бабочка. Поначалу человечек не обратил на бабочку внимания, а потом замахал на нее руками и пустился в пляс, а она кружила у него над головой.

– Пушистая бабочка! – воскликнул он. – Милая бабочка! И чудная ночь, чудеснейшая в мире ночь! Как ты думаешь, милая бабочка, великолепен ли мой наряд? Так ли он великолепен, как твои крылышки и все это серебристое одеяние земли и неба?

И бабочка кружила все ближе, ближе, и вот уже ее бархатные крылышки коснулись его губ…

А наутро его нашли мертвым, со сломанной шеей, на дне каменного колодца, и его великолепный костюм был немного забрызган кровью и весь в пятнах от водорослей из пруда, и пахло от него дурно. Но на лице человечка застыло такое счастье, что, если бы вам довелось увидеть его, вы бы поняли, что умер он по-настоящему счастливым, так и не узнав, что прохладное струящееся серебро – это всего лишь водоросли из пруда.

1909

Загрузка...