Печальная история театрального критика[86]

Я был (и сейчас вы узнаете, почему более уже не являюсь) Эгбертом Крэддоком Камминсом. Это имя все еще существует. Я все еще (к несчастью!) театральный критик в «Огненном кресте». Кем я стану в ближайшем будущем – не знаю. Я пишу эти строки в большой тревоге и смятении. Перед лицом ужасных невзгод, грозящих мне, я сделаю все возможное, чтобы быть понятым. Вам придется запастись терпением. Когда человек столь быстро утрачивает собственную личность, он испытывает естественные трудности при попытке выразить свои мысли. Я сумею объяснить все в одну минуту, как только мне удастся ухватить нить повествования. Так, с чего же начать, хотел бы я знать? А, вот оно! Мое покойное «я» – Эгберт Крэддок Камминс!

В былые дни мне было бы неприятно писать что-то, настолько переполненное моим «я», насколько это обещает настоящий рассказ. С этими «я», выглядывающими из него спереди и сзади, он напоминает исполненного очей зверя в Апокалипсисе – подозреваю, того, что с головой тельца[87]. Однако, с тех пор как я стал театральным критиком и начал изучать творчество мастеров – Г. и С., Дж. Б. Ш., Дж. Р. С.[88] и других, мои вкусы сильно переменились. Все с тех пор переменилось. Но по крайней мере, это рассказ обо мне самом – так что у меня есть некоторое оправдание. И право же, в этом нет никакого эгоцентризма, поскольку, как уже говорилось, с того времени я успел стать совершенно другим человеком.

Те былые деньки!.. Я был тогда довольно симпатичным малым, немного застенчивым, предпочитал костюмы серого цвета, носил скромные усики, обладал «интересным» лицом, слегка заикался (эту черту я перенял еще в детстве от школьного приятеля). Я был помолвлен с очень хорошенькой девушкой по имени Делия. Она придерживалась современных взглядов на жизнь, курила папиросы и находила меня человечным и оригинальным – за это я ей и нравился. Считала, что я похож на Лэма, – вероятно, потому, что он сильно заикался[89]. Отец ее слыл большим авторитетом в области филателии. Делия прочла уйму книг в библиотеке Британского музея. (Этот Британский музей – превосходное место для того, чтобы завязать отношения с какой-нибудь любительницей литературы: почитайте Джордж Эджертон[90], Джастина Хантли Маккарти[91], Гиссинга[92] и прочих.) Мы любили друг друга на свой особый интеллектуальный лад и лелеяли самые радужные надежды. (Все это давно в прошлом.) Отец Делии питал ко мне симпатию, потому что я всегда выказывал заинтересованное внимание, когда он заговаривал о марках. Матери у нее не было. Воистину, передо мной открывались в высшей степени блистательные перспективы, о каких только может мечтать юноша.

В те времена я не посещал театров. Моя тетушка Шарлотта перед смертью настоятельно рекомендовала мне не делать этого. А потом Барнаби, редактор «Огненного креста», сделал меня – несмотря на мои судорожные попытки увильнуть – театральным критиком. Этот цветущего вида здоровяк с копной черных вьющихся волос на огромной голове и умением убеждать поймал меня на лестнице, когда я шел повидать Уэмбли. Он только что пообедал и выглядел еще более энергичным, чем всегда.

– Привет, Камминс! – воскликнул он. – Вы-то мне и нужны!

Он ухватил меня то ли за плечо, то ли за воротник, то ли еще за что-то, протащил по маленькому коридору в свой кабинет и там швырнул через корзину для бумаг в кресло.

– Прошу садиться, – сказал он.

После этого он пробежал в другой конец кабинета, вернулся с какими-то розовыми и желтыми билетами и всучил их мне.

– «Опера комик», – пояснил он, – в четверг; в пятницу – «Серрей», в субботу – «Фриволити»[93]. Кажется, все.

– Но… – начал я.

– Рад, что вы свободны, – перебил он и, схватив со стола гранки, углубился в чтение корректуры.

– Я не вполне понимаю, – произнес я.

– А? – вопросил он во весь голос, так, словно полагал, что я уже ушел, и испугался, услышав мою реплику.

– Вы хотите, чтобы я написал рецензии на эти пьесы?

– Да, напишите что-нибудь… А вы думали, я дал вам это для развлечения?

– Но я не умею.

– Вы держите меня за дурака?

– Да я ни разу в жизни не был в театре!

– Непаханая почва!

– Да говорю же, я ничего в этом не смыслю.

– То, что надо. Свежий взгляд. Никаких предрассудков. Никаких штампов. У нас живая газета, а не склад старья. В этой редакции нет места механической журналистике. А в вашей честности и принципиальности я уверен…

– Но я могу не справиться…

Он внезапно схватил меня и выставил из кабинета.

– Идите и поговорите об этом с Уэмбли, – услышал я напоследок. – Он вам объяснит.

Донельзя растерянный, я застыл в коридоре, но тут Барнаби снова высунулся, буркнул: «Я забыл вот про этот», сунул мне в руку четвертый билет (на этот же вечер, начало через двадцать минут) и захлопнул дверь у меня перед носом. Выражение его лица было совершенно спокойным, но я успел перехватить его непреклонный взгляд.

Я терпеть не могу спорить. Решив принять его предложение и стать (себе на погибель) театральным критиком, я медленно побрел по коридору к Уэмбли. Этот Барнаби обладает поразительным даром убеждения. За время нашего приятного знакомства, длящегося уже четыре года, ему почти всегда удавалось склонить меня на свою сторону. Возможно, конечно, я чересчур податлив; мне, несомненно, свойственно приспосабливаться к обстоятельствам. Воистину, всеми бедами, выпадавшими мне на долю, я обязан своей злополучной впечатлительности. Я уже упоминал о легком заикании, которое перенял в детстве у школьного товарища. Впрочем, я уклонился от темы… Я взял кеб и поехал домой переодеться.

Не стану утомлять читателя описанием того, что я думал о публике, присутствовавшей на премьере, – рассказ об этом странном собрании я приберегу для своих мемуаров, вкупе с постыдной историей о том, как во время антракта я заблудился в лабиринте обитых красным бархатом коридоров и вынужден был смотреть третий акт с галерки. Однако не могу не поделиться тем, как сильно поразила меня игра актеров. Не забывайте, что дотоле я жил тихой, замкнутой жизнью, никогда не посещал театр и вдобавок чрезвычайно впечатлителен. Рискуя повториться, я тем не менее должен еще раз подчеркнуть все эти обстоятельства.

Первым делом я испытал чувство глубокого изумления, не лишенного оттенка тревоги. Большинство людей, знакомых с театром с юных лет, не осознают крайней неестественности сценического действа. Они привыкли к причудливым жестам, преувеличенным чувствам, выспренним речам, мелодичному фырканью, страдальческим воплям, свирепым взорам, кусанию губ и тому подобной эмоциональной символике, принятой на сцене. Мало-помалу она превращается для них в язык глухонемых, который они без труда воспринимают, одновременно слушая диалог. Но для меня все это было в новинку. Пьеса именовалась современной комедией, предполагалось, что в ней выведены англичане, однако одеты актеры были по нынешней американской моде, и я стал жертвой вполне естественного заблуждения, подумав, что они пытаются изображать на сцене живых людей. Удивленно озираясь на зрителей справа и слева от меня, я, как все свежеиспеченные театральные критики, ощутил себя исполнителем великой миссии по реформированию искусства драмы. После торопливо проглоченного ужина я отправился в редакцию писать колонку, которая оказалась испещренной пометками «абзац» (как и все мои материалы) и пылала негодованием. Барнаби пришел от нее в восторг.

Но заснуть в ту ночь мне не удалось. Мне мерещились актеры – актеры, метающие грозные взгляды, актеры, бьющие себя в грудь, актеры, вскидывающие руки с растопыренными пальцами, актеры, горько улыбающиеся и отчаянно хохочущие, актеры, в безнадежности падающие ниц и умирающие самым дурацким образом. Встал я в одиннадцать утра с легкой головной болью, прочел свою заметку в «Огненном кресте», позавтракал и вернулся к себе в комнату, чтобы побриться. (Это вошло у меня в привычку.) Затем произошло нечто странное. Я никак не мог найти бритвы. Внезапно мне пришло в голову, что накануне я не вынул ее из чемодана.

– А! – произнес я, стоя перед зеркалом, и добавил: – Привет!

При мысли о чемодане я совершенно непроизвольно выбросил вперед левую руку, растопырив пальцы, а правой схватился за нижнюю часть груди. Я всегда ясно отдаю себе отчет в своих действиях. Но этот жест поразил меня своей необычностью, и я повторил его, уже для собственного удовлетворения.

«Странно!» – подумал я и, несколько озадаченный, занялся чемоданом.

Побрившись, я принялся перебирать в памяти подробности действа, увиденного минувшим вечером, и, стоя перед трюмо, развлек себя подражанием наиболее вычурным жестам Джеффри.

– Право же, можно подумать, что это болезнь, – сказал я. – Сценическая пляска святого Вита[94]. (В каждой шутке скрывается немало правды.)

Если я верно помню, после этого я отправился к Уэмбли, а затем в Британский музей на ланч с Делией. Мы обсудили наши планы на будущее в свете моего нового занятия.

Однако это занятие было началом моего падения. С того дня я поневоле сделался завсегдатаем театров и практически незаметно для себя начал меняться. Вскоре после жеста, предшествовавшего бритью, я поймал себя на том, что самым церемонным образом раскланиваюсь при встрече с Делией и на старомодный, придворный лад склоняюсь к ее руке. Заметив это, я тотчас выпрямился и ощутил сильную неловкость. Помнится, Делия посмотрела на меня с любопытством. Затем в редакции, когда Барнаби задал мне вопрос, на который я не смог толком ответить, я обнаружил, что изображаю «нервозность», прикусывая пальцы. В другой раз, во время какой-то пустячной размолвки с Делией, я схватил себя за лоб. В обществе я подчас принимал важный и напыщенный вид – точь-в-точь как делают актеры! Я пытался удерживаться от этого – никто не чувствовал так остро отъявленную нелепость актерских манер, как я, – но продолжал снова и снова!

В конце концов я начал смекать, что это означает. Я понял, что актерская игра слишком сильно воздействует на мою тонко организованную нервную систему. Знаю, я всегда был чересчур подвержен влиянию обстоятельств. Вечер за вечером я сосредоточенно внимал условным позам и интонациям, и в результате мои речь и поведение постепенно стали меняться. Я поддался заразительной склонности к подражанию. Вечер за вечером мои гибкие нервы запечатлевали – и сохраняли – всё новые удивительные жесты и преувеличенные эмоции. Моей индивидуальности грозило полное исчезновение под густым слоем театрального лака. Как-то ночью, когда я сидел в одиночестве, мне почудилось, что мое новое «я» скользит по комнате, ломаясь и оживленно жестикулируя. Оно хватало себя за горло, растопыривало пальцы, выворачивало ноги при ходьбе, как образцовая марионетка. Оно принимало одну позу за другой. Это напоминало заводной механизм. Я незамедлительно сделал безуспешную попытку прекратить свою театральную деятельность. Но Барнаби, когда я встретился с ним, без умолку болтал о бракоразводном процессе Полиуиддла и не дал мне даже слова вставить насчет того, что меня волновало.

А затем и Делия начала держаться со мной иначе, чем прежде. Из наших отношений исчезла былая непринужденность. Я чувствовал, что перестаю ей нравиться. Я ухмылялся, дурачился, хмурился, принимал перед ней тысячу разнообразных поз – и с безмолвной мукой в душе сознавал, что делаю это постоянно. Я снова попытался подать в отставку, но Барнаби заговорил об X, Y и Z в «Нью ревью», дал мне выкурить крепкую сигару и тем самым наголову разбил мои планы. А затем я, подражая пластике Ирвинга[95], отправился в Ассирийскую галерею[96], чтобы встретиться с Делией, и это ускорило наступление кризиса.

– О! Дорогая! – воскликнул я с такой живостью и таким волнением в голосе, каких никогда в жизни не испытывал, пока не избрал – себе на беду – поприще театрального критика.

Делия довольно холодно протянула мне руку, пристально вглядываясь в мое лицо. Я приготовился сопровождать ее – с новообретенным изяществом движений.

– Эгберт, – произнесла она, не трогаясь с места, и задумалась. Потом посмотрела на меня.

Я ничего не сказал. Я догадывался, что последует дальше. Я старался быть прежним Эгбертом Крэддоком Камминсом, тем Эгбертом с неуклюжей походкой и застенчивой искренностью, которого она любила, но, вопреки своим усилиям, чувствовал себя каким-то новым существом, существом с кипящими страстями и загадочной неподвижностью, непохожим на людей, – кроме тех, что обитают на сцене.

– Эгберт, – сказала она, – вы перестали быть самим собой.

– Ах! – Я невольно схватился за грудь и отвернул голову, как это обыкновенно делают люди на сцене.

– Ну вот! – продолжала она.

Что вы имеете в виду? – спросил я выразительным шепотом (вы знаете, как они это делают), повернулся к ней с недоуменным видом, опустив правую руку, а левую положив на лоб. Я вполне ясно сознавал, чтó она имеет в виду. И ясно сознавал всю театральную неестественность своего поведения. Но я ничего не мог с собой поделать. – Что вы имеете в виду? – повторил я каким-то хриплым шепотом. – Я вас не понимаю!

По ее лицу было заметно, что я ей не нравлюсь.

– Зачем вы все время ломаетесь? – сказала она. – Мне это не по душе. Раньше у вас не было такой привычки.

– «Не было такой привычки»! – медленно произнес я дважды, озирая галерею быстрым, ищущим взглядом, а затем торопливо добавил: – Мы одни. Слушайте же! – Я наставил на Делию указательный палец и сверкнул на нее глазами. – На меня наложили проклятие.

Ее рука стиснула зонтик.

– На вас кто-то дурно влияет, – возразила она. – Вам нужно избавиться от этого. В жизни не видела, чтобы человек так переменился.

– Делия! – воскликнул я, сбиваясь на патетический тон. – Сжальтесь надо мной! О Делия! Сжальтесь надо мной!

Она окинула меня критическим взором.

– Не понимаю, чего ради вы продолжаете валять дурака, – сказала она. – Как бы то ни было, я не могу знаться с человеком, который ведет себя подобным образом. В среду вы сделали посмешищем и меня, и себя. Не буду скрывать: вы не нравитесь мне таким, каким стали. Я согласилась встретиться с вами здесь, чтобы сказать об этом, ведь это, пожалуй, единственное место, где мы можем поговорить наедине…

– Делия! – пылко воззвал я, сжав руки так, что суставы пальцев побелели. – Уж не думаете ли вы…

– Думаю, – ответила она. – Женская доля и в счастливые минуты довольно печальна. Но с вами…

Я хлопнул себя по лбу.

– Что ж, прощайте, – сказала Делия бесстрастным голосом.

– О Делия! – воскликнул я. – Только не это!

– Прощайте, мистер Камминс, – повторила она.

Невообразимым усилием воли я овладел собой и дотронулся до ее руки. Я попытался что-то сказать ей, что-то объяснить. Она взглянула на мое судорожно дергавшееся лицо и вздрогнула.

– Я вынуждена так поступить, – произнесла она тоном, не оставлявшим никакой надежды, отвернулась и стала быстро удаляться по галерее.

Боже! Я любил Делию, и теперь мою душу разрывал крик боли – безмолвный, не находивший выхода, ибо мое новообретенное «я» уже успело изрядно окостенеть.

– Про-ощай! – сказал я наконец, глядя ей вслед. Как я ненавидел себя за это!

Когда она скрылась из виду, я мечтательно повторил: «Про-ощай!» – и в отчаянии посмотрел по сторонам. Потом с исполненным муки воплем потряс в воздухе сжатыми кулаками, пошатнулся, прислонился к пьедесталу какой-то крылатой статуи и, подрагивая плечами, закрыл руками лицо. Одновременно внутренний голос говорил мне: «Осел!» – и я с трудом смог убедить дежурившего в музее полисмена, чье внимание привлек мой страдальческий крик, что я не пьян, а всего лишь почувствовал себя дурно.

Однако даже это великое горе не избавило меня от моей роковой участи. И я сам, и все вокруг видят: я день ото дня становлюсь все более «театральным». И никто не сознает с такой мучительной остротой, как я, кричащую нелепость всех этих сценических приемов. Тихий, нервный, но приятный в общении Э. К. Камминс стремительно исчезает. Я не в силах спасти его. Меня несет, точно увядший лист, гонимый мартовским ветром. Даже мой портной проникся хаосом, в который вверглась моя душа. Он наделен особым даром чувствовать, чтó мне идет. Весной я заказал ему скромный серый костюм, а он всучил мне ослепительно-синий и вдобавок оторочил брюки тесьмой. А мой парикмахер упорно пытается сделать мне завивку.

Я начинаю все больше сближаться с актерами. Я их терпеть не могу, но только в их обществе мне удается не чувствовать себя белой вороной. Их разговоры теперь – мои разговоры. Я обнаруживаю в себе все возрастающую склонность к драматической краткости, к пропускам и паузам, к знакам препинания в виде поклонов и поз. Барнаби тоже заметил это. Вчера я обидел Уэмбли, назвав его «милым мальчиком». Я страшусь конца, но не могу избежать его.

Нельзя не признать: мое «я» стерлось. Прожив юные годы серо и уединенно, я попал в театр бледным наброском человека, существом, состоящим из неясных очертаний и полутонов, которые безнадежно пожухли на фоне ярких красок сцены. Немногие отдают себе отчет в том, насколько манера говорить, походка и жесты зависят от подражания. Мне и раньше случалось слышать о людях, заразившихся театром, но я полагал, что это фигура речи. Я в шутку именовал это болезнью. Однако это не шутка. Это самая настоящая болезнь – и я болен ею в тяжелой форме! В глубине души я протестую против разрушения моей личности – но тщетно. Три с лишним часа в неделю я вынужден проводить в театре, внимая той или иной новой пьесе, и искусство драмы все сильнее сжимает на мне свою жуткую хватку. Я стал держаться столь напыщенно и выражать свои эмоции столь профессионально, что, как уже говорил в начале этого рассказа, сомневаюсь, я ли веду себя подобным образом. Я подобен ядру, которое все больше сжимается под давлением этой непрестанно утолщающейся театральной скорлупы. Я чувствую себя аббатом короля Иоанна, облаченным в свинцовую ризу[97].

Сказать по правде, я раздумываю, не отказаться ли мне от борьбы, не оставить ли этот печальный мир обыденной жизни, к которой я так плохо приспособлен, не переменить ли фамилию Камминс на какой-нибудь актерский псевдоним, завершив тем самым свое самоуничтожение, и не отправиться ли – напялив обноски из костюмерной и дав волю ужимкам, позерству и претенциозности – на сцену. Похоже, мое единственное прибежище – «держать зеркало перед Природой»[98]. Ибо, должен признаться, в повседневной жизни, похоже, никто уже не считает меня здравомыслящим человеком. Убежден, что только на сцене люди станут воспринимать меня всерьез. Этим все и закончится. Я знаю, что все закончится именно этим. И тем не менее… признаюсь откровенно… все то, что отличает актера от обычного человека… я ненавижу. Я по-прежнему в целом согласен с моей тетушкой Шарлоттой, убежденной, что театральное представление недостойно внимания, а тем более участия человека с чистой душой. Даже сейчас я готов оставить стезю театрального критика и попытаться отдохнуть. Но мне никак не удается одолеть Барнаби. На мои заявления об отставке он не обращает внимания, полагая, что писать своему редактору несовместимо с журналистской этикой. А когда я прихожу к нему, он угощает меня очередной толстой сигарой и виски с содовой, и затем что-то неизменно мешает мне объясниться с ним начистоту.

1895

Загрузка...