Препарат под микроскопом

За окнами лаборатории застыла влажно-серая пелена тумана, а внутри газовые лампы с зелеными абажурами, расставленные по противоположным концам длинных узких столов, источали вокруг тепло и желтоватый свет. На каждом столе стояло по паре стеклянных банок с исковерканными останками раков, мидий, лягушек и морских свинок, на которых успели попрактиковаться студенты; вдоль стены напротив окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными органами; над ними висела череда анатомических рисунков отменной работы в рамках из светлой древесины, а ниже выстроились рядком шкафчики кубической формы. Все двери лаборатории были обшиты черными панелями, которые служили классными досками; на них виднелись полустертые схемы, напоминавшие о занятиях, что проходили здесь накануне. В лаборатории было пусто – если не считать демонстратора, сидевшего у двери препараторской, и тихо – если не считать непрерывного приглушенного жужжания и пощелкивания микротома-качалки[99], за которым упомянутый демонстратор работал. Однако раскиданные вокруг предметы свидетельствовали о том, что здесь недавно побывала толпа студентов: сумки, блестящие футляры с инструментами, большая схема, прикрытая газетой, и изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда»[100] – книги, до странности неуместной в этой обстановке. Все это студенты побросали в спешке, торопясь занять места в находившемся по соседству лекционном зале, откуда теперь из-за плотно прикрытой двери доносилось размеренно-невнятное бормотание профессора.

Вскоре сквозь закрытые окна глухо донеслись удары часов на башне часовни: пробило одиннадцать. Щелканье микротома прекратилось; демонстратор посмотрел на часы, встал, сунул руки в карманы и не спеша направился к двери лекционного зала. На миг он замер, прислушиваясь, и тут его взор упал на томик Уильяма Морриса. Он взял его в руки, взглянул на заголовок, усмехнулся, раскрыл, прочел на форзаце имя владельца, пролистнул страницы и вернул книгу на место. Почти тотчас мерное бормотание лектора смолкло, затем внезапно раздался согласный стук карандашей, брошенных на пюпитры, шум, шарканье, гул голосов. Потом кто-то уверенным шагом приблизился к двери, та начала открываться и вдруг застыла, как будто входившего задержали каким-то вопросом.

Демонстратор повернулся, медленно прошел мимо микротома и скрылся за дверью препараторской. Одновременно из лекционного зала, с тетрадками в руках, начали выходить студенты – сначала один, потом еще несколько; кое-кто проследовал к столам, другие собрались гурьбой у порога. Это была крайне разношерстная компания – ибо, в то время как Оксфорд и Кембридж все еще противились робким предложениям допустить в их стены представителей разных сословий, Научный колледж[101] на многие годы опередил Америку: престиж его был весьма высок, а стипендии, доступные соискателям независимо от возраста, обеспечивали даже большую социальную пестроту, чем шотландские университеты. На курсе обучался двадцать один студент, но добрая половина их задержалась в лекционном зале, чтобы задать профессору вопросы, скопировать с доски схемы, пока их не стерли, или рассмотреть вблизи образцы, которые лектор подготовил в качестве иллюстративного материала. Среди девяти вошедших в лабораторию были три девушки; одна из них, хрупкая блондинка в очках и серо-зеленом платье, всматривалась через окно в туман, а две другие – здоровые, невзрачного вида девицы – развернули и напялили на себя коричневые полотняные передники, используемые во время препарирования. Из лиц мужского пола свои места заняли двое: бледный чернобородый человек, который в прошлом был портным, и миловидный румяный юноша лет двадцати в хорошо сидящем коричневом костюме – молодой Уэддерберн, сын окулиста Уэддерберна. Прочие столпились у двери лекционного зала: низкорослый горбун в очках уселся на гнутый деревянный табурет, двое других – приземистый молодой брюнет и белобрысый краснолицый юноша – привалились бок о бок к сланцевой раковине, а четвертый стоял напротив них; он-то в основном и поддерживал разговор.

Фамилия четвертого была Хилл. Это был крепко сложенный малый, сверстник Уэддерберна, бледный, с темно-серыми глазами, волосами неопределенного цвета и приметными неправильными чертами лица. Заложив руки глубоко в карманы, он разговаривал громче, чем это было необходимо. Воротничок его пообтрепался и был пересинен стараниями не слишком прилежной прачки, костюм явно куплен в магазине готового платья, на боковой стороне башмака возле самого носка виднелась заплата. Разговаривая или слушая своих собеседников, он то и дело оглядывался на дверь лекционного зала. Они обсуждали удручающее завершение только что прослушанной лекции – последней в курсе «Введение в зоологию». «Продолжить свой род – вот смысл существования высших позвоночных», – меланхолически заявил лектор, изящно завершив таким образом свой очерк сравнительной анатомии. Горбун-очкарик с шумным одобрением повторил эти слова, обращаясь к белобрысому юноше и явно подбивая его начать одну из тех бессодержательных пространных дискуссий обо всем на свете, которые почему-то очень занимают студенческие умы.

– Возможно, таково и наше предназначение… Я допускаю это настолько, насколько об этом может судить наука, – сказал белобрысый, принимая вызов. – Но есть ведь и нечто, что выше науки.

– Наука, – убежденно произнес Хилл, – это системно организованное знание. Идеи, которые не встроены в систему, никому не нужны. – Он и сам не понимал, высказал умную мысль или сморозил глупость, пока не увидел, что его слова восприняли серьезно.

– Никак не возьму в толк, материалист Хилл или нет, – изрек горбун, не обращаясь ни к кому конкретно.

– Только одно может быть выше материи, – не задумываясь ответил Хилл, почувствовав, что на сей раз сумеет высказаться яснее; кроме того, он спиной ощутил чье-то присутствие в дверях и заговорил чуть громче, чтобы вошедшая студентка его услышала. – И это – иллюзия, будто есть что-то выше материи.

– Наконец-то вы явили нам свое кредо, – сказал белобрысый. – Иллюзия, значит? Все наши стремления к чему-то большему, чем животное существование, к чему-то за пределами нашей физической природы… Как же вы, однако, непоследовательны! Взять, например, этот ваш социализм. С чего вас так заботит всеобщее благо? Какое вам дело до нищего в канаве? Зачем вы подсовываете эту книжку, – он кивком указал на томик Уильяма Морриса, – всем и каждому в лаборатории?

– Девушка, – вполголоса произнес горбун и с виноватым видом оглянулся.

Кареглазая девушка в коричневом платье, держа в руке свернутый передник, вошла в лабораторию и остановилась по другую сторону стола, вполоборота наблюдая за собравшимися и прислушиваясь к их спору. Не удостаивая вниманием горбуна, она поочередно поглядывала то на Хилла, то на его собеседника. Хилл выдал, что знает о ее присутствии, лишь тем, что изо всех сил старался это скрыть; впрочем, она разгадала его уловки, и ей это польстило.

– Не понимаю, – сказал он, – почему человек должен жить как скотина только из-за того, что не ведает ничего выше материи и, следовательно, не надеется прожить более ста лет.

– А почему бы и нет? – спросил белобрысый студент.

– А почему да? – парировал Хилл.

– А какая ему от этого выгода?

– Вот все вы, верующие, таковы. Вам непременно подавай выгоду. Разве человек не может доискиваться справедливости ради самой справедливости?

Воцарилась тишина. Потом белобрысый, делая большие паузы, чтобы выиграть время, ответил:

– Но… видите ли… выгода… когда я говорю о выгоде…

Тут ему на выручку пришел горбун с вопросом. Это был совершенно несносный член Дискуссионного клуба, донимавший всех своими вопросами, которые неизменно сводились к требованию дать точную формулировку тому, о чем шла речь.

– А что такое, по-вашему, справедливость? – осведомился он на этот раз.

Хилл внезапно почувствовал, что теряет душевное равновесие, но тут как нельзя более вовремя к нему подоспела помощь в лице лаборанта Брукса, выплывшего из препараторской с несколькими только что умерщвленными морскими свинками, которых он держал за задние лапки.

– Вот и последняя порция материала для опытов в этом семестре, – объявил юноша, до сих пор хранивший молчание.

Брукс обошел лабораторию, швыряя по паре свинок на каждый стол. Остальные студенты, издали учуяв поживу, толпой хлынули в лабораторию из лекционного зала, толкаясь в дверях; спор немедленно прекратился – все поспешили занять свои места, чтобы выбрать себе образец получше. Раздался лязг ключей о кольца, из личных шкафчиков явились на свет инструменты для препарирования. Хилл уже стоял возле своего стола, из его кармана торчал футляр с набором скальпелей. Девушка в коричневом платье шагнула к нему и, перегнувшись через стол, вполголоса произнесла:

– Я вернула вашу книгу, мистер Хилл, вы видели?

Все то время, что Хилл находился в лаборатории, он отлично знал, что девушка здесь, и успел обратить внимание на книгу; тем не менее он предпринял неуклюжую попытку притвориться, будто заметил томик Морриса только теперь.

– Ах да, – сказал он, беря книгу со стола. – Вижу. Вам понравилось?

– Мне хотелось бы обсудить ее с вами… как-нибудь.

– Конечно, – согласился Хилл. – Я буду рад. – Он смущенно запнулся. – Вам понравилось?

– Книга замечательная. Правда, я кое-что не поняла.

Неожиданно послышался какой-то причудливый гортанный звук. Это подал голос демонстратор. Он стоял у доски, готовый дать рутинные наставления, и, по своему обыкновению, решил установить тишину, прибегнув к чему-то среднему между мычанием и трубным ревом. Девушка в коричневом нырнула на свое место, которое располагалось прямо перед местом Хилла; Хилл же, мгновенно забыв про нее, достал из ящика стола тетрадку, торопливо перелистал, выудил из кармана огрызок карандаша и приготовился делать подробные заметки во время предстоящей демонстрации. Ибо демонстрации и лекции – это библия студента колледжа. Книгами же, за вычетом написанных профессором, можно – и даже желательно – пренебречь.


Хилл был сыном сапожника из Лендпорта[102], и ему посчастливилось заполучить государственную стипендию, случайно перепавшую Лендпортскому техническому колледжу. Теперь он жил в Лондоне на одну гинею в неделю и находил, что при должной экономии этой суммы хватает даже на одежду (то есть на смену целлулоидного воротничка[103]), чернила, иголки, нитки и тому подобные вещи, необходимые всякому светскому человеку. Это был его первый год в Лондоне и первый учебный семестр, но в Лендпорте смуглолицый старик уже успел утомить завсегдатаев местных пивных хвастливыми рассказами о сыне-«профессоре». Хилл был энергичный юноша, исполненный невозмутимого презрения к духовенству любой конфессиональной принадлежности, а также благородного стремления переделать мир. Он рассматривал образование как блестящую возможность осуществить это. Читать он начал в семь лет и с тех пор запоем читал все, что попадалось под руку, без разбора. Его жизненный опыт ограничивался островом Портси и приобретен был главным образом на оптовом складе при обувной фабрике, где Хилл работал в дневное время, окончив семь классов средней школы. Он обладал недюжинными ораторскими способностями, которые уже получили признание в Дискуссионном клубе колледжа, заседавшего в металлургическом зале на первом этаже, среди дробильных машин и макетов шахт, и всякий раз, намереваясь взять слово, он поднимался с места под неистовый грохот пюпитров. Хилл находился в том чудесном эмоциональном возрасте, когда будущее представляется просторной долиной, открывающейся путнику в самом конце узкого перевала, долиной, сулящей удивительные открытия и грандиозные победы, и пребывал в счастливом неведении насчет того, что его возможности ограничены – и не только незнанием французского и латыни.

Поначалу его интересы делились поровну между занятиями биологией в колледже и социальным и теологическим теоретизированием, которому он предавался с чрезвычайной серьезностью. Вечерами, когда большая библиотека при музее была уже закрыта, он сидел на кровати в своей комнатушке в Челси и, закутавшись в пальто и обмотавшись шарфом, переписывал конспекты лекций либо просматривал протоколы вскрытий, покуда Торп не вызывал его снаружи свистом (к жильцам мансарды хозяйка посетителей не пускала) и они не пускались бродить вдвоем по призрачным, блестевшим в свете газовых фонарей улицам. Приятели вели беседы наподобие той, что пересказана выше: об идее Бога, о справедливости, о Карлейле[104], о преобразовании общества. В полемическом задоре Хилл порой обращался не только к Торпу, но и к случайным прохожим – и подчас терял нить рассуждений, засмотревшись на миловидное накрашенное личико, устремившее на него многозначительный взгляд. Наука и справедливость! Впрочем, с недавних пор в его жизни как будто появился и третий интерес, и он стал замечать, что его внимание то и дело обращается от судьбы мезобластических сомитов[105] или возможных назначений бластопоры[106] к кареглазой девушке, которая сидела на ряд впереди него.

Она училась платно и, чтобы побеседовать с ним, спускалась с невообразимых социальных высот. У Хилла душа уходила в пятки, стоило ему подумать о том, какое воспитание она, вероятно, получила и какими знаниями, должно быть, обладала. Впервые она обратилась к нему с просьбой разъяснить строение крылоклиновидной кости кроличьего черепа, и он обнаружил, что по крайней мере в вопросах биологии ему нечего стыдиться. Потом они, как и все молодые люди, которым достаточно любого повода, чтобы начать общение, заговорили о том о сем, и, пока Хилл обрушивал на нее социалистические идеи (какой-то инстинкт подсказал ему воздержаться от прямых нападок на религию), девушка собиралась с духом, чтобы приступить к его эстетическому воспитанию, как она это про себя называла. Она была на год или два старше его, хотя Хилл не задумывался об этом. «Вести ниоткуда» явились первой ласточкой, за которой последовал взаимный обмен книгами. Хилл придерживался нелепого принципа «не тратить времени» на стихи, что, по ее мнению, было ужасным недостатком. Однажды в перерыве между занятиями, забежав в маленький музей, где экспонировались скелеты, и застав Хилла тайком поедающим в одиночестве булочку (его обычный обед), она удалилась, а затем вернулась и с лукавым видом протянула ему том Браунинга[107]. Студент, стоявший к ней боком, неуклюже взял книгу левой рукой, так как правой держал булочку. Позднее он вспоминал, что его благодарность прозвучала не столь радостно и членораздельно, как ему бы того хотелось.

Это произошло после экзамена по сравнительной анатомии, за день до того, как двери колледжа заперли, распустив студентов на рождественские каникулы. Лихорадочная зубрежка перед первым испытанием ненадолго потеснила в сознании Хилла прочие интересы. Как и сокурсники, он гадал, каков будет результат, и с удивлением обнаружил, что никто не усматривает в нем потенциального претендента на Гарвеевскую памятную медаль, присуждавшуюся по итогам этого и двух последующих экзаменов. Примерно в то же время Хилл начал видеть соперника в Уэддерберне, которого он прежде едва замечал. За три недели до экзаменов Торп и Хилл по обоюдному согласию прекратили свои ночные прогулки, а квартирная хозяйка последнего объявила ему, что не может снабжать его такой прорвой керосина за обычную плату. Он принялся бродить вечерами возле колледжа с узенькими шпаргалками в руке, на которых были перечислены конечности раков, черепные кости кроликов, вертебральные нервы[108] и тому подобное, и вскоре сделался сущим бедствием для встречных прохожих.

Потом наступила естественная реакция: во время каникул Поэзия и кареглазая девушка всецело завладели мыслями Хилла. Еще не объявленные результаты экзамена казались ему теперь чем-то второстепенным, и его удивляло отцовское волнение на сей счет. Учебника по сравнительной анатомии в Лендпорте он при всем желании не сумел бы сыскать, а покупать книги ему было не по карману; зато поэзии в библиотеке имелось предостаточно, и Хилл сполна удовлетворил свою жажду. Он пропитался напевными размерами Лонгфелло[109] и Теннисона[110], укрепил свой дух Шекспиром, обрел родственную душу в Поупе[111] и наставника в Шелли[112] и устоял перед соблазнительными голосами таких сирен, как Элиза Кук и миссис Хеманс[113]. Только от Браунинга он воздержался, поскольку надеялся получить остальные томики от мисс Хейсман, когда вернется в Лондон.

Пока он следовал со съемной квартиры к колледжу с томиком Браунинга в блестящем черном портфеле, его ум теснили различные соображения касательно поэзии, возвышенные и неопределенные. Хилл даже сложил об этом небольшую речь, а потом другую, чтобы украсить момент возвращения книги. Утро выдалось на редкость славное для Лондона: ясное, морозное, на небе ни облачка, в воздухе легкая дымка, смягчающая очертания окрестностей, теплые солнечные лучи, проникая между домами, заливали освещенную сторону улицы золотом и янтарем. В холле он снял перчатки и расписался, но пальцы его так закоченели, что вместо характерного росчерка, который он себе выработал, получился какой-то неловкий зигзаг. Где бы он ни был, перед его мысленным взором стоял образ мисс Хейсман. Обернувшись к лестнице, Хилл увидел группу студентов, взволнованно топтавшихся у доски объявлений. Не исключено, что там был вывешен список биологов. Мигом позабыв о Браунинге и мисс Хейсман, Хилл затесался в толпу. Протиснувшись вперед и прижавшись щекой к рукаву человека, стоявшего на ступеньку выше, он сумел наконец прочесть: «Разряд 1: Х. Дж. Сомерс Уэддерберн, Уильям Хилл», а дальше шел второй разряд, до которого нам сейчас нет дела. Примечательно, что он не дал себе труд поискать фамилию Торпа в списке физиков, а проворно выбрался из толпы и направился вверх по лестнице, испытывая странное смешанное чувство превосходства над убожеством всего остального человечества и острой досады из-за успеха Уэддерберна. Наверху, в коридоре, когда он вешал пальто на крюк, демонстратор зоологического кабинета, молодой выпускник Оксфорда, втайне считавший Хилла завзятым «зубрилой» самого низкого пошиба, как нельзя более сердечно его поздравил.

Возле лаборатории Хилл на миг остановился, чтобы перевести дух, а затем отворил дверь. Оглядевшись по сторонам, он увидел, что все пять студенток уже расселись по своим местам, а Уэддерберн, еще недавно такой застенчивый, с элегантной непринужденностью прислонился к окну и, поигрывая кисточкой шторы, беседует со всеми девушками разом. Надобно заметить, что Хилл тоже мог бы смело и даже покровительственно заговорить с одной из девушек, более того, произнести речь перед целой гурьбой девушек; но держаться столь свободно и с таким достоинством, так умело защищаться и отражать выпады собеседниц ему было бы не под силу, и он это понимал. Поднимаясь по лестнице, он готов был проявить к Уэддерберну великодушие, пожалуй, даже выказать восхищение, сердечно и не таясь пожать ему руку как сопернику, с которым провел всего один раунд. Однако до Рождества Уэддерберн никогда не заводил бесед в «девичьем углу» лаборатории. Туман безотчетной тревоги в душе Хилла мгновенно сгустился в острое чувство неприязни к Уэддерберну, и, вероятно, эта перемена отразилась у него на лице. Когда Хилл прошел на свое место, Уэддерберн небрежно кивнул ему, а остальные переглянулись. Мисс Хейсман мельком посмотрела на него и потупилась.

– Не могу согласиться с вами, мистер Уэддерберн, – сказала она.

– Поздравляю вас с первым разрядом, мистер Хилл, – произнесла девушка в очках и в зеленом платье, поворачиваясь к нему и приветливо улыбаясь.

– Пустяки, – отозвался Хилл, не сводя глаз с Уэддерберна и мисс Хейсман и сгорая от любопытства узнать, о чем они говорят.

– Мы, жалкие второразрядники, так не думаем, – продолжала девушка в очках.

О чем там вещает Уэддерберн? Что-то об Уильяме Моррисе! Хилл не ответил девушке в очках, и улыбка на ее лице погасла. Ему было плохо слышно, и он никак не мог найти удобный повод «встрять» в их диалог. Чертов Уэддерберн! Хилл уселся, открыл портфель, раздумывая, не вернуть ли мисс Хейсман сию же минуту, у всех на виду, томик Браунинга, но вместо этого вынул новую тетрадь для записи краткого курса основ ботаники, который студентам предстояло прослушать в ближайший месяц. Тут из лекционного зала показался полный, грузный человек с водянисто-серыми глазами на бледном лице – профессор ботаники Биндон, приехавший на два месяца из Кью; потирая руки и улыбаясь, он в благожелательном молчании прошествовал через лабораторию.


Последующие шесть недель Хилл жил очень интенсивной и весьма непростой эмоциональной жизнью. Его внимание было в основном приковано к Уэддерберну – о чем мисс Хейсман не подозревала. В относительном уединении музея, где они немало говорили о социализме, Браунинге и на более общие темы, мисс Хейсман сообщила Хиллу, что недавно встретила Уэддерберна в гостях и что «у него наследственная одаренность, ведь его отец – известный специалист по глазным болезням».

Мой отец – сапожник, – ни селу ни к городу брякнул Хилл и тут же ощутил, что эти слова не делают ему чести.

Однако эта вспышка зависти не задела мисс Хейсман; она сочла, что эта зависть связана с нею. А Хилла терзало сознание собственной ограниченности перед Уэддерберном, чье превосходство представлялось ему несправедливым. Подумать только: этому выскочке повезло отхватить себе именитого папашу – и ему ставят это в заслугу, вместо того чтобы должным образом вычесть у него энное количество баллов в счет дарованного судьбой преимущества! И в то время как Хилл пытался честно завоевать внимание мисс Хейсман неуклюжими речами про искромсанных морских свинок, этот Уэддерберн, зайдя с какого-то черного хода, пробрался на ее социальные высоты и пустился болтать с нею на изысканном светском жаргоне, оставлявшем Хиллу самое большее роль слушателя, но никак не собеседника. Собственно говоря, он не особенно жаждал играть эту роль. Кроме того, ему казалось бестактностью и издевательством со стороны Уэддерберна, что тот изо дня в день приходил на лекции с идеально свежими манжетами, одетый с иголочки и гладковыбритый, являя собой образец совершенства. К сказанному следует добавить, что поначалу Уэддерберн притворялся скромным и малозаметным, позволив Хиллу возомнить себя бесспорной звездой курса, – а затем в одночасье затмил его своей персоной, раздувшейся самым неприличным образом. И в довершение всего этого Уэддерберн демонстрировал все возраставшую склонность вмешиваться в любой разговор, в котором участвовала мисс Хейсман, и притом осмеливался (и даже искал малейший повод) пренебрежительно пройтись по социализму и атеизму. Его поверхностные, но меткие и исключительно действенные выпады в адрес социалистических лидеров провоцировали Хилла на весьма неучтивые ответы, и тот в конце концов возненавидел изысканное самомнение Бернарда Шоу, золотые обрезы и роскошные обои Уильяма Морриса и восхитительных в своей нелепости идеальных рабочих Уолтера Крейна[114] – возненавидел едва ли не так же, как ненавидел самого Уэддерберна. Темпераментная полемика в лаборатории, стяжавшая Хиллу славу в предыдущем семестре, выродилась в мелочные и постыдные препирательства с Уэддерберном, которые стали опасными для его репутации, и он не уклонялся от них только из смутного чувства задетого честолюбия. Он отлично знал, что в Дискуссионном клубе вчистую разгромил бы Уэддерберна под оглушительный грохот пюпитров. Но тот упорно избегал заседаний Дискуссионного клуба, а стало быть, и разгрома, отговариваясь тем, что он «поздно обедает». Какое отвратительное позерство!

Не стоит думать, будто все это виделось Хиллу в столь примитивном и пошлом свете. Его отличала врожденная склонность к обобщениям, и потому Уэддерберн был для него не столько личным противником, сколько типическим явлением, характерным представителем своего класса. Экономические теории, долгое время хаотично бродившие в уме Хилла, внезапно обрели стройную и определенную форму. Весь мир заполонили Уэддерберны – бесцеремонные, изящные, элегантно одетые, умеющие поддержать разговор и безнадежно посредственные: Уэддерберны-епископы, Уэддерберны – члены парламента, Уэддерберны-профессора, Уэддерберны-землевладельцы – все как один с полным набором словесных клише и язвительных афоризмов, за которыми можно укрыться от матерого полемиста. А в каждом, кто был плохо одет, будь то сапожник или кебмен, Хилл ныне видел живого человека и брата, товарища по несчастью. Так он стал своего рода защитником всех отверженных и угнетенных, хотя окружающим казался просто-напросто самоуверенным, дурно воспитанным молодым человеком, притом не способным кого бы то ни было защитить. За вечерним чаем, возведенным студентками в традицию, снова и снова возникали стычки, из которых Хилл выходил с горящими щеками и истерзанной душой, и от членов Дискуссионного клуба не укрылось, что в его речах появились новые, саркастически-горькие нотки.

Теперь читатель поймет, насколько важно было для Хилла, хотя бы только ради блага человечества, сокрушить Уэддерберна на предстоящем экзамене и затмить его в глазах мисс Хейсман; он также поймет, какого рода заблуждению (весьма нередкому среди женщин) поддалась эта девушка. Противостояние Хилла и Уэддерберна, который неприметно отвечал взаимностью на плохо скрываемую воинственность противника, она истолковала как дань ее неописуемому очарованию; она была Прекрасной Дамой на этом поединке скальпелей и карандашных огрызков. К тайной досаде своей близкой подруги, она даже испытала угрызения совести, так как была неглупой девушкой, читала Рёскина[115] и современные романы и ясно сознавала, сколь сильно деятельность мужчины зависит от поведения женщины. Хилл никогда не заговаривал с ней о любви, однако мисс Хейсман приписывала это его необыкновенной скромности.

Чем меньше времени оставалось до второго экзамена, тем бледнее становился Хилл, подтверждая упорные слухи о том, что он интенсивно работает. Его можно было встретить в хлебной лавке возле станции метро «Южный Кенсингтон», где он поедал булочку с молоком, уткнувшись взглядом в лист бумаги, густо испещренный заметками. К зеркалу в его комнатушке были прикреплены бумажки со всевозможными сведениями о стеблях и бутонах, над умывальником висела диаграмма, которую он изучал всякий миг, когда мыло не щипало глаза. Он пропустил несколько собраний Дискуссионного клуба, зато чаще прежнего виделся с мисс Хейсман в спокойной обстановке – в просторных залах соседнего художественного музея, в маленьком музее на верхнем этаже колледжа, а то и просто в коридорах. Особенно часто они встречались в забитой коваными сундуками маленькой галерее рядом с архивом иллюстраций, и там Хилл, польщенный доброжелательным вниманием девушки, беседовал с ней о Браунинге и поверял ей свои личные амбиции. Она обнаружила в нем такое бесспорное достоинство, как полное отсутствие какой-либо корысти. Он совершенно невозмутимо относился к перспективе прожить всю жизнь, имея годовой доход менее чем в сотню фунтов. Но он твердо решил направить свои усилия на то, чтобы сделать мир более пригодным для жизни и тем самым снискать всеобщее признание. Его ориентирами на избранном пути были Брэдлоу[116] и Джон Бёрнс[117] – бедные, даже нищие, но притом великие люди. Впрочем, мисс Хейсман находила эти примеры неудачными с точки зрения эстетики, которую она ассоциировала (сама того не осознавая) с красивыми обоями и драпировкой, книгами в нарядных обложках, изящными туалетами, концертами, вкусно приготовленными и изысканно поданными блюдами.

Наконец настал день второго экзамена, и профессор ботаники, человек щепетильный и добросовестно относившийся к делу, переставил местами все столы в длинной узкой лаборатории, дабы пресечь списывание, водрузил на один из них стул и усадил на него демонстратора (где тот, по его словам, ощутил себя кем-то вроде индуистского божка), повелел ему следить, чтобы студенты не жульничали, и с никому неведомой целью повесил снаружи на дверь табличку, гласившую: «Вход воспрещен». И все утро с десяти до часу перо Уэддерберна пронзительно скрипело наперекор перу Хилла. А перья остальных, как неутомимая свора гончих, старались поспеть за вожаками, и ближе к вечеру повторилось то же самое. Уэддерберн держался еще спокойнее, чем обычно, а у Хилла день напролет горело лицо, карманы его пальто топорщились от учебников и тетрадей, с которыми он не расставался до момента последней проверки экзаменатором. Назавтра была назначена практическая часть экзамена, когда студентам предстояло делать срезы и идентифицировать препараты. Утренние часы повергли Хилла в уныние, поскольку он знал, что сделал чересчур толстый срез, а во второй половине дня пришло время для определения таинственного образца.

Это был один из любимых тестов профессора ботаники, суливший, подобно подоходному налогу, вознаграждение тому, кто сумеет смухлевать. На предметный столик микроскопа устанавливался препарат – маленькая стеклянная пластинка, которая удерживалась на месте посредством легких стальных зажимов и которую, согласно инструкции, запрещалось передвигать. Каждый студент в свой черед подходил к микроскопу, зарисовывал препарат, записывал в экзаменационную тетрадь, что он увидел, и возвращался на место. Так вот, сдвинуть препарат с места, случайно прикоснувшись пальцем к пластинке, было делом одной секунды. Запрет профессора объяснялся просто: объект, который требовалось идентифицировать, представлял собой срез ствола определенного дерева и в заданном положении был трудноопознаваем – но стоило чуть-чуть сдвинуть пластинку, и в поле зрения наблюдателя тотчас попадали другие участки среза, позволявшие мигом его опознать.

Хилл приступил к тесту, возбужденный возней с красящими реагентами; он уселся перед микроскопом на маленький табурет, повернул зеркало, чтобы на препарат попадало больше света, и затем машинально, повинуясь привычке, передвинул предметное стекло. В то же мгновение он вспомнил о запрете, не отрывая рук от пластинки, возвратил ее на прежнее место – и замер, как в столбняке, сообразив, чтó натворил.

Затем он украдкой огляделся по сторонам. Профессор куда-то вышел из лаборатории, демонстратор восседал на импровизированной трибуне, читая «Ежеквартальник микробиологии», остальные студенты были заняты и сидели к Хиллу спиной. Стоит ли ему признаться в своем проступке прямо сейчас? Он совершенно ясно понял, что за образец находится перед ним. Это была «чечевичка», характерный препарат бузины. Озираясь на сосредоточенных сокурсников, Хилл заметил, как Уэддерберн вдруг обернулся и с подозрением посмотрел на него. Умственное возбуждение, которое в последние два дня поддерживало сверхъестественную работоспособность Хилла, вылилось теперь в необычайное нервное напряжение. Его экзаменационная тетрадь лежала перед ним. Не записывая ответа, а прильнув одним глазом к окуляру микроскопа, он начал торопливо зарисовывать препарат, лихорадочно раздумывая над внезапно воздвигшейся перед ним замысловатой моральной дилеммой. Следует ли ему опознать препарат? Или лучше оставить вопрос без ответа? В этом случае Уэддерберн, вероятно, займет первое место. Можно ли теперь утверждать, что Хилл не определил бы препарат, если бы не сместил пластинку? Конечно, не исключено, что его соперник не распознал «чечевичку». А что, если Уэддерберн тоже сдвинул предметное стекло? Хилл взглянул на часы. У него было еще четверть часа на то, чтобы принять решение. Он взял со стола тетрадь, сгреб в кулак цветные карандаши, при помощи которых обычно иллюстрировал свои ответы, и вернулся на место. Джон Бёрнс и Брэдлоу, эти сияющие ориентиры, вылетели у него из головы.

Он перечитал свои записи, после чего погрузился в размышления, грызя ногти. Теперь его признание выглядело бы подозрительным. Он должен одолеть Уэддерберна. В конце концов, убеждал себя Хилл, он бросил беглый взгляд на остальную часть препарата непроизвольно; это было чистой случайностью, чем-то вроде вдохновения свыше, а не преимуществом, добытым неправедным путем. Извлечь из подобной случайности пользу – куда менее бесчестно, чем, веря в действенность молитвы, ежедневно молиться о ниспослании первого разряда, как это делает Брум. «Осталось пять минут», – сказал демонстратор, сворачивая журнал и внимательно оглядывая аудиторию. Хилл следил за стрелками часов, пока до конца экзамена не осталось две минуты; тогда он раскрыл тетрадь и с деланой беспечностью (и горящими ушами) написал под рисунком слово «чечевичка».


Когда объявили результаты второго экзамена, оказалось, что Уэддерберн и Хилл поменялись местами в списке; девушка в очках, знакомая с демонстратором в частной жизни (где он был вполне обычным человеком), сообщила, что по итогам двух испытаний Хилл набрал 167 баллов из 200 возможных и тем самым опередил соперника на один балл. Все до некоторой степени восхищались им, невзирая на его репутацию «зубрилы». Однако поздравления сокурсников, возросшее расположение со стороны мисс Хейсман и даже явное понижение ставок Уэддерберна были отравлены тяготившим Хилла воспоминанием. Сперва он ощутил удивительный прилив энергии, и его речи на заседаниях Дискуссионного клуба опять преисполнились звуками триумфального шествия демократии; он напряженно и плодотворно занимался сравнительной анатомией, его эстетическое воспитание тоже продвигалось вперед. Но перед мысленным взором Хилла вновь и вновь вставала, как наяву, одна и та же сцена: жалкий трус ловчит с предметным стеклом.

Ни одна живая душа не видела того, что он сделал; он также был убежден, что никакая высшая сила этого не видела, ибо не верил в ее существование; и тем не менее случившееся его угнетало. Воспоминания не умирают – они всего-навсего истощаются, когда их не тревожат, однако, если их непрерывно тревожить, они крепнут и входят в рост, принимая разнообразные, подчас причудливые формы. Любопытное дело: поначалу Хилл не сомневался, что сдвинул пластинку без всякой задней мысли, но с течением времени он стал путаться в воспоминаниях и в конце концов уже сам не знал (хотя и уверял себя, что знает), был ли его жест таким уж непроизвольным. Не исключено, впрочем, что терзавшие его болезненные уколы совести возникли вследствие неправильного режима питания: завтрак, нередко поглощавшийся второпях, днем – булочка и лишь после пяти вечера, если находилась свободная минута, – перекус сообразно имеющимся средствам, обычно в каком-нибудь трактире в закоулке неподалеку от Бромптон-роуд. Порой он баловал себя трехпенсовыми или шестипенсовыми изданиями классиков, что, как правило, требовало временного воздержания от картофеля или котлет. Регулярное недоедание, как известно, с неизбежностью влечет за собой приступы самоуничижения, сменяющиеся эмоциональным подъемом. Но помимо этого, Хилл испытывал стойкое отвращение ко лжи, которое ему с ранних лет привил ремнем и бранью богохульный лендпортский сапожник. Насчет убежденных атеистов я готов решительно заявить одно: они могут быть – и частенько бывают – глупцами, людьми, нечувствительными к разного рода нюансам, ниспровергателями святынь, грубиянами и законченными негодяями, однако ложь дается им с великим трудом. Если бы это было не так и они имели бы хоть какое-то представление о компромиссе, они стали бы просто не слишком усердными прихожанами.

Вдобавок ко всему прочему, пресловутое воспоминание отравляло отношения Хилла с мисс Хейсман. Теперь, когда она выказывала ему явное предпочтение перед Уэддерберном, Хилл понял, что и сам увлечен ею, и в ответ на ее знаки внимания начал робко ухаживать за нею; однажды он даже купил букетик фиалок, сунул его в карман и потом смущенно вручил девушке этот подарок, уже утративший свежесть и полуувядший, в галерее, полной старинных железных раритетов. Проступок на экзамене отравил ему и другую радость жизни – обличение нечестности капиталистического строя. И в довершение несчастий случившееся отравило его победу над Уэддерберном. Прежде Хилл был убежден в своем превосходстве над соперником и злился только из-за отсутствия всеобщего признания; теперь же его душу разъедала мрачная догадка, что это превосходство – мнимое. Он попытался было найти себе оправдание в стихах Браунинга, но безуспешно. Наконец, движимый, как это ни странно, теми же побуждениями, которые толкнули его на бесчестную уловку, он отправился к профессору Биндону и без утайки рассказал ему все как было. Поскольку Хилл был стипендиатом, не платившим за обучение, профессор Биндон не предложил ему сесть, и юноше пришлось исповедоваться, стоя перед профессорским столом.

– Прелюбопытная история, – изрек профессор Биндон, собираясь с мыслями и гадая, как этот инцидент может отразиться на нем самом, и затем дал волю своему гневу: – История из ряда вон, так сказать. У меня не укладываются в голове ни ваш поступок, ни ваше признание. Вы из тех студентов… В Кембридже о таком даже подумать было бы… Да, полагаю, мне следовало это предвидеть… зачем вы сжульничали?

– Я не жульничал, – протестующе произнес Хилл.

– Но вы только что заявили обратное.

– Мне казалось, я объяснил…

– Одно из двух: вы либо сжульничали, либо нет…

– Я же сказал, что сделал машинальное движение рукой.

– Я не метафизик, я служитель науки и признаю только факты. Вам было запрещено сдвигать предметное стекло. Вы его сдвинули. Если это не жульничество…

– Будь я жуликом, – возразил Хилл с истерической ноткой в голосе, – неужели я пришел бы сюда и рассказал вам обо всем?

– Ваше раскаяние, конечно, делает вам честь, – признал профессор Биндон, – но не отменяет самого факта.

– Не отменяет, сэр, – ответил Хилл, в полном самоуничижении сдавая позиции.

– Но даже сейчас это создает нам уйму неприятностей. Экзаменационный список придется пересматривать.

– Полагаю, что так, сэр.

– Ах, вы полагаете? Само собой, его придется пересмотреть. И я не вижу способа пропустить вас, не пойдя на сделку с совестью.

– Не пропустить меня?! – вскричал Хилл. – То есть вы меня провалите?

– Таково общее экзаменационное правило. Иначе во что это все превратится? А чего еще вы ожидали? Вы же не хотите избежать ответственности за свой проступок?

– Я думал, что, возможно… – Хилл осекся, затем продолжил: – Вы меня провалите? Я надеялся, что, если расскажу вам все, вы просто аннулируете баллы, начисленные за этот тест.

– Это невозможно! – воскликнул Биндон. – К тому же это все равно позволило бы вам обойти Уэддерберна. Аннулировать баллы за тест! Ишь ты! Официальные правила ясно гласят…

– Но я ведь сам признался, сэр.

– В правилах ничего не сказано о том, каким образом должно быть выявлено нарушение. Они просто предусматривают…

– Это будет для меня полным крахом. Если я провалю этот экзамен, мне не продлят стипендию.

– Вам следовало подумать об этом раньше.

– Но, сэр, войдите в мое положение…

– Я не могу ни во что входить. Профессора в этом колледже – машины. Правила запрещают нам даже выдавать рекомендации студентам при их поступлении на службу. Я – машина, и вы привели меня в действие. Я должен…

– Это очень жестоко, сэр.

– Возможно.

– Если провал неизбежен, мне не остается ничего иного, как не мешкая отправиться домой.

– Это уж как вы сочтете нужным. – Голос Биндона слегка смягчился. Он понимал, что поступил несправедливо, и хотел подсластить горькую пилюлю, не отказываясь при этом от своих прежних слов. – Как частное лицо, – продолжил он, – я полагаю, что ваше признание существенно уменьшает вашу вину. Но вы уже запустили машину, и теперь ей предстоит следовать своим ходом. Я… я очень сожалею о вашем провале.

В приливе противоречивых чувств Хилл не нашелся с ответом. Он вдруг отчетливо, точно наяву, увидел перед собой изборожденное глубокими морщинами лицо старого лендпортского сапожника – своего отца.

– Боже! Ну и глупец же я! – порывисто воскликнул он.

– Надеюсь, – сказал Биндон, – случившееся послужит вам уроком.

Любопытно, однако, что, говоря это, они имели в виду не одну и ту же глупость.

Наступило молчание.

– Я хотел бы денек подумать, сэр, и потом я сообщу вам… ну, об уходе из колледжа, – сказал Хилл, направляясь к двери.


На следующий день место Хилла пустовало. Девушка в очках и в зеленом платье, как обычно, первой принесла новость. Она подошла к Уэддерберну и мисс Хейсман, когда те обсуждали представление «Мейстерзингеров»[118].

– Вы уже слышали? – спросила она.

– О чем?

– О жульничестве на экзамене.

– Жульничестве? – переспросил Уэддерберн, внезапно покраснев. – Каком именно?

– Тот препарат…

– Сдвинут? Не может быть!

– И тем не менее. Срез, который нам запретили трогать…

– Вздор! – воскликнул Уэддерберн. – Как бы не так! И как они это обнаружили? И кого подозревают?

– Мистера Хилла.

Хилла?

Мистера Хилла.

– Нет… неужто нашего непорочного Хилла? – продолжал Уэддерберн, приободрившись.

– Я в это не верю, – сказала мисс Хейсман. – Как они узнали?

– И я не верила, – ответила девушка в очках. – Но теперь я знаю это наверняка. Мистер Хилл сам пришел к профессору Биндону и признался.

– Подумать только! – покачал головой Уэддерберн. – Уж кто-кто, а Хилл!.. Впрочем, я никогда особо не доверял этим филантропам по убеждению…

– Вы совершенно уверены? – срывающимся голосом перебила его мисс Хейсман.

– Совершенно. Ужасно, не правда ли? Но, с другой стороны, а чего вы ожидали от сына сапожника?

И тут мисс Хейсман удивила девушку в очках.

– Не важно. Я все равно в это не поверю, – заявила она, и ее смуглое лицо зарделось. – Не поверю до тех пор, пока он сам мне это не скажет – с глазу на глаз. Да и тогда вряд ли поверю. – И, резко повернувшись спиной к девушке в очках, она направилась к своему месту.

– И все же это правда, – сказала девушка в очках, с улыбкой глядя на Уэддерберна.

Но Уэддерберн ничего ей не ответил. Воистину, она была из тех людей, кому, похоже, на роду написано не получать ответов на свои реплики.

1896

Загрузка...