Это верно, что за время вихревого бегства по железным дорогам — из города в город, из страны в страну — дьякон Ипостасин здорово расстроил свои нервы. Кроме того, сильно извелся и отощал. Но не для лечения ехал он в Сухум. Сухум был единственным городом из Закавказской Федерации, который был ему известен, и то, правда, понаслышке. Его квартирант Митька Востров частенько отзывался о нем в самых восторженных выражениях и расписывал его природу сверхрадужными красками. Память дьякона вследствие этого даже удержала названия главных сухумских улиц и то, что «город Сухум делится на две части — первая расположена высоко, вторая низко, в первой климат прохладный, приятный и полезный, во второй летают комары, а следовательно и малярия», — последнее дьякон помнил особенно твердо, так как боялся малярии пуще Чеки.
По приезде в Сухум он собирался, поселившись в нагорной его части, где «климат прохладный, приятный и полезный», выписать сюда же любезную супругу свою — дьяконицу Настасью, без которой чувствовал себя, как армия, потерявшая хозяйственную часть, и снова заняться мирной — с пышками и плюющимся самоваром — жизнью, бросив смертоносный промысел навсегда.
За длинный путь от Берлина до Константинополя дьякон приобрел массу полезных знаний и опыт в области сохранения инкогнито и заметания следов. Прежде всего, он действительно, как и предполагал англичанин, в совершенстве научился пользоваться для этой цели смертоносной палочкой. Каждую подозрительную личность, благосклонно или как иначе обратившую на него свое внимание, он рассекал надвое, а если этого казалось мало, то и начетверо. Полицейских, жандармов и прочих блюстителей порядка он уничтожал даже в том случае, когда они и не выказывали к нему внимания. Стоило им только приблизиться, нечаянно или нарочно, на расстояние хорошей видимости, дьякон неизменно пускал палочку в ход.
Справедливости ради надлежит отметить, что убийца с каждой новой кровью также неизменно терзался жалостью и страхом перед карающей десницей «всеблагого». Делать дырочку в голове кассира, продающего ему билет, он научился не сразу. Будучи в городе Нише и поинтересовавшись с помощью случайного переводчика отделом телеграфных сообщений местной газеты, дьякон из уст переводчика услышал полное и правдивое описание своей собственной наружности, сделанное бреславльским железнодорожным кассиром. Это и толкнуло его на счастливую мысль, — купив билет, благодарно отправлять продавца в место, «где несть болезней и воздыханий, но жизнь бесконечная». Услужливый переводчик, понятно, больше не занимался переводами: он внезапно скончался, едва успев поднять изумленный взор из-за газеты на своего собеседника…
Из-за проклятой газеты дьякон экстренно сменил физиономию, прическу и костюм. Физиономию и прическу ему сделал парикмахер (мир праху его!.. между прочим, он научил дьякона пользоваться перекисью водорода для окраски волос), запасной костюм нашелся в чемодане.
Приобретя билет 1-го класса, в отдельную каюту, гражданин Василий Васильевич Ипостасин на пароход вступил с русой бородкой и усами, в широкополой полутуристской, полудуховной шляпе и в широком пальто, похожем на священнические хламиды. Его душевное состояние изменилось в соответствии с внешностью: «Экспериментов не производить, — сказал он себе, — и так напрактиковался замечательно…» Кстати сказать, имея многочисленный подопытный «материал», Ипостасин значительно усовершенствовал технику пользования палочкой. Он не держал ее уже в руке, на виду у всех. Нет. Теперь она покоилась в правом рукаве сюртука, будучи прикрепленной резиновым шнуром к плечу. Достаточно было оттянуть шнур, зажать свинцовую головку в кулаке правой руки, левой через ткань рукава нащупать рычажок, открывающий отверстие, и невидимый луч, чуть слышно свистнув, проходил незаметно между слегка раздвинутыми пальцами… проходил и наверняка поражал намеченную жертву.
На пароходе Ипостасина приятно удивила многоголосая русская речь. По ней он сильно соскучился. Можно сказать определенней: измучился без нее. Осмотревшись, — по привычке выискивая подозрительных личностей, — и увидев только круглые животы, складчатые шеи и раскормленные ляжки представителей российской нэпмании, Ипостасин почувствовал себя возрожденным к новой жизни. Почувствовал нежную любовь к животам и ляжкам, и сердце его наполнилось святою благодатью.
— Дух святый сошел на меня, — умилился он и сейчас же решил — благо позволяли отросшие волосы и подходящий костюм — повысить себя в священном сане.
— Я — русский иерей, — благожелательно молвил он, подходя к одному из нэпачей, мечтательно свесившемуся на шканцах через боковые перила. — Давно не был в России… Могу я вас спросить, если вы соблаговолите ответить, как идут экономические и прочие дела на нашей общей и святой родине, ну-ка?…
Теперь наружность его была вполне благочинна, и нэ-пач с удовольствием завязал длинный разговор, болтая на всевозможные темы, а главным образом, о выделке колбас из дохлых свиней — так как это была его специальность. Возрожденная душа дьякона даже от свиней млела. Впрочем, недолго… Нужно быть наивным, как он, чтобы воображать, что слежка и преследование канули в забвение, как только пароход отвалил от берега, и что новая стихия — вода — не порождает бурь. Сначала о бурях.
Трясясь животом, складками шеи и прочими местами, богатыми благоприобретенной жировой субстанцией, и всем гнусным видом своим напоминая убойного йоркшира, нэ-пач рассказывал:
— В 1919 году, когда в Москве перебили всех кошек, голубей и крыс… хо-хо… когда конина и собачина были лакомым блюдом, я имел особенно большой сбыт колбас… хо-хо… конечно, из-под полы, вы понимаете?… Ссужал своим добрым знакомым и знакомым моих знакомых, а те еще дальше… хо-хо… Тогда уж, конечно, вы понимаете, свинью даже дохлую достать было весьма трудно, и я организовал по окрестным деревням сбор падали… всякой падали: тут были и кошки, и собаки, и крысы, и лошади (последние редко), и дохлая птица, и прочее, прочее, вплоть до мышей… хо-хо… Получались недурные колбасы… хо-хо… такого, знаете, серебряного отлива — очень жирные и очень сочные. Красного мяса в них видно не было, зато жира!.. Жира — сколько угодно!.. Ведь население так нуждалось в жирах… хо-хо… А знаете, откуда был этот жирок?… Из червячков, батюшка, из червячков, хо-хо… Я всегда предпочитал разложившуюся падаль свежей: первая почти начисто из червячков состоит — белых, сочных и жирных, хо-хо…
— Да ведь это же противно, что вы говорите! — тихо возмутился дьякон, большой любитель колбас, чувствуя приступ тошноты… Он вспомнил, что в голодные московские годы ему особенно нравились продаваемые из-под полы колбасы с серебряным отливом.
— Почему противно? Хо-хо… Ведь сам я их не ел и знакомые мои не ели. Мы только распределяли, хо-хо, среди беднейшего, так сказать, населения… Мы, так сказать, углубляли революцию, хо-хо…
— Где был ваш распределитель? — спросил вдруг померк-нувший дьякон.
— А на Никитской, хо-хо… Знаете, против эдакой покривившейся церковки? В центре, в центре, так сказать, пролетарской столицы…
Дьякон не мог снести такого надругательства над самыми лучшими своими — желудочными — чувствами. Колбаса с серебряным отливом нагло ворочалась под ложечкой, хотя уж прошли годы, и ей пора было бы перевариться. Глянув скорбными очами вокруг и убедясь, что свидетелей нет, он поднял правую руку до уровня груди жирной скотины, где трепыхалось самодовольно жиром заросшее сердце; левой рукой нащупал спуск палочки, и луч, нежно свистнув, просверлил кожу, жир и мясо… Нэпач грузной тушей повис через борт.
Возведя очи своя горе, дьякон грустной поступью и в печали отошел от места нечестивого, устами дрожащими шепча:
— …и тако нечестивии, и тако… иже колбасы из гное-тозной падали творяяй, да возметает ветр прах их лица земли… Яко весть господь путь праведных, а путь лукавых и порочных погибнет…
Что касается его собственного пути, то он вел прямехонько к кафе-ресторану, где так вкусно готовились неведомые, иностранные яства.
Пароход шел по широкому водному пространству, залитому солнцем. Ни берегов, ни островов. Лазурь вод и лазурь небес. Каскады света и однотонный стук винта, а сзади — вспененный шлейф.
Дьякон поместился у полуоткрытого окна за столиком. Уничтожая диковинное турецкое блюдо «кебаб», он грустно поглядывал на дельфинов, бесившихся в изумруде волн.
Ресторан был набит битком. Речь: турецкая, итальянская, русская и грузинская — переплеталась в причудливой музыке. В общем же, преобладал интернациональный смех и гастрономические восклицания.
Вдруг как бы разряд лейденской банки потряс жующее, смеющееся и болтающее общество… Повисло в воздухе:
— Убит!..
— Загадочный убийца!..
— Кто? Яблочкин?… Нарцисс Степанович?…
— Да! да! Яблочкин!.. Он, он, как же!..
Кто-то жаловался, спеша прожевать:
— Пять минут тому назад видел его: смеялся, острил, говорил о свиньях, о колбасе…
— Не может быть?!. Да что вы?!..
— Верно, верно говорю: о свиньях…
— О, кэль орэр!.. Террибль!..
— Он мне должен двести…
— Убит!.. Убит!..
— Дырка против сердца… и ни одной капли. Заметьте: и ни одной капли. Как тогда, помните?
— Жена… дети… старая бабушка…
Дьякон прилип к стулу. Оторвался от «кебаба». Потом кинул соседнему столику:
— Ис-то-ри-я, ну-ка?…
— Господа! Прошу сидеть спокойно… Сейчас будет обыск… Среди нас — убийца…
Вошли двое полисменов в сопровождении гражданского чина, который по-французски, по-турецки и по-русски повторил эту фразу.
Правая рука дьякона лежала на спинке стула, левая бессознательно поднялась к ней снизу.
Общество сидело спокойно, но, не умолкая, плевалось возбужденными словами. Никто не расслышал, как свистнул детрюитный луч, пронзив сначала одного, потом и другого полицейского. Гражданский чин, молнии подобный, ретировался в дверь.
Животная паника разразилась в ресторане. Опрокидывая столики с приборами и яствами, давя дам, бабушек и детей, все кинулись к дверям. И дьякон в числе прочих.
До вечера полиция никаких мер не принимала. Пассажиры сообщали друг другу на ухо, под большим секретом, что ночью будет поголовный обыск. Подозрительным избегали сообщать это. Дьякон, конечно, в число подозрительных не попал. А их было трое: вертлявый молодой человек с наружностью международного шулера; мрачный гигант с гривой черных волос и лицом, трактующим о пристрастии к веселящим душу напиткам, и субъект, «особых примет не имеющий», кроме разве глаз, выдающихся по своей бесцветности.
Когда, по настоянию особенно благонадежных из пассажиров, «подозрительным» было предложено в категорической форме публично предъявить свои документы, они — к великому конфузу администрации парохода и полиции — все трое оказались тайными агентами турецкого правительства…
Ночь прошла спокойно, — не для всех, разумеется. Дьякон ни на минуту не смыкал глаз. Призывая бога в качестве беспристрастного свидетеля своего отменно-пацифистского настроения, он за ночь — чтобы не заснуть — успел отслужить заутреню, утреню, обедню и вечерню. Утром он вышел на палубу, имея осунувшееся лицо и на нем глаза, обведенные черными кругами.
Собственно говоря, полиция взяла верную тактику, откладывая обыск со дня на день и выжидая момента, когда загадочный убийца сам свалится от бессонницы. Эта тактика, будучи наиболее безопасной, обеспечивала ей хорошее поле для наблюдательности. Но полиция не учла двух обстоятельств: первое, что вместе с убийцей будут бодрствовать, правда, не в молитвах и литургиях, и еще многие, — главным образом, из числа обладателей туго набитых бумажников, и второе, что переезд из Константинополя до Сухума занимает всего три дня — время, слишком недостаточное для обессиления убийцы путем лишения его сна.
С первыми лучами солнца из кают выползли мрачные, невыспавшиеся физиономии. Подведенных глаз, не считая женских, было более, чем требовалось.
К концу третьего дня пароход подошел к Сухуму — столице Абхазской республики. Пассажиров, прибывших к месту назначения, перед посадкой в шлюпку подвергли изысканно-вежливому, поверхностному обыску. Дьякон, которого даже такой обыск не устраивал, прочитав про себя трижды «боже милостивый, буде мне грешнику…» и тоже трижды «помяни, господи, царя Давида и всю кротость его», собирался обратиться к помощи палочки. Но судьба в лице полиции продолжала ему покровительствовать; бессонница превратила его физиономию в физиономию аскета и подвижника… С поклонами и улыбками полисмены отказались обыскивать столь почтенную личность…
Заняв лучший номер в единственной сухумской гостинице, дьякон выспался так, что, проснувшись, не сообразил, где он и кто он…
Пышное солнце напомнило ему зайчиков на скатерти и сдобные пышки. Мягкий ароматный воздух, шаловливыми струйками врывавшийся в настежь открытое окно, вызвал яркое представление о проказливой дьяконице Настасье.
— Я приехал в Сухум, чтобы начать новую жизнь, — сказал своей возрожденной душе дьякон. — Без Настасьи жизнь — не жизнь, — добавил он, немного размыслив, — следовательно, вызовем Настасью…
Но прежде нужно было подумать об отдельной, совершенно отдельной квартирке, или — если уж на то пошло — о целом домике, подобном церковному в три окошечка. Финансов дьяконских хватило бы на целый десяток таких домиков, так что о кризисе в финансовом вопросе не могло быть и речи.
Он без труда, так как лечебный сезон не начинался, нашел себе дачу в три комнаты, с полной обстановкой и «без лихорадки» — последнее во влажном сухумском климате особенно ценилось. Дача стояла на невысокой горе, на восточном краю города, в компании десятка подобных себе. Дьякон снял ее на год, заплатив за все двадцать червонцев.
Освободившись рано от деловых хлопот, он до вечера, как шальной, бродил по городу и его окрестностям, пораженный буйной и пышной растительностью природы.
Зеленая жизнь здесь била ключом. В ближайших и далеких окрестностях Сухума, вплоть до убеленных вечными снегами горных вершин, не было ни одного не покрытого растительностью, не зеленого клочка земли, за исключением торной дороги, каменистого русла реки или голого обрыва скалы, только местами, как бы для контраста, поросшей кудрявыми дерновинками мелких папоротников или красочными пятнами гвоздики и колокольчиков. Лишь морской берег — и то до расстояния каких-нибудь 5–6 сажен — был лишен растительности, но ропщущее море, разноцветные гальки и ракушки сами по себе доставляли московскому — безвыездно — жителю невыразимое удовольствие.
— Осанна ликуй, как хорошо! — восклицал он беспрестанно, останавливаясь то перед зеленой коммуной приземистых широколиственных павлоний, то перед благоухающей группкой мимозных акаций и катальп, среди которых над волнистым абрисом раскидистых вершин высились дерзкие пирамидальные тополя и гордость Сухума — мощные эвкалипты; то на приморской аллее из шумных пиний, розовых акаций и узорчато-изрезанных туй; то просто перед каким-нибудь причудливым камешком, выточенным морским прибоем, или перед зеленой лужайкой со скромными цветками космополита-одуванчика. Даже развалины древней крепости, уже за чертой города, даже старинная турецкая мечеть вызывали у него слезу умиления.
Лишь с заходом солнца он вернулся на свою дачу — блаженно расслабленный и душой и телом, и сейчас же потребовал самовар у престарелой грузинки Тамары, переданной ему в услужение вместе со всей дачей.
За чаем, обставленным далеко не по-московски — самовар ныл, а не плевался — дьякон начал обдумывать послание к далекой своей супруге.
«Любезная женушка Настенька! Находясь в преблаго-словенном граде, имярек, и пребывая в чувствах, которые, после бесчисленных бед и тяжелых лишений, претерпенных рабом божиим Василием (сиречь мною) и ублаженных (это, значит, в чувствах ублаженных) здешним плодородным зело и добротным климатом, я, который решил жизнь старую греховную, полную творимых скверн, оставить…»
На этом месте дьякон задумался: а как он перешлет свое послание?… Почтой — нельзя, опасно… с человеком?…
— Где его искать, ну-ка?…
Кончив чаепитие, а на это ушло добрых полтора часа, он так и не нашел выхода из тупика. А посему и само послание к написанию не торопилось.
Может быть, тому виною была усталость от дневного непрерывного восторгания чудной сухумской природой; может быть, чай, уничтоженный в количестве десяти стаканов; может быть, природная дьяконская туповатость, — только он скоро совсем перестал думать о каких бы то ни было выходах и о Настасьях. Развалившись в мягком кресле и щуря осовевшие глаза на интимно подмигивающую керосиновую лампу, он плавал в полудремотных грезах, похожих на кошачьи по своей невыявленности.
За окном — лунная ночь, полная крикливой жизни. В домике — жизнь, лениво замирающая. За окном — мелодичное пение зеленых древесных лягушек, перед сном импровизирующих любовный концерт; стрекочущие хоры кузнечиков, резкая, крикливая музыка неугомонных цикад и отдаленный лай вечно голодных шакалов. В домике — похрапывание престарелой грузинки Тамары, удивленный подсвист ей невидимого сверчка и блаженная осолове-лость дьякона.
Но как все непрочно на этом свете — даже в жалких остатках капиталистической культуры, даже при зареве мирового социализма…
У дьякона из кошачьих грез выделилась ленивая мысль: «надо спать» и вторая: «утро вечера мудренее». Дьякон с минуты на минуту собирался оставить мягкое кресло, всосавшее в себя его тело; дьякон, наконец, даже привстал, потом совсем встал и подошел к открытому окну, чтобы кинуть прощальный взгляд на ночную природу… Его поразили низко мелькающие в воздухе яркие звездочки — поразили, потому что он не знал, что это фонарики летающих жучков «лямпирис ноктилука», а грузные зигзаги в лунном свете гигантских ночных бабочек — «мертвой головы» и «олеандровых павлинов» — даже заставили перекреститься.
— Чудные дела твои, господи! — через несколько минут прошептал он, сообразив, что это не дьявольское наваждение, а живые существа, не причиняющие вреда, прошептал почти с благоговением.
Наконец, он оторвался от созерцания красот ночной природы и обернулся к двери… обернулся к двери, и крик ужаса вылетел из его судорогой сдавленной глотки. На пороге в белом саване стоял труп выброшенного из аэроплана англичанина и зеленой рукой безмолвно грозился.
— Аминь, аминь, рассыпься! — прохрипел дьякон, дрожа от кончика носа до кончика большого пальца ноги.
Церковное заклинание не подействовало благоприятно, — скорей наоборот: труп сделал два шага вперед и о чем-то зашелестел смрадными губами.
— Отдай… отдай… — разобрал дьякон, а носом поймал запах тлена. Больше он ничего не пожелал разбирать: ему показалось — «отдай, отдай душу…» Если бы выходец с того света просил о чем-нибудь более материальном, куда ни шло!.. а то — «душу»?
С перекосившимся лицом дьякон прыгнул в окно и помчался вверх по горе, чувствуя, как зловонное дыхание хлещет его по плечам и голове ледяным бичом могилы. Гора отлого поднималась вверх. Каменистая почва ее была сглажена дождем, солнцем и ветром, и дьякон развил, благодаря этому, бешеную скорость. Он, конечно, не оглядывался, так как это сопрягалось бы с невольной задержкой; да и к чему было оглядываться, если могильный смрад ежесекундно увеличивался в интенсивности.
Как не лопнуло дьяконское сердце в самый острый момент преследования, остается загадкой!..
Когда гора перевалила на спуск, бежать стало легче. Ноги беглеца замелькали со скоростью 10-ти секундо-метров в час, то есть как спицы в велосипедном колесе, а сам он казался смутным метеором, сорвавшимся с темно-синего звездного неба…
У подножия горы дьякон потерял счет времени и память о первопричине бегства; оставался один смертельный животный ужас, гнавший его все дальше и дальше…
Перед ним открылась поросшая низким кустарником долина, которая, казалось, могла позволить еще большее увеличение скорости. Но как только беглец вступил в нее, предательский кустарник ожил: коварно украшенные цветами и сочными черными ягодами, жгуты стали немилосердно драть, колоть и жалить его… Невинные с виду кустики оказались зарослями колючей ежевики и скорпиоз-ной сарсапарели… Сначала они разделались с дьяконскими брюками, затем добрались до кожи и ботинок… Дьякон не чувствовал ни боли, ни усталости. Не видел, как кровавый след полосой оставался сзади него. Чувствовал только, что жуткий шелест смрадных губ неотступно близок…
Он вылетел из кустарника, имея на ногах красные чулки… Перед ним вдруг выросла зеленая шестиаршинная стена непроходимого «чертова дерева»… Ни курица, ни толстокожий буйвол не рискуют на прогулку сквозь густой переплет длинных крепких ветвей, усаженных грозными ши-лообразными терниями… Но «чертово дерево» непроходимым осталось в теории… в слепом ужасе дьякон продрался сквозь него, претерпев жестокую метаморфозу, и предстал изумленным взорам бледнолицей луны в качестве краснокожего, одетого в красные лохмотья…
Не в силах сдержать бешеной энергии, да и не помышляя об этом, «краснокожий» с размаху угодил в бранчливые волны быстрой горной речонки. Вода завертела его, покидала вволю с камня на камень и вдруг скрылась в подземном русле.
Вдосталь наглотавшись студеной и прозрачной, как слеза, воды, дьякон очнулся — и очнулся по-настоящему — когда речонка, превратившись в широкий поток, глубиною с полметра, заставила его больно стукаться коленями о каменистое ложе. Он встал на ноги и уже не услышал трупного смрада. Над ним простиралось черное небо с дыркой посредине. Через дырку изливался лунный свет.
— Я в пещере, — сообразил дьякон. — Я счастливо отделался от мертвеца. Я более не вернусь в город. Я должен сделаться отшельником, чтобы замолить свои тяжкие грехи, и… и не помышлять более о Настаське… Перст божий привел меня сюда, он же должен вывести, когда я буду прощен…
Кривоокая Фемида требует отметить, что его благое намерение не звучало искренностью, иначе как согласовать то явление, что, нащупав под рукою уцелевшую детрюит-ную палочку, он облегченно вздохнул:
— Слава богу, палочка здесь…
Подземная пещера не удивила его. Слоняясь днем по городу, он встретил словоохотливого абхазца, который поведал ему о свойствах известковой, легко размываемой почвы сухумских окрестностей, о многочисленных подземных реках и необъятных малоисследованных пещерах. Радушный сын гор даже обещался сходить с ним в сталактитовую пещеру горы Аиквара, проникающую вглубь земли на целые версты, и в Человскую пещеру, находящуюся в 40 верстах к юго-востоку от Сухума и тоже имеющую громадное протяжение.
Наконец, дьякон осознал, что его тело изранено по всем направлениям, одежда превращена в жалкие лохмотья, а ботинки еле держатся на ногах. Что причиной тому заросли, «колючки» и «чертово дерево», ему не пришло в голову, — и не могло прийти, так как у него в воспоминании остались лишь прыжок в окно и подъем на гору.
— О, чертов англичанин, как ты меня отделал, ну-ка?! — пожаловался он лунным лучам в потоке.
Потом он выбрался из потока и побрел, держась около стены, по влажной мягкой почве, идущей под уклон. Чем более опускался подземный ход, тем жарче становилась окружающая атмосфера, а стена, которой ему приходилось касаться, местами была горячей. Сведения дьякона из области геологии не отвечали современному уровню знаний, и он в простоте душевной помыслил, что подземный ход близок к расплавленному центру земли. Но так как израненному и остуженному телу отнюдь не претила все более и более повышающаяся температура, — дьякон продолжал путь. Через полчаса он ткнулся рукой в горячий ключ, шумной струей выбегавший из стены. Здесь было жарко и парно, как в русской бане; под ногами хлюпала горячая жидкая грязь, но более удобного места дьякон не хотел искать и не мог. Растянувшись подле ключа, он в одно мгновение отдал целительному сну свою измученную душу и израненное тело. Сквозь сумбурную цепь сонных видений до его слуха изредка доходил откуда-то сверху проникающий отдаленный гул, — будто необъятная река катила над ним громадные массивы вод.