Когда я очутился на дворе, у меня было такое ощущение, точно все меня выслеживают, и я бегом бросился в лесок, примыкавший к оранжерее. Потом, пробираясь сквозь густую заросль кустов, направился к входной двери этого здания.
Было очень жарко. Я с трудом пробирался вперед, тщательно избегая царапин и могущего меня выдать шума. Наконец, я увидел главный купол и одну из полукруглых сторон оранжереи: оказалось, что я подошел к ней с боку. Я решил, что будет осторожнее, если я сначала рассмотрю ее, не выходя из леска.
Прежде всего, меня поразило, что за ней, по-видимому, был очень тщательный уход: на устроенном вокруг нее тротуаре все до одной плитки были целы, ни один камень цокольного фундамента не был даже тронут, ставни были аккуратно пригнаны, все планки были на своем месте, и сквозь все отверстия решетчатых ставень видны были стекла, ярко блестевшие на солнце.
Я внимательно прислушался: ни звука не долетало ни со стороны замка, ни со стороны серого здания. В оранжерее тоже царила полная тишина. Слышен был только гул бесчисленного количества мошек, резвившихся в жарком воздухе этого летнего послеобеденного часа.
Тогда я решился. Подойдя вплотную к окну, я приподнял деревянный ставень и попытался разглядеть, что происходит внутри. Но я ничего не мог увидеть, потому что стекла были замазаны чем-то белым с внутренней стороны. Было более чем вероятно, что Лерн пользовался оранжереей не для того, для чего она была первоначально предназначена, а занимался в ней теперь совсем другим, а никак не культурой цветов. Мне показалось довольно правдоподобным предположение о культуре микробов, которые потихоньку разрастаются в теплой тепличной атмосфере.
Я обошел стеклянный дом кругом. Всюду та же замазка мешала видеть, что делается внутри; мне показалось, что местами она была не так густо намазана. Форточки, хотя и были полуоткрыты, но были так высоко от земли, что я не мог достать до них. Боковых входов не было, а сзади тоже нельзя было попасть в оранжерею.
Так как я все подвигался вперед, разглядывая кирпичи и столь же прозрачные, как они, стекла, то скоро очутился напротив замка, со стороны моего балкона. Мое положение на открытой, незащищенной местности становилось опасным. Приходилось, несмотря на все старания, отправиться в свою комнату и оставить мысль об исследовании предполагаемого дворца микробов, не осмотрев его фасада. Поэтому я решил вернуться к себе, ограничив обзор фасада беглым взглядом, как вдруг при этом взгляде я неожиданно заметил, что разгадка дается мне сама в руки. Дверь была только прикрыта, а высунувшаяся во всю свою длину замочная задвижка указывала на то, что запиравший дверь думал, что запер ее на двойной оборот ключа. О, Вильгельм! Милейший ветрогон!
С первых шагов я должен был сознаться, что мои бактериологические гипотезы ошибочны. Я попал в помещение, напоенное ароматом цветов — атмосфера была сырая и теплая, чуть-чуть пробивался запах никотина.
Я остановился на пороге, очарованный.
Ни одна оранжерея — даже королевская — не произвела бы на меня впечатления такой безумной роскоши, как эта, с первого взгляда. В этом круглом здании, очутившись среди дивных растений, я был прямо поражен. Листья давали полную хроматическую гамму зеленого цвета, в котором ярко выделялись тона разноцветных фруктов и цветов; все это было великолепно расставлено этажами по подымавшимся до самого купола подставкам.
Но глаза постепенно привыкали к этому необыкновенному зрелищу и мой восторг понемногу стихал. Конечно, для того, чтобы этот зимний сад произвел на меня такое сильное впечатление, надо было, чтобы он состоял из необыкновенно редких растений, так как особенной гармонии в их распределении не замечалось. Растения были расставлены по ранжиру, а не по законам изящества и вкуса, вроде того, как если бы рай был поручен попечениям жандарма: они были грубо собраны в одно место по категориям, горшки стояли, как солдаты, на каждом была наклеена этикетка, что указывало скорее на уход ботаника, чем садовника; вообще, во всем проявлялось больше знания, чем вкуса. Эти соображения заставили меня призадуматься. Впрочем, неужели можно было допустить хотя на минуту, что Лерн станет заниматься садоводством для удовольствия?
Продолжая осмотр, я с восторгом разглядывал эти чудеса, хотя, по своему невежеству, не мог бы назвать ни одно из них. Я все же машинально попробовал это сделать, и тогда это великолепие, которое в общей картине производило впечатление чрезвычайной редкости, показалось мне в настоящем свете…
Не веря своим глазам и охваченный лихорадочным любопытством, я стал внимательно разглядывать кактус, — несмотря на свое невежество, я все же узнал его… Но меня сбивал с толку его красный цветок… Я тщательно пригляделся к нему — и мое смущение только усилилось…
Но сомнение было непозволительно: этот цветок, поразивший меня своим видом, был цветком гераниума.
Я перешел к соседнему растению: — из земли поднимались три бамбуковых трубки и окончания их были украшены, как капителями, тремя цветками далии.
Почти напуганный этим, задыхаясь от этих неестественных благоуханий, я беспомощно оглядывался кругом, и чудесная бессвязность того места, где я находился, стала для меня ясной.
Там царили: весна, лето и осень все вместе, а зиму Лерн, должно быть, исключил потому, что собраны все растения, все фрукты, но ни один из них не расцвел, не распустился на своем родном кусте или дереве.
Целая колония васильков украшала отрекшийся от своего предназначения куст шток-розы, превратившийся, благодаря им, в голубой тирс. Ветви араукарий были густо усеяны темно-синими колокольчиками горечавки. А на длинных змеевидных стеблях камелий, расставленных шпалерами, красовались пестрые тюльпаны.
Напротив входной двери, у самой застекленной стены, густой массой стояли деревца. Одно из них, выделявшееся из массы, привлекло мое внимание. На нем висело несколько груш, между тем, это было апельсинное дерево. Сзади него, по решетке, гирляндами вились виноградные лозы, которым не стыдно было бы вырасти и в Ханаане; гигантские гроздья состояли из мирабелл — на одной лозе, и рябины — на другой.
Затем, на ветвях миниатюрного дуба, рядом с самостоятельно выросшими желудями, можно было увидеть вишни — на одной ветке, а на другой — орехи. Одна ягода не удалась: не получилось ни вишни, ни ореха, а образовалась чудовищная и отвратительная шероховатая опухоль, испещренная розоватыми жилками.
На ели, вместо смолистых шишек, росли каштаны и лучистые астры; кроме того, на ней росли такие контрасты, как золотистый шар апельсина — солнце восточных фруктовых садов — и кизил, который производит впечатление посмертного плода умершего от голода дерева.
Дальше были сгруппированы более законченные чудеса. Славный Демустье написал бы, что Флора здесь гуляет под руку с Помоной. Большая часть основных растений была мне незнакома, и я запомнил только те, названия которых известны первому встречному. Я, как сейчас, вижу удивительную вербу, на которой выросли гортензии, мак, персики и земляника. Но все-таки самым красивым из этих ублюдков был восхитительный розовый куст, на котором пышно расцвели китайские астры вперемешку с мелкими китайскими яблочками.
В самом центре круглого здания стоял куст с разнообразными ветвями остролиста, липы и тополя; раздвинув ветви, я имел возможность убедиться, что все они растут на одном и том же стволе.
Это было торжественной победой прививки; искусство, которое Лерн за пятнадцать лет довел до степени чуда, даже до такой степени, что зрелище результата его трудов внушало чувство некоторого беспокойства. Когда человек вмешивается в творчество природы, он создает чудовищное. Меня охватило какое-то беспокойное чувство.
— По какому праву он вмешивается в творчество самой природы? — думал я. — Разве допустимо нарушать законы жизни в такой мере? Разве эта святотатственная игра не является преступным оскорблением Природы?.. Я еще понимаю, если бы эти фальсифицированные предметы радовали изысканный вкус; но, не представляя, в сущности, ничего нового, это какие-то дикие соединения, и больше ничего — что-то вроде растительных химер, или цветочных фавнов, ни то, ни се… Честное слово, все равно — привлекательна эта задача, или нет, но нечестива она во всяком случае, и больше ничего.
Но как бы там ни было, чтобы добиться таких результатов, профессор должен был потратить бездну времени и труда. Эта коллекция служила доказательством этого, да, кроме того, тут же находились и другие доказательства того, что ученый здесь работал: я заметил на столе массу скляночек и не меньшее количество инструментов для прививки и орудий садовника; все это блестело и сверкало, как хирургический набор. Эта находка заставила меня внимательнее присмотреться к цветам, и мне их стало жалко.
Все они были замазаны разного рода клеем, на них были наложены повязки — чуть ли не хирургические, были испещрены рубцами — почти ранами, из которых сочилась какая-то сомнительного цвета жидкость.
На коре апельсинного дерева была глубокая рана. Она имела форму глаза; из этого глаза медленно лились слезы. Я стал нервничать… Трудно поверить, что меня охватила странная жуть при взгляде на оперированный дуб… из-за вишен… они производили на меня впечатление капель крови… Флок, флок! Две созревшие вишни упали к моим ногам, прошумев, как капли начинающегося дождя.
Я почувствовал, что лишился хладнокровия, необходимого, чтобы приглядеться к этикеткам. Я узнал только несколько чисел, да что Лерн исписал их неразборчивыми французско-немецкими названиями, с многочисленными поправками.
Продолжая внимательно прислушиваться, я обхватил голову руками и дал себе несколько минут передышки, чтобы собраться с духом, — затем открыл дверь в правое крыло.
Передо мной оказалась небольшая галерея. Стеклянная крыша смягчала дневной свет и даже доводила его до голубоватых сумерек. Воздух был удивительно свежий. Пол был устлан плитами.
В этой комнате находились три аквариума, три больших ящика из хрусталя, до того прозрачного, что казалось, будто вода самостоятельно держится в воздухе в форме трех геометрически правильных параллелепипедов.
В двух боковых аквариумах помещались морские растения. Они мало отличались один от другого на первый взгляд. Но в круглом здании я мог убедиться, с какою тщательностью Лерн все распределял по группам, и поэтому я не мог допустить мысли, чтобы он поместил в двух разных помещениях совершенно одинаковые предметы.
Оба бассейна изображали тот же подводный пейзаж. Справа, как и слева, древесные разрастания самых разнообразных цветов покрывали маленькие утесы своими окаменелыми раздвоенными ветвями; песочная почва была усеяна морскими звездами, похожими на эдельвейсы; там и сям валялись пучки меловых палочек, на конце которых распускалось что-то мясистое, напоминающее хризантемы, желтого и фиолетового цвета. Мне трудно описать массу других венчиков, которые там находились; некоторые были похожи на маслянистые, восковые или желатинные чашечки; большая часть была очень неопределенного цвета и неясной формы, а сплошь и рядом они казались просто оттенком воды.
Из крана, находившегося внутри аквариумов, вырывались тысячи пузырьков, и их шумные жемчужины пробирались сквозь ветви деревьев перед тем, как достигнуть поверхности воды и там лопнуть. При виде их можно было подумать, что этот подводный садик нуждался в поливке воздухом.
Собрав все свои гимназические воспоминания, я решил, что оба собрания — различающиеся только в подробностях — заключали в себе исключительно полипов, — существа странные, как, например, кораллы или губки, словом, те существа, которым натуралисты отводят место между растениями и животными.
Двусмысленность их положения всегда вызывает интерес. Я постучал пальцем в левое стекло.
Немедленно задвигалось что-то неожиданное, напоминая опаловый стаканчик венецианского стекла, который сохранил свою тягучесть; что-то пурпуровое задвигалось ему навстречу: это были две медузы. Но мой стук вызвал и другие движения. Актинии, напоминая желтые или сиреневые помпончики, втягивались в свои известковые трубочки и снова распускались ритмичными движениями; лучи морских звезд и иглы морских ежей лениво пошевеливались; заплавали какие-то серые, алые, шафранного цвета вещи и, точно в водовороте, весь аквариум взволновался.
Я постучал в правый аквариум. Ничего не зашевелилось.
Было совершенно ясно: это разделение полипов на две части давало мне возможность легче усвоить себе ту разницу, которая в них заложена, ту, которая, соединяя животное с растением, роднит человека с травой. Эти существа были подобраны так, что находившиеся в левом аквариуме — активные — были на нижней ступени лестницы; находившиеся в правом — неподвижные — были на верхушке своей лестницы: одни начинали становиться животными, другие кончали быть растениями.
Итак, воображаемая бездна, которая, казалось бы, разделяет эти две антитезы, сводится к незначительным, почти незаметным изменениям в структуре, к различию, которое меньше поражает, чем несходство волка с лисицей, а между тем, ведь они двойники, братья.
И вот эту минимальную величину, это различие, которое создавало между ними, по твердому убеждению всех без исключения ученых, непроницаемую стену, потому что оно отделяло неподвижность от произвольного движения, Лерн уничтожил.
В бассейне, стоявшем в глубине, обе породы были привиты одна к другой. Я заметил там студенистый листочек из породы неподвижных, привитый к подвижной ножке — и теперь листочек тоже двигался самостоятельно. Привитые приобретали свойства тех растений, к которым их прививали: неподвижные, всасывая живительный сок, начинали двигаться, а деятельность двигавшихся парализовалась от проникновения в них сока неподвижных.
Я бы охотно подробно осмотрел все применения этого нового принципа, но какая-то медуза, прикрепленная чуть не сотней повязок к морской водоросли, стала отчаянно биться о стекло, и я отвернулся с отвращением. Эта последняя стадия прививок, сопряженная с такими мучениями, была, на мой взгляд, лишним доказательством профанации, и я стал искать в голубых сумерках другое, менее тяжелое зрелище.
Набор профессора был разложен в строгом порядке. На этажерке была расставлена целая аптека. На четырех столах, сделанных из стекла, расставленных вперемешку с аквариумами, расположились ножички и пинцеты мучительства.
Нет! Лерн не имел права!.. Это было так же гнусно, как убийство, даже больше… И эти отвратительные упражнения и опыты над девственной природой были, одновременно, ужасным убийством и омерзительным насилием.
В то время, как я предавался этому вполне законному припадку ярости, раздался шум — я услышал стук.
Я убежден, что после моей смерти, в аду мне не придумают большего мучения, как этот пустячный шум, как будто от ударов маленьким молотком по чему-то твердому.
В течение секунды я испытывал такое ощущение, точно все мои нервы обнажились. Кто-то стучал!
Одним прыжком я очутился в круглом здании; лицо мое было, должно быть, ужасно, потому что инстинктивно, из боязни встретиться с врагом, я придал ему ужасное выражение.
На пороге никого. В парке — тоже. Я вернулся обратно.
Шум возобновился… Он доносился из неисследованного еще крыла здания… Потеряв голову, я бросился туда, не отдавая себе отчета в безрассудстве своего поступка, рискуя столкнуться лицом к лицу с опасностью; я был до того возбужден, что стукнулся головой о дверь, открывая ее с разбега.
До этого припадка довело меня состояние моих нервов и безумная усталость; и до сегодняшнего дня я не могу решить вопроса, не галлюцинировал ли я и не казались ли мне предметы более странными, чем они были на самом деле.
В третьем зале царил яркий свет, и, благодаря этому, мои подозрения о присутствии постороннего человека рассеялись. На конторке я увидел клетку, которая вертелась во все стороны из-за отчаянно метавшейся в ней крысы. Когда крыса подпрыгивала, вместе с ней подпрыгивала и западня — вот причина стука. Увидев меня, грызун остановился. Я не обратил внимания на это обстоятельство.
В этом зале было меньше порядка, чем в предыдущих — она производила впечатление теплицы, за которой не особенно тщательно ухаживали. Но разбросанные в беспорядке, перепачканные полотенца, невытертые ланцеты, не опорожненные пробирки, все это указывало на неоконченную работу, которая была временно приостановлена, и могло служить оправданием того, что эта комната производила впечатление меньшего порядка.
Я продолжал свое следствие.
Первые два свидетеля, попавшиеся мне на глаза, дали мне немного материала. Это оказались два скромных растения, мирно стоявшие в своих фаянсовых горшках. Я позабыл их латинские названия, оканчивавшиеся на um, или на us, о чем я теперь очень жалею, потому что указание на эти названия придало бы моему рассказу больше авторитетности и научности. Но кому могло бы придти в голову запоминать латинские названия шильника или кроличьего уха?
Правда, что первый был очень длинной и стройной породы. Что же касается второго, то он ничем не выделялся и, подобно всем своим сородичам, довольно недурно имитировал — очень удачная подделка, которой они обязаны своим названием — дюжину ушных раковин. Два его волосистых, серебристого цвета листика, точно так же, как и один из стеблей шильника, одевали браслеты-бандажи из белого полотна, на которых местами были видны темные пятна (по-видимому, от смолы).
Я вздохнул с облегчением. «Прекрасно, — подумал я, — Лерн сделал им прививки. Это просто повторение того же, что я уже открыл, или, вернее, это один из первых опытов, робкий и простой, даже, если я не ошибаюсь, неудачный, — путь, по которому он шел, чтобы добиться тех результатов, которые находятся в круглом здании. Чтобы проследить его опыт последовательно, мне следовало бы начать с этой комнаты, потом перейти в рай, помещающийся в центре, и оттуда уже направиться к полипам. Покорнейше благодарю! Слава Богу, я уже видел самое худшее».
Так я думал, как вдруг увидел, что стебель шильника начал извиваться, как червяк.
В то же время за конторкой подпрыгнула какая-то масса серого цвета, с отливом, чем выдала свое присутствие. Там, в луже крови, лежал кролик серебристо-серого цвета. Он только что издох, и на месте, где должны были находиться его уши, у него были две кровавые дыры.
Предчувствие истины заставило меня облиться холодным потом. Тогда я решился прикоснуться к волосатому растению. Ощупав оба перевязанных листика, которые были так похожи на уши, я почувствовал, что они теплы на ощупь и трепещут.
Чувство ужаса отбросило меня к конторке. Судорожно сжатая от отвращения рука отталкивала от себя воспоминание о прикосновении, точно я прикоснулся бы к какому-нибудь омерзительному пауку; с размаху я толкнул рукой мышеловку, и она упала.
Перепуганная крыса снова запрыгала в клетке, бросаясь на прутья, кусала их и завертелась, точно одержимая бесом… Мои, вылезавшие из орбит, глаза беспрестанно переходили с шильника на крысу, с этого, все время извивавшегося, как тонкий, черный уж, стебля к этой крысе, у которой не было больше хвоста…
Ее рана зажила, но, как след другого опыта, за несчастной крысой тащился остаток развязавшегося от ее прыжков пояса, которым был привязан вставленный в ее изрезанный бок зеленый отросток.
Впрочем, этот отросток показался мне обесцвеченным. Значит, Лерн не ограничился тем, что я видел. Он шел все дальше по пути опытов. Теперь он скрещивал между собой животных высшего порядка и все растения… Опозоренный и в то же время выросший в моем мнении, дядя внушал мне отвращение и восхищение, как злой дух.
Но все же его произведения внушали больше отвращения, чем уважения, и мне пришлось собрать всю силу воли, чтобы заставить себя продолжить осмотр их.
А они стоили этого, даже в том случае, если бы это был осмотр галлюцинаций. То, что мне оставалось осмотреть, превосходило кошмары сумасшедшего. Конечно, это было ужасно, но были и смешные стороны: это было шуточно-зловеще.
Кто из пациентов был ужаснее в этом отношении? Морская свинка, лягушка или кустарник?
Морская свинка, если быть справедливым, может быть, не представляла из себя ничего особенно замечательного. Весьма возможно, что ее шкурка была так травянисто-зелена из-за отражения всех этих растений. Весьма допустимо.
Но лягушка? А кустарники? Что подумать о ней и о них?
Она — эта зеленая лягушка, с ее четырьмя лапками, вкопанными в чернозем, с безучастным и угрюмым видом, с опущенными веками, была посажена в горшок, как растение, вкопанное в землю своими четырьмя корнями.
Кустарники — финиковые пальмы. Сначала они не шевелились. Затем — я готов поклясться, что никакого ветра не было — они задвигались по всем направлениям. Их широкие листья раскачивались очень медленно… и мне даже показалось, что я слышу… но в этом я не могу поклясться. Да, стебли раскачивались, причем листья сближались и расходились при каждом движении; вдруг они схватились друг за друга своими широкими зелеными пальцами и конвульсивно обнялись — в бешенстве или в припадке страсти, для драки или объятий, почем знать?
Ведь жест всегда один и тот же, как для того, так и для другого.
Рядом с лягушкой стоял белый фарфоровый сосуд, наполненный бесцветной жидкостью, в которой торчал шприц Праваца. Около кустарника находился такой же шприц и такой же сосуд, но в нем была запекшаяся жидкость темно-красного цвета. Я решил, что в первом сосуде находился древесный сок, а во втором — кровь.
Листья пальмы разошлись в разные стороны, я протянул к ним свою дрожащую руку и под мягкой и теплой поверхностью стебля почувствовал легкие удары, ритмично повторявшиеся, как удары пульса…
Впоследствии мне часто приходилось слышать, что можно чувствовать удары своего собственного пульса, пробуя сосчитать чужой, и весьма вероятно, что мое лихорадочное состояние могло усилить удары моего пульса; но в тот-то момент, разве я мог сомневаться в своих ощущениях?!.. Тем более, что продолжение этой истории не только не возбуждает сомнений в том, что я верно понял то, что я видел, скорее наоборот — подтверждает правильность моих предположений. Я не знаю, служат ли сила и ясность воспоминаний в сомнительных случаях галлюцинаций доказательством заболевания, или наоборот; я-то, во всяком случае, совершенно ясно и точно помню картину этих уродливостей, появлявшихся на фоне разбросанных в беспорядке полотенец, салфеток, бинтов и сосудов, при блеске лежавших тут и там стальных инструментов.
Больше не на что было смотреть. Я обыскал все углы. Нет, не на что. Я проследил шаг за шагом все работы моего дяди и, по странному, счастливому стечению обстоятельств, в том порядке, в котором надо было, чтобы нарисовать себе стройную картину его успехов.
Я без помехи вернулся в замок и пробрался к себе в комнату. Там искусственная бодрость, поддерживавшая меня, исчезла. Раздеваясь, я старался, хотя это мне не удавалось, восстановить этапы моего приключения. Все это уже начинало казаться мне отвратительным сном, и я не верил сам себе. Разве растительное царство могло смешиваться с животным? Что за чепуха! Если даже существуют полипы-растения и полипы-насекомые, то все же, что общего, например, у обыкновенного насекомого с обыкновенным растением? Тут я почувствовал жгучую боль в большом пальце правой руки: я увидел маленькое беленькое пятнышко, окруженное порозовевшею опухолью. Должно быть, пробираясь по лесу, я укололся обо что-то. Я не мог решить, было ли это местью крапивы, или муравья, и вспомнил, что, даже сделав микроскопический и химичесский анализ, я не мог бы вывести никакого заключения, — до того их уколы и кислоты, выделяемые ими, тождественны. Этот факт напомнил мне возможность точек соприкосновения между этими двумя мирами; и так как я лишился повода отрицать возможность достижения результата в работах моего дяди, то я стал размышлять дальше:
— В конце концов, Лерн попытался соединить растительное и животное царство и заставил их обменяться своими жизненными силами. Его попытка, несомненно, прогрессивного характера, удалась. Но являются ли его опыты целью или средством? К чему он стремится? Я не вижу, какую пользу могут принести его опыты при практическом применении их. Следовательно, это не конечный результат его работ. Скажу больше — мне кажется, что последовательность его опытов указывает на стремление к какой-то более совершенной цели, которую я смутно подозреваю, не умея определить ее. Моя голова разрывается на части от мигрени. Ну, и, может быть, профессор ведет и другие исследования, которые стремятся к той же цели, как и эти, и знакомство с которыми разъясняет конечную цель?.. Ну, постараемся быть логичными. С одной стороны — Создатель, как я устал! — с одной стороны, я видел растения, привитые друг к другу; с другой стороны — дядюшка начинает смешивать растения с животными… Нет, я отказываюсь…
Мой утомленный мозг отказывался от дальнейших рассуждений. Я смутно почувствовал, что в области этих прививок пропущен целый отдел, или же он помещен не в оранжерее. Мои веки отяжелели. Чем старательнее я строил посылки и выводил заключения, тем больше я запутывался. Ночное видение, серые дома, наконец, Эмма разбивали мое внимание и отвлекали меня в сторону страха, любопытства, желания; словом, вряд ли на какой-нибудь другой подушке покоилась голова, наполненная такой галиматьей.
Загадка! Секрет!
Да, конечно — загадка. А все-таки, хотя меня по-прежнему окружали сфинксы, все же в рассеявшемся теперь тумане их лица становились для меня загадочными. И так как у одного из этих сфинксов было милое личико и грудь молодой женщины, то я заснул с улыбкой на устах.