XI. На пастбище

За восемь дней, проведенных в лаборатории, в течение которых за мной ухаживали и пичкали всякими лекарствами с целью поскорее поставить на ноги и вернуть здоровье, я переиспытал все, что полагается после таких тяжелых потрясений: припадки отчаяния сменялись полным упадком сил.

Каждый раз, просыпаясь даже после легкой дремоты, я надеялся, что видел все это во сне. Нужно заметить, что ощущения, которые я испытывал при пробуждении, поддерживали мои надежды, но они тотчас же рассеивались. Общеизвестно, что подвергшиеся ампутации какого-нибудь члена терпят сильные мучения и им кажется, что боль сосредоточена в той конечности, которая у них ампутирована и которая кажется им находящейся еще на своем месте. У них болят отрезанные руки и ноги. Если принять во внимание, что у меня болели отсутствующие руки, мои человечьи ноги и что эта боль вызывала у меня ощущение, будто мое тело при мне, — то тело, которое у меня ограбили.

Это явление повторялось все реже, все в более слабой степени и, наконец, исчезло.

Но горе и грусть проходили гораздо медленнее. Те писатели, которые описывали эти превращения для забавы других — Гомер, Овидий, Апулей, Перро, — и не подозревали, какой трагедией сопровождались бы эти явления, если бы они осуществились. В сущности, какую драму переживает «Осел» Люция! Как мучительно прошла для меня эта неделя диеты и принужденной бездеятельности! Чувствуя себя мертвым, как человек, я трусливо ждал мучений вивисекции и скорой старости, которая должна была принести с собой конец всему… не позже, чем через пять лет…

Несмотря на угнетавшую меня тоску, я выздоровел. Как только Лерн это заметил, меня выгнали на пастбище.

Европа, Атор и Но галопом помчались ко мне навстречу. Как мне ни стыдно признаваться в этом, но откровенность вынуждает меня отметить тот факт, что они показались мне неожиданно грациозными. Они радостно окружили меня и, как ни боролась моя душа против этого чувства, внушенного мне, должно быть, проклятым спинным мозгом, — я почувствовал себя польщенным. Но вдруг они умчались от меня, должно быть удивленные тем, что не получают ответа на какой-нибудь непонятный мне вопрос или же испуганные каким-нибудь предчувствием.

Долгие дни мне не удавалось приручить их, несмотря на все хитрости, применяемые людьми в таких случаях. В конце концов я подчинил их своей власти энергичными пинками. Это приключение дает обширный материал для философского сочинения и я, пожалуй, охотно бы написал диссертацию на эту тему, если бы такие вставки не нарушали, и совершенно бесцельно, ход рассказа великолепным, но неуместным загромождением.

В данную минуту, раздосадованный приемом моих рогатых дам и интересуясь ими постольку, поскольку мое состояние выздоравливающего и шаткая походка позволяла мне это, я мирно принялся за траву.

Тут начинается очень интересный на первый взгляд период: период моих наблюдений над собой в моем новом положении. Наблюдения эти настолько заинтересовали меня, что мне удалось заставить себя посмотреть на тело быка, как на место для путешествия, как на место временного изгнания, как на неисследованную область, полную всяких неожиданностей, но из которой может случиться, что мне удастся бежать. Потому что достаточно какой-нибудь местности быть не особенно неприятной, чтобы можно было примириться с временным пребыванием в ней.

И пока продолжался этот период приспособления моей человеческой души к оболочке животного, я, право, жил довольно счастливо.

Дело в том, что предо мной совершенно неожиданно открылся, действительно, новый мир, мир примитивных привычек тех, с которыми я пасся. Точно так же, как и глаза, уши и нос посылали моему мозгу неиспытанные до сих пор зрелища, звуки и запахи, и язык мой, снабженный совсем иными сосочками, доставлял мне оригинальные вкусовые впечатления. Животные необычайно тонко воспринимают вкусовые впечатления, так тонко, как нам и не снилось. Изысканная кухня гастронома не даст ему столько радостей двенадцатью переменами блюд, сколько извлечет бык из небольшого участка луга. Я не мог удержаться от сравнения той пищи, которой я теперь питался, с той, которой наслаждался, будучи человеком. Между кашкой и медункой больше разницы на вкус, чем между жареной камбалой и куском дикой козы под соусом шассер. Для травоядного всякая травка, всякий листочек имеет свою особую прелесть и пикантность: ромашка чуть-чуть пресна, чертополох — наперчен, но все это не может сравниться с ароматным и многообразным для вкуса сеном… Пажить представляет собой всегда прекрасно сервированный стол, за которым постоянно можно удовлетворить самый изысканный вкус самому требовательному гастроному.

Вода постоянно меняется на вкус в зависимости от погоды и времени дня: то она кисловата, то солона, то сладковата, утром прозрачнее и легче, к вечеру тяжелее, сиропообразнее. Я не могу описать всю ее прелесть и думаю, что покойные олимпийцы, составив мстительное и насмешливое завещание, оставили в наследие людям только смех, а остальным животным завещали редкую привилегию наслаждаться амброзией на душистых полях и лугах и нектаром у всех источников.

Я научился наслаждаться жвачкой и понял, почему быки так задумчивы во время пищеварения, так как и сам привык наслаждаться им в то время, как дивный аромат луга дарил меня целой симфонией очаровательных запахов.

Продолжая развивать свои способности и впечатлительность, я испытал странные ощущения… Я сохранил самое лучшее и приятное воспоминание о своем носе — центральном месте своих восприятий: это был безошибочный пробный камень, тонко различавший плохие зерна от хороших, предупреждавший о приближении врага, прекрасный кормчий и советник, нечто вроде властной и настойчивой совести, оракул, отвечающий простым да или нет, никогда не изменяющий, которому всегда охотно подчиняешься. Интересно знать, не доставил ли Юпитеру, когда он превратился в быка, чтобы похитить принцессу Европу, нос быка больше удовольствия, чем все это, в сущности, довольно отвратительное приключение…

Хорошо, впрочем, что я занялся этими наблюдениями, не откладывая их в долгий ящик, потому что скоро целый ряд недомоганий лишил меня необходимого для наблюдений и опытов спокойствия духа. У меня начались мигрени, насморки, заболели зубы — словом, все то, что так привычно для людей XX века. Я похудел. Меня преследовали мрачные мысли. Сначала это было вызвано властью духа над телом, о котором говорил мой дядя, а потом случилось два факта, после которых мое состояние резко ухудшилось.

После довольно продолжительного отсутствия, вызванного, как я думаю, болезнью, последовавшей за ее страшным испугом, Эмма появилась вновь. Без всякого волнения я увидел ее сначала в окне второго этажа, потом в нижнем этаже, а затем и вне замка. Она выходила ежедневно под руку со своей служанкой и прогуливалась по парку, тщательно избегая подойти к лаборатории, в которой Лерн продолжал работать со своими помощниками без устали. Я не думал, что она будет так плохо выглядеть и что глаза ее будут так печальны. Она шла медленно, бледная, с широко раскрытыми, покрасневшими, точно от бессонных ночей, глазами. Во всем ее виде отражался в довольно привлекательном виде траур по погибшей любви и тяжесть угрызений совести. Итак, значит, она продолжала любить меня и думала, что меня постигла та же участь, что и Клоца, а не Мак-Белля, настоящую судьбу которого она так и не знала. Она могла считать меня или трупом, или беглецом. Правды она не знала.

С каждым днем я все с большим благоговением сопровождал ее, насколько мог. Отделенный от нее колючей проволокой, я пытался делать движения и говорить.

Но Эмма пугалась быка, его скачков и рева. Она ничего не могла понять, так же как и я не понял Донифана, заключенного в тело Нелли. Изредка, когда, пытаясь сделать какой-нибудь человеческий жест, тяжесть моего четвероногого тела придавала этой попытке странный и бессмысленный характер, Эмма забавлялась этим, и слабая улыбка показывалась на ее устах…

И я сам поймал себя на том, что стал проделывать это нарочно.

Так что, мало-помалу, любовь вернула себе утраченные права и снова стала терзать меня.

Но вернулась любовь и привела с собой и ревность. Оттого-то я и стал так быстро терять силы, что муки ревности изводили меня.

Но и ревность явилась не в одиночестве, а сопровождаемая каким-то необыкновенным чувством…

Между пастбищем и прудом находился шестиугольный павильон, тот самый забавный киоск, который я в детстве называл великаном Бриареем. Лерн не постеснялся увеличить мои страдания, поселив в нем мое тело. Я видел, как помощники принесли туда простую мебель, а потом привели это существо… И с этого дня оно не отходило от окна, бессмысленно смотря на меня.

У него отросли волосы на голове и борода. Фигура его разжирела и отяжелела до того, что костюм выглядел на нем точно сшитым в молодости, щеки были толсты и отвислы, глаза — мои глаза, миндалевидной формой которых я так гордился, — округлились и были выпучены, как у быка. Человек с мозгом быка становился похожим внешностью на Донифана, только у него было больше звериного и меньше добродушия в выражении лица, чем у того. Мое бедное тело сохранило некоторые свойственные мне привычные жесты: он изредка подергивал плечами — привычка, от которой я никак не мог отделаться, — так что выглядело, точно это отвратительное существо издевается надо мной, стоя за окошком киоска. Очень часто при закате солнца он принимался орать; мой чудный баритональный голос в его устах превратился в бессмысленный и негармоничный крик гориллы. В ответ на его крики раздавался со двора лаборатории болезненный рев бедного, превращенного в собаку Мак-Белля, и я не мог отделаться от непреодолимого желания излить свою тоску и злобу в крике, — и весь Фонваль оглашался дикими звуками этого чудовищного терцета.

Эмма заметила, что в киоске кто-то живет.

Как раз в этот день она шла с Варварой вдоль пастбища. Я, по обыкновению, проводил их до маленькой рощицы, пересеченной дорогой и ждал их выхода с другой стороны рощицы, образовывавшей нечто вроде туннеля, в котором ворковали голуби.

Они вышли оттуда, но внезапно остановились.

Эмма вдруг перевоплотилась. Я увидел ее такой, какой я любил ее видеть: с трепещущими ноздрями, с полузакрытыми дрожащими ресницами глазами, с бурно вздымающейся грудью. Она со всей силы сжимала руку Варвары:

— Николай, — прошептала она. — Николай!..

— Чего? — спросила служанка.

— Да вот там, там!.. Что ж ты, ослепла?..

И в то время, как в густой листве голуби ворковали и ласкали друг друга, Эмма указала Варваре на существо, стоявшее у окна киоска.

Оглянувшись и убедившись, что ее не видно из лаборатории, Эмма сделала ему несколько знаков, послала несколько воздушных поцелуев. Но у владельца моего тела была достаточно уважительная причина, чтобы абсолютно ничего не понять. Он пялил свои круглые глаза, стоял с отвисшей губой и употреблял все находившиеся в его распоряжении меры к тому, чтобы придать моему телу, об утрате которого я так горько сожалел, вид совершеннейшего кретина.

— Сумасшедший! — сказала Эмма. — Этот тоже сошел с ума! Лерн и его свел с ума, как Мак-Белля!

Тут моя славная, милая девушка разрыдалась, и я почувствовал, как гнев закипает в моей крови.

— Только, — посоветовала служанка, — только не вздумайте подойти близко к киоску: его видно со всех сторон.

Эмма отрицательно замотала головой, осушила слезы, легла в позе сфинкса на траву вниз животом, опершись на руки, и долго с любовью смотрела на этого молодца, вспоминая, должно быть, о наслаждениях, подаренных им ей. Стоявшего у окна скота эта поза, по-видимому, заинтересовала гораздо больше, чем предыдущие манеры.

Эта сцена выходила из границ смешного и ужасного! Эта женщина влюблена в мое тело, в котором я больше не находился! Эта женщина, которую я безумно любил, любила животное! Как спокойно примириться с таким положением вещей?.. А я ведь знал, по ее отношению к Мак-Беллю, что страсть Эммы не останавливается перед сумасшествием и что мое тело в теперешнем виде должно было ей еще больше нравиться, потому что оно производило впечатление атлетического…

Я обезумел от ярости. В первый раз испытал власть своего дикого тела. В припадке бешенства, задыхаясь, фыркая, с пеной у рта, я носился по всем направлениям по полю, рыл землю копытами и рогами и чувствовал, как во мне бушует желание убить кого-нибудь… все равно кого…

С этой минуты ненависть наполнила мою жизнь, дикая ненависть к этому сверхъестественному животному, к этому неуклюжему Минотавру, который превратил Броселианду в шутовской Крит с его лесным лабиринтом… Я ненавидел это тело, которое у меня украли, я ревновал к нему, и часто случалось, — когда Юпитер-Я и Я-Юпитер смотрели друг на друга, взаимно тоскуя об утерянных нами телах, что меня снова охватывали припадки неукротимой ярости. Я бросался во все стороны, задрав хвост, с пеной у рта, с диким ревом, с опущенными рогами, готовый растерзать и жаждущий этого, как жаждут объятия весной. Коровы сторонились и укрывались, как только могли. Все звери и птицы в саду боялись взбесившегося быка; однажды даже проходивший случайно мимо Лерн убежал во все лопатки.

Жизнь сделалась для меня невыносимой тяжестью. Я исчерпал все удовольствия наблюдений, и мое новое помещение ничего, кроме огорчений и неприятностей, не доставляло мне больше. Я медленно угасал. Питание потеряло для меня свой аромат, вода вкус, а общество коров сделалось мне ненавистным. Наоборот, старые привычки воскресли, вернулись и терзали невыносимо: до смерти хотелось поесть мяса и… покурить… Не правда ли, это прямо невероятно! Но были еще обстоятельства, не столь забавные и смешные: я до того боялся лаборатории, что дрожал всякий раз, как кто-нибудь из помощников приближался к пастбищу, а из страха, чтобы меня не связали ночью, во сне, я совершенно перестал спать.

Но и это не все. Я убедил себя, что дальнейшее пребывание моего мозга в черепе жвачного животного сведет меня с ума. Произойдет это из-за припадков неукротимой ярости. Припадки все учащались. А поведение Эммы вовсе не способствовало уменьшению их числа. Наоборот.

И на самом деле, моя прекрасная подруга все чаще бродила вокруг да около киоска, а на лице Минотавра все яснее проступало выражение вожделения. По правде говоря, в эти минуты он был вполне похож на человека; вот до чего похоть делает нас похожими на скотов. Эмма смотрела с удовольствием на это жестокое лицо, на котором ни одна черточка не вздрагивала, а глаза горели над пунцовыми скулами; такое же выражение лица я встречал и раньше у людей, предающихся разврату, выражение, которое могло бы привести в смущение самую невинную девушку… Ну разве может быть, чтобы у бога любви было такое лицо, лицо алчного убийцы? И разве можно удивляться, что столько любовниц закрывают глаза при поцелуях этого бога?

Итак, Эмма с наслаждением разглядывала эту мерзкую физиономию и не замечала, как следивший за ней Лерн радостно потирает руки, видя ее ошибку.

Он смеялся! Да, как философ, чтобы не заплакать. Он, по-видимому, понял, что Эмма никогда его не полюбит, и профессор плохо переносил свое разочарование. Он старел день ото дня и убивался за работой.

На террасе лаборатории и на крыше замка установили какие-то машины, управлением которых он был очень заинтересован. Над машинами возвышались характерные мачты, а так как в глубине обоих зданий часто раздавались звонки, то я решил, что это приспособления для беспроволочного телеграфа и телефона.

Как-то утром Лерн занялся тем, что заставил проделать ряд эволюций какую-то лодчонку, игрушечную миноноску на пруде. Он управлял ею с берега при помощи аппарата, тоже снабженного небольшой мачтой. Телемеханика! Было совершенно ясно: профессор изучал способы сообщений на расстоянии без посредников. Новый метод для перевоплощения личностей?.. Очень может быть!

Я перестал обращать на это внимание. Счастливый исход моих приключений казался мне теперь несбыточным чудом; следовательно, я не узнаю ни будущего открытия, ни прошлых секретов, которыми была затемнена жизнь моего дяди и его помощников.

А между тем, именно в размышлениях и стараниях разгадать эти последние я проводил бессонные ночи и бездеятельные дни. Но я ничего не мог открыть нового.

Может статься, впрочем, что мой мозг отяжелел, потому что не удержал в памяти, среди повседневных фактов, о которых я только что рассказал, нескольких, которым в своем рассказе Лерн придавал исключительное значение и подробный разбор которых дал бы мне надежду на спасение.

В середине сентября мое избавление все-таки наступило, без того, чтобы я мог его предвидеть, при следующих обстоятельствах.

С некоторого времени платоническая связь Эммы с Минотавром делалась все теснее. Они испытывали все большее наслаждение, разглядывая друг друга.

Чудовище, свыкшееся с моим телом, начало делать жесты. Они носили характер примитивной распущенности.

Что касается Эммы, которую эти жесты орангутанга нисколько не отпугивали, то она усвоила себе тактику находиться под прикрытием леска. Там, невидимая для всех, кроме этого ужасного разгильдяя, который пародировал меня, как плохой актеришка, она могла, не боясь нескромных взоров, совершенно свободно предаваться той мимике, которой балерины изображают пылкую страсть: выразительным взглядам, воздушным поцелуям, посылаемым розовыми кончиками ее белых пальцев и целому ряду красноречивых кривляний и гримас. По крайней мере, я не хочу иначе истолковывать ее взгляды и телодвижения… Но разве этого было бы недостаточно, чтобы довести это животное до остервенения?..

Да, представьте себе! Эта мерзость случилась!..

Как-то днем, в то время, как я старался подглядеть Эмму, скрывавшуюся в тени леска, откуда она соблазняла поддельного Николая, послышался страшный звон и треск разбиваемых стекол. Минотавр, потеряв терпение, разбил и выскочил в окно киоска. Нисколько не заботясь о моем несчастном теле, он бежал, расцарапанный, растрепанный, обливаясь кровью и ревя страшным голосом.

Мне показалось, что Эмма вскрикнула и хотела убежать. Но дикое существо уже скрылось за деревьями.

Тут я услышал шум топота ног за своей спиной. При звуке разбитых стекол Лерн и его помощники выскочили из лаборатории; они заметили побег и мчались во весь дух к роковому лесу. К несчастью, помощники Лерна боялись моей близости и круг, который им приходилось делать, чтобы избежать встречи со мной, значительно удлинял их путь. Лерн был предприимчивее и бежал прямиком через пастбище, перебравшись через колючую изгородь и разодрав при этом свой костюм. Увы… он был стар и бежал медленно… Они все прибегут слишком поздно… Это ужасно!.. невыносимо ужасно!…

Нет! Я этого не допущу!

Я со всей силы бросился на изгородь и разорвал ее, не обращая внимания на острия проволоки, вонзившиеся в мою грудь и ноги. Одним прыжком я был в лесу…

Картина, которую я увидел, была достойна того, чтобы ею восторгаться…

Проникавшие сквозь густую листву лучи солнца бросали яркие пятна на зеленый ковер травы. На самом краю дороги лежала бледная, измученная Эмма с закрытыми глазами; платье ее было в страшном беспорядке; по вырывавшимся из полуоткрытого ротика жалобным, нежным стонам и вздохам я безошибочно мог судить о том, что произошло. Ведь так недавно я сам был героем таких же эпилогов. Перед ней стоял, бессмысленно вытаращив глаза, в самом неприличном виде, мой псевдодвойник.

Но я недолго наслаждался этим зрелищем. В глазах у меня засверкали все звезды полночного неба. Кровь моментально закипела у меня в жилах. Неукротимая ярость бросила меня с опущенными рогами вперед. Я ударил что-то, что тут же упало к моим ногам, с размаху пробежал по этому всеми четырьмя копытами, обернулся и стал топтать, топтать, топтать…

Вдруг я сквозь туман услышал задыхающийся голос дяди:

— Эй, мой друг, остановись, — ты убиваешь самого себя!..

Мое сумасшествие испарилось. Завеса спала с моих глаз. Я увидел:

Красавица, пришедшая в себя, сидела на земле, смотрела широко раскрытыми глазами и ничего не понимала. Помощники следили за мной, спрятавшись за деревья; а Лерн, нагнувшись над моим бледным и истоптанным телом, приподнимал ему голову, из которой сочилась кровь из большой круглой раны.

И это я — я сам — сделал эту непростительную глупость — разрушил свое собственное тело…

Профессор, ощупав и осмотрев раненого со всех сторон, сообщил свой диагноз:

— Одна рука вывихнута; три ребра сломаны; ключица и левая берцовая кость сломаны: от этого оправляются… Но удар рогом в голову будет посерьезнее… Гм… Мозг поврежден — дело плохо. Ему уж никто не поможет. Через полчаса finita la commedia…

Я принужден был опереться плечом о дерево, чтобы не упасть. Значит, мое тело, из отечеств — отечество, умрет через полчаса. Все кончено… Изгнанный из своего уничтоженного мною же жилища, я сам же и уничтожил первое и самое главное условие моего избавления. Все кончено… Даже сам Лерн ничего не мог поделать, он сознался в этом… Через полчаса… Мозг поврежден… Но… но… этот мозг… ведь он мог…

Наоборот. Он все мог сделать!..

Я приблизился к нему. На карте стоял мой последний шанс.

Дядя, повернувшись к молодой женщине, грустно говорил ей:

— Крепко же ты должна была его любить, чтобы даже под такой оболочкой он был тебе мил… Бедная моя Эмма, значит, я уж, действительно, совсем тебе не по нраву, если ты мне предпочитаешь даже такого кретина.

Эмма молча плакала, закрыв лицо руками.

— Как она его крепко любит, — повторял Лерн, оглядывая нас поочередно: грешницу, умирающего и меня. — Как она его сильно любила.

Вот уже несколько минут, как я скакал и прыгал около дяди, извлекая из своего горла странные звуки, стараясь передать дяде свои мысли. Но он был всецело занят своими. Не обращая никакого внимания на то, что его мрачный, взволнованный вид таит в себе какую-то скрытую борьбу между его интересами и страстью, я, думая только о неминуемой опасности, предотвратить которую только Лерн в состоянии, удвоил свои выходки.

— Да, твое желание мне вполне понятно, Николай, — сказал наконец дядя. — Ты хочешь сказать, что охотно возвратил бы свой мозг его первичной покрышке, что может ее спасти, так как ты лишил ее возможности пользоваться мозгом Юпитера, который ты уничтожил… Ну, что же… Пусть будет так…

— Спасите его! Спасите его! — умоляла моя прелюбодейная любовница, которая поняла только, что речь шла о спасении. — Спасите его, Фредерик, и я клянусь вам, что никогда больше не буду стараться увидеться с ним…

— Довольно! — сказал Лерн. — Напротив, теперь надо будет любить его всеми силами души. Я не хочу больше тебя огорчать. К чему понапрасну бороться со своей судьбой?

Он подозвал своих помощников и отдал им несколько кратких распоряжений. Карл и Вильгельм подняли и понесли в лабораторию хрипевшего Минотавра. Иоанн отправился туда же бегом.

— Schnell! Schnell! — кричал профессор, — и добавил: — Торопись, Николай, беги за нами.

Я повиновался, но мои чувства раздвоились: я радовался тому, что снова вернусь в свое тело и в то же время боялся, как бы оно не умерло до операции.

Операция удалась блестяще.

Но так как, ввиду спешности ее, я был лишен предварительной подготовки к наркотизации, я под парами эфира пережил хотя и поучительный, но все же мучительный сон.

Мне снилось, будто Лерн, шутки ради, вместо того, чтобы вернуть мне мое тело, заключил мой мозг в тело Эммы. Что за чистилище находится в ее оболочке! Я завидовал тому времени, когда был быком. Мою душу обуревали нервные расстройства и буйные инстинкты, которые не давали мне ни минуты покоя. Вполне естественное желание, сильнее моей воли, руководило всеми моими поступками, и я чувствовал, что мой мужской мозг очень слабо противится ему. Конечно, мне пришлось столкнуться с исключительным темпераментом, хронической болезнью которого было чувство любви, но все же, если внимательно присмотреться к нормальному поведению мужчин и к могуществу власти Венеры над женщинами, сколько бы вышло из вас, мои братья, если бы вы переменились своими мозгами с женщинами, порядочных девушек и сколько простых потаскушек…

А может быть, что эфир плохой профессор гинекологии и что мои грезы ввели меня в заблуждение. Потому что все это оказалось вздорным кошмаром. Весьма возможно, что и продолжался-то он всего какую-нибудь четверть секунды и был вызван прикосновением зазубрившегося зуба пилки или острия плохо наточенного ланцета.

Пунцовые лучи заходящего солнца освещают прачечную. Опуская глаза, я вижу кончики своих усов.

Это возвращение в жизнь Николая Вермона.

И в то же время это конец существования Юпитера. В глубине комнаты разрубают на куски эту черную массу, в которой я жил. На дворе собаки уже грызутся, оспаривая друг у друга первые куски, брошенные им Иоанном…

Сломанная нога болит… ключица тоже дает себя знать… Я вооружился терпением.

Лерн ухаживает за мной. Он очень радостно настроен. Впрочем, чего же удивляться? Разве он не примирился со своей совестью? Разве он не искупил своей вины предо мной? У меня не хватит даже смелости сердиться на него… Мне даже кажется, что я в долгу перед ним!..

Насколько правдиво изречение, что нет вещи более похожей на благодеяние, чем добровольное исправление причиненного вреда!

Загрузка...