Розалинд Палермо Стивенсон

Проза и стихотворения в прозе Розалинд Палермо Стивенсон появлялись во многих журналах и антологиях. Её рассказ «Гость» был награждён премией Анны и Генри Паолуччи как лучший итало-американский рассказ и назван лучшим по версии «Italian Americana» в 2005 году, а также включён в готовящуюся к выходу антологию «Лучшее в итало-американской прозе за последние двадцать пять лет». Её повесть «Сны насекомых» увидела свет как отдельная книга в серии «Современная повесть» (Рейн Маунтин Пресс). Стивенсон живёт в Нью-Йорке.

Сны насекомых

I

…а затем звуки достигают её, бешено бьются крылья, поднимается ветер, птица летит… видит рты, слышит шаги по гравию аллеи, нога пинает камешки, кто-то переступает с ноги на ногу, дрожь проникает глубоко в землю, проходит мимо… видит что-то сладкое, сахаристое или похожее на мягкую секрецию, она складывается, словно лист, который упал и свернулся… видит водоросли в водах сада, призрачный портик, статуи, ров с водой, подсолнух, розу, другие цветы… видение, видение, опять птичий крик, птица подлетает ближе, яростные спазмы сводят живот, птица всё ближе, ближе, и вдруг пропадает из вида… желанное видение, страсть, лоскут кожи, к которому ей надо прицепиться, за который надо держаться крепко, ещё крепче, поднимается сильный ветер, есть опасность, что её унесёт…


Ночью её будит звук: глухой удар, как при падении тяжёлого предмета, а затем чей-то стон. Мария Сибилла Мериан[163] садится в постели, но ничего больше не слышит. Ночь длинна, слишком длинна, а воздух удушлив. Глубоко в трюме корабля видит сны ночная бабочка, Phalaena tau[164], ей безразлично, стоит день или ночь, хотя сейчас ночь. Эта бабочка ещё куколка, вместе с другими образцами взятая Марией Сибиллой в путешествие.

Проснувшись, она обнаруживает, что ей нечем дышать, в её каюте нет воздуха, зато вонь чувствуется даже здесь, на корме, рядом с каютой капитана. Она поднимается на палубу подышать воздухом, в глухой час ночи, одна, запретная женская фигура, обособленная, тихая, а океан в это время молчит, волны едва плещут.


Вообрази. Воображаемое. Обрывки мыслей подгоняют ночь. Океан. Атлантика. Переход в Суринам. Аллегорический путь через хляби. Тёмные лица мужчин. Корабль, «Мир», колышется едва-едва.


Ей вспоминаются брачные танцы насекомых. То, какими громадными и толстыми становятся их самки. И какой они издают запах, сильный и резкий, но в то же время сладкий, так что самцы, уловив его, приближаются к самке то ползком, то на крыльях.


Вот она стоит на палубе корабля. По воле своего Бога. Под пологом Неба. Над ней планеты и звёзды. Созвездия — Заяц, Единорог, Эридан. Любовь к знанию. Перемены и путешествия. Угроза несчастных случаев (особенно на море). И боязнь утонуть.


Господь Небесный, воля Твоя ведёт меня. Воля Твоя правит всей вселенной, объединяет всякую жизнь. Господь Небесный, пусть воля Твоя обнимет меня и ведёт меня к Твоему совершенству.


Известно ли ей Платоново море Тартара? Где все воды пронзают землю до самого моря Тартара? Матросы верят, что если они подойдут слишком близко к экватору, то станут чёрными, как те, кто там родился. Или, если они заплывут слишком далеко на север, кровь сгустится в их жилах и превратится в лёд. Но сегодня нет ничего, кроме черноты чёрных вод, моря тьмы, звёзд в небесах.

Бледная женщина. Ограниченная своим полом. С рождения. По праву рождения. Когда же дверь отворилась впервые? Это всё влияние отца, без сомнения, — художника Маттеуса Мериана-старшего. Она была мала, когда его не стало, и её память о нём несовершенна. Папа. Папа Маттеус. Его здоровый, чистый, в высшей степени трезвый запах.


Она держит слепок головы Лаокоона.

Обратите внимание, как она держит огромную голову.

Господа, я буду держать эту голову, голову бедного Лаокоона, предостерегавшего против троянского коня.

Она особенная, говорит её папа мужчинам.

Подойди сюда, Мария Сибилла, подойди, встань здесь и держи голову.

Слепок сделан из гипса и тяжёл для маленького ребёнка; он весит футов семь или восемь, но она держит его.

Она держит его так, словно он не тяжёлый, словно в нём нет семи или восьми фунтов.


и каналы под окнами всюду

плоское зеркало вод

каналы, куда ни глянь


Блики света на чашке воды. На тарелочке рядом крошки. Это утро в Нидерландах, до того, как она отправилась за океан. Ребёнок приносит ей насекомых из садов Керкстраат[165]. Оба исполняют ритуал: ребёнок подходит к дверям и обращается к женщине: «Сударыня».


Ja, что у тебя?

Куколка мотылька.

Ты сама её сняла?

Да, мистрис.

Где ты её нашла?

Я нашла её в садах Керкстраат.

Ну-ка, подойди, давай посмотрим.

Девочка протягивает ей неподвижную коричневую скорлупу куколки.

Ja, вижу: аккуратно перекатывая её на ладони.

Взгляд девочки становится острее, в ней развивается любовь к точности, удовольствие от распознавания насекомых. Она одна из многих детей, живущих в окрестностях садов Керкстраат, но Мария Сибилла заинтересовалась ею.


Мария. Мария Сибилла.


Сибилла — это её второе имя, которое она унаследовала от матери.


И Сивилла закрыла глаза, и увидела всё, что прошло перед ними, в темноте упал конь, его всадник погиб в бою, а потом падало много коней, и много всадников погибало в бою, и шли дожди, и приходили казни, очищая землю.


С дороги, с дороги.


В Амстердаме всё было волнующе и экзотично. Там внутри неё вспыхнуло пламя; именно там она увидела животное, привезённое учёными путешественниками. Но они были любителями по сравнению с ней, по сравнению с её непреклонной серьёзностью. Пламя вспыхнуло в ней от того, что она видела в комнатах Амстердамского музея. Создания, летящие, как во сне. Создания, заключённые в футляры и в них летящие.


Есть существа, которых не видел никто. Существа, не включённые в классификации, не подсчитанные, не занесённые в журналы и регистрационные книги науки, существа, чья форма бросает вызов представлениям о логической структуре, чьи цвета словно принадлежат иным мирам, они самовозрождаются, чистые, бесконечные в своей сложности и многообразии, эти божественные наброски, выполненные ангелами и чудесным образом оживлённые, и они живут, свободные, никем не виденные, и она, она должна их увидеть.


Воздух студит лицо, холод пронзает тело.


Ночь нависает над ней, как будто сейчас раздавит. Как нависает над ней ночь.


Ночь нависает над ней и наводит на мысли о гибнущих океанах, об огромных массах воды, медленно испускающих дух, о жизни, заключённой в толще океана, там, внизу, в безмерных глубинах, и о всякой жизни, что продолжает жить, кормиться, совокупляться и умирать.


Воздух студит лицо. Холод пронзает тело. Она не в каюте. Она на палубе. В коконе чёрной саржи.


Корабль замедлил ход, почти остановился. Ветра нет, ни лёгкого, ни умеренного, ни свежего и сильного, ни слабого, ни кормового, ни попутного, ни противного.


Она твёрдо стоит на палубе, твёрдо стоит на ногах, она привыкла к качке и ходит по палубе прямо, спину держит ровно.


Матросы на неё не смотрят. Они верят, что если на неё поглядеть, случится несчастье. Они верят, что она ведьма — die Hexe, bezaubernde Fraiu[166].


Она женщина, путешествующая одна, под защитой капитана, и цель у неё одна — насекомые Суринама.


Скоро земля. Она чувствует её запах. Сладкий запах мешается в воздухе с запахом соли. Предчувствие прибытия. Первые лучи солнца. Тонкие и робкие. Медленное отступление темноты.


Суринам. Сур и нам. Владения королевства Нидерланды на северо-восточном берегу Южной Америки. 55 144 квадратных миль. Столица Парамарибо.


Парамарибо. Восхитительное слово. Сладкое, как сахарный тростник, что растёт там, сладкое и дикое.

Птицы летят к солнцу. Их крылья в огне, как крылья Святого Духа. Языки пламени на глазах у всего света.


Она просыпается, ловя ртом воздух, насквозь мокрая от пота; потные волосы прилипли к голове. Она стягивает с себя покрывало, садится под окружающей кровать сеткой, — это москитная сетка — приближает к ней лицо, и ей кажется, будто это паутина. Она вскидывает руки, вспоминает, где она, что это такое, в темноте нашаривает шов и раздвигает сетку. Находит на тумбочке свечу и зажигает её. При желтоватом свете подходит к окну и стоит, глядя в ночь, снова в ночь, где в небе острый оранжевый месяц.

Она в спальне своих покоев в Суримомбо? Суримомбо — это гостевой дом на плантации, который принадлежит старой деве Эстер Габей. С ней живут ещё трое: Франсина Ивенес, вдова, которая обосновалась в Суримомбо несколько лет назад после смерти мужа; доктор Петер Кольб, у которого практика в посёлке; и Мэтью ван дер Лее, молодой поселенец, который приехал, чтобы разбогатеть на торговле сахаром.


Суримомбо. Это хор рабов. Бег до смерти. Суримомбо. Суримомбо. Муссонные дожди, вода несётся вниз по руслу Паримы, сказочной реки, что текла через Парадиз. Это место, которое было Эдемом, когда Господь изгнал оттуда Адама. А Еве, хочешь не хочешь, пришлось пойти за ним. А вот и течение Паримы, вот как Мария Сибиллы смотрится в каноэ, в каноэ она кажется большой, спина у неё прямая, она — великанша, несущая своих насекомых.


А от реки беспокойство, из глуби сине-зелёной чаши кипящей Пены,


Суринам — это одни реки: Никерие; Сарамакка; Коппенаме и Суринам; Коммевейне и Маровейне; Пара; Коттика; Марони; Тапанахони,


а между ними сплошь поля сахарного тростника, и стебли ломаются так, что сладкая сочная мякоть каплет наружу, маня впиться зубами, высосать её,


невозможно не впиться, не высосать эту густую сладость.


Солнечные блики время от времени ложатся на замершую в защитной позе куколку; тихая, тихая, бездыханная, она не шевельнётся сама и не вызовет шевеления вокруг. Похожая на помёт ары, или на кусочек дерева, или на сломанный прутик, куколка ждёт, когда придёт время вылупляться.

Сухой сезон на исходе, и несколько раз в день ей приходится ждать, когда можно будет пойти дальше. Приходится находить укрытие и ждать, когда кончится дождь.


Джунгли открыты для неё, и она подстраивается под ритм их жизни, их неявное и постоянное движение.


Нечто, похожее на сороконожку или змею, свернувшуюся на ветке, оказывается самой веткой, её изгибом, утолщением коры, наростом-постояльцем, создавшим здесь свой анклав. Тем временем существо, которое она ищет, здесь, на расстоянии вытянутой руки, смотрит на неё.


С ней Марта, её рабыня-индианка, которая почти совсем не рабыня, хотя плата за проживание в Суримомбо включает услуги одной из дюжины тамошних рабынь. Марта знает названия деревьев, листьев и ветвей, личинок, кормящихся на них, мотыльков, в которых они превращаются. Она знает лягушек, пауков, змей, птиц, колибри, пьющих нектар с цветов, бутоны, плоды, ара, кричащих в ветвях, крылатых и великолепных, цветом похожих на колышущиеся флаги, флаги родины, приветствия тем, кто возвращается домой.


Дома, в Амстердаме, у неё есть подруга, женщина, вырастившая огромный ананас. Откуда только не приезжали люди, чтобы взглянуть на него, а господин Каспар Коммелин[167] даже написал о нём статью для своего научного журнала. Мария Сибилла пишет Каспару Коммелину и другим натуралистам Амстердама, участникам научного обмена.


Господа, сегодня, 21 января 1700 года, я имела удовольствие наблюдать метаморфоз гусеницы, золотой с чёрными полосами, которую я нашла вскоре по прибытии сюда; я стала свидетелем того, как месяцы спустя она превратилась в бабочку.


Она пишет акварелью по пергамену.


Самому тонкому пергамену, какой только есть, из кожи ягнят, не родившихся ягнят, до срока, силой взятых из утробы.

Ужин в Суримомбо подаётся каждый вечер в шесть. Эстер Габай занимает своё место во главе стола. По правую руку от Эстер Габай сидят доктор Петер Кольб и Мэтью ван дер Лее. Напротив них, рядом с вдовой Ивенес, сидит Мария Сибилла. Пища всегда обильная и жирная: огромные миски баранины и фрикасе, цесарки и овощи на блюдах, кефаль и морской окунь, фрукты и пирожки, авокадо, гуава и грейпфрут. Ореховый десерт и апельсины подают на стол последними, вместе с истекающей сахаром выпечкой. Еду передают слева направо. Разговор за столом весёлый и оживлённый.

— До чего причудливы эти ваши насекомые, — говорит вдова Ивенес Марии Сибилле. — А они когда-нибудь заползают к вам на руки или на запястья? На что это похоже, что за чувство испытываешь, когда насекомое ползёт по твоей коже?


Оживление, господа. Жизнь, зарождённая в яйце и в нём вскормленная. И вдруг яростный укус. Гусеница, которую я нашла, кормилась листьями до превращения в куколку. Глубочайший покой. Такой покой, о котором ангелы лишь грезят, — и всё это время спать и видеть сны. Затем, по велению сна, она начинает шевелиться, едва заметно, а потом белая вата, которая защищает оболочку, раздвигается, оболочка лопается и трескается, пока метаморфоз гусеницы в крылатое существо не завершён; оно появляется, вырывается наружу и летит, опьянённое свободой и великолепное.


Из неба, залитого солнцем, из воздуха, тихого, напоённого ароматами делоникса[168] и сахарного тростника, без всякого предупреждения рождается буря и омрачает небо Суринама. В наступивших вдруг сумерках начинает дуть ветерок, влажный ветерок, который крепчает, дальше разносит ароматы и оглаживает влагой лицо; ветерок набирает силу и становится ветром, ветер — бурей, а буря мчится со скоростью урагана. Если приглядеться, то можно увидеть предвестья. Всё вокруг затихает. Птицы и насекомые перестают петь и жужжать.

Мария Сибилла на улице, позади плантаторского дома в Суримомбо, когда в тишине рождается первая в её жизни буря. Она изучает особь горшечной осы, которая построила своё гнездо на земле. Она намерена записать свои наблюдения и набрасывает заметки, которые будут сопровождать её рисунки, почему и не замечает меркнущего света. За ней прибегает Мэтью ван дер Лее — бежит сломя голову, — крича что-то неразборчивое, он едва не сбивает её с ног, хватает её бумаги и угольные карандаши, кричит во весь голос, хотя и стоит к ней вплотную. Не проходит и пяти минут с их возвращения, как стены дома начинают трястись, а свист ветра переходит в глубокий хриплый рёв, похожий на львиный, и она ложится на пол вместе с Эстер Габай, и вдовой Ивенес, и доктором Петером Кольбом, и Мэтью ван дер Лее, ложится на пол.


Буря стихает, и звуки возобновляются, жужжание насекомых, крики птиц, вопли обезьян.


Мэтью ван дер Лее осведомляется, позволено ли будет ему сопровождать Марию Сибиллу в экспедицию на побережье, которую она планирует совершить, когда буря минует. Это его конёк, говорит он ей, имея в виду побережье; дома, в Нидерландах, он и сам был коллекционером.


Она укладывает свои пергамены и угольные карандаши, сачки и банки.


Шаг её твёрд, спина пряма, башмаки облеплены грязью, мокрый подол волочится по земле.


Светло. Солнце прорвалось сквозь тучи. Холмы вдоль берега отяжелели от того, что принёс ветер, — невидимое, но вездесущее, воздух насыщен им.


— Госпожа Сибилла, — говорит Мэтью ван дер Лее. На нём новомодная шляпа, чёрный фетр с окантовкой и камзол по той же моде, в три четверти от роста, чёрный, как шляпа, а рубашка под камзолом белая. Они у самой воды на побережье Парамарибо. Мария Сибилла впереди.

— Госпожа Сибилла, — говорит он опять. — Вы совсем обгоните меня, если будете шагать так быстро, госпожа Сибилла.

Он молод и привлекателен, приятен и пригож в своей белой сорочке, шляпе и камзоле.


Господа, мы поём хвалу созданию! Гусеница получает зрительные впечатления от окружающего не посредством множества глаз, рядами расположенных вдоль её тела, но при помощи крошечных простых глазков, ocelli, которые помещаются на обеих сторонах её головы.


С минуту она не дышит. Задержка дыхания усиливает действие жары. Становится так жарко, что она едва терпит.


Вдова Ивенес жестом приглашает её к себе, в свои покои. Там вдова сидит, приложив ко лбу пластину из металла и время от времени прижимая её к шее. Шторы на окнах спущены. На столике у кровати стоит таз с водой.

— Как бы я хотела сбросить с себя всю одежду, — без обиняков говорит она Марии Сибилле.

Мария Сибилла пришла в комнату вдовы с веером, которым обмахивается непрерывно. Веер вручную расписан в Италии, но куплен в Амстердаме. Она протягивает его в подарок вдове Ивенес. Вдова берёт веер, делает глубокий вдох и выдыхает, снова вдох и выдох.

Только Эстер Габай жары будто не замечает. И в жару она продолжает управлять Суримомбо. Даже в самые жаркие часы она не бросает свои дела, как рабы не бросают работу на плантациях сахарного тростника.


Африканские рабы ходят нагишом. Или почти нагишом. Женщины наги от пояса до шеи. У молодых тугие груди, шоколадная кожа, соски чёрные, как чёрная вишня на деревьях в Голландии.

Женщины постарше стоят в позднем дневном свете, их груди свисают ниже талии. У африканских рабов есть один танец, Мария Сибилла его видела — винти, Танец Одержимости, — когда они крутят бёдрами, передавая калебас, пьют из миски, курят табак, а потом вот, мисс, держите, мисс, протягивают ей червяка, вот, мисс, держите, мисс…


В тот вечер на столе копчёный лосось, прибывший на корабле из Амстердама. С лососем черепаха и королевская рыба, два вида морского окуня. Подают напиток из кокоса и лайма. Между переменами блюд моют руки. Вечерняя трапеза похожа на молитву. На службу в церкви Парамарибо.


Поздно ночью она слышит, как храпит доктор, она слышит его через перегородки покоев, он то храпит, то задыхается.


А на свесах крыши вдоль дома — пауки.


А в её комнате запах мази, которой она защищает кожу. Мазь от Марты, она сделана из сока пальмовых листьев. И красные апельсины в миске. И виноград в другой миске. Её волосы обёрнуты тканью. Ткань разрезана на ленточки и вплетена в волосы. Красные апельсины в миске рядом с виноградом.


А чувствует она жар. Жар, беспощадный, как кулак.


Господа, до сих пор считалось, что утолщённые линии на крыльях — это вены, подобные тем, которые составляют кровяную сеть нашего смертного тела, и кровь мотылька (густая белая субстанция) по ним устремляется наружу, к тем частям тела, которым она потребна. Это оказалось не так. Жилки на крыле насекомого непрерывны, как сеть, и служат креплениями.


Она в небольшом лесу по ту сторону сахарных полей Суримомбо. Он так и называется — лес Суримомбо, потому что его край обрамляет плантацию. Свет зелёный и смутный. Глазам надо привыкнуть. Свет сочится сквозь ветви деревьев и между цветами, покрывающими стволы. Плоский червь скользит по влажной полоске грязи на листе огромной акации. Червь красный и переливчатый. Когда она пытается взять его, он исчезает.


Бог движется. По крайней мере, побуждает к движению. Крапива. Которой кормятся твари. Ветка дерева моры[169]. И её листья. Юкка с красными плодами.


Мэтью ван дер Лее пришёл за ней в лесок, где она работает у самой опушки. Он говорит, что случайно заметил её с тростникового поля, где изучал технику сбора урожая в Суримомбо. Он говорит, что не удержался и заглянул к ней, чтобы узнать, как её дела. Я видел много таких растений в ботанических садах Амстердама, говорит он, указывая на тёмно-красные цветы бугенвиллеи, но те, садовые, не сравнятся с этими.


Говорят, что никаких любовников не было, только муж, который кончил угрозами — слухи о его пороках — шёпотом передаваемое слово «жестокость» — муж, которому она отомстила тем, что сбежала от него, спасая себя. Смелый поступок, да ещё для того времени, представьте.


Но история гласит, что любовник всё-таки был.


Мария Сибилла не ребёнок. Нет. Она женщина, кое-что уже повидавшая. Хотя и была ребёнком в день, когда выходила замуж за Иоганна Граффа. Но от мужа она убежала.

Двадцать первого дня ноября месяца одна тысяча шестьсот восемьдесят пятого года Мария Сибилла собрала свои пожитки и отправилась в колонию протестантов-пиетистов[170] во Фрисландии, в замок Вирвурд, штаб-квартиру колонии, к префекту Петру Ивону, её тогдашнему главе. Она решила присоединиться к праведникам, которые каждую минуту живут в любви Господней, отказавшись от всего суетного. С собой она принесла свои пергамены, угольные карандаши, коллекцию насекомых, кое-что из платья и личных вещей.


Утром двадцать третьего ноября её муж появился у дверей замка, где принялся орать, выкликая свою жену по имени, а Мария Сибилла сидела за стенами замка и молчала.


Когда он пришёл, она смотрела в окно, думая о существах, которых найдёт здесь, размышляя о том, как организует работу из своего нового дома, видя Господа во всём, что её окружает, и веря, что Он не оставит её своим руководством.


Графф искал встречи с женой, для чего обратился к Петру Ивону. Он требовал, чтобы его впустили внутрь замковых стен. Она моя, кричал он, моя, и я не отдам то, что моё по праву.


Лишь молчанье ответом.


И хотя в ярости он упал на колени и три дня колотился о каменистую землю, без еды и даже без воды, и хотя земля замёрзла в крепкую ноябрьскую стужу, а он просил и умолял, заклинал и надоедал, то скуля, а то рыча, она не поддавалась.


И вот тропическая сладость. Слаще сахарного тростника. Слаще сиропа, капающего со стеблей, срезанных и обречённых переработке. Слепящее солнце. Испепеляющий жар. Листья растений так хрупки, что вянут на солнце.


Господа, самка долго колеблется, прежде чем отложить яйца; каждый листок она проверяет на пригодность, отвергая один за другим, пока, наконец, решится.


Насекомые кишат, приближаются голодные и любопытные, джунгли лежат перед ней, звуки, редкие промельки птиц. Она на пути в Раму, ниже по течению Сарамакки. Рабы-африканцы идут впереди, расчехлённые ножи сверкают, прорубая тропу в плотном подлеске, валя сорняки и острую траву, чтобы дать ей пройти. С собой у неё бутылки, до половины налитые бренди, для хранения найденных образцов, а также мешки из двух слоёв сетки, редкой и частой, чтобы живыми донести до дому другие экземпляры, не нарушая естественных условий их обитания, и наблюдать за их метаморфозами, не прерывая их, самой проследить все стадии их развития. На голове у неё широкополая шляпа. Кое-где из-под неё стекают бусинки пота. Под импровизированным халатом, который она соорудила себе для работы в джунглях, только сорочка. Рабы в Суримомбо называют её женщиной-лекарем. Рабыни приносят ей куколок, из них вылупятся мотыльки и бабочки, красивее которых она не видела в жизни, создания, которые шёпотом поведают ей некие истины и наделят её неким могуществом. Но теперь её внимание привлекает всё. Не только личинки, бабочки и мотыльки. Теперь ей надо знать лягушек, жаб, змей, и пауков, колибри, попугаев и красных мартышек, вопящих на деревьях, форму тамошних трав, невидимых тварей, населяющих воздух.


Господа, у каждого из них есть голова, грудной отдел и брюшко; поверхность тела разделена на участки, подобно латам; есть рты, усики, лапки; и специальные волоски, чувствительные к звуку.


— Какие изящные у вас ручки, дорогая, — говорит вдова Ивенес Марии Сибилле в тот вечер за ужином, — глядя на них, и не подумаешь, что вы натуралистка.

На стол подают выпечку и пудинги, желе и консервированные фрукты, пироги с начинкой из фруктов в прозрачном сиропе, ореховые пирожные, сладкие апельсины, жёлтые ананасы, авокадо, гуаву, грейпфрут.


После ужина Мэтью ван дер Лее просит разрешения войти в кабинет Марии Сибиллы. Он на первом этаже в задней части дома — вблизи, и всё же отдельно от других комнат в Суримомбо.

— Господин ван дер Лее. Сюда, скорее. — Он не успевает молвить слова, как его уже подзывают к сетчатой клетке с чем-то коричневым, на первый взгляд похожим на скрученный кусок коры. Но вот едва заметное шевеление. Как бы покачивание из стороны в сторону, разрыв с одного конца, неуловимое, но сильное движение, разрыв становится шире, потом ещё шире, показывается тело, которое лезет изнутри, мокрое, свалявшееся маленькое существо лезет в разрыв до тех пор, пока не проходит в него целиком, и тогда садится и отдыхает.

— Ну, вот, — все её слова.


Господа, есть также сердце, я обнаружила его прикреплённым к фронтальному сосуду, отходящему от стенки брюшка. Крошечное сердце, почти невидимое. Но оно есть, уверяю вас, и оно бьётся, любезные господа, также, как у меня и у вас.


Она возле устья Пары. С ней Марта. Вместе они обшаривают опушку плотного, как стена, леса в поисках неизвестных видов цветов и незнакомых куколок, осматривают, описывают, собирают образцы.


Марта идёт вперёд, ударами мачете рубя густую поросль, островки колючей травы. Она показывает на ветку дерева. Мария Сибилла подходит, быстро и бесшумно, о, да, ja, ja. По ветке ползёт гусеница, красная с жёлтыми полосами. Она кормится растущей на ветке листвой. Одним движением руки, быстрым и точным, Мария Сибилла снимает гусеницу с ветки и помещает её, целую и невредимую, в банку с кусочком коры и листьями с того же дерева. Гусеницу она принесёт в свой кабинет, где та вместе с другими образцами, число которых постоянно увеличивается, будет храниться в банке, затянутой сеткой, или в проволочной клетке, или в бутылке с пробкой.

Повернув, они оказываются в зарослях раффлезии, растения, которое за свой запах гнилого мяса получило название трупного цветка, с огромными, по несколько футов в диаметре, ярко-оранжевыми цветами и толстыми трубчатыми стеблями. Индейцы извлекают из раффлезии жидкость, которой пользуются для остановки кровотечений. Марта рассказывает, что та же жидкость обезвреживает укусы змей, обращая вспять действие яда в крови, даже если плоть уже потемнела. Марта рассказывает, что семена павлиньего цветка вызывают наступление месячных, и женщины-рабыни едят их, когда беременеют, чтобы выкинуть и уберечь не родившегося ребёнка от рабской доли.


Ветки гнутся и машут от ветра, нежный и лёгкий, он крутится-вертится, непрестанно меняя направление, и высоко над головами резкие крики обезьян-ревунов, которые летят, прогибая подвижные торсы, вытягивая вперёд руки, скаля зубы, пыхтя и визжа.


Старуха появляется, откуда ни возьмись, она вся одни кости, жилы и нервы, пляшущие по чёрной, шершавой плоти шеи и плеч, вниз по рукам, под тяжёлыми браслетами на запястьях, до кончиков костлявых пальцев. Она говорит на языке креолов, который голландцы называют негер-энглен, и Мария Сибила различает несколько слов: дерево, висящее или наклонное? расчёска, птица. И всё время, пока женщина говорит, мешок у её ног верещит и топорщится. Старуха суёт в него руку и вынимает, крепко держа за шею, крупного молодого ару, пёстрого и яркого. Она вручает ару Марии Сибилле, которая, уворачиваясь от огромного острого клюва, берёт перепуганную птицу и накрывает сетью, чтобы успокоить. Старуха тычет в себя пальцем и говорит: Мама Като, Мама Като. Мария Сибилла повторяет за ней: Мама Като. Старуха хочет меняться. Она тычет в мешок с припасами, висящий через плечо у Марии Сибиллы, и показывает, что его содержимое надо высыпать на землю. Мария Сибила велит Марте взять мешок и выложить из него всё на землю. Старуха выбирает кусок небесно-голубой ткани салемпури и зелёную древесную лягушку в закрытой банке с жидкостью. Мария Сибила кивком показывает, что согласна. Прощание не затягивается; старуха поспешно скрывается в зарослях. Марта выходит вперёд и складывает в мешок вещи, а Мария Сибилла продолжает держать притихшего ару.


Москиты роятся вокруг, жалят.


Бусинки крови выступают на месте их укусов.


Там, где москит впился, сочится кровь.


Укусов всё больше и больше.


Господа, необычайное открытие. Бабочка наполовину самец, наполовину самка, хвост с одной стороны как у самца, с другой — как у самки.


В садах Керкстраат были бабочки, славные создания, но не столь красивые, как эти. Эти куда прекраснее, но совсем не славные.


Где-то муравьи валят тапира. У свиньи нет шансов. Муравьи вгрызаются в неё. Плоть отваливается кусками. Дух животного вырывается на свободу через голову. Лёгкий свистящий звук раздаётся каждый раз, когда она накалывает новое насекомое на булавку. Спина у неё прямая и ровная. В доме от свечей идёт свет.


— Я присмотрел несколько участков под ферму, — объявляет Мэтью ван дер Лее за вечерней трапезой. — Несколько акров есть к югу отсюда, в устье Сары.

— Так далеко, господин ван дер Лее, — с тревогой отвечает вдова Ивенес. — Мы вас и не увидим больше, если вы в такую даль заберётесь.

— Вы будете часто приезжать ко мне в гости, вдова Ивенес, и проводить время по своему вкусу.

— Район Сары считается небезопасным, господин ван дер Лее, — говорит Эстер Габай. — Там рядом беглые.

— Говорят, что количество беглых невелико, госпожа Габай.

— Количество беглых, может, и не велико, господин ван дер Лее, — говорит Эстер Габай, — зато нападений на сахарные фермы много.

— А экспедиции наших солдат, посланных, чтобы вернуть их, чаще всего заканчиваются ничем, — добавляет доктор Петер Кольб.

— Но ведь рабов возвращают каждый день, доктор Кольб, — говорит Мэтью ван дер Лее.

— И каждый день убегают новые, — возражает доктор, — а нападения на плантации становятся всё более жестокими.

— Нападения вряд ли будут продолжаться, — настаивает Мэтью ван дер Лее. — Сколько рабов не испугаются поимки и наказания? порки, увечья? В Парамарибо есть один ваш коллега, доктор Кольб, чья служба состоит в том, чтобы ампутировать пойманным беглым рабам конечности.

— Наказания беглецов не пугают, — говорит доктор Петер Кольб. — Чувствительность у них ниже, чем у нас, господин ван дер Лее.

— Я в этом не убеждён, — говорит Мэтью ван дер Лее.

— И я также, должна признаться, господин ван дер Лее, — говорит вдова Ивенес. И поворачивается к Марии Сибилле. — А что говорит по этому поводу наука?

— Похоже, что науку этот предмет не интересует, дорогая вдова Ивенес.

— А как идёт ваша работа? — Вдова упорно втягивает Марию Сибиллу в разговор.

— Хорошо, вдова Ивенес.

— И какая же это необычная работа, госпожа Сибилла, — говорит вдова.

— Необычно то, — говорит Эстер Габай, — что столько сил тратится на интерес к насекомым.

— Сахарный тростник приносит куда больше денег, — говорит доктор Петер Кольб.

— Но я не интересуюсь сахаром, доктор Кольб.

— Госпожа Сибилла наблюдает за природой, а не исследует её денежные возможности, — говорит Мэтью ван дер Лее, глядя прямо на Марию Сибиллу. — Она художница и натуралистка, доктор Кольб, и в этом состоит её интерес. Точно так же, как меня занимает коллекционирование. Это правда, что здесь я ищу богатства в сахарном тростнике, но это не значит, что я утратил интерес к существам мира природного.

— Прекрасно сказано, право же, — говорит вдова Ивенес.


Господин ван дер Лее. Подойдите, взгляните. Он подходит к ней ближе и видит. Куколку, которую она привезла с собой из Амстердама вместе с другими образцами, чтобы здесь продолжать наблюдения за её метаморфозом. Здесь, в проволочной клетке, в кабинете, в Суримомбо. Бабочка вырвалась из скорлупы, выбралась из куколки через несколько месяцев после пересечения океана. Маленькая, нежная, она льнёт к проволочной стенке клетки, отчаянно трепеща крылышками. Это Phalaena tau, её крылья кажутся влажными при свете свечей, пламя которых вспыхивает и отбрасывает длинные тени на стену. Тень бабочки. Тень женщины. И мужчины.


На следующий день с ней происходит несчастный случай. Она тянется за гусеницей на листе дерева в лесу позади усадьбы. Гусеница насыщенного сине-чёрного цвета, чернильного и бездонного, с двумя рубиновыми полосками по бокам. Чуя её присутствие, гусеница поднимает голову выше, будто осматриваясь, потом опускает и поднимает снова, а затем замирает с выгнутой спиной и поднятой головой. Она быстро накрывает её ладонью и тут же ощущает жгучую боль, такую жестокую, что у неё едва хватает сил разжать пальцы и опустить гусеницу в клетку. Жар окатывает всё её тело. Рука распухает вдвое против обычного, ноги едва её держат. Она как будто тонет, ей хочется опуститься на землю и уснуть, хочется, чтобы лесное дно — зелёное и роскошное, как диваны вдовствующих герцогинь, мягкое и нежное, как бархат, приглушённо-оливковое — приняло её. Она соскальзывает на землю у корней дерева и ждёт, когда пройдёт головокружение. Почти сразу её охватывает мрачное предчувствие. Что-то ползает по её ногам. Она поднимает край своей одежды и видит мелких чёрных лесных блох, которые, несмотря на многочисленные юбки, в считаные секунды покрыли её ноги и уже устремились к бёдрам и животу. Она вскакивает, напугав крупного ару, который пристроился на ветке невысоко над ней, птица поднимает крылья и кричит, её крик взлетает сквозь ветви в небо, и птица за ним. Она вскакивает и идёт так быстро, как только может, хотя шаг её нетвёрд и голова кружится от проникшего в тело яда. Трудно дышать. Воздух загустел от сырости, сырость кругом, воздух стал влагой, субстанцией, которую не вдыхают, но глотают лёгкими, грудная клетка расширяется и переполняется. Она идёт вперёд, по направлению к дому в Суримомбо, он где-то рядом, она не ушла далеко. И прямо в банный дом, где она мажет ноги и живот мазью, а затем трёт щеткой, моет водой и едким мылом. Кожа горит, натёртая докрасна. Возвращённая. Чистая. В банном доме прохладно, вода течёт сквозь сита, в которых остаётся песок, полированный камень пола холодит подошвы, а маленькие чёрные паразиты, все до единого, падают с неё на пол, где и лежат, недвижные, горсткой у её ног, и вода постепенно смывает, смывает их прочь. Она удерживает равновесие, ухватившись рукой за стену одевальни в банном доме, одевальня устроена удобно, здесь есть круглые кусочки мыла в гладких глиняных блюдцах, баночки с солями для ванн, ароматические масла, свежие делониксы, простыни, чтобы вытираться, белый муслиновый халат, в который можно завернуться, да и сам банный дом укрыт от солнца листьями карликовой пальмы, укутан ими, как тело — тканью. Вот на окне снаружи появляется ящерица, маленькая, такие в Суринаме повсюду. Она прильнула к сетке, служащей экраном, солнечные лучи просвечивают её насквозь, тело становится хрустально-прозрачным, пронизанным солнцем, так что она ясно и отчётливо видит все внутренности и длинную тонкую жилу, которая идёт от головы до самого кончика хвоста ящерки, заходит в каждую ножку и там, ветвясь, достигает каждого пальчика перепончатых лапок. Милая ящерка, замечательное животное, освещённое дневным солнцем, пронзённое его белыми лучами, человеческий глаз не выносит такого света, такого жара и такой яркости. Она подходит к окну, чтобы получше рассмотреть ящерку, и видит вдалеке Мэтью ван дер Лее, видит его очерченный белым солнцем силуэт на фоне выгоревшей травы, на краю тростникового поля. Он идёт, сцепив за спиной руки. Позже он попросит разрешения снова сопровождать её в экспедицию на берег океана, куда она собирается в поисках раковин. Они отправятся, будто на пикник, неся угольные карандаши и пергамены, коробки с образцами и банки-ловушки. Они пройдут по песку, усыпанному ветвями и раковинами моллюсков, пучками морской травы, дохлой рыбой, призрачными крабами, которые кучками лежат по всему побережью. Она будет шагать прямо, ровно держа спину, в башмаках, тяжёлых от налипшей на них грязи, мокрый подол платья будет волочиться за ней. Мэтью ван дер Лее станет отпускать шуточки по поводу грязи на её туфлях, и тут же сам провалится на несколько дюймов в грязь. Он потянется к ней, пока она будет смотреть на его башмаки, как будто желая коснуться её, но тут же уберёт руку.


А вода течёт в банном доме, у неё хорошие ноги, тонкая талия, узкие, длинные, немного костлявые ступни, вода стекает, ароматная пудра, черепаховый гребень, её волосы распущены и свисают ниже плеч мокрыми тёмными клоками, как у ведьмы, думает она, die Hexe, bezaubernde Frau.


Она спускается по лестнице из своих покоев на втором этаже дома в Суримомбо, дома, интерьер которого выдержан в стиле ставшего родным для неё Амстердама, её города Амстердама, где ночи холодны, здания славны фронтонами и карнизами, а в каналах недвижно стоит вода. А немецкий город, её родина — Франкфурт-на-Майне — где началась её жизнь и сформировалась её личность, теперь стал далёким, и она никогда не вернётся туда, ибо не имеет на то ни желания, ни причин. Она бледная и усталая, а последний дневной свет меркнет; наступает ночь, её чёрное покрывало накроет дом, пока его обитатели будут сидеть за вечерней трапезой. Свечи в столовой притянут к окну бледных ночных бабочек, бледных, как она, и они, не в силах противиться огненному центру, будут стучать крылышками в стекло, колотиться пухленькими тельцами; в темноте они будут похожи на духов, голодных и ненасытных, жаждущих воссоединиться со своими тенями там, в пламени. А в это время другие бабочки, образцы, собранные ею, будут сидеть в неприкосновенности своих клеток, в тиши и темноте кабинета. А когда тьма на улице станет полной, вылетят светлячки, мерцая огоньками.

Она проводит рукой сзади по шее, стирая бусинки пота. Она пьёт кипячёную воду, поставленную остывать, окунает в неё пальцы, проводит ими по лбу, по шее. Жар сушит её дух и кровь, вытягивает мозг из её костей, и они болят по ночам, руки и ноги болят каждую ночь, и она ворочается в постели. Боль и беспокойство больше не дают ей спать.

И вот она спускается вниз к ужину, в столовую, где уже собрались остальные.

— Вы бледны, госпожа Сибилла. Вам нездоровится?

— Всё хорошо, доктор Кольб. Просто жарко. Да. Всё хорошо. Дело в жаре.

— Да, в жаре. Как продвигается ваша работа?

— Хорошо.

— А ваша рука? Зажила после того случая?

— Да.

— Я врач, госпожа Сибилла. Позвольте мне на неё взглянуть. Вы ведь не хотите, чтобы она загноилась?

— Ничего страшного, доктор Кольб. Это была лишь реакция на яд того злосчастного создания. И, видите, она уже совсем прошла.


Бьют барабаны. Бьют барабаны в ночи. Барабанный бой идёт из леса за Пики Стон, где построили своё поселение беглые. Бой барабанов не может идти с плантаций; на плантациях чёрным рабам запрещено барабанить, запрещено обмениваться сообщениями с беглыми. Она видела, что бывает с теми, кто нарушает запрет. Она видела кровавый обрубок вместо руки, видела тело, с которого плетьми сняли кожу, и сырую, красную кашу на месте плоти, видела изуродованное тело, в котором поддерживалась жизнь.


Она измучилась. Это видно по её лицу, и по тому, как она себя держит, и по тому, с каким трудом дышит, и по её затуманенным глазам и отсутствующему взгляду.


Это всё жара. И яд, оставшийся в её теле после укуса гусеницы. Ночь пришла, и окно покрыто мотыльками, опьянёнными пламенем свечей. Мотыльки умрут, так же, как умрёт и она, спалённая жаром солнца, убитая суровостью этих мест. Она ещё слаба, и от яда гусеницы у неё ещё кружится голова.


Яд усилил усталость, и ночами её мучают дурные сны и видения, которые приходят и уходят, страшные и прекрасные попеременно.


В одном сне ей угрожает зверь, он появляется перед ней откуда-то сзади, враждебно смотрит на неё.


Она стоит и слушает реку, тихая, зеркальная гладь сверкает на солнце, нежится в его лучах, она стоит и смотрит туда, где река делает поворот, немного дальше, и белая вода пенится, течение сходит с ума, ещё дальше, стремнины, ещё дальше, вода ревёт и грохочет, безумная вода, немного дальше и вода безумна, она бросается на камни, валуны, которые пустят ко дну кого угодно, а вот дьявольское яйцо, скала, торчащая над водой, над мечущейся бешеной водой, и это водопады Пики Стон, по берегу скачут обезьяны со своими вечными воплями — предупреждают? накликают беду? — отчаянные вопли обезьян, но там, где стоит она, река тиха, ряби нет, только полосы солнечного света взблёскивают на мирной глади.


Маленький, слаще авокадо, сладкий красный плод юкки.


Бабочки сделаны из перьев. Она показывает на крошечные пёрышки.


На её рисунках главное не сразу попадает в центр изображения, сначала возникает тончайший контур, создание из тени, и только потом она добавляет свет.


Тема примулы и сидящего на ней шелкопряда-монашенки, ветки сливы и краснохвоста, ятрофы хлопчатниколиственной, тополёвой стеклянницы, бражника-антея.


Тема носатки, шпорника лугового и шпорниковой совки, разнообразных жуков и жука-арлекина.


Тема четырёх мёртвых зябликов. Птички нарисованы ею так, что на них грустно смотреть. Нет никаких сомнений в том, что они умерли, умерли окончательно, раз и навсегда. Никогда больше не полетят. Маленькие коричневые птички.


И огромное солнце смотрит сквозь тучи, оно жжёт плоть, землю, деревянный каркас дома в Суримомбо.


На вырубке в лесу Марта завернулась в кусок ткани салемпури, яркая голубизна материала сияет, а она танцует, она кружит перед Марией Сибиллой. Танец может прекратить яростные грозы и остановить поток дождей, и Марта танцует, чтобы положить конец дождям.


Но небо остаётся серым, и проливные дожди угрожают опять.


Где-то в кустах мех-ну щёлкает зубами крокодил. Шум листьев, когда ветер дует сквозь них. Поднимается буря. Вопят туканы. В джунглях Суримомбо был след из мёртвых туканов. Или туканы попадали случайно? А крокодил выбирается из болота на землю в джунглях. И дождь превратит джунгли в озеро.


Листья ку-де-де укрепляют сердце. Марта держит пальцы правой ладони вытянутыми над сердцем, её глаза темны и возбуждены, когда она срывает восковые листья и давит их.


И всё это время Мария Сибилла ищет среди лиан и вьюнов.


А что же мотылёк, недавно выбравшаяся на свободу Phalaena tau? Ах, Phalaena tau недавно преобразилась. Вырвалась из кокона и освободилась. Мария Сибилла сама выпустила её. В жару. В джунгли, суровые и свободные.


Phalaena tau полетела прокладывать в джунглях собственный путь.


А Мария Сибилла ищет другую бабочку, незнакомку.


Среди лиан, вьюнков, розеток листьев, пахнущих ночью орхидей, моры высокой.


На ветвях безымянного дерева.


Цветы на нём красные, а дерево безымянное. А его корни покоятся в земле. В джунглях земля становится водой. Почва пружинит, листья шелестят.


А она теперь молчит и ждёт. О, сладострастие ожидания.


Она так долго ходила, что у неё горят ноги, но глаза продолжают шарить повсюду. В поисках тебя, незнакомка, в поисках того обещанного, что привело её сюда.


Она ищет тебя, околдованная тобой.


Среди зелени неясный свет джунглей. Который стекает вниз, сочась сквозь ветви деревьев.


Птичьи крики, голоса резкие, пронзительные.


Лесные орхидеи, хрупкие древесные орхидеи, воздушная орхидея с висячими корнями, вся в мелких белых цветочках, с мускусным запахом, с вечно поджатым ротиком.


У неё перехватывает дыхание, её сердце яростно бьётся.


Жара льётся на неё, но она её больше не замечает, так она одержима желанием найти тебя.


Ты её магнит, её желание, её соблазн, её конец.


Зачарованная, она ищет, в лихорадке, она ищет.


Ищет едва заметного следа, который приведёт её к тебе.


Мелкие вспышки, молчаливое сердцебиение, трепет.


И где же Мария Сибилла находит тебя? Где так тихо? На ветке неведомого дерева? Таинственного дерева, столь таинственного, что даже местные индейцы не знают его названия, Райского Древа? Древа грехопадения? Древа, вокруг которого обвился змей и шептал, предлагая плод, а листья жалили, как крапива, а ты прильнула к нему крошечными ножками, укрепилась, чтобы всосать сладость, и всё это время змей был там, с тобой, лежал на ветках, а ты была такая, как всегда, с того первого часа, когда первой забралась на ту ветку, первой стала кормиться неведомым, безымянным соком, а, наевшись досыта, стала прясть и прясть шёлковую нить, чтобы укрыться ей и сохранить себя внутри этого первого из всех укрытий, целой и невредимой, и спать в нём, пока не настанет время преображения.

II

Зверь, зверь бродит по Суринаму. Белого зверя видели крадущимся в траве возле сахарных ферм. Индейцы говорят, что это джинн того демона, что живёт под водопадами Пики Стон. Что он придёт и вжик-вжик своими клыками, огромными, как листья вахи. Что он придёт за своей двенди, за своей дамой-девочкой-мамой, и сделает её своей дикой невестой-обезьяной, заставит свою дикую невесту-обезьяну скакать. У него белые волосы, точно потёки смолы; вместо рук у него когти, а ходит он на двух ногах, как мужчина.


Зверь рыщет по сахарным фермам парным от жары днём, а ночами подкрадывается к хибаркам рабов.


Зверя видят рабы, но иногда и кто-нибудь из европейцев. Как белый надсмотрщик с плантации Давилаар. Он справлял нужду у края тростникового поля, когда увидел зверя, сжавшегося неподалёку. Зверь встал на дыбы, а надсмотрщик повернулся к нему спиной и убежал.


— Это всего лишь истерия африканцев и индейцев, — говорит Эстер Габай остальным за утренней трапезой.

Девочка-служанка приносит подносы, ставит на стол тарелки с ветчиной, корзинки, доверху наполненные хлебом, яйцами, пирожками из маниоки, зелёный чай, кофе, шоколад.

— Простая истерия, — повторяет Эстер Габай, — или выдумка, состряпанная беглыми.

— Состряпанная с какой целью, госпожа Габай? — спрашивает доктор Кольб.

— С целью вызвать волнения среди рабов, доктор Кольб.

— Это больше похоже на волка, госпожа Габай, — говорит доктор. — Известно немало случаев, когда волки, изгнанные из стаи, или как-то иначе пострадавшие, нападали на людей.

— Здесь нет волков, доктор Кольб.

— Волк — это такое животное, госпожа Габай, которое всегда может появиться, вчера не было — сегодня есть. Существует немало причин, по которым стая волков или волк-одиночка может забрести на новую территорию.

— Я всю жизнь здесь прожила, доктор Кольб, и никогда даже слухов о волках не было.

— Значит, они просто не показывались, госпожа Габай.

— У нас никогда не водились волки, доктор Кольб.

— А теперь, возможно, один завёлся, госпожа Габай.

— Каково ваше мнение? — спрашивает вдова Ивенес, поворачиваясь внезапно к Марии Сибилле. — Вы верите в то, что это истерия?

— Я верю в то, что не следует терять время на раздумья о звере, которого, может быть, не существует. Я, во всяком случае, время на него тратить не буду. Нам всем следует полагаться на волю Верховного Владыки, вдова Ивенес, и на судьбу, а мне ещё и на мою работу, которую необходимо продолжать.

— Вы будете работать в лесу? — спрашивает доктор Петер Кольб.

— Я продолжу заниматься тем, чем должна, доктор Кольб.

— Возможно, было бы лучше, госпожа Сибилла, держаться от леса в стороне? — спрашивает Мэтью ван дер Лее.

— И вы тоже станете меня разубеждать, господин ван дер Лее?

— Ради вашей безопасности эта предосторожность лишней не будет, госпожа Сибилла.

— Ради моей безопасности, господин ван дер Лее, мне следовало бы сидеть во Франкфурте-на-Майне, а не ехать оттуда в Амстердам, из Амстердама — во Фрисландию, из Фрисландии — снова в Амстердам, а потом сюда, в Суринам. Но, господин ван дер Лее, разве находясь в собственном доме, в полной безопасности, я не могла бы заразиться, заболеть чахоткой и умереть?


После завтрака она готовится отправиться с Мартой в лес возле Парамарибо. Прочие рабы умоляли не брать их с собой, так они боятся зверя.


Марта, которая теперь во всём копирует Марию Сибиллу, надевает собственноручно сшитый рабочий халат, а под него — сорочку, которую забыла одна из постоялиц дома, а Эстер Габай подарила ей. Обе женщины в шляпах. Их ноги тщательно закрыты.


Марте жарко, пот крупными каплями льётся из-под её шляпы и стекает по лицу, по индейскому носу с лёгким намёком на горбинку, её ноздри раздуваются, нижняя губа выдаётся вперёд.


Мария Сибилла заводит руку за шею и тянется ею вниз, вдоль левого плеча, где впивается пальцами в тело, и это отдых от жары, облегчение от тяжести пергаменов, угольных карандашей, кисточек, сачков и ловушек.


Женщины стоят на небольшой просеке, сверху льётся ослепительный, не процеженный сквозь деревья солнечный свет. Чтобы видеть, им приходится прикрывать глаза ладонями, как козырьком.

Колибри в малиновом. В ярком пурпуре и зелени. В жилетках металлических оттенков, которые сверкают и переливаются, когда в них ударяет луч солнца или когда птички меняют положение тел. Они ненамного крупнее бабочек. Трепещут над ветками и поют в унисон. Их штук шестьдесят, не меньше, и они поют свою брачную песню. Маленькие и сверкающие, как драгоценные камни. Все в трепете и в звуках. Мария Сибилла полагает, что все они самцы, их поразительные окраски подсказывают ей, что перед ней самцы, разрядившиеся для поиска подруг и поющие хором. Их голоса не красивы — им недостаёт сладости хелаби или лирической нотки дрозда. Звук, который они издают, похож на скрежет, тонкий, пронзительный скрип камня, трущегося о металл.

Птицы проявляются, как детали картины: сначала абстрактная форма и цвет, которые постепенно становятся резче, различимее.


Чуть глубже в лес, и они снова видят колибри, но эти, хотя и живы, не поют.


Они попались в силки, расставленные на них шаманами, их яркие металлические цвета горят на солнце, но тельца обмякли, больше не трепещут, птички попали в шаманские сети, едва уловимое глазом биение крыльев прекратилось, они пойманы в силки, их штук сорок или пятьдесят, а то и больше, в сетях шаманов.


Шаманы расставили силки на колибри. Это их пища, объясняет Марта Марии Сибилле, — они едят исключительно мясо колибри.


И брачная песнь смертельна для колибри, обречённых на сети шаманов.


Сахарные фермы повсюду, куда ни глянь: Мачадо; Кастильо; Альвамант; Кордова; Давилаар; Боависта; Провиденция. Плантации, где каждый год снимают урожай. Где топят котлы и режут тростник, пробуя его на сахар. И сахар капает с обрезанных стеблей. На плантации Кастильо сегодня свадьба, и все прихожане Суринама съехались на праздник. Невеста — дочка Кастильо, жених — старший Альвамант. Ей семнадцать, а старшему Альваманту сорок три, и он уже дважды вдовец. Невеста — девственница, сладкая, как сахарный тростник.

Именно на свадьбе у Кастильо и был написан тот знаменитый групповой портрет: все мужчины, двадцать два по счёту, позируют, как офицеры милиции, у одного из накрытых столов. Доктор Петер Кольб есть на этом портрете, он сидит, глядя влево, его руки в движении, как будто он жестикулирует во время разговора. Мэтью ван дер Лее тоже там, стоит в полупрофиль, с оживлённым выражением глядя на доктора Кольба. Остальные мужчины смотрят прямо перед собой, в центре жених, раскрасневшийся в предвкушении.

На той же свадьбе был написан и портрет Марии Сибиллы, в садовом шёлке и атласном плаще с капюшоном. У неё хорошее настроение, щёки разгорелись от жары. Она только что танцевала один из свадебных танцев, это был котильон, а его танцуют турами, на каждом меняя партнёров. Несколько туров она сделала с Мэтью ван дер Лее.

Вдова Ивенес пересказывает гостям свой сон про белого зверя. В этом сне вдова видит себя ребёнком. Она ведёт зверя на цепочке, и животное, тихое и послушное, семенит, как собачка, за девочкой Ивенес. Но тут поднимается ветер, и шерсть белого зверя начинает ходить волнами, как грива льва, но девочка Ивенес и зверь продолжают идти сквозь ветер, а зверь запрокидывает голову и испускает яростный рык, и пока зверь ревёт, волосы девочки Ивенес разлетаются из-под чепчика.


Но зверь — не сон на плантации Провиденция. Он напал на рабыню и вырвал из её рук младенца. Она родила ночью, а утром отстала от других по дороге на сахарное поле. Зверь появился ниоткуда, прыгнул на женщину, впился в её плоть, и женщина уронила ребёнка. Зверь сразу отстал от неё, подхватил ребёнка с земли и бросился в лес.


Чёрные мужчины сидят на корточках у откидной двери одной из лачуг.

Джама-Санти, ребёнок, который видел нападение, приглашён мужчинами, чтобы рассказать о нём. Он был в кустах на краю сахарного поля и видел, как женщина отдыхала с ребёнком. А рядом он увидел зверя, тот как будто прятался. Зверь сначала шёл через поле на четырёх ногах, вот так, и Джама-Санти становится на четвереньки, чтобы показать это мужчинам, а потом бросился на женщину и встал на две ноги, отчего сделался выше мужчины, сшиб женщину наземь и убежал с её младенцем.


Человек-крокодил, человек-обезьяна, человек-аллигатор.


Чёрные загривки ощетиниваются; голландцы этого пока не замечают. В лачугах звучат слова, чёрные рабы повторяют их на своём негер-энгельн.


Человек-аллигатор, человек-загадка, человек-крокодил.


Но что ещё можно рассказать о той свадьбе, об угощении и танцах, о бесконечных турах котильона? Или, если уж на то пошло, что ещё можно рассказать о молодой паре? Непорочная невеста. Нетерпеливый жених. Обратить ли на них внимание сейчас, когда надвигается ночь с её сладким излиянием — так льётся жидкость из стебля сахарного тростника? Надрез на стебле глубок, и сахарный сироп стекает по капле.


Мария Сибилла ушла за господский дом на плантации Кастильо, а Мэтью ван дер Лее по пятам.

— Господин ван дер Лее, — говорит она, увидев его. — Сюда, идите. — Её чёрные волосы собраны в высокую причёску, плечи обнажены, в своём цветастом шёлке она кажется худенькой.

— Госпожа Сибилла, — говорит Мэтью ван дер Лее, приближаясь к ней.


Скоро они будут возвращаться в Суримомбо.


Ранний вечер, ещё не спустилась темнота. Рабочий день на сахарных плантациях закончен. Рабы говорят о звере, они говорят, что у него злобные, сверкающие глаза. И земля выходит из моря и углубляется в джунгли.


Ею движет желание, а не что-нибудь ещё. Желание заглянуть за границы, которые иначе могли бы положить ей предел. Утром она одна выходит в поля, за усадьбу, в лесок, одна уходит в джунгли.


Издалека она принимает их за больших птиц, но, подойдя ближе, видит, что это обезьяны. Их целая стая на земле посреди вырубки. Обезьяны любопытны, особенно те, что помоложе, без всякого страха они подходят, чтобы обнюхать её. Какой-то малыш хватает её за край рабочего халата. Но, едва она делает шаг вперёд, малыш бросает её и отбегает назад, к остальным. Взрослые подходят, грозясь, с оглушительными криками, а потом все разом взлетают на деревья.

Когда обезьяны смываются, Мария Сибилла видит старую негритянку, Маму Като. Та принесла раковины каури и жуков в обмен на материю и лист пергамента. Мама Като бегает перед Марией Сибиллой взад и вперёд, выкрикивая непонятные голландке слова. Потом Мама Като прекращает шум и беготню, запрокидывает голову и кричит, как птица. На её голос слетаются туканы. Туканы летают над её головой, туканы в полёте, хлопают крыльями над Мамой Като.

Когда торговля заканчивается, старуха возвращается в джунгли, а туканы скрываются среди деревьев.


Но что-то ещё движется теперь, едва заметно, между деревьями.


Или это просто земля выходит из моря в джунгли. И колышутся ветви деревьев.


Что там, шаги? Кто-то прошёл? Когда Мама Като оставила её одну? Что-то хлещет по листьям в лесу.


Это зверь? Белый зверь на прогулке? Совершает дневной обход? Тяжёлое дыхание и сопение зверя.


А вдалеке хлопают бичи, бичи хлопают на тростниковых плантациях.

В тот вечер за ужином все собрались впятером. Как же привычен облик собравшихся. Блюда передают слева направо, как передавали всегда, со дня её приезда. И жильцы сидят, где сидели всегда, с самого начала. Говорят сегодня о звере, о случае на плантации Провиденция. С того нападения на женщину в Суримомбо только об этом и говорят. А Эстер Габай, хотя и боится, как бы такие разговоры не вызвали брожения среди рабов, не в силах направить беседу, поставить заслон потоку рассказов о звере.

— Так называемый зверь на поверку может оказаться обыкновенным уродом, — говорит доктор Петер Кольб, — вроде тех таинственных людей, эваипанома, которые рождаются без головы.

— Но эваипанома не настоящие, — говорит Эстер Габай.


Мотыльки прилетели и бьются в стекло, привлечённые горящими в столовой свечами, всё окно в мотыльках, каждый вечер с самого её приезда, природа словно хочет угодить ей своим ритуалом. Всё окно шевелится и пульсирует. Но посмотрите-ка, кто пожаловал сегодня. Паук, названный волком за свою привычку охотиться по-волчьи. Он выползает охотиться на то окно, к которому стремятся мотыльки, и они не в силах улететь, даже когда он выдаёт своё присутствие. Их удерживает свет, и они, распластав крылышки, прижавшись толстенькими тельцами и бородатыми головками к стеклу, висят на нём неподвижно. Этой ночью паук пирует.


То же потом, в гостиной, или в лаборатории, или в покоях, в спальне, где её со всех сторон окружает кокон москитной сетки, мягкой и шелковистой на ощупь.


Несмотря на все слои сетки, москиты с первых дней оставляют на её коже следы укусов.


Но кто приходит танцевать в часы, когда она ещё не ложится. Костлявый. Тонкий. Он тонкий. Как насекомое. Представьте.


Танцует, когда она ещё спит.


Если зверь позабавится с тобой, ты умрёшь, если зверь тронет твою женщину, у неё будут рождаться дети с головами крокодилов, если зверь тронет тебя, ты почувствуешь красную боль в чреслах. Вот что говорят индейцы. И африканцы повторяют то же самое. Индейцы и африканцы одного мнения о звере. Только голландцы твердят что-то другое.


Зверь не шутка. Зверь убивает. Ты знаешь зверя? Безголового зверя эваипаному? Как он живёт без головы? Как он тебя съест без головы? Это загадка. Это вопрос, на который нет ответа. Эваипанома живёт глубоко в джунглях. Но никто не может жить глубоко в джунглях. Только эваипанома, и африканцы, и индейцы, если они беглые. Когда они беглые, то похожи на собак, которые пытаются скрыться от хозяина. Они бегут от жалящего кнута. Женщины бегут тоже. Женщины бегут от кнута. И от того, что с ними делают. Столько раз, сколько пожелают. Хотя они не хотят. И они, как дикие собаки, эти женщины, сбегают в джунгли, куда голландский мужчина идёт за ними, но его съедают крокодилы. Но если он находит собаку, о, нет, о, нет. Если он находит собаку. В джунглях.


Зверь напал и заразил страхом воображение невольников, индейцев с бронзовыми лицами, гордых под ударами кнута, и африканцев, тоже гордых и бдительных.


Белые бьют рабов кнутами, им нет дела, что те ведут свой род от племенных вождей.


Внезапные набеги и захват пленников. Дух, тысячи раз низвергнутый, тысячи раз, скрежет зубов… горечь, горечь.

Но что такое зверь? Джинн демона, прячущегося под водопадами Пики Стон? Скалы высоки, и вода мчится.


Откуда он пришёл, этот зверь, откуда взялся? Разве может зверь появиться ниоткуда? Из ничего? Он должен откуда-то прийти.


Вот он, белый зверь: на плантации Кордова Якоб Кордова наказывает чёрного раба за то, что тот барабанил.


Но глубоко в джунглях, за Никерие, вдоль Сарамакки, за трясинами с крокодилами, в лесной чаще, переплетённой лианами, есть посёлки беглых рабов, там горят огни, там женщины варят на кострах еду у новых хижин, и голландцы не могут пройти туда, их не пускают лианы и крокодилы, и потому чёрные мужчины бьют, бьют и бьют в барабан.


Она заразилась малярией от москитов. Москиты заразили её малярией.


Малярия овладела ею, её глаза затуманились, закипели, её свалил жар, победил москит, и она опустела, её кости опустели, а кожа высохла, стала шершавой и горячей на ощупь, и влажно блестела в затемнённой комнате. Эстер Габай велела повесить на окна толстые тяжёлые шторы, которые не пускают внутрь солнечный свет. И в темноте кажется, будто Мария Сибилла светится, будто светится её кожа. Её губы распухли, надулись, высохли, и язык тоже раздулся и мешает во рту, в забытьи она бредит, но слов не разобрать, они отрывочны и бессвязны. Она бормочет что-то о тюльпане в Нидерландах, о двух речных свиньях, которые приближаются, и погружается в молчание.


Где ты, Мария Сибилла? Мари? Мари? С сильным голландским акцентом.


У неё тяжелеют ноги, замедляется пульс, тяжесть ползёт по ногам вверх.


Нечем дышать, тяжесть душит.

От лихорадки она побледнела, осунулась, губы стали сухими, запёкшимися, бескровными, а наполненный сыростью воздух, как губка, тянет из неё жидкость, по капле вытягивает воду из её тела.


Она там, где никто не живёт, она наполнена тем, что, как ей известно, не может служить пищей.


Впереди она видит ленивца, который в невообразимом блаженстве свисает с ветки в тени дерева мора.


И её сердце тяжело бьётся,


А дыхание учащается.


Она на Серро де ла Компана, на горе, называемой Колокольная, к югу от суринамской саванны.


Белые камни высятся на горе, валуны белеют, они видны отовсюду, они высятся на горе, где нет деревьев, только валуны, валуны до самых вершин.


Или она в кабинете отца, смотрит на стол для рисования, на натюрморт, приготовленный к рисованию.


Это раскрытая книга цветов.


Книга спящих насекомых


Мария. Мария Сибилла.


И она погружается, погружается в лихорадку, и глубже, в свои сны.


Суримомбо с раскинувшимися по покатым холмам полями сахарного тростника, и ломается стебель.


И бледная пустеющая тьма.


Она внутри сетки, москитной сетки, которая щекочет её, словно паутина, когда она пытается пошевелиться, сесть, протянуть руку или повернуться с боку на бок.


Или идёт с Мэтью ван дер Лее по берегу.


Это его конёк, говорит он ей, морской берег.


Он говорит, а его дыхание длится, это из-за отсутствия пауз его дыхание такое ровное.


Африканские рабы прячутся в старых заброшенных садах.


Меж вопящих птиц, среди которых самые громкие — ары, меж обезьян-ревунов, рычащих, как ягуары.


Глаза у неё чёрные из-за расширенных зрачков, укусы испещрили кожу, оставили в её теле свои отложения, посеяли в ней семена малярии, сделав её навсегда уязвимой.


И доктор Петер Кольб, который то входит, то выходит от неё со своей сумкой безделушек, имеет вид сначала строгий, потом серьёзный, потом озадаченный, потом усталый и безнадёжный, покорный, точно он перепробовал всё, что только может предложить его сумка, его руки, его толстые, слегка дрожащие ладони, на дрожь которых никто не обращает внимания, когда он, доктор Кольб, кладёт их сначала ей на лоб, потом на основание горла, и на шею, и на плечи, слушая её дыхание, слушая её тяжёлое дыхание.


А Мэтью ван дер Лее справляется у доктора Кольба, иногда по нескольку раз на дню, справляется о том, как идёт её выздоровление, сам бледный и помятый от тревоги, то поджидая доктора у выхода из её покоев, а то вечером, за картами, чтобы отвлечься.


Но Марта тоже ходит к больной, по ночам, когда её покидает доктор, а Эстер Габай знает об этом и не одобряет, хотя и не запрещает. Марта приносит снадобья для питья и компрессов, и другие, растёртые в кашицу, или растворённые в стакане, и, в конце концов, они её и вылечивают.


В конце концов, они её и вылечивают,


и мир снова становится видимым,


и солнце снова вырывается из-за туч, чтобы жечь плоть, почву, деревянный каркас дома в Суримомбо.


Едва набравшись сил, Мария Сибилла выходит вместе с Мартой, они идут в ближний лесок позади тростникового поля в Суримомбо, лесок, изобилующий делониксами.


Её глаза ещё обведены тёмными кругами усталости, которые оставила малярия, она без шляпы, волосы падают ниже плеч.


И снова мир вокруг неё,


жужжат жуки, стрекочут птицы,


и гусеницы на ветвях деревьев.


И снова мир вокруг неё, и трудится она в чащобе,


раскинув сеть по полу джунглей,


но, пока она трудится, рабы прячутся.


Рабы прячутся, в шляпах с золотой каймой, с железными котлами и штуками сукна, с раковинами каури, сладким маслом, свечами, поросятами, овцами, гребнями.

А зверь идёт, принюхиваясь, через поля сахарного тростника, и дети прячутся в кустах, или в гамаках, или в колыбельках в хижинах, которые не могут их защитить, а их матери говорят, о, нет, о, нет.


Зверь бежит рысью, его штанины хлопают на ходу.


На плантации Мачадо. Где зверь отражается в глазах девочки Джози. Зверь отражается в глазах, в глазах чёрной девочки Джози, которую только что приобрёл Хорхе Мачадо.


Девочке двенадцать лет, у неё уже начались месячные, ей двенадцать, она тонкая и нежная, темноглазая и длинноногая.


Это происходит на плантации Мачадо, и в этом принимает участие сам Хорхе Мачадо, потрясённый взгляд Джозиных глаз, взгляд, полный страха, ужаса, а потом стыда, и прикосновение мужчины, который хватает её, владеет ею, чьей собственностью она является.


Шея Хорхе Мачадо давит на лицо девочки Джози, его руки прижимают её руки к бокам, и что он делает с ней, она не может остановить его, его толстая шея зажимает ей рот, его плечо давит ей на грудь, его плоть лезет в её плоть, и что он с ней делает,


а её глаза открыты и смотрят.


Где же мама девочки Джози? Мама теперь так далеко. И мама не может её защитить. И папа не может её защитить. Где же папа девочки Джози?


Это от страха, а может быть, от страха и злости, а может быть, от страдания, причинённого её телу, или от тяжести его шеи, давящей ей на лицо, или от его рук, удерживающих её руки, или от боли, которую он причиняет ей, девочка Джози не сдерживается и кусает Хорхе Мачадо. Она кусает его в шею, в шею, которая зажимает ей рот, она впивается зубами в эту шею так же глубоко, как он проникает в неё,


он потрясённо чувствует это,


и его кулак обрушивается на её рот,

и выбивает ей зубы, и кровь заливает ей рот.


Он встаёт на дыбы, точно зверь, и поднимает вместе с собой Джози, а Джози визжит, и кровь льётся у неё изо рта.


Но этого мало, чтобы сдержать гнев Хорхе Мачадо.

Его гнев не знает удержу, и он изливает его на девочку Джози.

И её крики вылетают из её рта вместе с кровью.

А Хорхе Мачадо всё лупит и лупит, его кулак точно молот, которым он бьёт её, она отмахивается от него руками, пытается защитить себя этими взлетающими руками, бьёт по нему руками,


пока он не вырывает их из суставов,

и её руки не повисают, как плети, вдоль её боков,

пока Хорхе Мачадо не изливает полностью свой гнев и с дикой животной силой не вырывает своими огромными ручищами обе руки девочки Джози из суставов.


— Вот он, ваш зверь, госпожа Габай, — говорит серьёзно Мария Сибилла, внимательно выслушав отчёт об этом происшествии. — И ваш зверь, доктор Кольб, ваш волк, который, как вы подозреваете, бродит, сверкая глазами, и рвёт клыками всё кругом, и ваш зверь, вдова Ивенес, ваш прекрасный белый зверь, семенящий за вами, как собачка, он сидит сейчас подле зверя, госпожа Габай.


В ту ночь во сне она видит себя на борту корабля, «Мира», который пришёл за ней из дома. Корабль поднимает паруса, и она возвращается на нём домой, в Нидерланды. Она стоит на палубе, когда корабль покидает берег и выходит в открытое море. Она стоит на палубе, солнце ещё не зашло, но воздух холодный. И когда приходит ночь, она всё ещё на палубе, хотя уже очень холодно. В своём сне она видит прибылую луну, планеты и звёзды. Во многих милях от неё.


На следующий день она в небольшом лесу, одна, без Марты. Лес называется Суримомбо, так как он тянется вдоль края плантации Суримомбо и виден с её полей.


В тот день она находит паука-птицееда. Это тарантул, волосатый, он оседлал свою жертву и пьёт из маленькой птички кровь. Птичка лежит на спинке всего в нескольких дюймах от гнезда, её головка свисает в развилку ветки. Мария Сибилла переносит всю сценку на пергамен, скрупулёзно и тщательно зарисовывая детали.


В то утро за завтраком она заявила о своём намерении прервать визит. В ближайший рейс «Мира» она взойдёт на его борт.


Это жара, говорит она им, побуждает её прервать свой визит, к тому же она ещё не оправилась от болезни, от малярии, и уверена, что не поправится никогда, если останется, и всё это время на неё веет жаром, раскалённым, колющим, настырным, как рот насекомого.


Шаги близятся, она смутно различает их, кто-то ломится через лес, она перестаёт рисовать и оглядывается на звук.


Это Мэтью ван дер Лее пришёл за ней, пришёл, чтобы разыскать её за работой.


Она стоит молча, на ней лежат лучи солнца.

Вы за работой.

Я за работой.

Правда ли то, что вы говорили, вы уезжаете?

Да, правда, это правда.

Но я думал, что вы можете остаться.

Мне жаль, я должна уехать, господин ван дер Лее.

Может быть, вы передумаете?

Слишком жарко, господин ван дер Лее.

Я купил несколько полей, госпожа Сибилла.

Скоро вы будете богаты, господин ван дер Лее.


Есть что-то в форме его лица, в его треугольном абрисе, во впечатлении, которое оно производит, есть что-то в его выражении.


А её лицо ещё рдеет от малярийного жара.


Мне нелегко будет покинуть вас, господин ван дер Лее.


Он худ, его подбородок слегка выдаётся вперёд. У него вид студента, давно пережившего свои студенческие дни, он сдержан, но всё же настойчив, несколько хрупок, но не лишён силы.


А солнце льёт на них свой жар.


Что за противоречие нарастает в ней, что за противоречие в ней поднимается? Жар с одной стороны — невидимые армии муравьёв, лесные блохи, в секунды способные облепить всё тело,


А с другой стороны, кругом такая роскошь, облака розоватые, земля в джунглях ровная и мягкая, такая мягкая, что в неё можно погрузиться как в перину.


Её чёрные волосы сияют.


Её чёрные волосы падают ниже плеч.


Её сердце бьётся, невозможно дышать.


И Мэтью ван дер Лее стоит перед ней.

Мария Сибилла смотрит, потом жестом подзывает его, ближе, ближе, ещё ближе, тихо, прижимает палец к губам, тихо, тихо, вот, смотрите, господин ван дер Лее, и она показывает ему то, что рисует, крохотную птичку, побеждённую пауком, неукротимого паука, всё ещё пожирающего добычу, сначала у себя на пергамене, а потом живую модель на дереве, и они стоят близко, едва не соприкасаясь щеками, а их дыхание смешивается в горячем, влажном воздухе леса, под ветвями дерева, того дерева, что вознеслось подобно алтарю, тому алтарю, на который они возложили свои мольбы, молитвы и лёгкий флирт, свою тоску и своё желание, а попугаи в ветвях над ними кричат так, словно своими голосами хотят придать выразительности драме, разыгрывающейся под ними, триумфу молчаливого паука, агонии побеждённой птички, сосредоточенности женщины и мужчины, а Мария Сибилла серьёзна, спокойна, как камень, её грудь больше не вздымается и не опускается с каждым вдохом и выдохом, она вообще не дышит, затаила дыхание и держит его невообразимо долго, и Мэтью ван дер Лее совсем рядом, он молчит и тоже едва дышит, тоже затаил дыхание, пока наконец не шепчет на одном дыхании, я думал, что смогу… я думал, что мы сможем, и тут Мэтью ван дер Лее опускается перед ней на колени.

III

На палубе корабля трое: Мария Сибилла Мериан в дорожном платье, муслиновом жакете и дешёвой шляпке, напряжённая, бледная; рядом с ней её индианка, Марта, одетая как Мария Сибилла и тоже едущая с ней домой, в Нидерланды; а на плече Марты то и дело хлопает огромными крыльями ара, тот самый, купленный у Мамы Като. На ноге у птицы золотая цепь, другой конец которой крепится к тяжёлому браслету на руке Марты, птичьи перья сверкают мешаниной жёлтого, зелёного и бирюзового, жёлтый напоминает подсолнечник, жёлтый мышьяк, индийские краски и перья канареек, зелёный и синий похожи на изумруд и кобальт, или зелёнку, или индиго, синюю сталь, сапфир.

IV

Господину Мэтью ван дер Лее от Марии Сибиллы Мериан

Суринам, 5 октября 1701

Плантация ван дер Лее

Парамарибо


Сударь!


Я получила письмо джентльмена (т. е. ваше) от 19 марта, в коем прочла, что вы удивлены отсутствием вестей от меня.

Также я получила ваши предыдущие письма и животных, посланных с двумя оказиями. В первый раз их привёз аптекарь, мистер Джонатан Петивер, но, не нуждаясь в подобных созданиях, я вернула их ему с благодарностью и просьбой написать вам и объяснить, что такие животные мне не нужны и я не знаю, что с ними делать. Ведь те животные, которых я ищу, совсем иного сорта. Других я не разыскиваю, ибо моё желание состоит в том, чтобы наблюдать определённые метаморфозы, когда из одного получается другое. По этой причине я должна попросить вас не присылать мне больше животных, ибо для меня они бесполезны.

Я продолжаю свою работу и по-прежнему занимаюсь тем, что переношу всё как можно подробнее на пергамен. Но то, что не было зарисовано или найдено мной до того, как я решила прервать своё путешествие, невозможно с той же точностью ни нарисовать теперь, когда прошло столько времени, ни вспомнить, ни представить. А ведь есть столько редких, удивительных вещей, которые никогда не открывались миру прежде и которые я уже не смогу открыть сейчас. Всё дело в том, что в вашей стране поразительно жарко, и многие недоумевают, как я выжила, и от малярии я ещё оправилась не совсем. Вот почему все мои воспоминания, связанные с тем временем, — которое уже тогда имело сходство со сном, — становятся всё более эфемерными и понемногу исчезают. Причём исчезают настолько полно, что лишь сохранённое мною на пергамене остаётся единственно-ощутимым из всего, что было мной пережито.

На обратном пути, господин ван дер Лее, небо целую неделю посылало нам шторм, и я поверила, что Господь ополчился против меня, что Он преследовал по пятам наше судно, за которое мы все держались, как за единственную надежду на спасение, а шторм не утихал день и ночь, и наш добрый капитан, бледный, мокрый насквозь и замёрзший, ни на миг не покидал своего места на корме, рядом с кормчим. Хотя это я узнала лишь потом, как вы сами можете представить, ибо во время шторма я оставалась в своей каюте, к которой была буквально прикована морской болезнью, неведомой мне ранее. Ведь у меня ещё не прошла слабость после малярии, и она, да ещё качка, бросавшая наш корабль туда и сюда, вызвали у меня лихорадку, и в приступе лихорадки я верила, господин ван дер Лее, что это Господь настиг меня, так я сожалела обо всём, что случилось, а ещё больше о том, чему не суждено сбыться.

Всю жизнь я гордилась тем, что в повседневных делах полагаюсь на здравый смысл и практическую точку зрения, воодушевления ищу в науке, а защиты и покровительства — у Бога. Но в те дни и ночи, пока на море бушевал шторм, я утратила равновесие, господин ван дер Лее, и поверила в то, что Господь преследует меня за мою слабость, что этот шторм он послал с намерением уничтожить меня и что корабль утонет и все, кто был на борту, погибнут, повинные лишь в том, что пустились в путешествие со мною. Я даже поверила в то, что матросы не ошибались, называя меня ведьмой. И почитала себя счастливой оттого, что ведовские процессы в Нидерландах давно прекращены, а самые поздние из них (признанные после противозаконными) предшествуют моему рождению по крайней мере на девяносто лет. Ибо, будь это не так, я уверена, что наверняка оказалась бы среди тех несчастных женщин, которых повесили, утопили или сожгли. Вот до чего лихорадка и шторм повлияли на мой мозг, господин ван дер Лее. Но потом небо прояснилось, и судно продолжило свой путь по вновь спокойному морю, и все, кто был на борту, отдались плавному движению, в каковом состоянии и пребывали до самого конца пути.

Тогда мой ум, а вместе с ним и сердце, исцелились, и я опять стала проводить дни на палубе, где, как мне казалось, я ещё чуяла удаляющийся аромат цветущих деревьев и все другие чудные запахи Парамарибо, а Марта, которую я привезла из вашей страны в Нидерланды, где освободила её от рабского состояния, весь путь продолжала поддерживать мои силы настоями из трав. Этому искусству она научилась у матери, которую, в свою очередь, обучил шаман из их бывшей деревни Квамаласамоутоу, что на нашем языке значит Бамбуковый Песок.

Ваша страна влечёт меня, это правда. Мой слух ещё полнится плеском воды ваших рек, то спокойных, то бурных. Даже мои помыслы странным образом вторят их течению.

Ваша страна очень красива, не спорю, господин ван дер Лее; красота соседствует в ней со звериной жестокостью. Я повидала там много таких созданий, каких не увидела бы нигде больше, и знаю, что вы тоже замечали и понимали их, господин ван дер Лее. В вашей стране множество редких насекомых и других тварей, свирепых, причудливых и прекрасных. Я наблюдала их характер и образ жизни, как они устанавливают свои законы и как им следуют, и всё это казалось мне метафорой нашей человеческой жизни.

Я видела отряд муравьёв, пожирающих паука, и паука, пожирающего колибри. Дерево-частокол, называемое райским древом, яблоко Содома, красное и ядовитое, густоту джунглей с их путаницей лиан, крыс, аистов, броненосцев и ящериц, туканов и попугаев, — всё это я видела, господин ван дер Лее, и была этим тронута. А ещё я чувствовала жар, горящий там изо дня в день, жар, который, как я верю, едва не убил меня. Ибо ваше солнце горит жарче топки и даже тех ясных огней, которые разводят у вас для вытапливания сахара. Но довольно об этом.

Теперь я хочу говорить о другом жаре, о том, который способен вызывать в иных людях дикость и бешенство. Ибо и этот жар опалял меня, господин ван дер Лее, горячий, колющий и настойчивый. И, может быть, вы теперь поймёте, что пытаетесь напомнить мне о том, чего я не забыла.

«Что это такое? Что вы видите, госпожа Сибилла?» Как часто вы задавали мне подобные вопросы, господин ван дер Лее. «Что завело вас так далеко от дома?» — спрашивали вы. «Что держит вас здесь? Чего вы желаете больше всего на свете?»

В тот день, господин ван дер Лее, когда вы пошли за мной в лес, тот, который называют лесом Суримомбо, вы опять задавали мне эти вопросы. И другие тоже, и всё это время солнце сжигало меня живьём, и душила лесная влага. У вас на шее был амулет — черта, нехарактерная для вашей щепетильности в гардеробе, — осколок кости, желтоватый и слегка изогнутый. Вы рассказывали мне о Серро де ла Компана, горе, которая поёт, как колокол, о том, что она к югу от саванны, среди плавных песчаных холмов, и что мы должны поехать туда вместе и услышать её колокольный звук. А я была в лесу Суримомбо, одна, без Марты, вы пришли за мной, и я снова сказала, что собираюсь прервать своё путешествие, а вы встали передо мной на колени, опустились прямо на тонкостебельковые листья, светящиеся сине-голубым пламенем на дне леса. А вокруг благоухали изысканные бегонии, каладиумы, хрупкие каллы, красные пассифлоры. А вы стояли на самом дне джунглей, господин ван дер Лее и, не задавая мне больше никаких вопросов, говорили: «Я думал, вы могли бы… я думал, мы могли бы…», и с этими словами увлекли меня за собой.

Но я спрашиваю вас теперь, как, кажется, спрашивала и тогда, в ту умопомрачительную жару, — что это, чего мы ждём? На что мы можем надеяться теперь? На что не могли надеяться тогда?

Я не могла остаться, господин ван дер Лее, потому что жара убила бы меня, а, кроме того, ваша жизнь на плантации сахарного тростника не могла быть моей жизнью. Это не изменилось. Восторг, который мы разделяли тогда, быстротечен. В моей жизни есть место лишь одному, господин ван дер Лее, одному по-настоящему страстному и неотразимому занятию. Наслаждение, которого я ищу, состоит для меня в метаморфозе, который я изучаю, и в как можно более точном перенесении его на пергамен.

Сейчас идёт лёгкий дождь, и светит солнце. У нас это называется Leichter Machen, или Просветление. Такой свет считается колдовским, господин ван дер Лее, а иногда ещё зовётся светом любви, или светом влюблённых, или, иначе, праздничным светом. А если встать где-нибудь повыше, то можно увидеть, как он отражается в воде, покрытой рябью от дождя, и кажется, будто бесчисленные огоньки отражаются в водах каналов, и в каждом из них — очертания мостов. Сказочное зрелище, господин ван дер Лее.

Но стоит дождю прекратиться, как неземной свет исчезает, и всё снова становится таким, как обычно, и никто не знает, что он видел. Такое случается, господин ван дер Лее.

Я не отвечала на ваши прежние письма потому, что мне нечего было сказать, а также потому, что мне не хотелось вызывать у вас впечатление, будто ваши надежды и ожидания не напрасны. Я и теперь не хочу вызвать у вас такое впечатление.

Я пишу, чтобы попросить вас не посылать мне больше животных. Ибо мне нечего с ними делать. То есть с теми, которых вы присылали мне прежде. Я хочу изучать лишь некоторые метаморфозы — как одно рождается из другого. Вот почему я прошу не посылать мне больше животных, ибо для меня они бесполезны.

Но если вам непременно хочется послать мне что-нибудь, господин ван дер Лее, пришлите бабочек, маленьких бабочек-калиго, дневных бабочек и клещевину, ятрофу, сатурний, углокрылых пядениц, пришлите примулы с шелкопрядами-монашками, краснохвостов и шпорниковых совок, ежемух и наездников, брассолид и жуков-арлекинов или носаток, господин ван дер Лее, полную коробку носаток, и пусть они доедут живыми, чтобы, когда я открою коробку, господин ван дер Лее, они заблистали, как пламя, и вырвались из заточения целым снопом искр, и это порадует меня, господин ван дер Лее, и напомнит о том, другом пламени, которое жгло меня когда-то.

Загрузка...