Джон Краули — обладатель литературной премии Американской академии и института литературы, а также Всемирной премии фэнтези за достижения всей жизни. Его высоко оцененные критиками работы включают романы «Маленький, большой», тетралогию «Эгипет» («Эгипет», «Любовь и сон», «Дэмономания», «Бесконечность»), «Переводчики» и «Роман лорда Байрона». Он ведёт курсы литературного и сценарного мастерства в Йельском университете.
Английский милорд убрал руки с плеч мальчика; он был разочарован, но не смущен.
— Нет? — переспросил англичанин. — Нет так нет. Ну что ж, понимаю, понимаю; прости, если так…
Мальчик, до отчаяния боявшийся обидеть милорда[144], вцепился в тартановую накидку англичанина и затараторил по-гречески; голова его тряслась, в глазах стояли слёзы.
— Что ты, милый, что ты, — прервал мальчика милорд. — Твоей вины никакой, просто из-за тебя я нарушил приличия. Неверно понял твою доброту, только и всего, — это ты должен меня простить.
Он прошёл к кушетке — хромающую походку его было ни с какой не спутать — и прилёг там. Мальчик, стоя неподвижно посреди комнаты, начал долгую речь (уже на итальянском) о глубокой любви и почтении, питаемых им к благородному лорду, который для него дороже самой жизни. Благородный лорд, улыбаясь, глядел на него не без удивления и наконец протянул к нему руку.
— Довольно, довольно. Такие излияния чувств и повели меня по ложному пути. Клянусь, я неверно тебя понял, и больше такого не повторится. Да не стой ты, не тараторь, иди ко мне, садись подле. Сядь.
Мальчик знал: степенная холодность — самая верная манера держаться, когда тебе предлагают то же, что и милорд две минуты назад. Он подошёл к кушетке и стал подле своего нанимателя, заложив руки за спину.
— Ну-с, — продолжил милорд, также изобразив на лице серьёзность, — вот что я тебе скажу. Если ты не будешь стоять столбом, если взглянешь на меня по-прежнему… да ты садись, присаживайся… тогда… Что же я тогда сделаю? А расскажу я тебе историю.
Мальчик немедля растаял и присел или, скорее, упал на корточки, но устроился не на кушетке, а на ковре у её ножек.
— История, — сказал он. — О чём история, о чём?
— О чём, о чём… — пробормотал англичанин. Приближались обычные ночные боли — где-то внутри, везде и нигде. — Если ты чуть притушишь лампу, откупоришь кувшин с можжевеловкой, нальёшь мне в чашку немного limonata, а потом подбросишь бревешко в огонь — тогда и узнаешь, «о чём, о чём».
Небольшой лагерь был тёмен, однако не тих; во дворе всё ещё фыркали и били копытами новоприбывшие лошади, у костров звучала речь солдат-сулиотов[145], челобитчиков и прихлебателей — речь, которая в любую минуту могла обернуться оскорблениями, сварами, мятежом или раствориться в хохоте. Знатный чужеземец, от которого все они зависели, рад был изгнать их из своей комнаты; здесь были только его кушетка, письменный стол, заваленный корреспонденцией — на гербовой бумаге с золотым обрезом, чтобы впечатлить адресатов, и на простой, для бесконечных объяснений, льстивых речей и слов примирения — всего, что греки от него требовали, — и ещё одна груда бумаг, беспорядочные листы, перечёркнутые строфы поэмы, о которой он в последнее время всё реже вспоминал[146]. А ещё на столе среди бумаг лежали — вовсе не столь неуместные, как прежде ему казалось, — позолоченная парадная шпага, нелепый шлем с гребнем в греческом стиле, и Ментонов пистолет[147].
Он пригубил джин, принесённый мальчиком, и сказал:
— Отлично. История.
Мальчик вновь опустился на ковёр и взглянул снизу вверх; тёмные глаза его были жадными, словно у гончей, и в его лице поэт увидел тот же голод до историй (какого никогда не выкажет его ровесник в Англии — ни школьник, ни сын возчика или пахаря), ту же страсть, что горела на лицах толпы у костра, когда пел Гомер. Открытое лицо мальчика едва не пристыдило англичанина: он мог рассказать что угодно, и тот поверит.
— А случилось это, — начал он, — полагаю, в год твоего рождения, чуть раньше, чуть позже, и не так далеко отсюда, ближе к югу Мореи[148], в краю, который твои предки давным-давно именовали Аркадией[149].
— Аркадия, — сказал мальчик по-новогречески.
— Да. Ты бывал там?
Мальчик покачал головой.
— Дикой и странной казалась она мне тогда. Я был очень молод, немногим старше тебя, как ни трудно тебе это вообразить. Я странствовал[150]; странствовал, потому что… да и не знаю, почему, — пожалуй, ради самих странствий, хотя туркам это было объяснить затруднительно: ведь они путешествуют не для удовольствия, но лишь ради выгоды. И всё же я узнал, для чего странствую; об этом я тоже поведаю. Скажу больше: потому-то я и сижу теперь посреди проклятого болота, с тобой вместе, и рассказываю эту историю.
Видишь ли, англичане — народ по природе своей лицемерный, а значит, и скандализировать их легко. Если бы предложение, которое я по недомыслию сделал тебе, мой милый, стало известно широкой публике, нам обоим несдобровать — но главным образом мне. Когда в молодости я жил в той стране, одного молодчика повесили за то, что он занимался этаким, — а вернее, за то, что попался. Наши пороки — похоть и пьянство, а все прочие караются жестоко.
Но всё же за границей я оказался не поэтому; и не женщины были причиной — их черёд наступит после[151]. Нет… я полагаю, дело было главным образом в погоде. — Он поглубже закутался в тартан. — Сырая зима, и дождь, каждодневный дождь, и туманы. Вообрази такую мерзость круглый год: лето неотличимо от зимы, за тем исключением, что зима… ну как мне описать тебе английскую зиму? Я и пытаться не буду.
Как только моя нога ступила на этот берег, я понял, что попал домой. Я больше не был гражданином Англии за границей. Вовсе нет: вот моя земля, моя погода, мой воздух. Я шёл по Гиметту и слышал там пчёл[152]. Я взобрался на Акрополь (который лорд Элгин[153] лишь намеревался обобрать; он решил привезти статуи в Англию, дабы выучить своих соотечественников скульптуре — ведь англичане столь же умудрены в ней, как ты, милый друг, в катании на коньках). Я стоял в кларосской роще, посвящённой Аполлону[154], вот только рощи теперь там нет, и нет ничего, кроме пыли. Ты, Лукас, и твои праотцы срубили все дерева до единого и сожгли их — не знаю, по злобе или просто пустили на дрова. Вокруг меня вилась пыль, солнце палило, а я думал, что опоздал на две тысячи лет.
И эта печаль затеняла моё счастье. Я, в отличие от многих соплеменников, не испытывал презрения к современным грекам и не считал, что они выродились и заслуживают турецкого рабства. Ничуть: мне по душе были девушки и мальчишки, албанцы, сулиоты и афиняне. Я полюбил Афины, их грязные узкие улочки и рынки. Я ничего не отвергал. Но всё же… Я так хотел ни о чём не сожалеть и так остро сознавал утрату. Греция Гомера, Пиндара, Сафо. Да, мой юный друг, тебе знакомы воины и воровки, которых так зовут; но я говорю не о них.
Перезимовал я в Афинах. Когда пришло лето, я предпринял экспедицию в Морею. Спутниками моими стали слуги: Флетчер, — тебе он знаком, он всё ещё со мною, — и двое албанцев, люди жестокие, алчные и верные, — они целый день пили бурдюками кеосское вино по восемь пар за окку[155]. А ещё там был мой новый греческий друг Никос[156] — твой предшественник, Лукас; можно сказать, юноша того же сорта, прообраз всех, кого я любил; разница в том, что любовь наша была взаимной.
Ты знаешь, конечно, что из этих окон можно увидеть горы, куда мы отправились тогда, — увидеть в ясный безоблачный день, какие нам уже неделями не выпадают; горы к югу от залива, которые кажутся столь голыми и суровыми. Вершины многих и впрямь голы, но следы древних лесов ещё остались в долинах и ущельях, из которых выбегают подземные реки. Там — леса и пастбища, овцы и пастухи: в Аркадии.
Ты знаешь, что это земля Пана, — а может, и не знаешь; порой я наделяю вас, греков, знанием, которое должно наследоваться по крови, но теряется бесследно. Земля Пана: там он рождён, там и живёт поныне. Древние поэты называли его часом полдень, когда он спит на холмах; тогда ты хотя и не видишь бога лицом к лицу — горе тому, кто встретит Пана, — но слышишь его голос или свирель, и музыка эта печальна, ибо он печален в сердце своём и скорбит по утраченной возлюбленной, чьё имя — Эхо.
Поэт надолго умолк. Ему вспомнилась музыка, услышанная в пламени аркадского солнца, музыка, схожая с безымянным гулом полудня, вбирающая голоса насекомых, дыхание дерев, биение раскалённой крови в висках. Но была и песня, властная и животворная — и печальная, бесконечно печальная: песня о том, что даже бог может принять отражение своего голоса за призыв любимой.
И кроме Пана в тех горах жили боги — когда-то, встарь; небольшой отряд проходил сквозь рощи и мимо омутов, где в иную эпоху были поставлены малые стелы, давно низвергнутые, испещрённые временем, замшелые. Порой резьбу ещё возможно было разглядеть: грубые фигуры нимф, торсы мужчин — коренастых, рогатых, бородатых, с огромными фаллосами, отбитыми или уцелевшими. Православные крестились, проходя мимо, мусульмане отворачивались или тыкали пальцами и хохотали.
— Малые боги лесных краёв, — сказал поэт. — Боги охотников и рыбаков. Они напомнили о моей родной Шотландии, где всё ещё верят в пикси и келпи[157], оставляют им еду или особые знаки, в надежде на их милость. Всё почти так же.
И я уверен, что старые шотландцы прекрасно знают подоплёку древних обычаев, не хуже, чем некогда знали греки. Да вы и теперь знаете: о том и пойдёт рассказ.
Он выпил ещё (не одна чашка понадобится ему, чтобы перебраться сквозь ночь) и опустил осторожную руку на тёмные кудри Лукаса.
— В такой-то лощине мы и разбили лагерь. Албанцы так долго танцевали и пели вокруг костра — «Когда мы воровали в Парге…»[158] (вот уж в чём не сомневаюсь!), — а место оказалось таким славным, что и на другой день к полудню мы не тронулись в путь.
Полдень. Песнь Пана. Но до нас донеслись и иные звуки, человеческие: ревел рог, кто-то ломился сквозь лощину неподалёку от нашего привала. Потом явились и люди: сельчане, вооружённые граблями и дрекольем, и старик с ружьём.
Явно шла охота, хоть я и не мог вообразить, какая дичь водится в здешних горах — дичь столь крупная, что охотники собрались целою толпой; вряд ли кабанам или оленям достанет здесь пропитания, а гам сельчане подняли такой, словно шли по крайней мере на тигра.
Мы на время присоединились к погоне, пытаясь разглядеть поднятого зверя. Из самой гущи леса послышался крик; на миг я и вправду увидел, что кто-то бежит от облавы сквозь подлесок, и услышал звериный вопль — но и только. Никос не имел расположения преследовать невесть кого в самый разгар дня, и погоня вскоре скрылась из виду.
К вечеру мы добрались до деревни, стоявшей над горным перевалом: простое скопление домишек; повыше на откосе — обитель, где монахи морили себя голодом; да еще taberna и церковь. В селении стояла шумиха, вооружённые мужчины гордо вышагивали по улицам. Очевидно, охота увенчалась успехом, но кто же пойман, понять было трудно. В ту пору я почти не говорил по-гречески; албанцы же не знали его вовсе. Никос знал итальянский и хуже — английский; на горцев он смотрел с презрением, и скоро ему наскучило переводить. Однако я понял, что по рощам и долам охотились не за зверем, но человеком — видимо, безумцем, лесным дикарём, — и делали это забавы ради. Его, кажется, посадили в клетку за пределами селения, где он и ждал приговора старосты.
Я был хорошо знаком с нетерпимостью людей, подобных этим селянам, — равно как греков вообще и турок, их господ, если уж на то пошло. Кто бы ни пробудил их страхи или вызвал неудовольствие, ему придётся несладко. Той зимой в Афинах я вступился за женщину, приговорённую турецкими властями к смерти: её уличили в незаконной любви[159]. Не со мной: со мною её не поймали. Тем не менее я взял на себя дело её освобождения, чего и достиг при помощи пустых угроз и некоторого количества серебра. Возможно, мне удастся помочь и этому бедолаге, подумал я тогда. И дикого зверя я не могу видеть пленённым.
Моё вмешательство встретили без радости. Деревенский староста не хотел меня видеть. Селяне бежали от моих албанцев, и те, кто выступали с самым важным видом, бежали первыми. Наконец я повстречал священника, от которого добился хоть какого-то толку; он заявил, что я ничего не понимаю и вступаться не должен. Он прямо-таки трясся от волнения и твердил о насилиях, о множестве поруганий, которые если и не состоялись, то уж конечно были возможны, и лишь Божья длань отвела угрозу. Но я не мог поверить тому, что понял из его слов: пленник был не безумцем, а лесовиком, который никогда не жил среди людей. Никос перевёл: «Он говорит, но никто не понимает его».
Теперь я был заворожён пуще прежнего. Возможно ли, что это — один из диких детей, брошенных на поживу волкам и вскормленных ими, о чём нередко доводится слышать, хотя никто в подобные басни не верит; и всё же… Было что-то в самом воздухе селения, в диком страхе и ликовании, которые овладели священником, — и это остановило меня от дальнейших расспросов. Я решил выждать.
Когда пришла тьма, сельчане принялись готовиться к каким-то новым жестокостям. Сосновые факелы освещали путь в лощину, куда отвели пленника. Возможно, беднягу собирались заживо сжечь; безусловно, подобные планы я должен был разрушить, и поскорее.
Подобно Макиавелли, я счёл, что моей цели наилучшим образом послужит соединение действий и уговоров. Я снабдил деревенских достаточным количеством спиртного в taberna и расставил моих вооруженных албанцев на пути в лощинку. А потом спокойно отправился поглядеть на пленника.
В огне факелов я увидел клетку — перевязанные зелёные шесты. Я медленно пробрался к ней, не желая, чтобы узник — кто бы он ни был — поднял тревогу. Сердце моё забилось чаще, невесть отчего. Когда я подошёл поближе, из клетки высунулась тёмная рука и ухватила за прут. Движение это — не знаю, отчего я так решил, — было не человеческим, а звериным; но что за зверь?
А потом пришёл запах, густой, забивающий обоняние; подобного я с тех пор не встречал ни разу, но узнал бы мгновенно. Были в нём боль и страх: так пахнет раненый и замаравшийся зверь; но чуялась в нём и целая история жизни, яростной и грязной, от всего свободной и ко всему безучастной… Нет, не описать, в языке нашем слишком мало слов для запахов, пусть даже и самых сильных. Теперь я знал наверное, что в клетке — не человек; только от шерстистого существа может так разить. И всё же… «Он говорит, — утверждал священник, — но никто не понимает его».
Я заглянул в клетку. Сперва не увидел ничего, только слышно было тяжёлое дыхание да мерещилась неподвижность перед прыжком, чуткая готовность к нападению. Потом он моргнул, и глаза его обратились ко мне.
Ты видел глаза своих предков, Лукас, нарисованные на вазах и древнейших статуях: неимоверные миндалины с чёрным контуром и чёрным же зрачком, глядящие в упор, переполненные жизнью, что не от мира сего. Таким был и его взгляд: греческие глаза, которых никогда не было ни у одного грека; долгие, белые по краям, с огромным ониксом в центре.
Он снова моргнул и заворочался в клетке — слишком малой, чтобы он мог выпрямиться, от чего страдания лишь усиливались, — и распрямил ноги. Он пытался хоть как-то устроиться поудобнее, и одна ступня проскользнула меж прутьями, едва не коснувшись моего колена, — ведь я опустился в самую пыль. И тогда я понял, почему его не понимали, хоть он и говорил.
(Сперва он подумал, что в малой клети — несколько зверей; разум отказывался совместить подёргивающуюся ногу, которая по самую голень высунулась из-за прутьев, и большеглазое существо с тяжёлым дыханием. Раздвоенное копыто: нога Пана и детей его, которой христиане наделили дьявола. Поэт всегда полагал, что его хромая нога — знак некоего родства с тем давним племенем, которое он, как и всё современное человечество, мнил не более чем вымыслом. Нет, не вымысел: только не этот, вонючий, дышащий, ожидающий каких-то слов.)
— Теперь я знал, отчего так забилось моё сердце. Поразительно, но и весьма вероятно, что я — один во всей деревушке, возможно, единственный из смертных во всей Аркадии той ночью — знал язык, на котором могло говорить это существо; ибо меня заставили выучить эту речь, заставили побоями, уговорами и подкупом, в те долгие годы, которые я провел в Харроу[160]. Возможно, это судьба? Возможно, наш бог-отец привел меня сюда в эту ночь, чтобы я как-то помог его отпрыску?
Я почти прижался лицом к прутьям. На миг я испугался, что тысячи строк, выученных наизусть, исчезли из памяти. Единственная, которая пришла мне в голову, оказалась не слишком уместна: «Муза, — прочитал я, — скажи мне о том многоопытном муже, который…»[161] — и глаза его засияли. Я был прав: он говорил на гомеровском греческом, а не на языке железного века.
Что же теперь мне сказать? Он тихо лежал на дне клетки, только рука цеплялась за прутья, и ждал моих слов. Я понял, что он ранен, — иначе не попал бы в плен. И твёрдо я знал одно: по своей воле я не оставлю его. Я мог бы оставаться при нём целую ночь — вечно. Во тьме я высматривал белые миндалины его глаз и думал: я вовсе не опоздал; он ждал меня здесь.
Но целой ночи в моём распоряжении не было. Раздались выстрелы албанских ружей — это был условленный знак, — и я услышал крики. Сельчане, должным образом воспламенившись, направлялись сюда. Из кармана я достал перочинный ножик — единственное моё орудие — и взялся за тугую пеньку, связующую прутья.
«Atrema, — повторял я, — atrema, atrema»: мне помнилось, что это значило «тихо, тихо». Пока я резал верёвки, он не издал ни звука, но, когда я упёрся в прут левой рукой, — протянул свою, когтистую, и ухватил моё запястье. Без гнева, но и неласково: сильно, с умыслом. Волоски на моей шее встали дыбом. Он не отпускал меня, пока верёвки не распались и я не расшатал прутья.
Луна уже стояла высоко, и он вышел прямо в её сияние. Приземистый, с восьмилетнего мальчика, он притягивал к себе ночь, словно его-то и не хватало, чтобы она обрела целостность. Он и вправду был ранен: по груди тянулись кровавые полосы — видимо, он рухнул с крутого утёса или скатился по уступам. Из спутанных волос на его голове выглядывали острые, загнутые назад рожки; большой уд его прижимался к животу, точно у козла или пса. Он был настороже и всё ещё дышал тяжело (грудь его дрожала, словно сердце в ней билось огромное); оглядывался, примеряясь, куда бежать.
«Теперь иди, — сказал я ему. — Живи. Берегись, чтобы, тебя вновь не застали врасплох. Прячься, когда придётся; разоряй, когда сможешь. Похищай их жён и дочерей, мочись в их огородах, сшибай их изгороди, пугай до безумия овец и коз. Выучи их страху. Чтобы никогда, никогда больше они не схватили тебя».
Сказал ли я это? Признаюсь, я не мог подобрать и половины слов: мой древнегреческий слишком слаб. Неважно: он бросил на меня взгляд огромных, жарких глаз, словно понял всё. Что он ответил, я не могу передать, хотя он говорил, улыбаясь; голос его был тёплым, пьянящим, и немногие слова прозвучали плавной мелодией. Такого я не ожидал. Возможно, сам Пан одарил его этой музыкой. С тех пор я не раз пытался добыть его слова из святая святых моего сердца, где, я знаю, они хранятся поныне; верно, для этого я и пишу стихи. И время от времени — да, нечасто, но порой, — я слышу их вновь.
А он, словно обезьяна, упёрся руками в землю, повернулся и пустился бежать; только мелькнул по-заячьи кончик его хвоста. На краю лощины он обернулся вновь — еле виднеясь у самой опушки — и поглядел на меня. На этом всё.
Я сидел в пыли, ночной воздух сдувал с меня испарину. Помню, как поразила меня мысль: до чего же вся эта история непоэтична! Все памятные мне повести о встрече смертного с богом — да хотя бы и с божком — были совсем иными. Я не получил ни дара, ни обещания. Словно освободил выдру из невода. Но в том-то, как ни странно, и заключалась моя радость. Вот какова, дитя моё, разница между истинными богами и богами измышленными: истинные — столь же реальны, как и ты сам.
На виллу пришла глухая полночь; прилив окончился, и вновь хлынул дождь, рассыпаясь по черепице, шипя в очаге.
Он солгал, отрицая, что получил дар и обещание. Ибо, лишь вернувшись из Греции, он обрёл талант, который его и прославил (помимо сноровки к стихоплётству): даром его — подчас нелёгким — стала способность привлекать любовь самых разных людей из самых разных кругов общества. Он принимал её, и вновь искал, и вновь обретал. Довольно часто его именовали сатиром. В те минуты, когда он задумывался об этом, ему приходило в голову, что дар пришёл через хватку рогача: толика неотразимого и опасного очарования, которым обладало то существо.
Что ж, если даже и так, то дар этот исчез: израсходован, истрачен, изношен. Ему тридцать шесть, а выглядит он и чувствует себя куда старше; он болен, хром, пухлое лицо осунулось, волосы с проседью, усы побелели — глупо думать, что он может стать предметом обожания Лукаса.
Но без любви, без тех безумных возможностей, которые она открывала, он не мог защититься от пустоты: от чёрной уверенности в том, что жизнь — нелепый пустяк, одна только смесь глупости и страдания, не стоящая и гроша. Такую жизнь он не примет — нет, лучше обменять её на то, что куда более ценно… для Греции. На свободу. Он хотел героически пожертвовать жизнью, но даже заурядная смерть, которая скорее всего ожидает его здесь, в этом зловонном болоте, чего-то да стоит: причиной её станет тот же климат, что сделал его поэтом: то же благословение, которое он некогда здесь получил.
— С тех пор до меня не доходили даже слухи о подобном существе в тех горах, — сказал он. — Знаешь, мне кажется, что малые боги — старейшие боги, древнее самих олимпийцев, древнее Иеговы. Избави Пан, чтобы он умер, если он — последний в своём роду…
Его пробудили выстрелы сулиотских ружей где-то за стенами виллы. Он с трудом поднял голову с подушки, влажной от пота. Он протянул руку и на миг поверил, что у ног его лежит старый ньюфаундленд Лев. Но это был Лукас; мальчик спал.
Он приподнялся на локте. Что видел он во сне? Какую повесть?[162]