Тиа В. Трэвис

Тиа В. Трэвис — уроженка Канады, чьё детство прошло в прериях провинций Манитоба и Альберта. Дважды появлялась в сборниках «Лучшее за год», была финалисткой Всемирной премии фэнтези и премии Международной гильдии хоррора. В настоящее время работает над своим первым романом, историей с привидениями, действие которой происходит в западной Канаде. Живёт в Северной Калифорнии с мужем, писателем Норманом Партриджем.

Поцелуй

На острове Капри её я встретил

Там, где орехи грецкие цвели.

Её в цветах и по сей час я вижу,

Там, где встречались мы на острове Капри.

Джимми Кеннеди[127]. «Остров Капри», 1934

Сердце ангела вырвали из его груди.

Шкатулку из цветного стекла, где оно когда-то лежало, разбили вдребезги; рубиновые слёзы усыпали фонтан. Сердце обрывками валентинки лежало вперемешку с осколками красного стекла и тронутыми гнилью листьями дуба. Промокшая насквозь, наполовину расклёванная птицами плоть. Я не знала, как расправились с кровавым деликатесом, вожделенным для многих: рвали на мелкие части или пожирали целыми кусками. Так ли, иначе, вид нескольких анемичных ошмётков меня не удивил. Это ведь кладбище, как-никак, а в земле мёртвых птицы — полновластные владыки.

Они были повсюду: на склепах, на ветках кипарисов и дубов, на желобах карнизов, из которых в дождь лились на землю целые реки воды. Сорок лет назад на похоронах их предки выкрикивали непристойности с ветвей, пока проповедник бубнил что-то о вечности и о любви. Отчаянные крики и комочки пушистой ярости. Под градом птичьих криков, напуганная, я цеплялась за подол монашеского платья сестры Констанции-Евангелины, а потом заткнула ладонями уши и не отнимала их до тех пор, пока меня не покинули все звуки, кроме биения собственного сердца… и птичьих крыл.

Но теперь я уже не боялась птиц так, как тогда. Я тащилась к фонтану, и грязь чавкала под ногами.

Сердце уничтожили, но одна извилистая полоска ещё держалась за проржавевшую проволочную рамку. Выбеленный солнцем и промытый дождями креп стал бледным, как старый шрам. Когда я коснулась его, он рассыпался на волокна. Порыв ветра унёс последний глоток сырого воздуха, запертого в опустевшей шкатулке. Очень нежно я сложила всё, что осталось от сердца, в чашу фонтана. Пёстрый янтарь с застывшими в нём иголками кипариса напоминал скорее канопу[128], в которой лежала моя мёртвая душа.

Я пыталась вспомнить тот день, когда хоронили мою мать, но память была так же пуста, как бумажная обёртка от валентинки. Сорок лет прошло, как-никак. Дело не в том, что я не разбираюсь в боли; я просто перестала её ощущать.

Для каменных ангелов и мёртвых шлюх боли не существует, напоминала я себе. Креповое сердце не бьётся. Безжизненное тело не страдает от опустошительных набегов природы, не мучается, когда стервятники рвут из него потроха. Мёртвые не знают ни запоздалых сожалений, ни угрызений ноющей совести, ни снов, терзающих в ночи. Ни смеха, ни музыки, ни танцев. Ни снов об острове Капри…

Сомнительная благодать.

Благодать бессердечных ангелов.

Сердце человека всегда было для меня тайной.

Сердце моей матери, Ланы Лейк, было величайшей из тайн. Ничего не осталось от него теперь, кроме сухих стенок, жёстких, как кулачок мумии, сжимающий затвердевший сгусток там, где раньше жило дикое, яростное существо, алое и влажное, как мокрый шёлк.


Осенью 1958 года, когда мне было одиннадцать лет, моя мать торчала на клумбе поломанных стрелитций в саду за нашим домом и сходила с ума. Она кричала в небо, вертевшееся, как волчок, что я умею смешивать такой пьяный, такой чокнутый «Поцелуй ангела», что сам Фрэнк Синатра женился бы на мне, не сходя с места, за один глоток этого зашибического эликсира.

У него сейчас как раз перерыв между любовницами, сообщила мне Лана и подмигнула так, что я залилась краской до самых пальцев ног. На свадьбе, рассказывала она своей восхищённой аудитории из одного человека, Фрэнсис Альберт будет смотреть мне прямо в глаза своими незабудками, от которых девицы падают в обморок пачками. Он нежно обнимет меня и будет мурлыкать мне «Остров Капри» до тех пор, пока не настанет пора ложиться спать и миссис Синатра не уведёт его домой.

Я хохотала от восторга, представляя себе такое, и облизывала пальцы, липкие от гранатового сока. Ярко-красные отпечатки украшали весь перед моей девственно-белой школьной блузки. Шерстяные чулки и благопристойные туфли я давно уже сбросила, чтобы походить босиком.

Это была папина идея — отдать меня в школу для девочек при обители Богоматери Скорбящей. Я терпеть не могла эти его удивительно упрямые старомодные взгляды: я должна была учиться там только потому, что в такой же школе училась его мать, упокой Господи её душу. Я не могла дождаться, когда уроки кончатся и можно будет бежать домой, к моей собственной грешной матери, которая с лёгким сердцем слушала, как я долблю свой катехизис, и красила мне ногти на ногах в красный цвет, как нераскаянной блуднице.

— Ну, так что, мне позвонить ему? — сказала Лана в своей властной манере.

Фрэнку Синатре?

Она выхватила у меня гранат и впилась в его надкушенный бок.

— «Позвони тому, кто любит лишь тебя одну, я буду тёпл и нежен…»[129]

— Нет, не надо! — Я каталась по траве, визжа от смеха.

— У него передо мной должок, — низким, театральным голосом добавила Лана.

Я села в куче опавших листьев.

— Должок?

— А ты что думала? — На кончике её языка блестела драгоценность. Гранатовое семечко, точно такое, как то, которое она перед выступлением всегда вставляла себе в пупок. Семечко исчезло у неё во рту: рубин, унесённый танцующим языком. «Позвони, не бойся, позво-о-они, детка, пора…»

Прыжок и — ух! — вниз. Вот что проделало тогда моё сердце. Мать действительно встречалась с Фрэнком Синатрой, и каждый вечер я почти ждала, что Человек с Золотым Обаянием волшебным образом возникнет на моём пороге во фраке, с оранжевым, как лепестки райской птицы, платком, торчащим из нагрудного кармана, как остро отточенный кинжал.

Да, это стиль, сказала Лана. Ринг-а-динг-динг.

На аперитив я дам ему «Поцелуй ангела»: белый крем-какао, крем де виолет, прюнели и сладкие сливки, смешанные в равных частях.

Это и был «Поцелуй ангела».

Слишком приторный, но мать, протанцевав всю ночь в «Какао-клубе», пила его, как другие пьют мятный ликёр.

«Какао-клуб» — свинговое было местечко. Питер Лоуфорд, дружок Синатры по «Крысиной стае»[130], за сущие гроши купил в пятьдесят втором это понтовое местечко времён сухого закона и всё там переделал. Розовые неоновые бокалы мартини и пальмы, зазывно качающие ветвями перед фасадом. Это было место, куда ходили людей посмотреть и себя показать все, кто хоть что-то собой представлял в окрестностях бухты Сан-Франциско. Фраки для мужчин были обязательны; женщины приходили в глубоко декольтированных платьях, перчатках до локтей и драгоценностях из лучших магазинов. С каждого столика лампы в стиле деко освещали зал, как брильянты. Официанты с тонкими, будто нарисованными, усиками несли подносы над головами, точно карнавальные шляпы, скользя вниз по большой лестнице к подсвеченной сзади сцене. Немного сверху на чай, и лучшие места в зале обеспечены. «Шиковать!» — так это называлось на языке Синатры, хотя сам он был слишком хитёр, чтобы выставлять свои счета напоказ.

Папа каждую ночь стучал в «Какао-клубе» на барабанах. Ба-да-да! Крутейший ударник города, Джо Кайола выдавал всё, что угодно: от медленного свинга до быстрых танцев. Он учился у настоящего мастера, самого Чано Посо, когда он и папа корешились с Диззи Гиллеспи.

Иногда, за пару лишних долларов, он летал в Лос-Анджелес, Нью-Йорк или Чикаго, чтобы сыграть с бэндом Сэма Бутера или Арти Шоу или с другими свинговыми парнями, которые классно секли в ритме. А то Синатра нанимал его для частной вечеринки в «Тонга Рум» в Фермонте, и тогда люди начинали говорить об этом отвязном парне, стиляге, который барабаны только что не гладит, и все начинали приглашать его на свои вечеринки.

Барабаны были тогда в большой моде, и папа срывал крутые бабки на таких концертах. Иногда он даже договаривался с Тито Контрерасом или Джеком Костанцей, и тогда деньги текли рекой в клубах дыма от гаванских сигар, потому что Синатара и его дружки прямо бросались чаевыми и, когда они были в городе, без вечеринки не проходила ни одна ночь. И всё же, каким бы отличным музыкантом ни был папа, гвоздём программы всегда была мать.

У Ланы Лейк «классный номер», говорил папа, даже когда она раздевалась почти догола. Она сама была произведением искусства, статуэткой с живым сердцем и глазами, обведёнными огненно-жёлтым, как лепестки тех тропических цветов, которые она любила.

Однажды, когда они танцевали босанову и думали, что я сплю на куче пластинок, я видела, как она просунула свой язык в сердцевину стрелитции, и я чуть не умерла. Они танцевали так, будто были созданы друг для друга, папа и мать: не только босанову, но и мамбу, самбу и танго. Лана вертела бёдрами под Переса Прадо, раскачивалась под Каунта Бейси, скакала под Луиса Приму. Ну и под Синатру, конечно, тоже, как же без Последнего Транжиры. «Остров Капри» была любимая песня Ланы, хотя ей нравились и другие: «Три монеты в фонтане» и «Любовь — это нежная ловушка», и грустная «Не плачь, Джо», похожая на танцзал после закрытия.

Папа обнимал мать, его темноволосая голова лежала на её плече. «Аморино, аморино…» — шептал он опять и опять, как человек, потерпевший крушение в море и чудом найденный.

Не плачь, Джо,

Пусти её, пусти, пусти[131].

Голос Ланы был тёплым и тёмным, как ночной эспрессо.

Пойми, что это всё, конец,

Всё станет лучше, когда ты решишься.

Они танцевали медленно и легко, её пальцы блуждали в его волосах, и тянули, тянули…

Папа тоже умел петь. Но он предпочитал играть на барабанах, легко и точно двигая запястьями. Истинный музыкант, Джо Кайола забывал себя в ритме: призрак сигареты, оставленной в пепельнице, цилиндрик беловатого пепла.

Иногда он играл джаз, часто металлическими щётками, полуприкрыв веки, словно спустив на окнах жалюзи. Бахрома щёток походила на бахрому его ресниц, доходивших до скул. Лицо у него было угловатое — слишком много выступов и впадин. Свет лампы дробился на них, создавая постоянную игру светотени.

— Лицо, об которое можно порезаться, — не однажды говорила моя мать.

— Или порезать, — в шутку откликался папа, и хлопал щёткой, как будто убивал муху.

Тино смеялся, лёд в его стакане вторил ему тихим звенящим ча-ча-ча. «Джек Дэниелс» со льдом. Его любимый напиток.

— А может, лицо, которое может порезать Касси, а, Джо?

Папа посылал ему ледяной взгляд, а мать в узком, как чехол, нефритово-зелёном шёлковом платье выскальзывала из-за китайской ширмы. Игла проигрывателя падала на «Экзотику» Мартина Денни. Пронзительные вопли птиц с драгоценными плюмажами, ухмылки обезьян и урчание леопардов, грозных зверей, прогуливающихся в самом сердце джунглей, где когтями рвут на куски.

— Ты слышала, что я сказал, Лана? — Тино лениво опрокидывал свой «ДД».

— Не искушай меня, Тино, — говорила Лана, грозя ему пальцем. Лакированные ногти цвета стрекозиного крыла. — Не надо…

Она улыбалась им обоим, изгибая уголки губ, и обычно на этом всё заканчивалось, но иногда за этой улыбкой мелькало что-то ещё, какая-то похожая на молнию вспышка, от которой волоски у меня на шее вставали дыбом.

Иногда папа называл мать своим Алым Торнадо. Иногда своим Красным Огоньком.

Белый лёд и красный огонь слились в бокале, два как один.


На кладбище я была одна. Воздух полнился поздним зимним дождём, который уже промочил меня и моё разорванное сердце насквозь. Резкие порывы ветра стряхивали каскады ледяных капель с ветвей кипарисов. Капли барабанили по кривым ветвям виргинских дубов, которые росли за склепом и сыпали свои листья в фонтан. Циклон из хвоинок и чёрной разорванной листвы окружил меня. Чёрные сухие языки лизали изрытые трещины в надгробных камнях. Пиявками льнули к моему дрожащему телу. Господи, как же я замёрзла.

Я глядела на птиц, засевших в кронах, как снайперы. Они следили за каждым моим движением. Когти рвали плоть до самого сердца, так глубоко, что текла кровь. Что я тут делаю?

Преследую призрак песни.

Мои руки затряслись, но я не могла уйти.

Я не могу уйти, шептала я. Кому — птицам или себе — не знаю. Ветер понёс мой голос сквозь чёрные ветки дубов, взъерошил крылья птиц, которые никогда, ни разу за все эти сорок лет не сводили с меня глаз. Мне надо было услышать ту песню снова. Мне надо было знать.


В начале сороковых, до моего рождения, мать играла в кино, в детективах-однодневках. Ей неизменно доставались роли сирен, ради которых проливались реки крови, и всё это под вступительные титры: «Убийство на скалах». «Сладкое убийство». «Венера под стеклом». «Соната для ночного ангела». Студии были маленькие, контрактов не предлагали, выбора тоже. Сплошной второй сорт. Тем не менее далеко не заурядный экранный шарм Ланы привлёк к ней определённое внимание, в основном мужское. И если в созвездии Мишурного города[132] Лана Лейк была лишь незначительной старлеткой, то в своём родном Мартинесе она зажглась, как Полярная звезда, когда ей пришло в голову, что именно танцы и выпивка, а отнюдь не работа в кино лучше согласуются с ночными ритмами её жизни.

Конечно, местоположение сыграло тут главную роль. Мартинес, от которого до пользовавшегося дурной славой клуба «Какао» в Сан-Франциско так близко, что рюмкой доплеснуть можно, был родиной не только Ланы Лейк, но и столь же прославленного мартини. Любимым напитком матери был, конечно же, выбор Дина Мартина. «Пламя любви»: три капли дорогого хереса поболтать в охлаждённом фужере, выплеснуть. Полоску апельсиновой кожуры раздавить в фужере и поджечь. Выбросить кожуру. Наполнить фужер льдом, чтобы охладился. Выбросить лёд. Добавить самой дорогой водки, край фужера декорировать ещё одной лентой апельсиновой кожуры, поджечь. Выбросить кожуру. Медленно размешать.

«Люблю я «Линкольны» и всё высший класс, — пела мать папе, сидя у него на коленях. — Люблю я мартини и ногу на газ»[133].

В этом была вся Лана Лейк: ногу на газ и во весь опор.

Что до меня, то я так никогда и не отведала запретных и пьянящих плодов клуба «Какао». При всей либеральности Ланы, она всё же не могла просунуть меня под бархатные шнуры и ввести в порочное ночное местечко через чёрный ход.

Чтобы возместить эту потерю, Лана репетировала свой номер в гостиной, для папы, меня и, может, для кого-нибудь из парней из оркестра, которые вечно отирались там, курили, перебрасывались шутками, иногда тренькали на пианино «Уличную сценку-58»[134], потому что рано или поздно у нас оказывались все.

Включая папу.

Номер Ланы начинался так: сначала она исчезала за китайской ширмой — «шинуаз, ан франсе», объясняла она со своим дурацким, наигранным акцентом, не французским, и вообще никаким. Потом выглядывала из-за ширмы, подмигивала изумрудно-зелёным глазом.

А потом начинала танцевать.

Огоньки вычерчивали изгибы её силуэта на рисовой бумаге, такой же шелковисто-гладкой, как верхушка папиного малого барабана. На нём он выбивал ритм, под который скользили её бёдра. Рукава у него обычно были закатаны, воротничок расстёгнут, загорелая кожа казалась тёмной по контрасту с белизной рубахи. Полузабытая сигарета дымилась в уголке рта, пока он, не отрывая взгляда, смотрел на неё. Как смотрели все мы.

Луис Рамирес присвистывал.

— Вот это я называю сладкая печенюшка, — говорил он, качая головой.

— Печенюшка судьбы. В обёртке из китайского шёлка, — отвечал папа, гордо звякнув цимбалами. Не он один любил мою мать. Все её любили: парни из бэнда, папа… и я. «Люблю я мартини, и ногу на газ».

Гардероб Ланы ломился от костюмов, ярких, как пиньяты[135]: костюм испанского тореадора с коротким жакетом и рисунком на груди — раздувающий ноздри бык. Костюм цыганки из табора с яркими платками и серебряным кинжалом, зловещее остриё которого лизало кончик её нарумяненного соска. Гладкая леопардовая шкура царицы Нила и нарисованный питон с янтарным глазом, обвившийся вокруг её тонкой талии.

Папина жена, Кассандра (она любила, чтобы её звали миссис Джо Кайола) называла мать обыкновенной шлюхой. Один раз прямо в лицо, когда мы случайно встретились с ней в городе. А люди стояли вокруг и смотрели, прямо как хор в церкви. И все стали нервно хихикать и переглядываться. В конце концов, Лана Лейк была Ланой Лейк, кто мог знать, чем она ответит на такое оскорбление. Но, ко всеобщему изумлению, мать только улыбнулась и продолжала свой путь. Однако в её походке появилась некоторая скованность. Красное платье. Красные туфли на каблуках. Огненно-рыжие волосы качаются вдоль спины, полыхая, как её щёки.

В то время я всё не могла понять, как можно ненавидеть столь безудержную красоту. Я восхищалась необузданной женской привлекательностью матери со всей искренностью одиннадцатилетней девочки, ещё не посвящённой в тайны, которые ждут её на пороге отрочества. Господи, как же я хотела сама жить такой жизнью: чтобы сотни красивых парней готовы были отвезти меня в блестящих лимузинах куда угодно. И чтобы личный самолёт в любой момент мог доставить меня на остров Капри.

— Давно пора сжечь этот чёртов клуб дотла, — сказала миссис Кайола. Она ругалась с папой в соседнем доме. Утро было испепеляюще жарким; окна стояли нараспашку. Не захочешь, услышишь.

Сжечь дотла…

Мои ноздри защипало, когда я представила себе полыхающие ветки пальм, обугленных официантов, взрывающуюся искрами эстраду, вереницу высоких стаканов в баре, один за другим разлетающихся на куски, точно хлопушки. Я воображала чёрные от огня скелеты, не разжимающие костяных объятий, их зубы, гремящие на полу, точно закопчённые жемчужины. Неужели клуб и вправду сожгут?

Но «Какао-клуб» продолжал существовать, несмотря на Кассандру Кайола. Апофеоз всяческого греха: место удовольствия, вертеп желания.

Иногда Лана надевала набедренную повязку — шнурок блестящих бусин в виде крошечных пагод. По таким торжественным случаям мать брала маленькое серебряное зеркальце и недрожащей рукой художницы рисовала на себе восточного дракона, который начинался у её левой груди и раздвоенным языком лизал её в основание шеи. Когда Лана дышала, дышал и дракон, и моё сердце чуть не выскакивало из груди от восторга. Когда она танцевала… то была похожа на развёртывающуюся птичку оригами. Императорский Соловей с сосками цвета спелой малины. Её руки вились, как лоза, тонкие, как горловины ваз династии Мин. Дракон вонзал свои когти в её сливочную кожу, обвивал змеиным телом её грудь и качался с каждым её поворотом, качался со всеми нами…

В других случаях мать надевала платье из небесно-голубого шифона, которое ничего не скрывало. Тогда она рисовала на груди ангела, играющего на золотой арфе. Папа говорил, что, танцуя с ангелом, она танцует с Богом, и шифон порхает вокруг неё, точно облако.

Когда он рассказал это мне, я захотела, о, как я захотела, чтобы сестра Констанция-Евангелина сводила меня в клуб «Какао» посмотреть, как танцует мать, всего один разок. Я знала, что она никогда этого не сделает, хотя в её чётках бусин было меньше, чем в набедренной повязке Ланы, к тому же бусы на повязке были стеклянные, цвета голубого неба, а не бурые семена, из которых ничего не растёт.


На кладбище.

Позади ангела, у самого склепа.

Годы и дожди страны старых вин, северо-калифорнийской долины, сгладили волнистость его линий, сделав его похожим на спиральную раковину, закрученную вокруг самой себя. Влажно светясь за пеленой дождя, он казался почти прозрачным, как во сне. Изящный шрифт:

ЛАНА ЛЕЙК
24 декабря 1926 — 4 октября 1958

Неизвестный почитатель — одни поговаривали, что безнадёжно влюблённый актёр, звезда экрана, другие шептались о пьяном от любви мафиозо, которому некуда деньги девать, — выложил кучу зелёных за шикарный, но с поразительным вкусом выполненный Ланин склеп и фигуру ангела-хранителя с воздетыми к небу крылами. Возле его подножия каждую неделю появлялась гора живых цветов, и так много лет. Ланины любимые — стрелитции с лепестками, цвет которых менялся от бледнейшего шафранового до ярко-апельсинового, как закатные сумерки над водами бездонного озера.

Многие, очень многие не одобрили такой экстравагантности, вряд ли приличествовавшей бывшей старлетке и второсортной танцовщице ночного клуба. К тому же не стеснявшейся в выражении страстей. Но такова была тайна мёртвой танцовщицы, одной из тех, чьё имя в смерти неизбежно звучит громче, чем при жизни.

Об этой жизни я думала, прижавшись щекой к холодному ангельскому постаменту. Одной рукой сжав бледную лодыжку, тыльной стороной другой ладони я изучила умиротворённое выражение его лица. Камень крошился, перетянутый кольцами зелёного, точно медуза, мха. Пар от моего дыхания закручивался в холодном воздухе спиралями. Они напомнили мне облака с фресок на потолке капеллы, где изображено сотворение Богом Человека, — в той стране, откуда родом был мой отец. Но чьё дыхание создавало те завитушки — божье, ангельское или моё — я не знала. В убывающем свете губы ангела, казалось, двигались, после каждого выдоха капли влаги жемчужинами повисали на них, они шептали слова на языке таком совершенном, таком божественном, что его невозможно было услышать.

Она шепнула тихо: «Ты не медли»,

И я, целуя руку, увидал…[136]

Господи, как же мне хотелось увидеть. Вспомнить. Спеть. Сколько здесь было жизни, сколько всего неоконченного. Камни, земля, деревья пели вместе с ним. Я не могла уйти. Не теперь. Не когда я преследовала призрак песни. Многих песен…


В 1958 году проклятьем всей моей жизни были для меня мои волосы. В них не было и капли безумия. Они были тонкие и прямые и делали меня похожей на парня. Лана утверждала, что они прелестны, как костяной фарфор, но кому нужны волосы, похожие на чаепитие, вместо волос, похожих на вечеринку с коктейлями? У Ланы были как раз такие: тёмные, густые, как гибкое алое пламя. Когда она танцевала, то всегда закалывала их на затылке, чтобы подчеркнуть длинную соблазнительную шею.

В общем, моя внешность не устраивала меня категорически. Собрав воедино весь свой предпубертатный жар, я объявила:

— Я НЕНАВИЖУ мои волосы. Я хочу ТВОИ.

Мать слишком любила меня, чтобы расхохотаться, но от улыбки всё же удержаться не смогла. Её руки скользили, как шёлк, гладя меня широкими взмахами щётки.

— Волосы у тебя, конечно, не похожи на мои, но всё равно красивые, босоногая моя контесса.

Она была в сорочке, которая едва закрывала верхнюю часть бедра. Днём она жила в сорочках.

— Кто такая контесса? — спросила я. Разочарование своей участью ещё не прошло.

Лана затянулась сигаретой на французский манер. О чём она думает, я не знала.

— Контесса, это… прекрасная богатая леди, которая живёт в замке.

Я тут же выпрямилась.

— На острове Капри?

У Ланы непроизвольно вырвался отрывистый смешок. Дым струйками вышел через ноздри.

— Да, да, да, на острове Капри.

Я откинулась назад, удовлетворённая, и отдалась её гипнотическому расчёсыванию.

— Папа хочет повезти нас когда-нибудь на Капри, — напомнила я ей. Папа бывал на Капри. Он обещал нам свозить нас туда много раз.

— М-м-мг-м-м…

Я помечтала немного. Потом, без всякой цели, спросила:

— А папа женился бы на тебе, если бы ты была контесса?

Мать на секунду перестала расчёсывать. Её рука со щёткой замерла. Щёлкнуло статическое электричество. Я в своих мечтаниях ничего не заметила.

— У папы не может быть две жены, — сказала мать. И положила щётку на туалетный стол: окончательный жест, который я не оценила.

Я думала о папиной жене, Кассандре, той сумасшедшей даме, которая жила в доме напротив нас. Той, которая называла мать шлюхой и вечно следила за нами из-за спущенных занавесок. Кассандра была богата и почти так же красива, как мать, а сияющий белый дом, в котором они жили с папой, напоминал замок. Но я была абсолютно уверена, что она никогда не бывала на острове Капри.

И тут меня осенило.

— А Фрэнк Синатра женился бы на мне, если бы я была контессой?

Лана, оторвавшись от своих мыслей, взглянула на меня. Вдруг засмеялась и обняла меня со спины.

— А почему нет? Ты ведь сицилианка и католичка. И умеешь смешивать «Поцелуй ангела» так, что он просто обалдел бы. — И она улыбнулась мне в зеркало. — Да он бы с ума по тебе сходил. Спятил.

— Я только наполовину сицилианка, — поправила её я. В моём тоне звучал упрёк, отдававший уроками красноречия сестры Констанции-Евангелины.

— Зато ты настоящая католичка, и, дабы доказать тебе преданность мою, посвящаю тебе глаза мои, уши мои, рот мой, сердце моё и всю себя. Взбодрись, крошка, взбодрись.

Но я не хотела бодриться. Я ненавидела монастырскую школу. Я ненавидела кислых сестёр из обители Богоматери Скорбящей, которые запрещали мне бегать босиком по арочному двору, где ветки грушевых деревьев ломились от плодов и где была такая жирная чёрная земля, что я умирала от желания погрузить в неё босые пальцы. Есть груши строго запрещалось. Они кишели червями.

Груди матери напоминали тяжёлую мякоть зрелых груш. Когда они с папой умерли, я часами сидела под теми деревьями, обсасывая золотистые шкурки, и не думала ни о чём, совсем ни о чём, пока рядом не оставалась лежать кучка гнилых сердцевинок.

Торча за туалетным столиком Ланы, я жаловалась на то, что сестра Констанция-Евангелина вечно пристаёт ко мне насчёт исповеди.

— Маленькая исповедь душе не повредит, — сказала мать, проводя мне по губам маленьким твёрдым карандашом. Она-то никогда не ходила в монастырскую школу. Говорила, что ей уже поздно; что она давно уже на дерьмовом счету у Бога.

Я предположила, что и я, наверное, тоже.

— Ну, нет, детка. Ты — нет. Сложи губы, как будто собираешься кого-то поцеловать, — велела мне Лана. — Вот так…

Я, как могла, скопировала гримаску кинозвезды. Я ещё никогда ни с кем не целовалась. По-настоящему. Девчонки иногда тренировались на журналах про кино, которые прятали под подушками. Но целовать старые скучные куски бумаги с рекламами дезодорантов на обороте — это не то же самое, что по-настоящему, в жизни. Или нет?

— Отлично! — Мать мазнула мне губы кисточкой. — Ты похожа на Фриду Кало[137]. Или на Кармен. Скажи папе, пусть купит тебе эту оперу, цыплёночек глупенький!

Позже пришёл папа с парнями — Сэмом, и Луи, и Чуи Эрнандо, и Тино Альваресом, и Доминго. Папа рассмеялся и сказал:

— Эй, Тино, да она больше походит на Кармен Миранду[138]! — С этими словами он закружил меня и подбросил. Мои глянцевые алые губы и ногти на ногах блестели, как восковые вишенки на знаменитом тюрбане Чикиты[139]. Он кружил меня, как, по словам Ланы, закружит Фрэнк Синатра на нашей свадьбе, а парни выбивали быстрый латиноамериканский ритм, и Лана слегка покачивала бёдрами в паре с Доминго, и не было в тот миг никого счастливее меня.

Маленькая исповедь…

Мать умерла, не успев исповедаться. Не знаю, что сказала бы на это сестра Констанция-Евангелина. Убийство/самоубийство — для таблоидов это всё равно что сладкий эротический сон. В газетах твердили о «преступлении страсти». Amorrazo. Джо Кайола не желал оставить жену ради темпераментной девушки из клуба. Следовательно, темпераментная девушка из клуба застрелила его, а потом выстрелила в себя, прямо в сердце.

Ринг-а-динг-динг. Раз, два, три.

Насквозь пропахшая материнскими духами, я шептала в церкви благоуханные «Аве Мария». Когда я кончила, сестра Констанция-Евангелина скоблила мою шею, запястья, сгибы колен, все тайные местечки, пока сквозь кожу не начали проступать гранатово-красные капельки крови. Наблюдая, как кровь и вода уходят в сток, я думала об одном: попадают ли мёртвые шлюхи в рай?


Я ещё крепче стиснула мраморную лодыжку ангела. Я грезила о девочке, которая бежала по саду, по мягкой земле, словно босоногая контесса, её волосы пылали, как пламя на ветру, а вокруг неё медными монетками падали рыжие осенние листья. Я пыталась вспомнить песню, которую насвистывали её крашеные губы, когда она взлетела по крыльцу вверх, зажав в каждом кулаке по стрелитции и щёлкая языком, точно кастаньетами. Я вспоминала ту девочку, ещё невинную и бесстрашную, которая, отодвинув раздвижную дверь, вбежала босая в самое сердце кошмара. Но прошло сорок лет, и песня застряла у меня в горле.

От ослепительно-белого мрамора и такого же неба у меня заболели глаза. Я глядела на сердечко в фонтане. Оно было бескровным и бледным. Но для меня оно стало другим сердцем: сердцем моей матери, влажным, красным, тяжело бьющимся под осколками рёбер, такими же белыми, как крылья ангела на её левой груди.

Над головой ангела выступил кровавый нимб.

Красное было повсюду, руки и лицо матери были в красных дрожащих мазках, словно какая-то сумасшедшая бабочка билась о неё окровавленными крыльями. И у папы на лице тоже было красное. Мать стояла возле него на коленях, в растекавшейся по полу луже крови, её губы обхватывали безымянный палец его левой руки горячим, влажным поцелуем глубоко любящего человека. Целовала она чужое обручальное кольцо.

Она подняла на меня взгляд, когда я с грохотом раздвинула дверь. Кровавый пузырь вздулся на её губах.

И лопнул, как мир вокруг нас.

Вокруг матери, папы, Кассандры и меня.

Вокруг нас четверых, всех вместе. И вместе мы будем всегда.

Алое пламя и птицы-воровки, двое слиты в одно. Кровь и пепел.

Я обнимала статую, и мои плечи вздрагивали. Хотелось плакать, но слёзы не шли.


— Что такое шлюха? — спросила я у матери в тот день, когда миссис Кайола назвала её так на улице. И в ту же секунду прикусила язык. Губы матери задёргались. Без единого слова она схватила меня в объятия, холодные, как коктейль «Том Коллинз». Ветерок музыкально шелестел листвой эвкалиптового дерева на заднем дворе. Словно тысячи палочек для еды стучали враз, свиш-свиш.

Мы слушали, я и мать. Я закрыла глаза и откинулась назад, в её объятия. Скоро она начала тихонько напевать. Защёлкала пальцами. Глядя через наш сад на штакетник соседнего дома, она вполголоса запела:

К обеду в восемь она всегда голодна…[140]

Окно спальни было открыто. Брызгами рассыпался луч солнца, отражаясь от стекла. Кто-то шевельнулся за муслиновой занавеской, едва заметно.

Продолжая петь, но теперь громче:

Театр любит, но пунктуальна она! — мать рывком поставила меня на ноги. Шелуха эвкалипта летела с моей юбки во все стороны, когда она в вихре танца понеслась со мной по саду.

Я улыбалась матери во весь рот, но она не глядела на меня. Не на меня.

— Пой со мной, детка! — воскликнула она. — Театр любит, но пунктуальна она!

Мысли о загадочных шлюхах испарились. Я пропела единственную строку, которую могла вспомнить, пропела не в лад, проорала во всё горло:

ПЛЮЁТ НА ТЕХ, КТО НЕ НРАВИТСЯ ЕЙ!

Лана больше не танцевала. Её губы кривились в улыбке, когда она смотрела прямо в то окно.

А теперь большой финальный аккорд, и побольше меди. Я сделала колесо и заорала:

— ВОТ ПОЧЕМУ ЭТА ЖЕНЩИНА ДРЯНЬ!

Тяжёлая штора в окне напротив упала.

Мать послала ей воздушный поцелуй.

Я рухнула в траву, потная, запыхавшаяся, пьяная от счастья жить.


На кладбище «Шепчущие сосны» ветер украл мой воздушный поцелуй и понёс его к занавесу из деревьев, к шпионящим взглядам из ветвях. Волосы хлестали меня по глазам, и я отвернулась. Я взглянула вверх, на каменного ангела, на зияющую полость в его груди, где пульсировала когда-то жизнь, на его крылья, цеплявшиеся за серебряный полог неба. В уголке глаза повисла единственная слеза: паучок. Тоненькая лапка застряла в обрывке паутины, которая взлетала на ветру, как ресница. Я знала, что эта паучья слеза, навеки застывшая на месте, никогда не упадёт. Паучка давно нет, а его опустевшая оболочка стала закисью в глазу ангела.

В сухом глазу ангела.

Господь не льёт слёз по шлюхам.

Сорока, похитительница сердец, трещала с кипариса, чьи костлявые крылья-сучья были темны, как сумрак. Скоро верхом на гремучем грозовом облаке пожалует ночь. Я скрипнула зубами, костяшки пальцев побелели на мраморных лодыжках.

Почему она это сделала? Я не знала — да и откуда?.. Я знала лишь, что сердце ангела было тогда ещё на своём месте. Пока. Сердце ещё билось, хотя всего несколько секунд. Оно всё чувствовало. Всё знало. Всё рассказало. Оно прошептало единственное слово: красный мокрый поцелуй, посланный мне через кухню, с губ умирающей к сердцу живой.

Один поцелуй, одно слово.

Лето было почти на исходе,

Итальянское небо синело[141].

Один поцелуй, одно слово.

Я сказал ей: «Скиталец я, леди,

Подарите хоть слово любви».

Одного слова было достаточно. Я не забыла того, что шепнула мне мать, лёжа на полу, пока жизнь утекала от неё — от меня — в медном свете осеннего полдня. Но я не понимала, что значило то слово.

До сих пор. Может быть, до самых этих пор.

Именно оно толкнуло меня вновь в объятия ангела.

Память, и время, и сны, и сердца, и забытые песни, и умирающие ангелы. Поцелуи ангелов, рисованных и настоящих, танцующих и хмельных, с широко раскрытыми губами и вырванными сердцами, сладкими, точно крем-какао.


Миссис Кайола так и не развелась с папой. Она тысячи раз грозила сделать это, но не было такой силы в аду, которая заставила бы её дать ему свободу быть с ней. Так говорил папа, когда он и мать долго не ложились спать и обрывки их горячих споров долетали до меня из другой комнаты.

А потом в доме напротив всю ночь, словно бейсбольными мячами, перебрасывались обвинениями и контробвинениями. Обе стороны умоляли. «Кассандра, это же безумие. Ты знаешь, что ни к чему хорошему это не приведёт. Ну почему ты меня не отпустишь? Никогда ты не дождёшься этого, Джо. Никогда в твоей БОГОМ ПРОКЛЯТОЙ жизни».

А потом она включала фонтаны. Так с презрением говорила мать.

Про фонтаны я знала.

— Какая на вкус вода в монастырских фонтанах, Капри? — спросила она однажды, сжав мою руку. — Как слёзы Христовы?

— Крем-какао, — хихикнула я.

Поцелуй ангела…

По воскресеньям, после закрытия «Какао-клуба», я осторожно наливала и смешивала «Поцелуи ангела». Ставила их на поднос с опаловыми драконами, точными копиями того, что украшал Ланину шею. Потом на цыпочках несла их в будуар. И тайком отпивала чуть-чуть. В сладком восторге я думала: вот такая и она. Поцелуй ангела, чистый, как благословение…

Мать лежала в постели, бросив на простыни ночную маску, как напоминание о карнавале, и отпивала глоток.

— Мммм. Самое то для настроения индиго[142], — признавалась она.

— Настроения цвета индиго?

Тень улыбки.

— Настроения индиго, детка.

Из окна материной спальни я наблюдала, как Кассандра Кайола цок-цок-цокает на тонких каблучках, в костюме от Диора, по дорожке своего сада. У неё тугой узел на затылке, волосок к волоску, на лице безупречный макияж. Она останавливалась, хмурясь, застёгивала маленькие пуговки на перчатках. Я никогда не видела, чтобы она куда-нибудь без них ходила. Безупречные и чистые, белые как снег. Она резко окликала папу по имени, открывая дверцу «Кадиллака», такого сияющего, что она в нём отражалась. И белого, как её перчатки.

Красное пламя топит белый лёд, обжигает бокал, двое сливаются в одно.

Мать и Кассандра: огонь и лёд.

Я наблюдала за тем, как папа неторопливой походкой выходит из дома, как бросает на дорожку сигарету. Надвигает на глаза шляпу. Хлоп.

— Ты сам знаешь, что это не входило в наш договор, Джо. — Выруливает на улицу. — Ты сказал, что тебе нужна эта девчонка. И не мне было вставать у тебя на пути, раз она всё равно уже явилась на свет. Хотя одному Господу известно, что из неё выйдет… — Скрежет резины. — …При такой-то мамаше. — Ледяные губы в зеркальце заднего вида.

Папа не смотрит на неё. Он выбивает на приборной доске какой-то ритм.

— Ты знаешь, что я — женщина понимающая, Джо. Ты это знаешь. Но я больше не могу жить бок о бок с этой… с этой…

Вздох.

— Ну, так просто отпусти меня, Кассандра.

Ответа мы не слышали никогда, так как «Кадиллак» с рёвом уносился прочь по шоссе.

Лана лениво валялась в постели. Она подняла свой бокал.

— За жён и милых, — криво усмехнулась она. — Пусть они никогда не встретятся.

Поцелуй ангела.

Прямо в губы.


Это время привело меня в «Шепчущие сосны», туда, где лежала моя мать, закутанная в своё прошлое, словно в саван из звёзд. Время, преследуемое призраком той песни, которую я никак не могла вспомнить и никак не могла забыть. И широко распахнутая железная дверь была уже за моей спиной.

Сырой северо-калифорнийский ветер задувал мне в спину, принося редкие шлепки мокрой дубовой листвы. Внутри склепа стоял полумрак, слегка разбавленный светом умирающего дня. Я знала, что смогу увидеть то, что мне нужно увидеть.

Я должна была видеть роскошные красные губы матери, пока Синатра пел это слово и Лана проговаривала его со страшной болью, с отчаянной мольбой в глазах. Одно слово.

Слово любви.

Поначалу я сомневалась, что чемоданчик с проигрывателем, который я оставила для неё в склепе, всё ещё там. Почему-то мне всегда представлялось, что какие-то незримые руки возьмут её и этот чемодан и наконец-то отправят их на остров в Средиземном море. Но он был там, точно ждал последние сорок лет. Возле него, под толстым слоем пыли, лежал в ламинированном конверте диск Фрэнка Синатры «Летим со мной». Старина Голубые Глазки уже и сам стал прахом, а его голос звучал, будя эхо в могиле.

Я взяла диск. От него пахло сыростью, распадом, затхлостью. Но в моей памяти звучала весёлая свинговая мелодия, песня, полная движения. Песня, в которой искрилось итальянское вино, итальянские палаццо и беззаконная любовь. Это была песня, которая когда-то уносила меня на каприйскую виллу, на остров мандариновых закатов и шёпотом произносимых слов любви.

Я стояла, закрыв глаза, и покачивалась в такт песне, которая звучала лишь у меня в памяти. И так я, наконец, вспомнила ту песню, которую забыла.


Еженедельники полнились историями о том, как мать выплёскивала бокалы шампанского в лица мужчинам. Раздавала звучные пощёчины, которые слышали во всём зале. Её приступы гнева вошли в легенду, так же как её детская гримаска, угрюмое молчание и чёрные приступы депрессии, когда иголка её проигрывателя опять и опять возвращалась к «Острову Капри». Иногда папа входил в дом, руки в карманах, беззаботно насвистывая какую-нибудь мелодию, которая крутилась у него в голове, а она вдруг бросалась на него, точно кобра. Загоняла его в угол. Он улыбался, вскидывал руки, сдаваясь, и она выплёвывала ему в лицо:

— Джо, ты настоящий сукин сын. — А потом целовала его изо всех сил, впиваясь в его губы так, что на них выступала кровь.

Это был дикий танец — танго любви, которое они танцевали вдвоём, сильнее и круче любого номера, когда-либо виденного в «Какао-клубе». Никто особенно и не удивился, когда Лану Лейк и Джо Кайолу нашли мёртвыми в красной луже на её кухонном полу. Человек, который жил на два дома, на два мира — с холодной, как лёд, женой в одном и огненной любовницей с ребёнком в другом. Может, миссис Джо Кайола и могла мириться с таким «соглашением», но не дикая кошка Лана Лейк. Страсти таких людей рано или поздно перекипают через край, словно соус из забытой на плите кастрюли.

То мгновение я помню во всех деталях: красные, как перчики чили, тореадорские штанишки Ланы… запах папиного любимого неаполитанского соуса для спагетти, булькающего на плите, точно Везувий перед взрывом… резкие ароматы чеснока, душицы и римских помидор цвета артериальной крови… пистолет на полу у босых ног Ланы. Красный лак, облупившийся на мизинце.

Помню боль и ужас в материных глазах, немую мольбу, цепенеющие пальцы, задыхающийся звук, вырвавшийся из её горла, когда она пыталась заговорить.

Я старалась представить себе ту кухню сейчас лужа крови, пропитавшая линолеум, давно выцвела. Нож на чурбаке для мяса, луковицы над которым за несколько десятков лет сморщились и стали похожи на чёрных мух. Передник в пятнах от соуса цвета крови, и холодильник, полный высохших спагетти. Меню сорокалетней давности, которое не менялось никогда.

Старина Голубые Глазки бил не в бровь, а в глаз:

Колечко золотое на пальчике блестело…

Оказалось, что папе выстрелили прямо в сердце из того самого автоматического пистолета двадцать второго калибра, который Тино Альварес подарил Лане для защиты от всяких психов, вечно пристававших к ней в клубе. Однажды она им даже воспользовалась, выстрелила мужику в пах без всякого зазрения совести. Придерживая ладонью кровавую мешанину в штанах, он кое-как дохромал до ближайшего бара, где по совету одного парня окунул своё пострадавшее мужское достоинство в стакан виски, который, по слухам, отлично дезинфицирует. Его вопли слышали в соседнем округе.

Так, по крайней мере, болтали… Таблоиды раззвонили об этом по всему городу. Мать оправдали, но о пистолете, который лежал в ящике её ночного столика, после этого узнали все. Все до единого. И мужики предпочитали трижды подумать, прежде чем приставать к Лане Лейк.

Все знали, как давно мать хотела, чтобы Джо Кайола безраздельно принадлежал только ей, и что этому не суждено было сбыться до тех пор, пока Кассандра брыкалась в знак протеста. Обычная история: перебор на одну ночь, на одну ссору. Люди легко представляли, как Лана в слезах влетает в спальню, с грохотом выдвигает ящик ночного столика, шарит в поисках пистолета.

Быть может, она хотела убить Кассандру, но до этого дело не дошло. Почему-то пистолет выстрелил. Возможно, чертовски удивив и саму Лану. И что ей оставалось, раз Джо мёртвый лежал на полу? Выпало «пусто-пусто», выбор невелик, вот она и нажала на курок ещё раз.

Не плачь, Джо.

Пусти её, пусти её, пусти…

Господи, отпусти его.

Что ты говоришь, детка… мы с тобой на острове Капри.

Не шути, Джо.


Я много думала об этом пистолете. О миссис Джо Кайола. О том, что Кассандра купила наш дом на следующий день после похорон. Так он и стоит, уже сорок лет. Заколоченное, рассыпающееся на части громоздкое бунгало, задыхающееся под тяжестью лиан, толстых, как тело дракона. Во время дождя с лиан текла зелёная кровь и вместе с дождём уходили в землю.

За эти годы я не раз думала, как теперь выглядят солнечные лучи, которые просачиваются сквозь окна туда, где я некогда танцевала во сне. Тяжёлый, недвижный зелёный свет, от которого всё в доме походит на дно сонной лагуны, увиденное сквозь толстое бутылочно-зелёное стекло в днище лодки.

Он в полном смысле стал домом с привидениями, погружённым в тайны, все его китайские ширмы полиняли, а невыпитые бутылки крема-какао превратились в кристаллизованный сахар. Сколько несмешанных «Поцелуев ангела».

Сладкие сливочные мечты, превращённые временем в простоквашу.


Не знаю, сколько я так стояла в гробнице, но, когда я открыла глаза, было почти совсем темно, и улыбка Синатры мерцала в лунном свете. Я положила пластинку. Тронула гроб, покрытый бархатным плащом пыли. Затаив дыхание, подняла крышку — осторожно, осторожно, — и с неё дождём посыпались пылинки, погасшие фонари усталых светлячков.

Были те, которые говорили, будто Лану Лейк положили в гроб голой, завернув в сапфирово-голубое норковое манто, которое накинул однажды ей на молочно-белые плечи Джо Кайола. Журнал «Признания» сообщал, явно не без намёка на мораль, что её похоронили в набедренной повязке.

Я пыталась представить повязку, которая висит на обнажившихся тазовых костях моей матери, сверкающим мостом перекинувшись над радужной трухой павлиньих перьев.

Я не знала точно, что я найду в гробу.

Но дыхание остановилось у меня в горле, когда я увидела её волосы. Всё такие же красные, как кровь. Запёкшаяся кровь. Я думала о сердце, которое сделала много лет назад, о детском соборе из бумаги и проволоки, теперь проржавевшей. Мои глаза устремились к стрелитции, которую я сорок лет тому назад вложила ей в пальцы, похожие на шеи двух лебедей. Призрак аромата всё ещё витал над высохшими цветами. Я сморгнула слёзы, повисшие на моих ресницах.

Господь не льёт слёз по мёртвым шлюхам, Капри.

Я заставила себя взглянуть.

Ниже.

Ещё, ещё ниже.

Я ничего не могла с собой поделать: мои глаза заволокло дымкой, и я смотрела на бусины позвонков, сиявших, точно нить люминесцентных жемчужин, одна рядом с другой. Господи, до чего же она была красива, даже сейчас.

Она шепнула: «Не мешкай больше»,

Целуя руку, увидел я…

Теперь и я увидела тоже. Дрожа, я просунула пальцы под изящный изгиб спинного хребта.

Кольцо на пальце её золотое

И мы простились на острове Капри.

Там. На атласной подкладке гроба.

Обычное золотое кольцо, зубами снятое с руки мертвеца и сорок лет пролежавшее в горле женщины, которая любила его.

Обычное золотое кольцо.

Оно и было последней строчкой песни. Песни, которую я никак не могла вспомнить.

До сих пор.

А теперь я вспомнила всё. Боль и ужас в материных глазах, мольбу, скрюченные пальцы, похожий на кашель звук, сорвавшийся с её губ, когда она пыталась заговорить…

Это был не ужас в её глазах, а страх. Страх перед тем, что даже её собственная дочь неправильно поймёт причину смертей, наступивших так рано. А теперь я знала, что пыталась сказать мне моя мать тем медно-рыжим осенним днём много лет тому назад. Одно слово.

«Капри», — сказала она тогда. Капри.

Но не моё имя слетело тогда с её чувственных красных губ. Не просьба о прощении, не мольба о понимании. Это было название песни: «Остров Капри».

И тогда, стоя у гроба матери, я поняла, что хотела, но не смогла сказать она мне на прощанье. Не смогла — потому что обручальное кольцо с выгравированным именем убийцы застряло в её дыхательном горле, как леденец, похитив её голос.

Кассандра навсегда.

А ведь этого обычного золотого кольца тогда так и не нашли.

Полиция, суд, пресса, публика — все поверили тогда миссис Кайола. Да и как могло быть иначе? Прекрасная, как ледяная богиня, сидела она на свидетельском месте, в чёрном костюме от Диора и шляпке с вуалью, заламывая затянутые в лайку руки, с подобающей случаю капелькой вдовьих слёз в глазах.

Это были не те перчатки, в которых она застрелила сначала своего мужа, потом его любовницу, а потом, стремительно развернувшись на высоких каблучках, процок-цок-цокала вон из кухни. Безупречная леди во всём, от той пары перчаток она избавилась очень ловко. Раз, два, три. Легко и просто. Ринг-а-динг-динг.

Вот только любовница умерла не так быстро, как муж. Она успела послать последний поцелуй, который выдал имя её убийцы.

Сорок лет спустя.

Прижимая к глазам платок, осторожно, чтобы не размазать тушь, Кассандра объяснила суду, что они с Джо помирились и он пошёл к Лане Лейк сказать ей, что порывает с ней раз и навсегда и начинает процесс об опёке над дочерью на том основании, что она, Лана, недостойная мать, и пока она, Кассандра, ждала его возвращения, раздались выстрелы. Кассандра и вызвала полицию.

Все жалели маленькую девочку в чёрном форменном платье, сидевшую возле сестры Констанции-Евангелины из обители Богоматери Скорбящей. Капри Лейк, дочь шлюхи, с потупленными глазами, горящими щеками и ладонями, сжатыми в замок на коленях, точно сердце без ключа.

И какое благородство и доброту выказала Кассандра Кайола, приняв в свой дом и в свои объятия незаконную дочь своего мужа и его любовницы.

Так хотел бы Джо, объяснила миссис Кайола. Она сама никогда не могла иметь детей. Он хотел, чтобы она воспитала эту девочку, как родную дочь, респектабельной и приличной молодой леди. И все сочувственно кивали головами, и Кассандра улыбалась про себя, и в тот самый миг течение мой жизни изменилось навеки.

Кассандра навсегда.

Рука в белой, как лёд, перчатке, благоухавшей духами «Шанель № 5», сомкнулась вокруг запястья в браслете рубиновых слёз. Как немая, спускалась я с ней по ступеням суда через толпу зевак, репортёров, фотографов со вспышками. Меня не сильно, но больно потянули за руку, когда я, пригнув голову, садилась в сияющий белый «Кадиллак», и Кассандра Кайола молча повезла меня в дом без танцев, песен и без любви.


Мне понадобилось время, чтобы научиться музыке молчания.

Вся жизнь.

Но понемногу Кассандра Кайола стала мне матерью. Ведь я всегда жила в доме без музыки.

Господь не льёт слёз по мёртвым шлюхам, Капри. Господь не льёт слёз.

Понемногу, при сочувственном руководстве сестры Констанции-Евангелины.

Господь не льёт слёз, Капри. Господь не льёт слёз.

И со временем я тоже перестала плакать. А Кассандра Кайола наконец услышала от меня шёпотом сказанное слово, которое она так отчаянно хотела услышать…

Одно словечко любви…

Воистину, для Кассандры Кайола не было мести слаще, чем услышать слово «шлюха» из уст дочери Ланы Лейк. Она заставляла меня повторять его снова и снова, и я повторяла, как заезженная пластинка, пока она не начинала смеяться и слёзы не брызгали из её глаз, ибо для неё это была музыка, не сравнимая ни с какой другой. Единственная музыка в моей теперешней жизни.

По крайней мере, так мне казалось. Но, в конце концов, песня привела меня назад. Песня, от которой я получила имя, которая текла в моих жилах, и которая вернула мне то, что я потеряла. Дом, полный танцев, песен и жизни.

Я вернулась на остров Капри.


Молния разорвала небо, тёмное, как мокрый атлас. Луна была плачущим глазом.

— Это ты?

Ни разу в жизни я не слышала, чтобы она назвала меня по имени. Капри. Она его не переносила.

— Где ты была так долго? Закрой дверь, холодно.

Я ничего не ответила, вытряхивая дождь из волос. Я была рыжеватой блондинкой, мои волосы так и не потемнели до роскошного тёмно-рыжего цвета. Я не унаследовала ни её волос, ни таланта к танцам, ни её нахального пристрастия выставлять себя напоказ.

Её огненный темперамент во мне превратился в тлеющий в золе уголёк.

Красное пламя, топящее белый лёд.

Кассандра Кайола чопорно восседала в кресле с прямой спинкой, откуда было видно бунгало Ланы Лейк. Жила через стекло, как и все последние сорок лет.

Дождь поливал листву высоченных эвкалиптов. Десятилетиями мёртвые листья и синяя смола уходили в землю, перегнивая с грудами опадающей коры. Дом выглядел так, как будто он медленно тонул. Растворялся в ничто.

Иногда ночами лунный свет плясал на мятных листьях, как серебристые капли воды, и ветерок шелестел, как папины барабанные щётки, а мы слушали их, Кассандра и я, сидя в креслах напротив окна, в доме без музыки.

А в другие ночи, как сегодня, ветер с грохотом тряс деревья, и плоды в твёрдой кожуре били по черепичной крыше, как в железный барабан, а мы слушали их «ба-да-да» в доме без музыки.

Голова Кассандры склонилась под тяжестью воспоминаний. Глаза полузакрыты. Ночное небо почти очистилось, и я смотрела на её профиль, словно на барельеф из белого мрамора.

Я думала об ангеле и его каменном лике и спрашивала себя, что у Кассандры на сердце. Но для каменных ангелов и мёртвых шлюх нет ни сожалений, ни угрызений совести, ни снов, терзающих в ночи. Нет ни смеха, ни музыки, ни танцев. Нет мечты об острове Капри…

При таком освещении глаза Кассандры не имели своего цвета. Они приобретали цвет эвкалиптовой листвы, отражённой в окне Ланиной спальни.

— Что это у тебя на губах? — требовательно спросила она.

Давленные красные жуки, сок дикого граната, помада шлюхи, неаполитанский соус для спагетти, что-то ещё, что-то красное…

Выстрел звучал в моём мозгу так ясно, как будто это было только вчера. Я увидела Лану, с криком вбегающую в кухню, наполовину развязанный передник болтается на бёдрах, она поскальзывается на крови и остром перце и танцует диковинный танец, пытаясь сохранить равновесие и жизнь. Я видела ярко-красное пятно, расползавшееся по полу, когда она положила голову папы к себе на колени.

Я видела её губы, полные и красные.

Я видела страстный, влажный поцелуй глубоко любящего человека.

Я никогда никого не целовала, и никто не целовал меня.

А теперь я поцеловала женщину, которая была моей матерью сорок лет.

Я поцеловала её с горящей, свирепой страстью Ланы Лейк.

Я искусала ей губы в кровь, а потом запихнула обычное золотое кольцо прямо ей в рот, протолкнув его мимо её языка.

Она начала давиться. Её руки взлетали, как птицы, рвали меня ногтями убийцы, но я ничего не чувствовала. С дочерьми мёртвых шлюх всегда так.

Я целовала её до тех пор, пока она не перестала дышать, а её последний вздох был совсем тихим — не больше той горстки воздуха, что жила в моём разорванном бумажном сердце.

После этого я стояла у окна и смотрела на своё отражение.

Я стояла долго и ни о чём, совсем ни о чём не думала.

Потом я распахнула окно настежь и вдохнула экзотический, острый запах эвкалипта после дождя. Я слушала музыку дождя, который кап-капал по черепичной крыше бунгало, словно выбивал безумный джаз. Влажный ветер прижимал ветки к стёклам и бросал на китайские ширмы тёмные тени, изгибавшиеся, точно тело дракона, и тени плясали с луной.

Загрузка...