12 января 1913 года, суббота, Царское Село
Думать быстро, бегать медленно (продолжение)
Ну вот и отец Григорий пожаловал!
Опять, как назло, о Распутине я знаю чуть. Больше по роману Пикуля, который когда-то бабушка подарила папе, и который стоит на книжной полке там, в будущем. Стоял. После прилёта ведь начался пожар…
Роман я прочитал, потому что читал его папа, но, признаюсь, успел подзабыть.
Вроде бы Распутин — это какой-то авантюрист и шарлатан, которого тайные враги России умело внедрили в царскую семью. Там, то есть здесь, он втёрся в доверие и стал манипулировать Николаем Вторым, и Александрой Фёдоровной в своих интересах, а больше — в интересах тайных врагов державы. И мало что манипулировать, он и скомпрометировал их самым гнусным образом. Но это прежде они были Николай Второй и Александра Фёдоровна, а теперь это Papa и Mama. И что мне делать? Бегать и кричать, что это жулик, проходимец, что гоните его вон? Так ведь кричали. И бабушка, Мария Фёдоровна, и дядя, Николай Николаевич, люди куда более авторитетные, нежели восьмилетний мальчик. Но толку не было. Это первое.
И не факт, что он на самом деле жулик, в романе можно всякое написать. В романе и Papa недалёкий слабовольный простофиля, не способный без шпаргалки двух слов связать. Ну нет, я-то знаю, Papa доверчивым простачком не выглядит, его на козе не объедешь.
Mama — другое дело. Печально сознавать, но Mama у нас не вполне соответствует высокому званию Российской Императрицы. Дуется на весь свет, а зачем? Сестер моих превратила в затворниц, живущих в клетке, и даже не золотой клетке, а зачем? Зачем лишать девочек радостей юности — подружек, прогулок, украшений, нарядов, балов, шоппинга и всего прочего? С какой целью? С простой: она молодость провела бедной родственницей в чужой стране, и даже не при чужом дворе, а на задворках, вдали от столицы. Пусть и дочки знают, что не всё в жизни намазано мёдом.
Но они-то не на чужбине, они не бедные родственницы, они у себя дома, они великие княжны, они по рождению Романовы, а не Гессен-Дормштадские. Зависть, зависть к собственным дочерям. Мне так кажется.
— Хорошо, Mama, — смиренно сказал я. — Отец Григорий? Он духовное лицо? Архимандрит? Игумен? Священник?
— Нет, но…
— Простой диакон? Ничего, на диаконах Русь держится, — я взял альбом, карандаши. — Я готов, идём, Mama.
Mama хотела было меня то ли одёрнуть, то ли поправить, но я повернулся, и вышел в коридор. В спину говорить Mama не станет, не так воспитана.
Официальных посетителей, всяких министров и генералов, Papa принимает в кабинете, а неофициальных, обычно родственников и свойственников, чаще в Угловой гостиной, куда я и пошёл.
Ан нет, не угадал, нужно было идти в гостиную Кленовую. Симптом, однако. В Кленовой гостиной встречаются не просто с родственниками, которых у нас во множестве, но с теми, кого Mama и Papa считают друзьями, того достойными.
Значит, и Распутин причислен к таковым. Ну-ну.
Угловая мне нравится больше, она светлее. Но свет — он критичен для тех, кто работает с красками, где важна цветопередача. А карандашные рисунки можно и в Кленовой делать.
Вошёл, Mama за мной. У окна, спиной к свету, сидит бородатый мужик весь в чёрном, чёрной толстовке и черных же штанах. Сидит, и не думает вставать. Может, мне и ручку ему поцеловать?
— Голубчик, ты уже приготовился? — подошел я к мужику. — Как там тебя? Григорий? Хорошо, Григорий, сидишь ты верно, почти правильно. Только к свету нужно сидеть не спиной, а лицом, чтобы я мог разглядеть тебя как следует. Потому пересядь, голубчик, вот на этот стул, — и я указал Распутину его место.
Тот не спешил пересаживаться, посмотрел на Mama. Я не стал дожидаться её реакции, взял мужика за руку.
— Ты не робей, не робей, Григорий. Я не страшный, я Волк только понарошку, а на самом деле я хоть и строг, но милостив, — и потянул его к нужному стулу. Говорил я напыщенно, величаво, как и положено мальчику, играющему роль Очень Важного Лица. Но ведь я и есть Очень Важное Лицо!
Распутину пришлось пересесть, а как иначе? Он лишь улыбнулся снисходительно, мол, дети есть дети, поиграем в детские игры.
— Молодец, Григорий. Руки положи на колени, и смотри на меня, — я сел напротив него. — Только смотри так, будто не меня видишь, а себя, будто я — это зеркало, большое зеркало, и только. В комнате ты, зеркало, и больше ничего нет.
Распутина слова заинтересовали. Не этого он ждал от малыша.
— Так и сиди. Я буду говорить, я, когда рисую, часто говорю, но тебе отвечать не обязательно, меня ведь здесь нет, — и я начал набрасывать лицо Распутина. Нет, не гиперреализм, но что-то вроде.
— Скажу по секрету: рисовать человека сродни волшебству. Проникаешь внутрь человека. Не в кишки, а в душу. А это для государя очень важно, знать, кто с тобой рядом. Нет, я не художник, я только учусь, но кое-что вижу. Ты ведь сибиряк, Григорий? Вижу, сибиряк. Сибиряки — замечательные люди, смелые, настойчивые, уверенные. Это их порой и подводит, кажется такому, что он Бога за бороду схватил, что теперь он хозяин своей судьбы. Тебе сколько лет, Григорий? Постой, не говори, дай, сам рассмотрю. Лет сорок пять, или около того. Но из-за бурной жизни выглядишь старше. Многое повидал, да, — я говорил, и продолжал рисовать. — Побывал ты в переделках, и стало тебе страшно. Страшно, что вся жизнь пройдёт в мелкой суете, в борьбе за кусок хлеба, а ты чувствовал, что ты — особенный, что есть в тебе то, чего нет в других. И решил: а поеду-ка я в город Санкт-Петербург, там самое мне место! И надо же — оказался в палатах царских! Любой другой бы задрожал, а ты нет. И правильно, чего дрожать, пусть другие дрожат. Одного не пойму… ну-ка, Григорий, голову чуть выше! Или уже устал? Не пойму, с чего бы ты, мирянин, себя отцом величаешь? Церковь этого не любит, совсем не любит. Нет, нет, не отвечай (Распутин и не думал отвечать), я ведь не в осуждение, я понимаю — хочется казаться солиднее. Ты подобен тому ефрейтору, который в трактире приказывает величать себя «господином штабным писарем». Но вдруг в трактире уже сидит господин штабной писарь? Ты, братец («братцами» Papa называет нижние чины, мастеровых, вообще простой люд, ну, и мне, значит, можно), ты помни: здесь не тайга, здесь столица. Здесь, братец, такие коркодилы водятся — оглянуться не успеешь, а они тебя уже проглотили, и ты весь, с ручками и с ножками, в звериной утробе. Стерегись, — так я болтал, а руки работали. И, несмотря на несовершенство мелкой моторики, результат мне нравился, даже удивлял. Прибавил я, и здорово прибавил! Страдания ли тому причиной, новый опыт, или гены цесаревича? Гены у него, то есть у меня, возвышенные, что есть, то есть.
— И потому помни, что врагов у тебя во множестве, бо зависть человеческая границ не имеет. Всё, я закончил, спасибо, Григорий, — и, повернувшись к Mama, добавил по-французски:
— Mama, распорядись, пожалуйста, чтобы этому доброму человеку дали три… нет, даже пять рублей! А я прилягу немного, устал.
Сказал, сложил альбом, и пошел к выходу. У двери обернулся:
— Русским царям доступно многое. Я пока не царь, но… Должен предупредить тебя, братец: стерегись гусей! От них тебя ждет опасность великая!
Сказал, и увидел, что и Mama, и Распутин переглянулись с облегчением: мальчонка, он и есть мальчонка, важничает, интересничает, но не стоит принимать всерьёз его слова. Гусей, как же! Видали мы гусей, видали и едали.
Я и сам не знаю, отчего ляпнул пророчество. Легло вдруг на язык.
Поднялся к себе. Вот ещё одна опасность — лестница. И мои комнаты, и комнаты сестёр на втором этаже дворца. Оно, конечно, невелик путь, и если идти медленно, вреда никакого, а всё же нехорошо.
Пришёл, и в самом деле уснул. Устал очень. Со стороны — подумаешь, карандашом по бумаге водишь, это ведь не дрова колоть.
Не дрова.
И потому проснулся я к обеду, а обед здесь поздний, в двадцать первом веке его бы считали ужином.
И за обедом явственно ощущалось напряжение, исходящее от Mama. Она смотрела на меня только когда думала, что я этого не вижу, но стоило мне взглянуть ей в лицо, притворялась, будто я ей вовсе не интересен. Более того, будто меня здесь и вовсе нет.
Что ж, я этого ожидал.
Взаимоотношения внутри императорской фамилии — дело сложное. Архисложное, как любил, вернее, любит говорить один политик. Глава императорской фамилии Papa, с этим никто не спорит, а вот за второй номер идёт битва. Бабушка, Мария Фёдоровна, считает вторым номером себя, она ведь мать Императора. А Mama — себя, она ведь жена Императора. И это не просто битва. Например, бабушка не отдает Mama драгоценности Короны, что для Mama и обидно, и унизительно. Тут ведь как? Тут ведь так: у членов императорской фамилии есть собственность личная, принадлежащая им безраздельно, и есть собственность служебная. Вот этот дворец, как и прочие — собственность служебная, и принадлежит Papa поскольку, поскольку он император. И знаменитые драгоценности императорской фамилии тоже служебные, принадлежат Империи, а не лично им. Бабушка лучшие из них не передала новой Императрице, а держит при себе, показывая тем самым, что она выше в иерархии.
Но я думаю, это неправильно. Я думаю, более того, я уверен, что номер два — это я. Потому что я, и никто другой, буду следующим императором. Теоретически, конечно. Если доживу. Спрашивать напрямую я не спрашиваю, но читаю исторические книги. Собственно, акт о престолонаследии Павла Первого на то и направлен, чтобы всякие жёны и матери не могли перехватить трон. Он, Павел, Первый своего имени, испытал это на себе.
Но я — маленький. Восемь лет — это восемь лет. Вот меня всерьёз и не воспринимают.
Значит, что?
Значит, нужно сделать так, чтобы воспринимали. Времени на раскачку у меня мало. Совсем мало. И потому следует не избегать выяснения отношений, а, напротив, стремиться к ним.
Обед у нас без изысков. Сегодня куриный супчик с вермишелью, пожарские котлетки или паровые тефтельки на выбор, варёная картошка и яблоки на десерт. Мне вместо супчика подали крем Дюбари, а вместо котлет — осетрина флорентин. То бишь суп из цветной капусты и рыбу со шпинатом. А на третье свекольный сок пополам с морковным. Мой любимый цвет, мой любимый размер. Я сам составляю своё меню. В двадцатом веке не осетрина, а минтай, а так то же самое. Почти.
Ужин прошёл в прохладной обстановке.
По окончании Papa сказал, что ему нужно со мной поговорить.
Ну, вот и пошел процесс…
Разговор имел место быть в Малой библиотеке.
— Алексей, Mama сказала, что ты был непочтителен с отцом Григорием, — начал Papa.
Mama, сидевшая рядом, скорбно поджала губы, мол, да, увы, непочтителен.
— Отцом Григорием? Разве Григорий — духовная особа, разве он рукоположен?
— Он в этом не нуждается, — сказала Mama.
— Это вы так решили, Mama? — отныне и впредь я с Mama на «вы». — А что думает Русская Православная Церковь?
— Тебя кто-то настраивает против Григория Ефимовича! — сказал Рара. Ага, не отца Григория, а Григория Ефимовича. Уже лучше.
— С чего бы это? Просто я хочу ясности и порядка. Алексей Михайлович, мой далекий пра, говорит… говорил, что чин призван управлять и утверждать крепость любого дела наравне с честью и красотой, именно чин придает всему на свете меру и стройность. Поэтому звать я буду так, как положено по чину. Крестьянина же звать как духовную особу — нарушение порядка.
— Он старец, — не отступала Mama.
— Это в каком смысле? Он моложе Papa, а если выглядит старше своих лет, то лишь по причине образа жизни.
— Старец по святости жизни!
— Чего не знаю, того не знаю. В чём заключается его святость? Нет, я думаю, что Григорий человек не злой, и намерения у него не злые, но святость — это другое. Заключение о святости даёт Святейший Синод. Как только он даст подобное заключение, так сразу.
— Ты упрям и глуп, — не сдержалась Mama.
— Вы, Mama, меня родили, и я век буду вас любить и почитать. Но не забывайте, что я не только ваш сын, я еще Наследник. Оскорбляя меня, вы оскорбляете династию, которая вот уже триста лет правит величайшей в мире державой, и, уверен, будет править и впредь.
— Григорий Ефимович молится о твоём здоровье!
— За что я ему премного благодарен. Но… за моё здоровье, за здоровье всей императорской фамилии молятся миллионы наших подданных. И я каждодневно молюсь за их здоровье, потому что народ и династия едины, нам нельзя друг без друга.
— Но благодаря его молитвам, молитвам Григория Ефимовича, ты выздоровел! — и она победно посмотрела на Papa. Срезала.
Papa смел, умён, и волею твёрд. Но Mama — его слабое место. Он её жалеет, Mama, и всегда угождает, или почти всегда. Если речь идет о домашних, бытовых делах, это ладно, но когда речь о стране, кончится это может плачевно. Плавали, знаем.
— А разве вы, Mama, не молились о моём выздоровлении? Разве Papa не молился?
— Конечно, молились, но…
— Тогда почему вы решили, что молитвы Помазанника Божия на небесных весах легче молитв сибирского крестьянина Григория? Отчего, Mama, такое неверие в нашу династию, откуда оно взялось?
— Он наш Друг! — не уступала Mama. — А ты ему три рубля хотел дать!
— Я бы ему и пять дал, да только нет у меня денег. Три рубля он честно заработал. Натурщику дают за сеанс рубль, хорошему — два, но ему же пришлось сюда добираться. Поезд, извозчик. Опять же репутация Наследника, мы здесь за всё платим втридорога. Ну, и рисунок мне удался. Три рубля — справедливая плата. И да, мне нужны карманные деньги, но их я заработаю сам.
— Но почему ты сделал вид, что не узнаёшь его?
— Видите ли, Mama, прежде Григорий приходил к маленькому мальчику Алёше, приходил, и как мог, его утешал, за что я ему, конечно, благодарен. Но сегодня он пришел к Наследнику. И вы, Mama, мне, Наследнику, заявили, что он хочет меня видеть. Но почему-то не спросили, хочу ли его видеть я. Вы, Mama, забыли, что он — подданный, а каждый подданный должен знать свой чин и своё место. Иначе не будет порядка, а будет смута. Чего я, как Наследник, допустить никак не могу.
— Но… Не мог бы ты быть к нему помягче? — сказал Papa. — Григорий многое повидал, многое знает…
— Что значит — «не мог бы»? Разве я буду видеться с ним снова? В нашей стране множество превосходных, интересных, талантливых людей — врачей и воителей, путешественников и поэтов, тружеников и дипломатов, инженеров и авиаторов, драматургов и художников. И я хочу видеть их, говорить с ними, получать от них знание. Это будет полезнее во всех отношениях. А Григорий, что Григорий… Поговорю и с ним… как-нибудь. Портрет маслом напишу — если научусь писать маслом.
На таком сомнительном компромиссе родительский час и завершился.
— Мы проводим тебя, — сказал Papa примирительно. Его тоже беспокоит лестница.
И они проводили.
— Алексей, ты говорил, что тебе удался рисунок с Григория Ефимовича, — сказал Papa.
— Думаю, удался, — скромно подтвердил я.
— Не покажешь?
— Отчего ж не показать, — и я протянул Papa альбом.
Он раскрыл его. Долго смотрел, потом молча протянул Mama.
Та тоже смотрела долго, потом закрыла альбом. Не хотела видеть. Боялась.
— Это… Это твоя работа? — спросила она.
— Вы же видели, Mama.
— Кто тебя научил так рисовать?
— Жизнь, — сказал я. — Хотя посещать Академию Художеств я бы не прочь. Маслом учиться писать, общаться с другими, и вообще…
Papa и Mama пожелали мне добрых снов, Mama даже поцеловала — и они удалились. Думать и гадать.
Положим, они почти уверены, что кто-то меня настраивает против Распутина, хотя и непонятно, кто, где и когда, я всё время на виду. Но почему я говорю не так, как должно восьмилетнему мальчику? И, наконец, откуда взялось у меня умение рисовать?
Я раскрыл альбом.
На первый взгляд, портрет как портрет. Благообразный человек спокойно смотрит перед собой. Нет, для восьмилетнего и это очень удивительно, но здесь другой случай.
Через короткое время становится видно, что и смотрит человек не так уж спокойно, и что вид у него не вполне благообразный. А еще через пару минут хочется просто закрыть альбом, и не видеть этого человека. Слишком уж тревожно.
Да, научился. И догадываюсь, каким образом.
Всего-то и нужно — сначала умереть, а потом воскреснуть.