Макс Бирбом

Энох Сомс

Когда мистер Холбрук опубликовал свой труд о литературе двух последних десятилетий XIX века, я с жадностью стал искать в указателе имя СОМС ЭНОХ. Я боялся, что его не найду. И действительно, не нашел. Все прочие имена там были. Многие писатели, которых я совсем забыл или помнил лишь смутно, снова ожили для меня — и они, и их произведения — на страницах книги мистера Холбрука Джексона. Написана она была столь же обстоятельно, сколь блестяще. Поэтому обнаруженный мною пробел был тем более убийственным свидетельством полного краха надежд бедняги Сомса оставить в литературе тех лет память о себе.

Подозреваю, что я был единственным человеком, заметившим этот пробел. Да, Сомс потерпел полнейший крах! Здесь не помогало даже такое соображение, что если бы он достиг хоть небольшого успеха, я все равно забыл бы его имя, как многие другие, воскресшие для меня только благодаря напоминанию историка. Разумеется, будь его таланты — каковы бы они ни были — признаны при жизни, он никогда бы не совершил той сделки, заключенной в моем присутствии, сделки престранной, из-за последствий которой он прочно запечатлелся в моей памяти. Но именно эти последствия явили всю глубину его злополучия.

Впрочем, написать о нем побудило меня вовсе не сочувствие. Для блага этого бедняги я бы предпочел промолчать о нем. Нехорошо смеяться над мертвыми. А как я могу писать об Энохе Сомсе, не выставляя его в смешном свете? Или вернее — как я могу скрыть постыдный факт, что он и впрямь был смешон? Я на это не способен. Однако рано или поздно мне придется написать о нем. Вы сами убедитесь в должное время, что альтернативы у меня нет. Посему лучше уж я сделаю это сейчас.

Во втором семестре 1893 года на Оксфорд свалился с ясного неба метеорит. Он глубоко вонзился в почву и прочно там засел. Преподаватели и студенты, слегка побледневшие, стояли вокруг него и только о нем и толковали. Откуда он явился, этот метеорит? Из Парижа. Его имя? Уилл Ротенстайн. Его намерения? Сделать литографическим способом двадцать четыре портрета. Он затем опубликует их в лондонском издательстве «Бодли Хэд». Дело было срочное. Уже ректор А и магистр Б, а также профессор В смиренно ему позировали. Почтенные, смущающиеся старцы, которые никогда никому не позировали, не смогли устоять перед напористым малорослым пришельцем. Он не просил — он приглашал; он не приглашал — он приказывал. Ему был двадцать один год. Очки его сверкали, как ни у кого другого. Он был остроумен. Он был переполнен идеями. Он был знаком с Уистлером. С Эдмоном де Гонкуром. Он был знаком со всеми в Париже. Близко знаком. В Оксфорде он представлял Париж. Шел слух, что, когда он управится с отбором преподавателей, он включит в свою коллекцию нескольких студентов. Для меня это был большой день — день, когда меня туда включили. Ротенстайн внушал мне восхищение и опаску, между нами возникла дружба, с каждым годом становившаяся все более прочной и все более дорогой для меня.

В конце семестра он переселился, или, вернее — как метеор перенесся в Лондон. Ему я обязан первым знакомством с неизменно очаровательным замкнутым мирком Челси и с Уолтером Сикертом и другими величавыми старцами, там обитавшими. Это он, Ротенстайн, привел меня на Кембридж-стрит посмотреть в Пимлико на молодого человека, чьи рисунки уже славились в кругу немногих, звали его Обри Бердслей. С Ротенстайном я впервые посетил «Бодли Хэд». Он ввел меня в другой центр интеллекта и дерзаний — в зал для домино в «Cafe Royal»[1].

Там октябрьским вечером — да, именно там, в этой роскошной обстановке, среди позолоты и алого бархата, между всеми этими взаимоотражающими зеркалами и стойкими кариатидами, в клубах табачного дыма, поднимающихся к расписанному мифологическими сюжетами потолку, под гул разговоров, разумеется, циничных, то и дело прерываемых стуком костяшек домино по мраморным столикам, я с глубоким вздохом сказал себе: «Вот это настоящая жизнь!»

До обеда оставался час. Мы выпили вермута. Знавшие Ротенстайна указывали его тем, кто знал его только по имени. Через вращающиеся двери непрестанно входили все новые посетители и медленно бродили по залу в поисках свободного столика или столика, занятого друзьями. Один из этих ищущих заинтересовал меня — я был уверен, что он жаждет привлечь внимание Ротенстайна. С неуверенным видом он дважды прошел мимо нашего столика, но Ротенстайн, поглощенный чтением труда о Пюви де Шаванне, его не видел. То был сутулый, нескладный субъект, довольно высокий, очень бледный, с длинноватыми каштановыми волосами. У него была невыразительная, редкая бородка — вернее, у него был скошенный подбородок, который прикрывали прядки слегка вьющихся волос. Вид у него был странный, однако в девяностых годах люди со странной внешностью встречались, мне кажется, чаще, чем теперь. Молодые писатели тех лет, — а я был уверен, что он писатель, — добросовестно старались выделиться своим видом. Этот парень тоже старался, но безуспешно. На нем была мягкая черная шляпа, вроде пасторской, но с претензией на богему, и серый непромокаемый плащ, который, быть может, из-за своей непромокаемости имел отнюдь не романтический вид. Я решил, что для него mot juste[2] будет «тусклый». Я тогда уже пытался писать и был чрезвычайно озабочен этим mot juste, некоей чашей Святого Грааля той эпохи.

Тусклый парень опять приблизился к нашему столу, на сей раз он набрался храбрости и остановился возле нас.

— Вы меня не помните, — сказал он бесцветным голосом.

Ротенстайн быстро глянул на него.

— Как же, помню, — сказал он секунду спустя, скорее с гордостью, чем с радостью, — с гордостью за свою безотказную память. — Эдвин Сомс.

— Энох Сомс, — сказал Энох.

— Энох Сомс, — повторил Ротенстайн тоном, показывающим, что довольно и того, что он вспомнил фамилию. — Мы встречались в Париже два или три раза, когда вы там жили. Встречались в кафе «Грош».

— А однажды я приходил к вам.

— Сожалею, что вы меня не застали.

— Да нет же, застал. Вы мне показали несколько ваших картин. Не припоминаете? Я слышал, что теперь вы живете в Челси.

— Да.

Меня удивило, что после этого односложного ответа Сомс не ушел. Он терпеливо остался стоять, как покорная скотинка, как осел, тупо глядящий на загородку. Да, меланхолическая фигура, ничего не скажешь! Мне пришло на ум, что mot juste было бы для него «алчущий», но алчущий чего? Он скорее казался потерявшим аппетит. Мне стало его жаль, а Ротенстайн, хоть и не пригласил его в Челси, предложил ему сесть и чего-нибудь выпить.

Усевшись, этот малый осмелел. Он откинул назад полы плаща жестом, который, — не будь они непромокаемыми, — мог сойти за вызов всему миру. И попросил полынной водки.

— Je me tiens toujours fidele, — сказал он Ротенстайну, — a la sorciere glauque[3].

— Как бы она вам не навредила. Это злой напиток, — сухо сказал Ротенстайн.

— Что значит «злой»? — сказал Сомс. — Dans ce monde il n’y a ni de bien ni de mal[4].

— Ни добра, ни зла? Что вы имеете в виду?

— Я все объяснил в предисловии к «Отрицаниям».

— Отрицаниям?

— Да. Я ведь дал вам экземпляр.

— Ах, да, конечно. Но неужели вам удалось доказать, например, что не существует разницы между хорошим и плохим синтаксисом?

— Нет, — сказал Сомс. — В искусстве Добро и Зло существуют. Но в Жизни... нет. — Он стал закуривать сигарету. Руки у него были слабые, белые, не очень чистые, кончики пальцев пожелтели от никотина. — В жизни у нас есть иллюзия добра и зла, но... — тут его голос перешел на шепот, где едва слышались слова «vieux jeux»[5] и «rococo»[6]. Возможно, он сознавал, что не наделен красноречием, и боялся, как бы Ротенстайн не уличил его в какой-нибудь неточности.

— Parlons d’autre chose,[7] — сказал он, кашлянув.

Вы, пожалуй, решите, что Сомс был глуп? Я так не думал. Я был молод, и мне не хватало проницательности, которой обладал Ротенстайн. Сомс был старше нас лет на пять-шесть. Кроме того, он уже издал книгу.

Издал книгу. Как это прекрасно!

Не будь там Ротенстайна, я бы выказал Сомсу свое восхищение. Но и так я был преисполнен почтения к нему. И уже готов был восхититься, когда он сказал, что вскоре опубликует еще одну. Я осведомился, какого рода будет эта книга.

— Мои стихи, — ответил Сомс.

Ротенстайн спросил, не название ли это.

Поэт подумал над этим вариантом, потом сказал, что решил не давать ей названия.

— Если книга хороша... — начал он, размахивая сигаретой.

Ротенстайн заметил, что отсутствие названия может повредить продаже книги.

— Вот зайду я в книжную лавку, — настаивал он, — и спрошу: Есть ли у вас...? Имеется ли у вас экземпляр...? Как они поймут, что мне нужно?

— Ну разумеется, на обложке будет стоять моя фамилия, — поспешно возразил Сомс. — И мне было бы приятно, — прибавил он, пристально глядя на Ротенстайна, — увидеть свой портрет на фронтисписе.

Ротенстайн согласился, что это блестящая идея, и упомянул о том, что собирается в деревню и пробудет там некоторое время. Затем он взглянул на часы, удивился, как уже поздно, расплатился с официантом, и мы вдвоем отправились обедать. Сомс остался за столиком, верный своей полыни.

— Почему вы так решительно не хотите его рисовать?

— Его рисовать? Его-то? Как можно рисовать человека, который не существует?

— Да, он какой-то тусклый, — согласился я. Но мое mot juste осталось незамеченным. Ротенстайн повторил, что Сомс не существует.

Однако Сомс издал книгу. Я спросил Ротенстайна, читал ли он «Отрицания». Он сказал, что просмотрел книгу.

— Но, — с живостью прибавил он, — я ничего не смыслю в литературе.

То была типичная для той эпохи оговорка. Тогдашние художники не разрешали ни одному профану судить о живописи. Этот закон, высеченный на скрижалях, которые Уистлер привез с вершины Фудзиямы, накладывал некоторые ограничения. Если прочие искусства, кроме живописи, были не вовсе непонятны людям, стало быть, закон рушился — сия доктрина Монро имела, так сказать, изъян. Поэтому ни один живописец не высказывал свое мнение о книге, не предупредив, что его мнение никакой ценности не представляет. Я не знаю человека, более верно судящего о литературе, чем Ротенстайн, но в те дни было бы бесполезно говорить ему об этом, и я знал, что мнение об «Отрицаниях» мне придется составить самостоятельно.

Не купить книгу, с автором которой я лично познакомился, было бы для меня в те времена совершенно немыслимой жертвой. Когда я возвратился в Оксфорд к началу занятий, у меня уже был экземпляр «Отрицаний». Обычно он лежал у меня в комнате на столе, как бы случайно забытый там, и когда какой-нибудь приятель брал его в руки и спрашивал, о чем эта книга, я говорил:

— О, это книга весьма примечательная. Ее автор — мой знакомый.

О чем эта книга, мне так и не удалось себе уяснить. Я ничего не мог понять в этой тонкой зеленой книжице. В предисловии я не нашел ключа к убогому лабиринту содержания, а в самом этом лабиринте ничто не помогало понять предисловие.

«Придвинься к жизни. Придвинься ближе, очень близко.

Жизнь — это ткань, она не основа, не уток, но ткань.

Потому-то я католик по вере и по мыслям, но я

Позволяю быстрой Фантазии вплетать в эту ткань все,

Что челноку Фантазии заблагорассудится».

Таковы были первые фразы предисловия, что ж до следующих, их было уже не так легко понять. Затем шел рассказ «Недвижимый» о мидинетке, которая, насколько я мог уразуметь, убила или же собиралась убить манекен. Он показался мне похож на один рассказ Катюля Мендеса, где переводчик либо пропускает, либо сокращает каждое второе предложение. Далее шел диалог между Паном и святой Урсулой, в котором, по-моему, не хватало «огонька». Далее — несколько афоризмов (озаглавленных «Афорисмата»). В книге в целом, надо признать, было большое разнообразие форм, и образец каждой формы был тщательно выписан. Но содержание от меня ускользало. Да и было ли там содержание? Только теперь мне пришло в голову — а не был ли Сомс... просто глуп! Но мгновенно возникла и противоположная догадка: может, это я глуп! Свое сомнение я был готов решить в пользу Сомса. Я читал «L’Apres-midi d’un Faune»[8], не находя там ни крохи смысла. Но Малларме — о, конечно! — был мэтр. Как мне узнать, а вдруг Сомс тоже мэтр? В его прозе была некая музыкальность, не слишком яркая, но, думал я, возможно, что она завораживает и полна столь же глубокого смысла, как у самого Малларме. С открытой душой я ждал его новых стихов.

Я ждал их прямо-таки с нетерпением, после того, как встретился с ним во второй раз. Произошло это как-то вечером в январе. Войдя в уже описанный мною зал для домино, я прошел мимо столика, за которым сидел бледный господин с лежавшей перед ним раскрытой книгой. Он посмотрел на меня, и я, оглянувшись, посмотрел на него со смутным чувством, что я должен был его узнать. Я подошел к нему и поздоровался. Мы обменялись несколькими словами, потом я, бросив взгляд на раскрытую книгу, сказал:

— Я, кажется, вам помешал.

И хотел уже попрощаться, но Сомс своим матовым голосом возразил:

— Я рад, что мне помешали.

Повинуясь его жесту, я сел за столик и спросил, часто ли он здесь читает.

— Да, здесь я читаю вещи такого рода, — ответил он, указывая на название книги — «Стихи Шелли».

— Те, которые вы по-настоящему... — я собирался сказать «любите?» Однако из осторожности не закончил фразу и был этому рад, ибо Сомс с необычным пафосом сказал:

— Так, всякие второсортные вещи...

Шелли я читал мало, но все же пробормотал:

— Конечно, он очень неровен.

— Я бы сказал, что, напротив, он слишком ровен. Убийственно ровен. Потому-то я читаю его здесь. Шум в зале перебивает ритм стихов. Здесь они звучат сносно.

Сомс взял книгу и полистал ее. Он рассмеялся. Смех Сомса — это был короткий, однократный и невеселый гортанный звук без какого-либо движения в лице или искорки во взгляде.

— Какая эпоха! — сказал он, отложив книгу. И прибавил: — Какая страна!

Я с некоторым замешательством спросил, не думает ли он, что Китс более или менее сохранил себя, несмотря на предрассудки времени и места. Он согласился, что «у Китса есть недурные пассажи», но не уточнил какие. Из «стариков», как он их называл, ему, кажется, нравился только Мильтон.

— Мильтон, — сказал он, — не был сентиментален. — И еще: — У Мильтона была смутная интуиция. — И затем: — Мильтона я всегда могу читать в читальном зале.

— В читальном зале?

— Да, в Британском Музее. Я туда хожу каждый день.

— В самом деле? Я там был только раз. Мне показалось, что там какая-то гнетущая обстановка. Она... она словно подавляет жизненные силы.

— Это верно. Потому-то я и хожу туда. Чем меньше в человеке жизненных сил, тем чувствительнее он к великому искусству. Я живу недалеко от Музея. Моя квартира на Дайотт-стрит.

— И вы ходите в читальный зал читать Мильтона?

— Да, обычно Мильтона. — Он посмотрел на меня. — Именно Мильтон, — твердо прибавил он, — обратил меня в сатанизм.

— Сатанизм? В самом деле? — сказал я с безотчетным смущением и желанием быть вежливым, которые возникают у вас, когда кто-то говорит о своей вере. — Вы... вы поклоняетесь Дьяволу?

Сомс отрицательно покачал головой.

— Собственно, это не совсем поклонение, — определил он, отхлебнув глоток абсента. — Скорее поиски надежности и поддержки.

— Ах, да... Но из предисловия к «Отрицаниям» я понял, что вы католик.

— Je I’etais a cette epoque[9]. Возможно, и сейчас им являюсь. Да, я католик-сатанист.

Это признание он сделал как бы мельком. Я заметил, что больше всего он оценил тот факт, что я читал «Отрицания». Его тусклые глаза впервые заблестели. Я почувствовал себя как экзаменующийся, которого сейчас, viva voce[10], спросят то, что он хуже всего знает. Я поспешно осведомился, скоро ли выйдут его стихи.

— На следующей неделе, — ответил он.

— И они будут опубликованы без названия?

— Нет, я наконец придумал название. Но я вам его не скажу. — Словно я был настолько нахален, чтобы спрашивать. — Я не уверен, что оно вполне меня удовлетворяет. Но это лучшее, что я мог придумать. Оно как-то намекает на характер стихов... Странная поросль, естественная и дикая, но в то же время изысканная, — прибавил он, — богатая нюансами и полная ядов.

Я спросил, какого он мнения о Бодлере. Он издал хриплый звук, изображавший у него смех, и сказал:

— Бодлер был bourgeois malgre lui[11]. — По его мнению, у Франции был только один поэт — Вийон, «и две трети Вийона — чистая журналистика». Верлен был «epicier malgre lui»[12]. — В целом он, к моему удивлению, ставил французскую литературу ниже английской. Да, у Вилье де Лиль-Адана есть «пассажи». Однако я, — заключил он, — Франции ничем не обязан. — Он мне кивнул. — Вот увидите, — предсказал он.

Но когда книга вышла, я этого не увидел. Мне показалось, что автор «Фунгоидов»[13] — бессознательно, разумеется, — был кое-чем обязан молодым парижским декадентам, или молодым английским декадентам, которые были кое-чем обязаны французам. Я и теперь так думаю. Небольшая эта книжка — купленная в Оксфорде — лежит сейчас передо мною, когда я это пишу. Бледно-серая обложка и серебряные буквы со временем поблекли. То же можно сказать и о содержании. С меланхолическим любопытством я перечитывал стихи. Они не Бог весть чего стоят. Но когда они только вышли, у меня было смутное подозрение, что, возможно, стихи хороши. Думаю, дело не в том, что стихи бедняги Сомса стали слабее, а ослабела моя способность верить...

МОЛОДОЙ ЖЕНЩИНЕ
ТЫ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО

Напевы бледные струятся,

мелодий древних эхо,

исторгнутые флейтою старинной

с бряцанием кимвалов вместе,

украшенных густою пылью,

тут же формы странные, двуполые,

лежат окровавленные в пыли,

и в них несчетные зияют раны.

И древний слышу я ответ —

Тебя и не было и нет!

Мне показалось, что между первым стихом и последним есть какое-то противоречие. Нахмурив брови, я попытался понять его. В своей неудаче я не стал винить отсутствие смысла в стихотворении. Быть может, это, напротив, свидетельство глубокого смысла? Что ж до техники, «украшенные пылью» показались мне удачной находкой, а «тут же» вместо «и» было приятной неожиданностью. Я спросил себя, кто была эта «молодая женщина» и какой смысл она-то увидела в этих стихах. Однако даже теперь, если отказаться от попыток найти смысл в этом стихотворении и прочитать его только ради звучания, в его ритме все же есть какое-то изящество. Сомс был художником — если он, бедняга, вообще был кем-то!

Когда я в первый раз читал «Фунгоиды», мне, как ни странно, показалось, что сатанинская сторона Сомса наиболее удачна. Сатанизм словно бы оказывал веселое, даже целительное влияние на его жизнь.

НОКТЮРН

По площади безлюдной в час ночной

Мы с Чертом, об руку рука, кружили.

Ни звука вкруг, лишь стук копыт глухой,

Да хохот наш, мы весело шутили

И черное вино распили.

«Учитель, вам ведь не догнать меня!» —

Задорно крикнул я, и он ответил:

«Какая разница! Пусть и отстану я,

Чего бояться мне, мои надежны сети

При этом мутном лунном свете!»

Тогда в глаза ему я посмотрел

И рассмеялся громко: что меня морочить!

Я вижу, он от страха обомлел,

Он стар, как мир, а все резвиться хочет.

Да, стар, и очень!

В первой строфе меня подкупил какой-то порыв — нотка радостного и бесшабашного товарищеского чувства. Вторая, пожалуй, была несколько истеричной. Но третья мне определенно понравилась — она была столь дерзко кощунственна, даже по отношению к принципам особой секты, к которой причислял себя Сомс. Вот вам и «надежность и поддержка»! Сомс, с ликованием обзывающий Дьявола «старым» и «громко» хохочущий, — фигура весьма ободряющая! Так думалось мне — тогда. Теперь же, в свете всего происшедшего, ни одно из его стихотворений не действует на меня так угнетающе, как «Ноктюрн».

Я поинтересовался, что пишут столичные критики. Они как будто делились на две категории: на тех, кто мало что мог сказать, и на тех, кто ничего не говорил. Вторых было больше, а слова первых были достаточно прохладны: «У него везде звучит нотка современности... Эти легкие ритмы». «Престон телеграф» — было единственной приманкой, предложенной публике издателем Сомса. Я понадеялся, что, когда в следующий раз увижу его, то смогу поздравить с успехом книги: я подозреваю, что он не был так уж уверен в своем духовном величии, как это казалось. Но при следующей нашей встрече я сумел лишь довольно неловко сказать: я, мол, надеюсь, что продажа «Фунгоидов» «идет блестяще». Он посмотрел на меня сквозь стакан с абсентом и спросил, купил ли я экземпляр. Издатель сказал ему, что всего продано три. Я рассмеялся, словно то была шутка.

— Надеюсь, вы не думаете, что меня это огорчает? — сказал он, хмыкнув. Я решительно подтвердил. Он прибавил, что он-то отнюдь не коммерсант. Я кротко заметил, что также не принадлежу к их числу, и пробормотал, что художнику, давшему миру истинно новые, великие творения, всегда приходилось долго ждать признания. Он сказал, что не дал бы за признание и одного су. Я согласился, что награда поэту сам акт творчества.

Если бы я считал себя полным ничтожеством, его угрюмый вид, вероятно, меня бы отпугнул. Но — разве Джон Лейн и Обри Бердслей не предложили мне написать очерк для замечательного, задуманного ими журнала «Желтая книга»? И разве Генри Гарленд, издатель его, не принял мой очерк? И разве его не напечатают в первом же номере? В Оксфорде я все еще был in statu pupillari[14]. В Лондоне я чувствовал себя уже вполне солидным человеком — которого никакой Сомс не собьет с толку. Отчасти из похвальбы, отчасти из искреннего расположения я предложил Сомсу сотрудничество в «Желтой книге». Из его гортани вырвался презрительный смешок. По адресу этого журнала.

И все же день или два спустя я попробовал спросить у Гарленда, известны ли ему произведения человека по имени Энох Сомс. Гарленд, по своему обыкновению круживший по комнате, воздел руки к потолку и громко простонал: да, он часто встречал «этого нелепого типа» в Париже и как раз сегодня утром получил от него рукопись нескольких стихотворений.

— А что, у него нет таланта? — спросил я.

— У него есть рента. Он обеспечен. — Гарленд был самым веселым человеком в мире и самым великодушным критиком, и он терпеть не мог говорить о том, чем не мог восхищаться. Так что тему Сомса мне пришлось оставить. Сообщение, что у Сомса есть рента, умерило мою тревогу за него. Впоследствии я узнал, что он был сыном неудачливого и уже скончавшегося книгопродавца в Престоне, но получил в наследство ежегодную ренту в 300 фунтов от тетки, и что других родственников у него нет. Стало быть, материально он был «обеспечен». Но оставался аспект духовный, который теперь стал мне еще более очевиден, — ведь даже похвала в «Престон телеграф» могла бы, видимо, не появиться, не будь он сыном престонского жителя. У этого парня было какое-то вялое упорство, упорство, которым я не мог не восхищаться. Ни он сам, ни его творчество не встречали даже малейшего поощрения, однако он неуклонно держался как значительная личность — его маленький потрепанный флажок все время гордо реял. Где бы ни собирались jeunes feroces[15] различных искусств, то ли в недавно ими облюбованном ресторане в Сохо, то ли в каком-либо мюзик-холле, там бывал и Сомс среди них, вернее, где-то на обочине, — тусклая, но непременная фигура. Он никогда не пытался ублажить собратьев по перу, никогда не изменял своего высокого мнения о собственном творчестве и презрительной оценки их произведений. С художниками держался почтительно, даже смиренно, но что до поэтов и прозаиков «Желтой книги», а позже «Савойи», тут у него не находилось иных слов, кроме бранных. На него не обижались. Никто не обращал внимания ни на него, ни на его католический сатанизм. Когда осенью 1896 года он издал (на сей раз за свой счет) третью и последнюю свою книгу, никто не сказал ни слова в похвалу ил и в осуждение. Я собирался ее купить, но забыл. Так я ее и не видел и со стыдом признаюсь, что даже не помню ее названия. Но когда она вышла, я, помнится, сказал Ротенстайну, что, по-моему, бедняга Сомс поистине трагическая фигура, и я убежден, что он буквально умирает из-за отсутствия признания. Ротенстайн иронически усмехнулся. Он сказал, что я пытаюсь показать, будто у меня доброе сердце, чего на самом-то деле нет, и, пожалуй, он был прав. Но через несколько дней на вернисаже в «Новом английском клубе искусств» я увидел пастельный портрет с подписью «Энох Сомс, эсквайр». Портрет был очень похож, и для Ротенстайна было очень характерно, что он его сделал. Сомс в своей мягкой шляпе и непромокаемом плаще простоял возле портрета весь день. Каждый знавший его мог сразу же узнать, чей это портрет, однако никто из тех, кто его не знал, не угадал бы по портрету, что рядом стоит оригинал. Портрет «существовал» гораздо весомей, чем Сомс, это уж безусловно. И в нем не было неопределенно счастливого выражения, которое в тот день озаряло — да, да! — лицо Сомса. Слава овеяла его своим дыханием. Еще два раза в течение месяца я заглянул в «Новый английский», и оба раза Сомс был там. Оглядываясь назад, я полагаю, что конец этой выставки был концом его карьеры. Он ощутил дыхание Славы на своей щеке — так поздно, так ненадолго, и когда оно ушло, он сник, подался, выдохся. Он, который никогда не выглядел ни крепким, ни здоровым, теперь стал и вовсе похож на привидение — тень тени того, кем был прежде. Он еще посещал зал для домино, но, утратив желание возбуждать любопытство, он там уже книг не читал.

— Вы теперь читаете только в Музее? — спросил я с деланной шутливостью.

Он сказал, что теперь туда совсем не ходит.

— Там нет абсента, — пробормотал он.

Такую фразу он в прежние времена сказал бы ради эффекта, но теперь это было сказано с убеждением. Абсент, прежде лишь черточка его «личности», которую он столь тщательно выстраивал, стал теперь утешением и необходимостью. Сомс уже не называл его sorciere glauque. Он отказался от всех своих французских фразочек. Он стал простым, без всякого лоска, уроженцем Престона.

В неудаче, если она простая, без лоска, законченная неудача, даже если она вам неприятна, бывает нечто патетическое. Я стал избегать Сомса, чувствуя себя в его присутствии несколько вульгарным. К этому времени Джон Лейн опубликовал две моих книги, и они имели не слишком широкий, но приятный успех и признание. Я был — пусть не крупной, но вполне признанной — «личностью». Фрэнк Харрис предложил мне порезвиться на страницах «Сатэрдей Ревью», Альфред Хармсуфт зазывал меня в «Дейли мейл». Я был как раз тем, чем желал быть Сомс. И при нем мой глянец как-то тускнел. Знай я наверняка, что он действительно и всерьез верит в значительность того, что он создал как художник, я, быть может, не чуждался бы его. Человека, не вполне утратившего тщеславие, еще нельзя считать полным неудачником. Но самоуверенность Сомса была моей иллюзией. Однажды, в первую неделю июня 1897 года, эта иллюзия исчезла. Но вечером того же дня исчез также Сомс.

Почти все утро я провел вне дома и, так как возвращаться на ланч было уже поздно, я зашел в «Vingtieme»[16]. Это небольшое заведение — «Restaurant du Vingtieme Siecle»[17], как оно полностью называлось, — было в 1896 году обнаружено поэтами и прозаиками, но затем оказалось более или менее оттеснено другими, более поздними «находками». Кажется, оно так и не сумело оправдать свое название, однако в то время оно еще существовало на Грик-стрит, невдалеке от площади Сохо и почти напротив дома, где в первые годы нашего века маленькая девочка и юноша, ее товарищ, звавшийся Де Куинси, томимые темнотой и голодом, устраивали себе ночное пристанище средь пыли и крыс и старинных юридических пергаментов. «Vingtieme» представлял собою всего лишь небольшой зальчик с белеными стенами, на одном конце которого была дверь, выходившая на улицу, а на другом — дверь в кухню. Владелец, он же повар, был француз, мы звали его мосье Вентьем; прислуживали посетителям две его дочери, Роза и Берта, и кормили там, судя по отзывам, недурно. Столики были такими узкими и стояли так тесно, что их там размещалось двенадцать, по шесть вдоль двух стен.

Когда я вошел, заняты были всего два столика, ближайшие ко входу. За одним сидел рослый, упитанный, мефистофельского вида господин, которого я иногда встречал в зале для домино и кое-где еще. За другим сидел Сомс. В залитом солнцем зале они представляли странный контраст — изможденный Сомс в неизменных своих шляпе и плаще, которые он теперь не снимал, видимо, круглый год, и тот, другой, вызывающе жизнелюбивый человек, увидев которого, я, уже не впервые, спросил себя, кто он — торговец бриллиантами, заговорщик или владелец частного сыскного агентства. Я был уверен, что мое общество Сомсу нежеланно, однако спросил его — не сделать этого было бы невежливо, — могу ли я присоединиться к нему, и сел напротив него. Он молча курил сигарету, перед ним стояла тарелка с нетронутым рагу из какой-то дичи и полупустая бутылка сотерна. Я сказал, что приготовления к Юбилею[18] сделали Лондон невыносимым. (На самом деле, мне это нравилось.) Я заявил, что намерен уехать сразу, как только все это закончится. Но напрасно я старался подстроиться к его унынию. Он, казалось, меня не слышит и даже не видит. Я почувствовал, что становлюсь смешон в глазах нашего соседа. Проход между двумя рядами столиков в «Vingtieme» был вряд ли шире двух футов (Роза и Берта, обслуживая клиентов, едва могли там разминуться и, сталкиваясь, всякий раз бранились шепотом), и каждый сидевший за ближайшим столиком другого ряда практически оказывался как бы за нашим столиком. Я подумал, что нашего соседа забавляют мои неудачные попытки расшевелить Сомса, и так как не мог ему объяснить, что моя настойчивость продиктована чистым милосердием, я умолк. Даже не поворачивая головы, я все время его хорошо видел. Я надеялся, что выгляжу менее вульгарно, чем он, по сравнению с Сомсом. Я был уверен, что он не англичанин, но какой же он национальности? Хотя его агатово-черные волосы были подстрижены en brosse[19], мне показалось, что он не француз. С обслуживающей его Бертой он бегло говорил по-французски, однако с не вполне французскими оборотами и акцентом. Я решил, что он, вероятно, впервые в «Vingtieme», но Берта обходилась с ним довольно бесцеремонно — видно, он произвел на нее неважное впечатление. Глаза у него были красивые, но — подобно столикам в «Vingtieme» — слишком узкие и слишком близко поставленные. Нос крючковатый, а кончики нафабренных, загнутых кверху усов придавали особую рельефность его улыбке. Положительно, он выглядел зловеще. И мое ощущение неловкости от его присутствия еще усиливал пунцовый жилет, который туго, не по июньской погоде, обтягивал его широкую грудь. Впрочем, жилет этот был неуместен не только из-за жары. В нем самом было что-то неуместное. Он плохо бы выглядел и в рождественское утро. Он внес бы фальшивую ноту и на первом представлении «Эрнани». Я старался определить для себя, в чем его неуместность, когда Сомс прервал молчание неожиданной и странной фразой.

— Через сто лет! — произнес он как бы в трансе.

— Нас здесь не будет! — поспешно и глупо прибавил я.

— Нас здесь не будет. Не будет, — повторил он, — зато Музей будет стоять на том же месте. И читальный зал будет на том же месте. И люди смогут приходить туда и читать.

Он порывисто вздохнул, и гримаса подлинного страдания исказила его лицо.

Я не понимал, какой ход мыслей привел Сомса к такому утверждению. Это не стало мне яснее и тогда, когда после долгой паузы он сказал:

— Вы думаете, мне было безразлично.

— Безразлично — что, Сомс?

— Пренебрежение. Неудача.

— Неудача? — сказал я сочувственно. — Неудача? — повторил я задумчиво. — Пренебрежение — да, возможно, но это совсем другое дело. Разумеется, вас не оценили. Но что из того? Всякому художнику, который — который дает... — Я хотел сказать следующее: «Всякому художнику, который дает миру истинно новые, великие произведения, всегда приходится долго ждать признания», — однако лесть не шла — перед его таким подлинным, неприкрытым страданием мои уста не могли выговорить эти слова.

И тогда — он выговорил их вместо меня. Я покраснел.

— Вы это хотели сказать, не правда ли? — произнес он.

— Откуда вы узнали?

— Это то, что вы сказали мне три года тому назад, когда были опубликованы «Фунгоиды».

Я покраснел еще сильней. И совершенно напрасно.

— Это единственные стоящие слова, которые я когда-либо слышал, — продолжал он. — И я никогда их не забывал. Это бесспорная истина. Ужасная истина. Но — помните ли вы, что я ответил? Я сказал: «Я не дал бы за признание и одного су». И вы мне поверили. Вы и потом верили, что я выше подобных вещей. Вы судите поверхностно. Что можете вы знать о чувствах человека моего сорта? Вы воображаете, что веры великого художника в себя и приговора потомства достаточно, чтобы быть счастливым... Вы не подозреваете всей горечи и одиночества, которые... — Его голос прервался, но он быстро оправился от волнения и заговорил с такой силой, какой я никогда в нем не предполагал. — Потомство! Мне-то какая польза от него? Покойник не знает, что люди приходят на его могилу — посещают место его рождения — вешают мемориальные доски — водружают памятники. Покойник не может читать написанные о нем книги. Через сто лет! Подумайте об этом! Если бы я мог через сто лет ожить — хотя бы на несколько часов — и пойти в читальный зал и прочитать! Или — еще лучше: если бы я мог сейчас, в это мгновение, перенестись в это будущее, в этот читальный зал, хотя бы на эти послеполуденные часы! Ради этого я бы продал дьяволу и тело, и душу! Только подумайте — бесчисленные страницы в каталоге: «СОМС, ЭНОХ», бесчисленные издания, комментарии, предисловия, биографии...

Но здесь его прервал внезапный громкий скрип стула у соседнего столика. Наш сосед привстал. Как бы извиняясь за вмешательство, он наклонился в нашу сторону.

— Простите, разрешите мне, — мягко сказал он, — я не мог не слышать. Могу ли я позволить себе смелость? В этом маленьком ресторанчике sans facon[20], — он широко развел руками, — могу я, как говорится, «включиться в разговор»?

Мне ничего не оставалось, как утвердительно кивнуть. В дверях кухни появилась Берта — она думала, что посетитель хочет попросить счет. Махнув сигарой, он дал ей знак удалиться и в следующий миг сел рядом со мной, глядя в лицо Сомсу.

— Хотя я не англичанин, — объяснил он, — мой Лондон я хорошо знаю, мистер Сомс. Ваше имя и слава — а также мистера Бирбома — мне хорошо известны. Вы, конечно, спросите: кто я? — Он быстро оглянулся через плечо и, понизив голос, сказал: — Я Дьявол.

Против воли я рассмеялся. Я пытался сдержаться, я знал, что смеяться здесь не над чем, мне было стыдно своей невоспитанности, — но я смеялся все пуще и пуще. Спокойно-достойный вид Дьявола, удивление и досада в приподнятых бровях его только еще больше раззадорили меня. Я раскачивался вперед и назад, я со стоном откидывался на спинку стула. Я вел себя ужасно.

— Я джентльмен, — сказал он с подчеркнутой серьезностью, — и я полагал, что нахожусь в обществе джентльменов.

— Ох, не надо! — я даже слегка приоткрыл рот. — Ох, не надо!

— Занятно, nicht wahr?[21] — услышал я, как он обращается к Сомсу. — Есть такой сорт людей, для кого одно лишь упоминание моего имени — ох-как-ужасно-смешно! В ваших театрах достаточно какому-то дураку актеришке сказать «Дьявол!», и мгновенно они ему отвечают «громким смехом, признаком пустой головы». Разве не так?

Тут уж я немного отдышался и принес ему свои извинения. Он принял их, хотя и холодно, и снова обратился к Сомсу.

— Я человек дела, — сказал он, — и всегда предпочитаю действовать «не мешкая», как говорят в Штатах. Вы поэт. Les affaires[22] вам ненавистны. Пусть так. Но со мною вы ведь согласны иметь дело? То, что вы только что сказали, вселяет в меня большие надежды.

Сомс не ответил, только закурил другую сигарету. Теперь он сидел, наклонясь вперед, расставив локти на столе, опираясь головой на кисти рук, и глядел на Дьявола.

— Продолжайте, — кивнул он.

Мне теперь было уже не до смеха.

— Наша небольшая сделка будет тем более забавной, — продолжал Дьявол, — что вы — я не ошибаюсь? — сатанист.

— Католик-сатанист, — сказал Сомс.

Дьявол добродушно принял поправку.

— Вы желаете, — продолжал он, — посетить сейчас — в-этот-самый-день — читальный зал Британского Музея. Так? Но через сто лет. Так? Parfaitement[23]. Время — это иллюзия. Прошлое и будущее — всегда столь же вечно-настоящие, как настоящее, только в какой-то мере, чуть-чуть, как говорится, «вот тут, за углом». Я включаю вас в любую дату. Я посылаю вас — фьюить! Вы желаете находиться в читальном зале, каким он будет после полудня третьего июня тысяча девятьсот девяносто седьмого года? Вы желаете в эту самую минуту оказаться на пороге этого зала. Так? И оставаться там до часа закрытия? Я верно говорю?

Сомс кивнул.

Дьявол посмотрел на свои часы.

— Десять минут третьего, — сказал он. — Время закрытия летом будет такое же, что и сейчас: семь часов. Я сегодня ужинаю dans le monde — dans le higlif[24]. Этим завершится мое посещение вашего великого города. Я приду сюда и заберу вас, Сомс, по дороге домой.

— Домой? — повторил я.

— Да, это хотя и скромный, но мой дом, — с улыбкой сказал Дьявол.

— Согласен, — сказал Сомс.

— Сомс! — не выдержал я. Но мой друг и ухом не повел.

Дьявол сделал движение рукою, словно хотел ее протянуть через стол и коснуться кисти Сомса, однако не довершил жест.

— Через сто лет, так же, как и теперь, — улыбнулся он, — в читальном зале курить не разрешается. Поэтому вам лучше бы...

Сомс вынул изо рта сигарету и бросил ее в свой стакан с сотерном.

— Сомс! — опять воскликнул я. — Вы же не можете...

Однако Дьявол теперь все же протянул руку через стол и слегка ее опустил — на скатерть. Стул Сомса был пуст. Его намокшая сигарета плавала в стакане с вином. Это было единственное, что от него осталось.

На несколько мгновений Дьявол подержал руку на том же месте, с пошлым торжеством поглядывая на меня уголком глаз.

Меня проняла дрожь. Едва владея собою, я поднялся со стула.

— Очень остроумно, — сказал я с деланной снисходительностью. — «Машина времени» — восхитительная книга. Не правда ли? Такая оригинальная!

— Вам угодно шутить, — сказал Дьявол, также вставая, — но одно дело писать о невозможной машине и совсем другое — быть Сверхъестественной Силой.

Как бы там ни было, а я его уколол!

Услыхав, что мы встали из-за стола, подошла Берта. Я объяснил ей, что мистеру Сомсу пришлось уйти, но что он и я будем сегодня здесь обедать. Выйдя на улицу, я почувствовал головокружение. У меня осталось самое смутное воспоминание о том, что я потом делал, где бродил в ярком солнечном свете этого бесконечного дня. Вспоминаю стук плотницких молотков вдоль всей улицы Пикадилли и хаотический вид голых, полузавершенных трибун. Было ли это в Грин-Парке или в Кенсингтонском саду, или еще где-то, но, помнится, я сидел на скамье под деревом, пытаясь читать вечернюю газету. В передовой статье там была фраза, которая врезалась в мой измученный мозг: «Мало что может укрыться от этой августейшей Особы, полной мудрости, накопленной за шестьдесят лет правления». Вспоминаю, что я с отчаянием сочинял письмо (чтобы его отвез в Виндзор нарочный с поручением ждать ответа):

«Мадам! Зная, что Ваше Величество полны мудрости, накопленной за шестьдесят лет правления, я решаюсь просить Вашего совета в следующем деликатном деле. Мистер Энох Сомс, чьи стихи Вам, возможно, известны или же неизвестны...»

Неужто не было никакого способа помочь ему — спасти его? Сделка есть сделка, и я ни в коем случае не стал бы помогать или подстрекать кого-либо уклониться от разумного обязательства. Я бы и пальцем не шевельнул, чтобы спасти Фауста. Но бедняга Сомс! Он обречен без всякой отсрочки уплатить вечными муками всего лишь за бесплодные поиски в каталоге и горькое разочарование...

Мне казалось диким и жутким, что он, Сомс, как он был, во плоти, в непромокаемом плаще, живет в эту минуту в последнем десятилетии следующего века, склоняется над еще не написанными книгами, видит еще не родившихся людей, и они его видят. Еще более дико и жутко, что нынче вечером и притом навек он окажется в Аду. Нет, положительно, правда бывает куда более странной, чем вымысел.

Этот день был бесконечно долгим. Я чуть не сожалел, что не отправился вместе с Сомсом — конечно, не для того, чтобы посидеть в читальном зале, но чтобы совершить хорошую прогулку и взглянуть на новый Лондон. Я все бродил и бродил по парку. Тщетно пытался воображать себя любознательным туристом из восемнадцатого века. Мучительно тянулись бесконечно долгие, пустые минуты. Намного раньше семи часов я уже опять был в «Vingtieme».

Я сел на то же место, где сидел днем. Безмятежно поддувал мне в спину ветерок из открытой входной двери. То и дело в зале на минутку появлялись Роза или Берта. Я сказал им, что не буду заказывать обед, пока не явится мистер Сомс. На улице заиграла шарманка, заглушая шум каких-то ссорящихся французов. В паузах между пьесами я слышал, что перебранка продолжается. По дороге в ресторан я купил еще одну вечернюю газету. Я развернул ее. Но глаза мои были устремлены на часы, висевшие над дверью в кухню...

Оставалось пять минут до срока! Я вспомнил, что часы в ресторанах ставят на пять минут вперед. Я уставился в газету. Я поклялся больше не отводить от нее глаз. Я держал газету стоймя, развернув ее на полную ширину, держал у самого лица, так что, кроме нее, ничего не видел... Страницы ее дрожали. Это только из-за сквозняка, сказал я себе.

Руки у меня одеревенели, стали побаливать, но я уже не мог их опустить. У меня появилось подозрение, нет, уверенность. Ну, и что будет дальше?.. Разве я пришел ради чего-то другого? Однако я твердо держал газету, как заслон. Только звук быстрых шагов Берты, спешившей из кухни, заставил меня опустить газету и сказать:

— Что мы будем есть, Сомс?

— II est souffrant, ce pauvre Monsieur Soames?[25] — спросила Берта.

— Он просто — устал. — Я попросил немного вина и какую-нибудь еду, которая уже приготовлена. Сомс сидел, склонясь над столом, в точности так, как сидел раньше. Казалось, он не сдвинулся с места — он, который побывал так невообразимо далеко от этого места. Днем мне раз или два приходило в голову, что, быть может, его путешествие оказалось не бесплодным — что, быть может, мы все заблуждались в нашей оценке произведений Эноха Сомса. Но, с одного взгляда на него, было убийственно ясно, что мы были убийственно правы.

— Не отчаивайтесь, — однако сказал я, запинаясь. — Возможно, вы просто выбрали слишком близкий срок. Возможно, через два или три века...

— Да, — послышался его голос, — я об этом думал.

— А теперь — теперь поговорим о более близком будущем! Где вам спрятаться? Что, если вам сесть на Чаринг-Кросс в парижский экспресс? Вы сэкономите почти час. В Париж не надо ехать. Остановитесь в Кале. Ему никогда не придет в голову искать вас в Кале.

— Такое уж мое счастье! — сказал он. — Последние часы на земле я должен провести с ослом! — Я, правда, не обиделся. — Да еще с коварным ослом, — прибавил он непонятную фразу, бросая мне через стол смятый клочок бумаги, который он держал в руке. Я глянул на то, что там написано, — какая-то тарабарщина! С раздражением я отложил ее.

— Послушайте, Сомс! Соберитесь с духом! Это не просто вопрос жизни или смерти. Поймите, речь идет о вечных муках! Неужели вы намерены сидеть здесь и тупо ждать, пока Дьявол не явится за вами?

— Я ничего не могу сделать. У меня нет выбора.

— Ну же! Вот они, ваши надежда и поддержка, да еще с лихвой! Вот вам безумие сатанизма! — Я налил ему в стакан вина. — Конечно, теперь, когда вы воочию видели эту скотину...

— Не надо его оскорблять.

— Вы должны признать, Сомс, что в нем нет ничего мильтоновского.

— Я бы не сказал, что он сильно отличается от того, что я ожидал.

— Он пошляк, он самодовольный матерый разбойник, он из того сорта людей, которые рыщут по коридорам вагонов в поездах, идущих в Ривьеру, и крадут у дам шкатулки с драгоценностями. Только вообразите себе вечные муки, которыми распоряжается он!

— Надеюсь, вы не думаете, что я их жажду?

— Тогда почему бы вам тихонько не ускользнуть?

Я наливал ему стакан за стаканом, и он машинально их выпивал, однако вино не разожгло в нем ни искры предприимчивости. Он ничего не ел, я тоже едва прикоснулся к еде. По правде, я не думал, что какой-либо порыв к свободе мог бы его спасти. Погоня будет молниеносной, поимка неизбежной. Но что угодно лучше, чем это пассивное, безвольное, жалкое ожидание. Я сказал Сомсу, что, ради чести рода человеческого, ему следовало бы выказать хотя бы подобие сопротивления. Он спросил, а что род человеческий сделал для него.

— К тому же, — сказал он, — как вы не понимаете, что я в его власти? Вы видели, как он ко мне притронулся, видели? Конец может быть только один. У меня нет воли, на мне печать.

В отчаянии я махнул рукой. Он все повторял слово «печать». Я сообразил, что вино затуманило его мозг. И неудивительно! Он отправился в будущее натощак и теперь тоже пил натощак. Я заставил его съесть хотя бы кусочек хлеба. Невыносимо было думать, что он, у которого так много есть чего сообщить, может ничего не рассказать.

— Как все это было, — спросил я, — там? Ну же, расскажите о ваших похождениях.

— Получится отличный рассказик, так ведь?

— Сомс, мне ужасно жаль вас, и я нисколько на вас не обижаюсь, но какое право вы имеете подозревать, что я о вас сочиню рассказик, как вы это назвали?

Бедняга прижал ладони ко лбу.

— Я сам не знаю, — сказал он. — Какая-то причина у меня была, это точно. Я постараюсь вспомнить.

— Вот и хорошо. Постарайтесь вспомнить все. Съешьте еще кусочек хлеба. Какой вид был у читального зала?

— Ну, обыкновенный, — пробормотал он, подумав.

— Народу много?

— Как обычно.

— Как они выглядели?

Сомс, видимо, постарался их себе представить.

— Все они, — наконец сказал он, — были очень похожи друг на друга.

Меня вдруг как бы осенило.

— Все в шерстяных костюмах?

— Да, кажется, так. Из какой-то серо-желтой ткани.

— Вроде форменной одежды? — Он кивнул. — Возможно, с номером? С номером на большой круглой бляхе, нашитой на левом рукаве? Что-нибудь вроде DKF78910?

— Да, так оно и было.

— И все они, и мужчины, и женщины, выглядели очень ухоженными? Как в Утопии? И от всех сильно пахло карболкой? И все совершенно лысые?

Я все угадывал правильно. Сомс только не был уверен, были ли мужчины и женщины лысыми или с бритыми головами.

— У меня не было времени пристально их разглядывать, — объяснил он.

— Ну ясно. Однако...

— Могу вам сказать, что они-то смотрели на меня. Я явно привлек их внимание. — Наконец ему это удалось! — Мне даже кажется, что меня пугались. Когда я к ним приближался, они отходили в сторону. Они следовали за мной на расстоянии, куда бы я ни пошел. У служащих библиотеки за круглой стойкой в центре зала появлялось выражение чуть ли не панического ужаса, когда я подходил за справкой.

— Что вы делали, очутившись там?

Ну естественно, он сразу направился к каталогу — к томам на «S» и долго простоял перед «SN — SOP», не в силах снять этот том со стеллажа — так отчаянно колотилось сердце. Сперва, сказал Сомс, он не слишком разочаровался — он только подумал, что, возможно, у них какое-то новое расположение статей. Он подошел к стойке в центре и спросил, где стоит каталог книг двадцатого века. Ему сказали, что каталог у них один. Он снова стал искать свое имя, смотрел том со столь знакомыми ему тремя буквами. Затем сел и просидел долго.

— И тогда, — пробормотал он, — я посмотрел «Биографический словарь» и несколько энциклопедий... И опять подошел к стойке в центре и спросил, где находятся лучшие современные труды по литературе конца девятнадцатого века. Мне отвечали, что самой лучшей считается книга мистера Т. К. Наптона. Я нашел ее в каталоге и заполнил формуляр. Мне ее принесли. В указателе моего имени не было, но... Ах, да! — сказал он внезапно изменившимся тоном. — Вот то, что я забыл! Где тот клочок бумаги? Отдайте мне его.

Я тоже забыл про эту записку с какой-то абракадаброй. Я нашел ее на полу и подал Сомсу.

Он разгладил бумажку, качая головой и недобро усмехаясь.

— И вот я стал просматривать книгу Наптона, — произнес он наконец. — Нелегкое чтение. Что-то вроде фонетической транскрипции... Так написаны все их новые книги, которые я видел.

— Тогда, Сомс, довольно! Я больше ничего не хочу слышать.

— Имена собственные вроде бы писались по-старому. Не то я мог бы не заметить своего имени.

— Вашего имени? В самом деле? О, Сомс, я очень рад.

— И вашего.

— Не может быть!

— Я подумал, что вечером застану вас здесь. Поэтому я не поленился переписать этот абзац. Читайте.

Я выхватил у него бумажку. Почерк у Сомса был характерно тусклый, нечеткий. Из-за этого, да еще из-за гнусного фонетического письма и моего волнения мне с трудом удавалось понять, что хочет сказать Т. К. Наптон.

Документ этот лежит передо мной. Странно думать, что слова, которые я сейчас переписываю для вас, были переписаны Сомсом через семьдесят восемь лет...

Стр. 234 «Английская литература 1890—1900 гадов» Т. К. Наптона, издана в Штатах в 1992 гаду: «К примеру писатель таво пириода па имини Макс Бирбом, каторый ищо был жиф в двадцатом веке, сачинил раскас, где он изабразил вымышленава им пирсанажа, назвав ево „Энох Сомс“, третьисортнава паэта, каторый считаит сибя виликим гением и заключат зделку з Дьяволом, штоп узнать, што скажит а нем патомства. Эта слихка бескусная, но ни лишеная астраумия сатира паказываит, как сирйозно васпринимали сибя маладые люди паследних дисятилетий прошлава века. Типерь, кагда литературная прафесия арганизована как дипартамент апщественай слушбы, наши писатели паставлены на должный уравень и научились испалнять сваю абязанасть ни тривожась а завтрашнем дне. „Сапожник знай сваи калотки“ — и фсе тут. Слава богу, сриди нас типерь нет Энохов Сомсов!»

Я обнаружил, что, произнося слова вслух (эту методу я предлагаю и моим читателям), я постепенно начинаю их понимать. Чем яснее становится их смысл, тем сильнее овладевали мной изумление, отчаяние и ужас. Это походило на кошмарный сон. Где-то вдали огромное жутковатое будущее, уготованное нашей бедной, милой литературе; здесь, за столом, вперивший в меня взор, от которого меня бросало в жар, бедняга Сомс, которого очевидно... Но нет! Как бы низко ни опустился я с годами, я никогда не стал бы такой скотиной, чтобы...

Я снова перечитал записку. «Вымышленый» — но ведь персонаж Сомс был не более вымышленным, увы, чем я сам. А что, черт побери, означает «бескусная»? (Я и поныне не уразумел смысл этого слова.)

— Все это весьма огорчительно, — промямлил я наконец.

Сомс ничего не сказал, безжалостно не сводя с меня глаз.

— Вы уверены, — попытался я выиграть время, — вполне уверены, что правильно переписали этот пассаж?

— Вполне.

— Ну, тогда, значит, это проклятый Наптон сделал — сделает — совершенно идиотскую ошибку... Послушайте, Сомс, вы ведь слишком хорошо меня знаете, чтобы предполагать, будто я... В конце концов, имя и фамилия «Макс Бирбом» вовсе не такая уж редкость, и Энохов Сомсов наверняка тоже есть несколько — имя, вернее, сочетание «Энох Сомс» может прийти в голову любому писателю, который пишет рассказы. Я не пишу рассказов — я эссеист, наблюдатель, нравоописатель... Признаю, что это совпадение поразительное. Но вы должны понять...

— Я прекрасно все понимаю, — спокойно сказал Сомс. И прибавил, слегка в прежней своей манере, но с чувством собственного достоинства, какого я в нем еще не видел: — Parlons d’autre chose...[26]

Я с готовностью принял это предложение. Я сразу заговорил о ближайшем будущем. Большую часть этого долгого вечера я снова убеждал Сомса сбежать и поискать себе убежище где-нибудь подальше. Помнится, напоследок я сказал, что ежели мне и в самом деле суждено написать о нем, то этот предполагаемый «раскас» я, по крайней мере, завершу хорошим концом. Эти последние слова Сомс повторил с язвительной насмешкой.

— В Жизни и в Искусстве, — сказал он, — самое главное — неотвратимый конец.

— Однако, — попытался я изобразить уверенность, которой не чувствовал, — конец, которого можно избежать, не неотвратим.

— Вы не художник, — прохрипел он. — Настолько не художник, что, не умея придумать что-либо и представить вымысел как истину, вы даже истину представите так, что она покажется вымыслом. Вы жалкий ПАЧКУН. Такое уж мое счастье!

Я возразил, что жалкий ПАЧКУН это не я — то есть буду им не я, — но Т. К. Наптон, и у нас возник довольно бурный спор, в разгаре которого мне вдруг показалось, будто Сомс осознал, что он неправ: он прямо-таки физически сник. Я подумал, с чего бы это, — и тут же, вздрогнув, я понял причину: он смотрел мимо меня, на входную дверь. Ее проем заполнила фигура «неотвратимого конца». Я все же сумел повернуться на стуле и сказать с притворной беспечностью:

— А, это вы? Заходите!

Страху у меня и впрямь поубавилось при виде этого типа, так нелепо похожего на злодея в мелодраме. Блеск его надетого набекрень цилиндра и крахмальной манишки, жест, которым он то и дело подкручивал усы, но более всего высокомерная его усмешка, убеждали меня, что он здесь потерпит неудачу.

Один шаг — и он у нашего столика.

— Извините, — сказал он, ухмыляясь, — что я помешал вашей приятной беседе, но...

— Отнюдь, вас-то нам и недоставало, — заверил я его. — Мистер Сомс и я хотели бы немного поговорить с вами. Не желаете ли присесть? Мистеру Сомсу его сегодняшнее путешествие не принесло никакой — ну ровным счетом никакой — пользы. Мы не хотим сказать, что вся эта затея — надувательство, обычное надувательство. Напротив, мы верим, что у вас были благие намерения. Но, конечно, ваша сделка с ее условиями расторгается.

Дьявол не сказал в ответ ни слова. Он только глянул на Сомса и указал негнущимся пальцем на дверь. Сомс неуклюже поднимался со стула, когда я, отчаянным быстрым движением, схватил два ножа, лежавших на столе, и сложил их крест-накрест. Дьявол резко попятился и, прислонясь к столику позади себя, весь дрожа, отвернулся.

— А вы не суеверны! — прошипел он.

— Ни капельки, — улыбнулся я.

— Сомс, — приказал он, будто своему подчиненному, но не поворачивая лица, — положите ножи рядом!

Сделав моему другу запрещающий жест, я с пафосом обратился к Дьяволу.

— Мистер Сомс, — сказал я, — сатанист-католик!

Но бедный мой друг исполнил приказ Дьявола, а не мой; под неотвратимым взглядом своего господина он встал и протиснулся мимо меня. Я хотел было заговорить, но заговорил он.

— Постарайтесь, — умоляюще сказал он, обернувшись ко мне, пока Дьявол грубо выталкивал его за дверь, — постарайтесь дать им знать, что я существовал!

Еще мгновение, и я тоже был за дверью. Я стоял на улице и смотрел во все стороны — направо, налево, напротив. Светила луна, светили фонари, но ни Сомса, ни того другого — не было.

Я стоял ошеломленный. Ошеломленный, вернулся наконец в маленький зал — кажется, я расплатился с Бертой или с Розой за обед и за ланч за себя и за Сомса; надеюсь, что так, потому что в «Vingtieme» я больше никогда не заходил. С той ночи я вообще избегал Грик-стрит. И многие годы нога моя не ступала даже на площадь Сохо, ибо именно по ней я всю ту ночь бродил и кружил с чувством смутной надежды, не покидающей человека, пока он не удалился от места, где что-то потерял... «По площади безлюдной в час ночной» — эта строка вспомнилась мне во время моей одинокой прогулки, а с ней и все стихотворение; оно звучало у меня в ушах, убеждая в том, сколь трагически отличалась веселая сценка, придуманная поэтом, от его нынешней действительной встречи с тем владыкой, на которого, среди всех владык, мы менее всего должны уповать.

Однако — странно, как ум писателя, даже столь потрясенный, не перестают осаждать мечты и грезы, — я вспоминаю, что остановился перед широким крыльцом, спрашивая себя, не те ли это ступени, на которых лежал юный больной Де Куинси, меж тем как бедняжка Энн со всех ног бежала на Оксфорд-стрит, эту «мачеху с каменным сердцем» их обоих, а потом вернулась с тем «стаканом портвейна и специями», которые — так он считал — спасли ему жизнь. Было ли это то самое крыльцо, к которому в старости Де Куинси потом не раз приходил, дабы его почтить? Я размышлял о судьбе Энн, о причине ее внезапного исчезновения, бегства от ее юного друга и винил себя за то, что это прошлое для меня заменяет настоящее. Бедный исчезнувший Сомс!

Что до меня самого, тут я тоже начал тревожиться. Что мне теперь надо предпринять? Поднимется переполох — «Таинственное исчезновение писателя» и тому подобное? В последний раз его видели, когда он завтракал и обедал вместе со мною. Не лучше ли мне прямо сейчас кликнуть кэб и направиться прямо в Скотланд Ярд? Они сочтут меня сумасшедшим. В конце концов я успокоился — Лондон такой огромный город, и исчезновение какой-то тусклой личности вполне может остаться незамеченным — особенно теперь, в слепящем сверкании грядущего Юбилея. Лучше вовсе помалкивать, решил я.

И решил правильно. Исчезновение Сомса не вызвало никакого шума. О нем совершенно забыли, прежде чем кто-либо — насколько я могу судить — заметил, что его что-то нигде не видно. Возможно, время от времени какой-либо поэт или прозаик спрашивал: «Куда подевался этот бедняга Сомс?» Но я лично ни разу такого вопроса не слышал. Вероятно, стряпчий, через которого он получал ренту, пытался что-то узнать, но никаких сведений об этом у меня не было. Что-то жуткое чудилось мне во всеобщем равнодушии к факту существования Сомса, и я не раз ловил себя на мысли, насколько Наптон, этот еще не родившийся сопляк, будет прав, считая его плодом моего воображения.

В выписке из гнусной книги Наптона есть один пункт, который, возможно, вас озадачит. Как получилось, что автор, хотя я здесь назвал его по имени и процитировал точно слова, которые он напишет, мог не осознать тот очевидный факт, что я ничего не выдумал? Ответ возможен лишь один: Наптон не прочтет последние абзацы этих моих воспоминаний. Подобное отсутствие добросовестности — серьезный недостаток для человека, который берется за научный труд. И я надеюсь, что эти строки попадут на глаза какому-нибудь современнику и сопернику Наптона и приведут к краху Наптона.

Мне приятно думать, что между 1992-м и 1997-м кто-нибудь прочитает это сообщение и убедит мир своими неизбежными поразительными выводами. И у меня есть основания верить, что так и будет. Вы же понимаете — читальный зал, куда Сомс был перенесен Дьяволом, был во всех отношениях точно таким же, каким он будет в этот день 3 июня 1997 года. Отсюда ясно, что в этот день, когда он наступит, там будет то же самое сборище народу, будет там точно в то же время и Сомс, и он, и все они будут делать то, что делали. Теперь вспомните рассказ Сомса о том, какую он произвел сенсацию. Вы можете сказать, что одного отличия его костюма было достаточно, чтобы поразить толпу в форменной одежде. Вы бы так не говорили, если бы хоть раз его увидели. Уверяю вас, Сомс в любую эпоху был бы бесцветным, тусклым. Тот факт, что люди будут на него глазеть и ходить за ним по пятам, и явно его пугаться, можно объяснить лишь предположением, что они каким-то образом будут предупреждены о его призрачном появлении. С жутким любопытством они будут ждать, появится ли он на самом деле. А когда он появится, впечатление, конечно, будет жуткое.

Подлинный, гарантированный, проверенный призрак, но — только призрак. Всего лишь. При своем первом посещении Сомс был существом из плоти и крови, тогда как существа, в среду которых он был заброшен, были только призраками. Я согласен — призраками материальными, осязаемыми, говорящими, но лишенными сознания, призраками-автоматами в здании, которое само было иллюзорным. В следующий раз это здание и эти существа будут реальными. Что ж до Сомса, он там будет лишь как видение. Мне хотелось бы верить, что ему суждено вновь посетить мир реально, физически, сознательно. Мне хотелось бы, чтобы у него был хоть один этот краткий просвет, эта маленькая радость, которая его бы ободрила. Мне его уже не забыть! Он там, и он там навек. Самые строгие моралисты среди вас, возможно, скажут, что он должен винить лишь самого себя. Я, со своей стороны, считаю, что он наказан слишком жестоко. Верно, что тщеславие заслуживает кары, а тщеславие Эноха Сомса было чрезмерным и требовало особого отношения. Но такая мстительная жестокость — это уж лишнее. Вы скажете, он обязался уплатить ту цену, которую платит, это так, но я настаиваю, что его к этому вынудили обманом. Всезнающий Дьявол должен был знать, что мой друг от своего визита в будущее ничего не выиграет. Вся эта история была весьма гнусным жульничеством. Чем больше я о ней думаю, тем ненавистней становится мне Дьявол.

Его-то я потом, после того дня в «Vingtieme», несколько раз встречал то здесь, то там. Однако лишь однажды я видел его вблизи. Было это в Париже. Как-то днем я шел по улице Антен и увидел, что он идет мне навстречу — как всегда, разодетый, помахивающий тростью черного дерева, и с таким видом, будто вся улица — это его владение. При мысли об Энохе Сомсе и о мириадах других вечных страдальцев в империи этой скотины сильнейший холодный гнев нахлынул на меня, и я выпрямился во весь рост. Но, знаете, мы так привыкли кланяться и улыбаться любому знакомому, встреченному на улице, что это движение совершается почти независимо от нашей воли: чтобы удержаться от него, нужно очень резкое усилие и большое присутствие духа. К стыду своему, когда Дьявол прошел мимо меня, я почувствовал, что киваю ему и улыбаюсь. И стыд мой был тем более глубок и жгуч, что он — только представьте! — глянул прямо мне в глаза с величайшим высокомерием.

Стерпеть унижение, намеренное унижение — от него! Меня охватила — и сейчас охватывает — ярость из-за того, что это со мной случилось.

«Семь человек» (1919)

Загрузка...