Сомнительная народная мудрость «Бог троицу любит» никогда еще не была настолько далека от истины, как в случае с Хуаном Педро Реарте. Этот старый креол, пятнадцать лет прослуживший водителем конки в трамвайной компании Буэнос-Айреса, сломал себе ногу на исходе прошлого века. Произошедший с ним несчастный случай имел аллегорический смысл: трамвай, которым правил Реарте, сокрушил последнюю запряженную волами повозку, пересекавшую центральные улицы столицы. В газете Лайнеса «Диарио» сей прискорбный эпизод из городской жизни был окрещен последней схваткой цивилизации с варварством. Так с легкой руки анонимного репортера Реарте, по собственной нерадивости не сумевший сдержать лошадей на спуске улицы Комерсио[66], превратился в символ прогресса.
Невольного разрушителя последней повозки доставили из Тукумана в больницу для бедных, и там в одной из палат он со свойственным всем простолюдинам терпением дожидался, пока у него срастется большая берцовая кость, безжалостно сломанная при столкновении с повозкой и не менее безжалостно воссоединенная торопливым хирургом, оказавшим Реарте первую помощь. Чтобы сэкономить несколько минут, этот прилежный ученик Пировано, имевший некоторые не связанные с его профессией обязательства перед одной из участниц благотворительной лотереи, организованной дамами-попечительницами, укоротил правую ногу бедного водителя трамвая на четыре сантиметра. В своем непременном желании посетить упомянутое благотворительное собрание хирург обошелся с открытым сложным переломом так, словно тот был закрытым и простым, а коль скоро исправление врачебных ошибок не входит в число чудес, во множестве творимых Природой, Хуан Педро Реарте покинул больницу хромым и, хромая, вступил в XX век.
Он в него вступил в новом качестве инвалида. (Где вы видели неторопливого хромого или заику, который бы не частил? Величавая медлительность есть безошибочный знак уверенности в себе. Наши провинциалы подсознательно усвоили это правило и злоупотребляют им до такой степени, что ухитряются порой совмещать величавость с косноязычием.)
Следует отметить, что кучер Реарте поторопился войти в XX век без веских на то оснований, ибо закон о несчастных случаях на производстве стал действовать лишь шестнадцать лет спустя, и хотя наш инвалид уже его предчувствовал, провести весь оставшийся срок в больнице он не мог. Главным следствием этого закона явилось, безусловно, то, что больные стали выздоравливать значительно медленнее. Когда он еще не вошел в силу, люди, получившие травму на службе, либо быстро поправлялись, либо умирали, ведь смерть означает полное, хотя и наименее желательное для пациента, излечение от всех болезней... Хуан Педро Реарте постарался как можно скорее встать на ноги, не размышляя о превратностях судьбы или об эгоизме трамвайной компании, бросившей его в беде после пятнадцати лет беспорочной службы.
Подобные рассуждения были ему совершенно чужды. Они целиком принадлежат историку, описывающему это событие, который, как и все историки, путает прошлое с настоящим, реальное с возможным, то, что «было», и то, что «должно или могло быть». В сущности, философия истории и состоит в этом постоянном анахронизме, который с помощью воображения искажает строгую непреложность фактов.
Хуан Педро Реарте не мог ни думать, ни даже смутно чувствовать ничего из изложенного в предыдущей главе, ибо он, подобно всем представителям своей профессии, был тем, кого в ту пору называли в просторечии «куманьком». Так вот, «куманек» был по своей природе консерватором, как и все довольные собой люди[67], а никто так не гордился собой, как эти кучера с гвоздикой за ухом, в заломленной набок кепке, шелковом шейном платке, брюках с напуском на французский манер и коротких сапожках на высоком армейском каблуке. О довольстве своим положением безошибочно свидетельствовали замысловатые узоры, которые вычерчивал в воздухе их кнут, переливы сигнального рожка, которыми они украшали популярные отрывки из народных песен, головокружительная ловкость, с которой они поворачивали рукоятку тормоза, лукавая нежность комплиментов, отпускаемых служанкам, и презрительные насмешки в адрес соперников-возниц. Лишь спустившись с козел — передвижной трибуны, годной и для поношений, и для любезностей, — водитель трамвая превращался в скромного пролетария. Но это возвращение на дно было слишком коротким, чтобы пробудить мысли о тщете его гордыни. Трудясь по десять часов в день, эти люди не знали праздности, матери всех пороков, и в частности — самого страшного из всех: философского порока пессимизма и малодушия...
Выписавшись из больницы, Реарте, разумеется, располагал свободным временем. Как только он смог выходить из дома, он тут же отправился в контору компании и робко, словно оставил место по собственной воле, высказал желание вернуться на службу. Его попросили сделать несколько шагов, «чтобы посмотреть, что сделалось с ногой», и хотя он заметно хромал, управляющий, мистер Макнаб, распорядился, чтобы он вернулся на работу через две недели, и дал вдобавок пятьдесят песо, посоветовав убавить левый каблук на три сантиметра, чтобы частично восстановить нарушенное равновесие. Деньги Реарте потратил, но совету не последовал.
Эти две недели он почти не покидал своей опрятной холостяцкой комнаты, которую почти десять лет занимал в одном тихом доме на улице Перу. Весь досуг он посвятил уходу за двумя дюжинами канареек, которые были единственной роскошью его существования, а также предметом гордости, служа наглядным доказательством его таланта птицевода и педагога. Птицевода — потому что эта стая пернатых произошла от единственной четы канареек, которую он законно унаследовал от соседа по комнате, шесть лет назад упорхнувшего вместе со всеми его сбережениями и двумя неподражаемыми костюмами; а педагога — потому что Реарте владел редким искусством учить птенцов мелодиям, которые исполнял на сигнальном рожке.
Помимо пары канареек, которая — возможно, в качестве компенсации — оказалась столь плодовитой, Реарте достались от непутевого соседа две цветные олеографии и несколько книг. Излишне напоминать, что в отличие от птиц ни книги, ни картины не размножились. И те и другие остались ровно такими же, какими были накануне бегства вероломного друга: олеография «Митинг на обрыве», где над морем с тремя тысячами совершенно одинаковых галер, как утес, возвышался силуэт выдающегося оратора; «Июльская революция», на которой воинственная обстановка Парка контрастировала с актерской позой трибуна Алема; «Гражданский союз, его происхождение и развитие. Официальная публикация» — увесистый том, в который трамвайщик так и не решился заглянуть; «Белая магия и сонник» — сочинение, которое часто просили одолжить соседи; «Наперсник влюбленных», к чьей эпистолярной помощи Реарте никогда не приходило в голову прибегнуть; и наконец, «Доходное дело Карлоса Лансы» Эдуардо Гутьерреса, книга, пробудившая у него угрюмое недоверие к банкам и обменным лавкам.
После короткого домашнего отдыха, который Реарте посвятил обучению двадцати четырех канареек первым тактам вальса «Над волнами», наш герой возвратился на сцену своего триумфа. Возвратился потерпевшим некоторый физический ущерб, однако морально вознагражденным за славное столкновение, которое обернулось аллегорической заметкой в «Диарио».
Никому не известный водитель конки на некоторое время превратился в поборника прогресса, врага телеги, символ великих завоеваний своего века в сфере городского транспорта. Но, как говорится в «Подражании Христу», человеческая слава быстротечна. Реарте наслаждался ею всего несколько месяцев, после чего сам прогресс, поборником которого его сделали, отбросил беднягу назад. В городе появились электрические трамваи, и хотя Реарте изъявил намерение стать «вагоновожатым», хромота помешала ему осуществить желанную цель, из-за нее он не смог подавать предупредительный сигнал. Во время обучения, пытаясь нажать на кнопку каблуком, он всякий раз терял равновесие... Этот печальный факт, из-за которого бедный возница стал объектом злорадных шуток, пробудил у него горькие мысли.
— Подумать только, — рассуждал он про себя с глубокой меланхолией, — ради прогресса я стал хромым, а теперь эта самая хромота мешает мне двигаться вперед и превращает в поборника отсталости.
Так оно и было: с завершением электрификации всех линий новый управляющий мистер Брайт отправил Реарте производить сцепку вагонов на станции Каридад. Несколько раз в день Реарте, правя упряжкой все более захудалых лошадей, выводил со станции на улицу все более старые трамваи, которые теперь должны были служить скромным прицепом к моторным вагонам.
Так он в считанные минуты стал пародией на самого себя: того Реарте, завоевателя и острослова, который вычерчивал кнутом в воздухе арабески, носил гвоздику за ухом и выводил на рожке «Мне нравятся любые... любые... любые» каждый раз, когда видел негритянку.
Через пятнадцать лет после того, как Реарте не по своей воле превратился в призрак прежней уличной славы, он явился на станцию раньше обычного. Болезнь Брайта — разумеется, не того Брайта, который служит в англо-аргентинской компании, — заставляет людей подниматься чуть свет. Обхватив руками поясницу и чертыхаясь сквозь зубы, старый возница уселся на подоконник низкого окна, за которым, словно скот у кормушки, выстроились с разумным видом трамваи. Прямо перед ним из плохо закрученного крана уныло и монотонно капала вода; с неприметным упорством влага сочилась из отверстия, оживляя своим блеском враждебную панораму огромного двора.
— Похоже, всю ночь текло, — подумал Реарте, — эти сторожа совсем разленились. Сукины дети! Я бы их живо приучил к порядку.
Он попытался починить кран, но лишь забрызгал сапоги и поранил палец, а непокорный вентиль не желал сдаваться и даже принялся сипеть, словно преподаватель в конце учебного года. Вскоре вода начала переливаться через край каменной раковины и побежала извилистым ручейком, впадавшим в прямое надежное русло трамвайных путей.
Эта слабая струйка воды воскресила в памяти Реарте прежние времена, когда нескольких капель дождя хватало, чтобы затопить нижние улицы Буэнос-Айреса. В глине у Пяти Углов можно было по уши увязнуть!.. Из этого болота невозможно было выбраться даже с пристяжными лошадьми, и приходилось пережидать ненастье, сидя вместе с пассажирами на спинках сидений, чтобы спастись от воды, доходившей до подножки, а порой затоплявшей пол... Народ тогда был совсем другой: все знакомые, все приятели, про каждого было известно, кто он такой и что за человек, с каждым можно было потолковать по душам и выкурить «Сублиме» или «Идеал», а летом целые семьи выходили подышать перед крыльцом свежим воздухом и окликали знакомых, едущих в трамвае, чтобы передать привет семье...
Колокол, извещавший, что первому трамваю пора отправляться в рейс, заставил Реарте встать с подоконника. Погруженный в воспоминания, с улыбкой на губах он вывел и запряг взлохмаченных тощих лошаденок. С этим он никогда не мог смириться: он, настоящий креол чистых испанских кровей, знаток и ценитель лошадей, должен был ехать по лучшим улицам города на этих захудалых клячах, которых и кормят-то, как свиней, пойлом из отрубей и воды.
— Правда, — подумал он, — они и того не стоят.
Он приладил цепь, взобрался на козлы, обмотал шею шарфом, весело просвистел сигнал утренней побудки, прищелкнул языком, понукая несчастных коняг и с ироничным «Пошел, Красавчик!» «Пошел, Пузан!» пустил дребезжащий стеклами и скрежещущий всеми шарнирами и сочленениями трамвай полным ходом.
На улице его должен был ждать электрический трамвай. Чудом не прозвонил колокольчик под стоптанным каблуком галисийца Педросы. Но нет, путь был открыт, и в холодном утреннем тумане размытые очертания города казались бледными и печальными, как на старых фотографиях. Свежий ветер холодил руки и виски. Неплохо было бы немного прокатиться, подумал он, но его отвлекли отчаянные знаки, которые подавала ему с улицы огромная мулатка с корзиной, накрытой белой тканью.
— Да стой же ты! — кричала она. — Ты что, парень, заснул?
Реарте резко затормозил, негритянка, дряблая плоть которой колыхалась, вскарабкалась на подножку, заскрипевшую под тяжестью ее огромной альпаргаты, и, блеснув белоснежными зубами, спросила водителя:
— Не поможете поднять корзину?
Тот любезно согласился, и пока негритянка искала в кармане, полном медяков и крошек, два песо за проезд, они обсудили погоду.
— Прохладное утро, верно?
— В такое утро хорошо искупаться.
— И подхватить простуду.
Чуть дальше, с низкого балкона толстощекая служанка махала руками, прося его остановиться, и между тем кричала кому-то в комнате:
— Транвай, хозяин, транвай подходит!
Из дверей торопливо вышел надутый господин в сюртуке и шляпе и принялся громко возмущаться:
— Что за идиотское расписание! Не успеваешь спокойно позавтракать и все равно всюду опаздываешь! Отвратительное обслуживание... беззаконие!
— Добрый день, дон Максимо, — скромно прервала его мулатка.
— Добрый день, Розарио, — и, обращаясь неизвестно к кому, произнес: — Они свежие?
— Только что со сковороды. Угощайтесь...
Напыщенный господин взял хрустящий пирожок, оставивший золотистую чешую на матовых лацканах его сюртука.
Реарте наслаждался этими голосами, тонким ароматом пирожков. Он чувствовал себя помолодевшим и невольно поднес руку к уху, чтобы проверить, на месте ли пышная гвоздика, тайно сорванная во дворе с кустика, который цвел в большой жестянке из-под кофе. Нет, ее там не было, но, ясное дело, сейчас зима...
— А ну прочь отсюда, сорванец, прочь отсюда, не то пожалуюсь отцу! — крикнул дон Максимо парнишке, бежавшему за трамваем с явным намерением прицепиться.
— Так и до беды недалеко, — прокомментировала негритянка.
Реарте эффектно хлестнул кнутом направо и налево лошадей, от которых мальчишка увернулся, отставая, и что-то насмешливо прокричал ему вслед.
На Бальванере звонили к мессе.
Негритянка благочестиво перекрестилась, дон Максимо снял шляпу. На паперти оживленно беседовали два священника в длинных сутанах и со шляпами в руках — один пузатый и неряшливый, другой тощий и такой же неряшливый. Не дожидаясь знака, водитель остановил трамвай. Каждый день после мессы он подвозил падре Пруденсио Эльгеру. Сняв кепку, он подождал две минуты, пока падре попрощается со своим собеседником. Дон Максимо скромно кашлянул, негритянка прочистила горло, и священник торжественно уселся, взметнув складки сутаны и приветствуя пассажиров, словно давал им полное отпущение грехов.
Росарио задвинула подальше корзину, притворяясь, что смотрит в окно, и принялась теребить серебряные кольца, блестевшие на темной костистой руке.
— Поднялись с рассветом, дон Максимо?
— Что вы хотите, ваше преподобие, отец Пруденсио, с этим отвратительным обслуживанием, которое предлагает компания!..
— Утро выдалось на редкость свежее, этот целительный воздух пробуждает аппетит... а после мессы...
— Вы были вчера вечером на конференции в Колехио Насьональ, падре?
— Нет, не имел возможности, я должен был готовиться к проповеди...
— Актовый зал не смог вместить всех желающих: 840 студентов, не считая преподавателей и приглашенных...
— О чем шла речь?
— О Евангелиях...
Священник обернулся назад.
— А ты, Росарио, всегда ли ты бываешь доброй христианкой?
— Пока меня не просят разменять деньги...
— А если и просят... Сегодня твои пирожки чудесно пахнут...
— Угощайтесь, — предложила негритянка неестественно тонким голосом.
Дон Максимо бросил в подол негритянке несколько монет.
— Я плачу.
— Ни в коем случае, ни в коем случае, — притворно запротестовал священник и тут же перевел разговор на другую тему.
— О нашей зарплате ничего не слышно?
— К сожалению, пет...
— Нам не платили с марта...
— А нам с января...
— Зарплата учителям и духовенству должна быть священна для правительства. В наших руках настоящее и будущее страны. Я с возмущением думаю о том, что на вчерашней сессии одобрили выделение двухсот тысяч песо ассигнациями на меблировку судебного архива...
Открытая повозка с масаморрой[68] на рысях пересекла громадную лужу на углу Пьедад и Андес, забрызгав грязью водителя и пассажиров.
— Разбойник!
— Дикарь!
— Успокойтесь, успокойтесь, — примиряюще вмешался священник.
Трамвай остановился, и две старушки, шедшие по улице, спросили через окно:
— Вы будете исповедовать завтра, отец Пруденсио?
Его преподобие, озабоченный честностью торговли, заставил наложить себе полную миску сваренной на молоке масаморры — той самой масаморры, которую еще помнят старики и которая исчезла после того, как город замостили булыжником.
Бледное солнце пробивалось через попону облаков, улицы постепенно стали наполняться прохожими, знакомые крики уличных торговцев смешались с сигналами трамвайного рожка; продавцы дров и газет, кондитеры, баски с глиняными горшками, висящими по бокам их мулов, торговцы парагвайскими апельсинами и бразильскими бананами громко расхваливали свой товар; их голоса слились в ужасную какофонию, под которую каждое утро просыпалось поколение 1885 года.
— Не хотите ли немного прокатиться? Я провезу вас бесплатно, — спросил Реарте смуглую толстушку, мывшую порог перед домом.
— А вы не хотите ли, чтобы вам бесплатно рожу начистили? — нахмурившись, отвечала девушка.
У Пьедад трамвай наполнился, отец Пруденсио очень почтительно уступил место нарядной даме с вуалеткой, опущенной на глаза, и четками, которые она перебирала тонкими пальцами. Та снисходительно кивнула в ответ и дружески помахала господину со светлой бородой, в которой чуть пробивалась седина.
— Так рано и одна?
— Я из церкви, ведь вам известно, что я каждый месяц обязательно хожу причащаться. А вы, куда вы направляетесь в столь ранний час и на трамвае?
— Возвращаюсь, Теодорита, возвращаюсь...
— И признаетесь в этом мне! Какой позор!
— Дело в том, что я, к сожалению, возвращаюсь из клуба, всю ночь обсуждали рекламную кампанию.
— Чтобы отклонить кандидатуру Хуареса...
— Это единственное, в чем я смею вам противоречить, Теодорита. Дон Бернардо опирается на разум.
— А Хуарес — на народ. Скажите, вы были вчера вечером в Колоне?
— Я не вездесущ. Как «Лукреция»?
— Никуда не годится. Вот если б вы видели Гильермину...
— Не будьте сплетницей. Поговорим о чем-нибудь другом.
— Боитесь? Впрочем, я только что с исповеди и обещала не осквернять свой язык...
— Так значит, Борджи Мамо не так уж хороша? — попытался отвлечь свою собеседницу господин с бородой.
— Уверяю вас, она отнюдь не блистала. Если помнишь «Лукрецию» с Теодорини! А бас? Когда он пел «Час отмщения настал», я думала, у меня барабанные перепонки лопнут!..
Читавший новости в «Насьон» господин с головой, полной перхоти, и в огромных резиновых ботах с выпирающими подагрическими шишками громко чихнул.
— Вот это было бы неплохо...
— Что? — поинтересовался юноша, который развлекался тем, что громким голосом переставлял буквы в объявлениях, украшавших салон трамвая.
— В трамваях Сан-Хосе-де-Флорес хотят положить толстые циновки, чтобы у пассажиров не мерзли ноги. Я сам от этого страдаю...
Господин с загнутыми вверх усами почтительно поздоровался с похожим на иностранца господином в светло-коричневом пиджаке.
— Поздравляю вас, друг Икаса. Ваше предложение муниципалитету, который совершенно не занимается этими вопросами, мне кажется весьма полезным...
— Это единственный способ покончить с тучами москитов и заразными болезнями...
— О чем идет речь? — спросил с другого конца трамвая доктор Велес.
— Все очень просто. Нужно перепахать десять мансан земли вокруг загонов для скота и направить туда по канавам сточные воды, которые впитаются в почву...
— Не говоря уже о том, что орошение и внесение удобрений заметно увеличит плодородие...
Трамвай загрохотал, пассажиров швырнуло друг на друга, раздались возмущенные возгласы.
— Вы не ушиблись, Теодорита?
— Господи, в жизни больше не сяду в трамвай, даже если придется вызывать экипаж к «Кабралю» в четыре утра!
— Чтобы ездить в этих вагонах, нужны стальные мускулы...
Читатель «Насьон» стал обсуждать ужасный случай, описанный в новостях.
— Представьте себе, несчастный носильщик спокойно отдыхает на краешке тротуара на углу Кангальо и Ла-Флориды, а проезжающая мимо повозка расплющивает ему ногу...
Часы на Сан-Игнасио пробили семь. Профессор, не переставая возмущаться, попрощался со священником, а тот, прикрыв веки, стал перебирать четки. Сошли также нарядная дама и элегантный господин. Два пассажира, стоявшие в тамбуре, заняли места в салоне, предсказывая кризис английского кабинета.
— Правительство Гладстона не удержится, это неизбежно...
— А что вы думаете о деятельности доктора Пеллегрини?
— Умелый дипломат, блестящий ум, он обязательно добьется займа...
— Скажите, сеньор Поблет, — вмешался в разговор молодой человек, — верно ли, что участок Родригеса в Сан-Хуане продается?
— Что вы, друг мой! Дон Эрнесто богатеет с каждым днем! Он баловень судьбы, если таковые вообще бывают!
— Мне сообщили, что рядом с Ла-Роситой продаются триста лиг земли, и я подумал... если бы вы могли предоставить мне точные данные... меня это заинтересовало.
— Почему же нет?! Это участок Аркадини — старая семья, разъезжает по Европе, а в это время их мошенник-управляющий обделывает здесь свои делишки... Тот, кто приобретет эту землю, станет богачом, за этой землей будущее, дружище Камбасерес...
В этот момент кто-то посмотрел на часы.
— Какой ужас! Уже двадцать минут восьмого! Как!
Прислушиваясь к разговорам, Реарте позволил слабосильным клячам плестись шагом и неожиданно обнаружил, что опаздывает... В половине восьмого он должен быть в Бахо-дель-Ретиро, чтобы прицепить свой вагон к электрическому.
Он с силой хлестнул коней, которые галопом прошли поворот в Майпу, едва не опрокинув конку, и устремились на север.
Страшный грохот колес и дребезжание стекла заглушили разговоры пассажиров. Охваченный мрачным нетерпением, Реарте отчаянно трубил в рожок и вихрем мчался через перекрестки. Регулировщики в белых крагах и фуражках с кивером шутливо его приветствовали, а кучера с длинными усами и острой бородкой призывали его с высоких козел ехать еще быстрей. Реарте, гордый своими конями, не обращал внимания на отчаянные звонки пассажиров...
Неожиданно перед его глазами встала пелена, земля ушла из-под ног и знакомый пейзаж исчез: регулировщики в фуражках и белых крагах, бородатые извозчики, повозки с масаморрой, молочники-баски верхом на лошадях, сеньориты в мантильях и кабальеро в широкополых шляпах... Даже двойной ряд низких домов растаял на горизонте, слившись с последними метрами рельсов.
С печальной покорностью Реарте закрыл глаза, чтобы не видеть, как исчезают последние призраки его мира: плавно удаляющийся фонарщик с шестом на плече и повозка водовоза, которую с трудом тянули три маленьких мула.
Когда он вновь открыл их, то обнаружил, что лежит у чьей-то двери, в тени семиэтажного дома. Вокруг него столпились люди, через ноги которых он смог различить обломки трамвайного прицепа и трупы двух лошаденок, лежавших на мощеной дороге в луже крови.
Рядом с ним светловолосый регулировщик с блокнотом и карандашом в руках допрашивал бледного и говорливого вагоновожатого.
Реарте понял, что врезался в электрический трамвай, и по знакомым симптомам догадался, что сломал другую ногу.
Когда вместе с болью к нему вернулось сознание, он захотел узнать точную дату происшествия.
— Какое сегодня число? — с беспокойством спросил он.
— 26 июля, — ответил фельдшер, ощупывая ему лодыжку.
— Какой год? — не унимался Реарте.
— 1918, — отозвался фельдшер и как бы про себя прибавил: — Большая берцовая кость сломана в трех местах.
— Для прыжка в тридцать лет не так уж много... — философски заметил старый возница.
Ибо тридцать лет назад — 26 июля 1888 года — на том же маршруте его лошади понесли и по заверению врача он чудом не сломал себе ногу.
После этого стоического размышления Хуан Педро Реарте закрыл глаза, притворившись, что потерял сознание. Ему было стыдно, что он стал предметом всеобщего любопытства, и не хотелось отвечать на настойчивые вопросы полицейских. Лучше бы его допрашивал один из тех регулировщиков в фуражках с кивером, которые были такими пристрастными и вместе с тем такими свойскими, регулировщиков его юности. Нынешние казались ему иностранцами, и давать им показания было для него все равно что отречься от своей национальности.
Особенно его беспокоил ошарашенный вид вагоновожатого, который то и дело повторял: «Ума не приложу, как эта колымага ухитрилась проехать весь город против движения! Нет, это невозможно!»
Реарте знал, как это стало возможным: при столкновении мечтателей с действительностью первые владеют непостижимым ключом к тайне. Но как объяснить это грубому рабу машины?
В карете скорой помощи, в приливе говорливости, вызванной морфием, Реарте попытался объяснить свою тайну,
— Судьба-индейка... Она коварна и неуклюжа, как гринго...
С тех пор, как я влез на трамвай, мне Богом было суждено сломать левую ногу. Я должен был сломать ее еще тридцать лет назад, но меня спасло чудо. В девяностом году, в первый день революции, на Лавалье и Парана три пули пробили тамбур на уровне моего колена, но даже не задели брюк. Потом, когда я столкнулся с повозкой, Судьба ошиблась, и я сломал правую ногу. И теперь, боясь, что мне удастся ее от нее уйти, Судьба расставила сети, чтобы добиться своего. Дьявол силен! Разве не так?