Доблести годы ушли, как вода, Мир не такой, как встарь, Ты был раб-христианин тогда, А я в Вавилоне — царь.
Его звали Чарли Мирз, он был единственным сыном вдовы, жил в северной части Лондона и каждый день приезжал в Сити, где работал в банке. Чарли было двадцать лет, и его одолевали честолюбивые мечты. Я познакомился с ним в бильярдной, где маркер звал его по имени, а он маркера — Парень Не Промах. Чарли объяснил мне несколько нервозно, что забрел сюда понаблюдать за игрой, а поскольку подобная забава может дорого обойтись молодому человеку, я сказал, что лучше бы он шел домой, к матери.
Это был первый шаг к более короткому знакомству. Он стал заглядывать ко мне по вечерам, вместо того, чтобы слоняться по городу со своими приятелями-клерками, и вскоре, как водится у молодых, раскрыл мне свои честолюбивые помыслы — он мечтал о литературной славе. Желая обессмертить свое имя, Чарли в основном полагался на стихи, но писал и рассказы о роковой любви и посылал их в дешевые журнальчики. Я обрек себя на молчаливое выслушивание сотен и сотен поэтических строк и неудобочитаемых отрывков из пьес, которые еще, несомненно, потрясут мир. Наградой мне было его беспредельное доверие, а исповеди и печали юноши святы, почти как исповеди и печали девушки. Чарли еще ни разу не влюблялся, но мечтал влюбиться и ждал лишь случая; он верил в честь и благородство, но в то же время никогда не упускал возможности показать, что он тертый калач, как и подобает клерку, получающему двадцать пять шиллингов в неделю. Он рифмовал «кровь» и «любовь», «розы» и «морозы» и наивно полагал, что никто еще до этого не додумался. Он поспешно извинялся за длинные непонятные пропуски в своих пьесах, скороговоркой сообщал, что должно произойти, и переходил к следующей сцене, причем видел все, что собирался написать, так отчетливо и ясно, что считал дело сделанным и оборачивался ко мне, ожидая одобрения.
Подозреваю, что мать не поощряла его честолюбивые устремления, и знаю наверняка, что дома письменным столом ему служил край деревянной подставки для умывальника. Это он поведал мне почти в самом начале нашего знакомства, опустошая книжные полки в моем шкафу, и вскоре уже заклинал меня сказать начистоту, есть ли у него шансы «написать, понимаете ли, нечто истинно великое». Возможно, я слишком его обнадежил, но как-то вечером он явился ко мне с горящими от возбуждения глазами и выпалил:
— Вы не возражаете, если... словом, позвольте мне побыть у вас и писать весь вечер. Я вас не отвлеку, поверьте. Мне негде писать дома, у матери.
— А в чем дело? — поинтересовался я, прекрасно зная, в чем дело.
— Мне пришла в голову идея замечательной повести, такой еще никто и никогда не писал. Позвольте мне написать ее здесь. Это такая идея!
Я не устоял против мольбы Чарли и освободил ему стол. Он, едва поблагодарив меня, с головой ушел в работу. С полчаса он без устали строчил пером. Но вот Чарли вздохнул и запустил руку в волосы. Перо скользило по бумаге все медленней, он все чаще зачеркивал написанное, а потом работа и вовсе замерла. Лучшая в мире повесть не продвигалась.
— Теперь мне кажется, что я сочинил ужасный вздор, — мрачно произнес он, — а сначала, когда обдумывал повесть, все выглядело так здорово. Почему у меня ничего не выходит?
Мне не хотелось говорить правду и тем самым подрезать ему крылья. И я ответил:
— Может, ты сегодня просто не в настроении?
— Нет настрой был, но он пропал, когдая увидел, что получилось. Уф!
— Прочти, что ты написал, — предложил я.
Чарли прочел, это и впрямь никуда не годилось, а он делал паузы после особенно напыщенных фраз, ожидая знаков одобрения; он гордился этими фразами — я знал наперед.
— Надо бы слегка подсократить, — осторожно заметил я.
— Терпеть не могу сокращать свои вещи. Слово заменишь, и то сразу искажается смысл. А на слух все воспринимаешь лучше, чем при письме.
— Чарли, ты, как и многие другие, слишком быстро впадаешь в панику. Отложи рукопись в сторону, через неделю займешься ею снова.
— Я хочу написать повесть одним махом. Что вы о ней думаете?
— Как мне судить о наполовину написанном произведении? Изложи свой замысел.
Чарли изложил, и в его рассказе было все, чему его неопытность так настойчиво мешала воплотиться на бумаге. Я глядел на него и удивлялся: мыслимо ли, что он не понимает самобытности, глубины идеи, пришедшей ему в голову? Это была поистине Идея среди идей. Иных авторов буквально распирало от гордости за свои идеи, несравнимые с блистательным замыслом Чарли, так и просившимся на бумагу. Но Чарли безмятежно лопотал, прерывая поток чистой фантазии чудовищными фразами, которые намеревался вставить в текст. Я терпеливо выслушал его до конца. Было бы величайшей глупостью оставить эту идею в его неопытных руках, в то время как я мог бы так много из нее выжать. Не все, разумеется, но ох как много!
— Я, пожалуй, назову повесть «История одного корабля», как вы думаете? — спросил наконец Чарли.
— Что ж, замысел хорош, но ты не сможешь разработать его как следует. А вот я бы...
— Вам он пригодится? Хотите им воспользоваться? Мне это будет очень лестно, — сразу предложил Чарли.
Немногое в этом мире доставляет человеку большую радость, чем простодушное, горячее, неумеренное восхищение юного друга. Даже женщина в самой своей слепой беззаветной преданности не может идти в ногу со своим кумиром, сдвигать шляпку набок точно так, как носит шляпу он, уснащать речь его любимыми ругательствами. А Чарли все это делал. И все же я чувствовал потребность как-то успокоить свою совесть, прежде чем завладеть его идеей.
— Давай заключим сделку, — начал я. — Плачу пять фунтов за твой замысел.
В Чарли тут же проснулся банковский клерк.
— О нет, это невозможно. Так между приятелями не водится, сами понимаете, если мне дозволено считать вас своим приятелем, конечно, да и как порядочный человек я не могу принять этих денег. Воспользуйтесь идеей, если она вам нравится. У меня их — без счету.
Так оно и было — мне ли не знать? Но то были чужие идеи.
— Рассматривай это как сделку между порядочными людьми, — отозвался я. — За пять фунтов можно купить много поэтических сборников. Бизнес есть бизнес, и — не сомневайся — я не дал бы эту цену, если бы...
— Ну, если посмотреть на дело таким образом... — Чарли был явно взволнован мыслью о книгах.
Заключив сделку, мы договорились, что Чарли будет время от времени являться ко мне со всеми своими замыслами, отныне ему будут предоставлены письменный стол и неотъемлемое право навязывать мне свои поэмы и отрывки из них.
— Расскажи, как тебе пришла в голову эта идея? — полюбопытствовал я.
— Сама собой. — Глаза Чарли слегка округлились.
— Да, но ты так много рассказывал мне о герое. Должно быть, вычитал это где-нибудь?
— Мне некогда читать, разве что здесь, с вашего разрешения, а по воскресеньям я катаюсь на велосипеде или уезжаю на весь день на реку. А с героем все в порядке, верно?
— Расскажи-ка еще раз, чтоб я его себе ясно представил. Вот ты говоришь, что герой стал пиратом. А как он жил?
— На нижней палубе корабля, о котором я вам рассказывал.
— А что это был за корабль?
— Гребное судно, морская вода бьет струей сквозь уключины, и люди гребут, сидя по колено в воде. Между двумя рядами гребцов — помост, а по нему прохаживается взад и вперед надсмотрщик с хлыстом и следит, чтоб гребцы работали.
— Откуда ты все это знаешь?
— Прочитал в одной книжке. Над помостом тянется веревка, она закреплена на верхней палубе, надсмотрщик держится за нее в качку. Как-то раз надсмотрщик не успел схватиться за веревку и свалился с помоста на гребцов — помните, наш герой засмеялся, и его за это высекли. Он, конечно, прикован к веслу — герой.
— Каким образом?
— На нем железный пояс, прикрепленный цепью к скамье, а кандалами на левом запястье он прикован к веслу. Сидит он на нижней палубе, куда помещают самых отпетых. Свет туда доходит только через люки верхней палубы да сквозь уключины. Представляете — лучик света едва пробивается между рукояткой весла и отверстием уключины и все время дрожит — ведь судно качает.
— Я-то представляю, но как-то не верится, что ты себе ясно это представляешь.
— А как же иначе? Так вот, слушайте. Длинными веслами на верхней палубе гребут четверо на каждой скамье, на средней — их трое на весло, а на нижней — по двое. Я уже говорил, что внизу совсем темно, и люди сходят с ума. Когда гребец с нижней палубы, прикованный к веслу, умирает, его не бросают за борт, а расчленяют, освобождая от цепей, и пропихивают куски мяса через уключины.
— Почему? — Меня изумило не столько само сообщение, сколько уверенный тон Чарли.
— Так надсмотрщики избавляли себя от лишних хлопот и на других гребцов страх наводили. Ведь одному надсмотрщику не под силу вытащить покойника наверх. А оставишь нижних гребцов без пригляда, так они, конечно, и грести перестанут, и скамьи вырвут, если поднимутся все разом, в цепях.
— Да, у тебя поистине неиссякаемое воображение. А где это ты начитался про галеры и галерных рабов?
— Нигде не читал. А впрочем, не помню. Я сам люблю погрести при случае. Может, я и впрямь вычитал это где-нибудь, раз вы так считаете.
Вскоре после этого разговора Чарли ушел побродить по книжным лавкам, а я с изумлением размышлял о том, как сумел банковский клерк двадцати лет от роду поведать мне с такой расточительной подробностью, с такой абсолютной уверенностью о фантастической кровавой авантюре, мятеже, пиратстве и смерти в неведомых морях. Он провел своего героя тернистым путем через бунт на галере против надсмотрщиков к командованию собственным судном и созданию королевства на острове, затерянном «где-то в море», и, обрадованный моими жалкими пятью фунтами, отправился покупать идеи других людей, чтобы научиться у них писать. Я утешался тем, что отныне замысел Чарли принадлежит мне по праву покупателя, и надеялся как-то его обыграть.
Когда Чарли явился ко мне в следующий раз, он был пьян — пьян в благородном смысле этого слова, опьянен творениями поэтов, которых он открыл для себя. Зрачки его были расширены, речь сбивчива, и он кутался в лоскутное одеяло цитат. Больше всего его пьянил Лонгфелло.
— О, это великолепно, это величественно! — вскричал Чарли, едва поздоровавшись. — Вы только послушайте:
— Видно, хочешь, — молвил кормчий, —
Тайну моря разгадать?
Лишь поспорившему с бурей
Суждено ее узнать.[70]
Бог ты мой!
Лишь поспорившему с бурей
Суждено ее узнать, —
произнес он раз двадцать, расхаживая взад и вперед по комнате, совершенно позабыв про меня. — Но я тоже способен это понять, — сказал он сам себе. — Не знаю, как и благодарить вас за пять фунтов. Или вот еще, послушайте:
Помню корабли, и мрачные гавани,
И своевольный бурливый прибой,
И бородатых испанцев, пришедших из плаванья,
И дивный парусник в далекой гавани,
И тайну пучины морской.[71]
Хоть я и не сражался с морем, у меня такое чувство, будто мне все про него известно.
— Да, ты, несомненно, понимаешь море. Ты его когда-нибудь видел?
— Еще ребенком я ездил однажды в Брайтон, мы жили в Ковентри, до того как переехали в Лондон. А раньше я никогда не видел моря.
Чарли ухватил меня за плечо и потряс, чтобы и я ощутил страсть, потрясшую все его естество.
— Думаю, когда начинается шторм, — продолжал он, — все весла на галере, про которую я рассказывал, ломались, и их дергающиеся рукояти пробивали гребцам грудь. Кстати, пригодилась ли вам моя идея?
— Пока нет. Жду, что ты еще что-нибудь расскажешь. Объясни, ради Бога, почему ты так уверенно описываешь галеру. Ты ж ничего не знаешь о кораблях.
— Не могу объяснить. Я знаю корабли как свои пять пальцев, пока не берусь за перо. Только вчера в постели об этом размышлял — вспоминал «Остров сокровищ», который вы мне дали почитать. Я припомнил много такого, что можно ввести в повесть.
— Что именно?
— К примеру, вспомнил, что ели гребцы — гнилой инжир, черные бобы, а пили вино; мехи с вином они передавали от скамьи к скамье.
— Стало быть, твою галеру построили еще во время оно?
— В какое время? Откуда мне знать, давно ее построили или нет. Ведь это выдумка, но порой мне кажется: все, что я рассказываю, и вправду взято из жизни. Я надоел вам своими рассказами про галеру?
— Ничуть. А что ты еще вспомнил?
— Да так, разные пустяки.
Чарли слегка покраснел.
— Неважно, рассказывай.
— Значит, так: история с галерой не выходила у меня из головы, ночью я поднялся и записал на листочке то, что гребец мог нацарапать на весле острым краем наручников. Мне показалось, что такая мелочь сделает повесть более правдивой. Я, верите ли, все вижу, будто наяву.
— У тебя с собой этот листок?
— Да-а, но что толку его показывать? Просто какие-то закорючки, и больше ничего. Правда, их можно поместить на заглавном листе книги.
— Такие детали я беру на себя. Покажи, что там нацарапали гребцы.
Чарли вынул из кармана листок бумаги с одной-единственной строчкой каких-то каракулей, и я тотчас припрятал его.
— Что, по-твоему, это значит по-английски?
— Ума не приложу. Может, «я до смерти устал», в общем, чепуха какая-нибудь, — повторил Чарли. — Но все эти гребцы на галере для меня — живые люди. Очень прошу — обыграйте поскорей мою задумку. Хочется увидеть законченную и напечатанную повесть.
— Но того, что ты мне рассказал, хватит на толстую книгу.
— Так напишите книгу. Вам осталось только сесть да написать.
— Дай время — напишу. А еще какие у тебя замыслы?
— Пока никаких. Читаю все книги, что накупил. Великолепные книги.
Когда Чарли ушел, я заглянул в его листок с надписью. Заглянул — и осторожно обхватил голову руками, желая убедиться, что она на месте и не повернулась задом наперед. Потом... но я не заметил, как вышел из дома и оказался в коридоре Британского музея перед дверью с табличкой «Служебное помещение» и вступил в пререкания с полицейским. В самой вежливой форме я просил об одном — разыскать «специалиста по Древней Греции». Полицейский ничего не знал, кроме музейных правил, и мне пришлось обежать все здания и служебные помещения на территории музея. Пожилой джентльмен, которому я не дал толком позавтракать, положил конец моим поискам; брезгливо взяв листок двумя пальцами, он взглянул на него и презрительно фыркнул.
— Хотите знать, что это значит? Хм... Насколько я понимаю, это попытка что-то написать на чрезвычайно искаженном греческом языке, — тут он многозначительно посмотрел на меня, — предпринятая на редкость безграмотным... э... э... лицом. — Он медленно прочел: — «Поллок[73], Эркман[74], Таухниц[75], Хенникер[76]».
Четыре знакомые мне фамилии.
— Объясните, пожалуйста, что же все-таки означает эта безграмотная писулька? В чем там смысл? — поинтересовался я.
— «Меня... часто... одолевала усталость за этим делом» — вот в чем тут смысл.
Он вернул мне листок, и я умчался, не поблагодарив специалиста, ничего ему не объяснив, даже не извинившись.
Моя забывчивость была вполне простительна. Мне из всех смертных была дарована возможность написать лучшую в мире повесть — историю греческого раба на галере, записанную с его слов, — ни больше и ни меньше. Немудрено, что свои грезы Чарли называл явью. Парки, которые так тщательно закрывают дверь в конце каждой прожитой нами жизни, на сей раз проявили беспечность, и Чарли заглядывал, сам того не сознавая, туда, куда не дозволено глядеть никому из смертных в ясном уме и здравой памяти с Начала Времен. И самое главное — он не подозревал, какие познания продал мне за пять фунтов; и останется и впредь в неведении, ибо банковские клерки ничего не смыслят в метемпсихозе, а коммерческое образование не включает изучение греческого языка. Он будет поставлять мне, — тут я проделал несколько балетных па перед безмолвными египетскими богами и рассмеялся, глядя в их щербатые от времени лица, — сведения, которые придадут моей повести достоверность — такую достоверность, что мир назовет ее наглой подделкой, и лишь я, я один, буду знать, что все в этой повести правда. Я, я один, возьму в руки драгоценный камень, чтобы гранить и полировать его. И я снова пустился в пляс среди богов, пока не заметил полицейского, направлявшегося в мою сторону.
Отныне мое дело — лишь поощрять Чарли к рассказам, а это нетрудно. Но я позабыл про эти проклятущие поэтические сборники. Чарли раз за разом являлся ко мне, бесполезный, как целиком записанный валик фонографа, — опьяненный Байроном, Шелли либо Китсом. Теперь, зная, кем был Чарли в прежних воплощениях, я безумно боялся пропустить хоть слово в его болтовне, и от него не укрылись ни моя почтительность, ни мой интерес. Он неправильно истолковал их как внимание к нынешней сути Чарльза Мирза, для которого жизнь была нова, как для Адама, и как уважительное отношение к его декламации; Чарли испытывал мое терпение, готовое лопнуть, читая мне стихи — не свои отныне, а других поэтов. Я страстно желал, чтобы стихи всех английских поэтов стерлись в памяти человечества. Я хулил самые звонкие поэтические имена, потому что они уводили в сторону от рассказов о галере и могли в дальнейшем склонить к подражательству; но я сдерживал нетерпение, уповая на то, что первый горячий энтузиазм иссякнет и парень вернется к своим грезам наяву.
— Что толку рассказывать вам о моих замыслах, когда эти ребята сочинили такое, что впору ангелам читать, — посетовал он как-то вечером. — Почему бы и вам не написать что-нибудь в этом духе?
— Не скажу, чтоб ты был особенно учтив со мной, — заметил я, с трудом сохраняя самообладание.
— Я же отдал вам свою повесть, — буркнул Чарли, снова погружаясь в «Лару»[77].
— Мне нужны подробности.
— Все, что я придумывал об этом чертовом корабле, который вы называете галерой? Да это проще простого. Сами можете насочинять. Пустите-ка газ чуть поярче, хочется еще почитать.
Я был готов разбить рожок над головой этого редкостного глупца. Разумеется, я бы и сочинил все сам, знай я то, что, сам того не ведая, знал Чарли. Но поскольку двери моего прошлого существования были наглухо закрыты, я волей-неволей ждал, когда Чарли соблаговолит что-нибудь мне рассказать, и старался удержать его в добром расположении духа. Минутная неосторожность могла погубить бесценное откровение; порой он откладывал книжки в сторону, — Чарли хранил их у меня, ведь мать, увидев их, возмутилась бы безрассудной тратой денег, — и погружался в свои морские видения. И снова я проклинал всех поэтов Англии. Прочитанные книги придавили, исказили, расцветили восприимчивое воображение банковского клерка, и в результате зазвучал нестройный хор чужих голосов — так невнятно слышится песня по городскому телефону в самое горячее время дня.
Чарли вел рассказ о галере — знай он, что сам на ней плавал! — и иллюстрировал его заимствованиями из «Абидосской невесты». Описывая жизнь героя, он цитировал «Корсара», вставляя в свой рассказ исполненные трагизма размышления на темы морали из «Каина» и «Манфреда»[78], уверенный, что я воспользуюсь ими. Только когда речь заходила о Лонгфелло, дисгармония встречных звуковых потоков прекращалась, и я знал, что устами Чарли глаголет истина, ибо он полагается лишь на свою память.
— Что ты думаешь об этой поэме? — начал я как-то вечером, уже зная самый лучший способ настроить Чарли на нужный лад, и, не дав ему опомниться, одним духом прочел «Сагу о короле Олафе»[79].
Чарли слушал, открыв рот, раскрасневшись, постукивая пальцами по спинке дивана, на котором лежал, пока я не подошел к «Песне Эйнара Тамберсквельвера»:
Вытянув стрелу отмщенья,
Эйнар молвил: «Что ж, изволь —
Ты Норвегии крушенье
Видишь пред собой, король!»
Чарли ахнул, зачарованный.
— Это, пожалуй, посильней Байрона, — отважился заметить я.
— Сильнее? Еще бы! Это правда! Но откуда он все это знал?
Я повторил предыдущее четверостишие:
— Это что за наважденье? —
Олаф с палубы вскричал. —
Не обломки ли крушенья
Море бросило у скал?
— Откуда ему было знать, как разбивается галера, как весла вырываются из рук и всюду слышно это «з...з...ззп»? Да ведь только вчера ночью... Пожалуйста, прочтите еще раз «Шхеру криков».
— Нет, я устал. Давай поговорим. Так что же случилось прошлой ночью?
— Мне привиделся кошмарный сон о нашей галере. Снилось, будто я утонул во время боя. Дело было так: мы вошли в гавань вместе с другой галерой. Вода была совершенно неподвижная, только от наших весел она вспенивалась. Вы знаете, где я сижу на галере? — смущенно спросил Чарли: его сковывал извечный страх англичанина показаться смешным.
— Нет, ты мне об этом не рассказывал, — ответил я смиренно, и сердце мое забилось сильней.
— На верхней палубе, от носа — четвертое весло с правой стороны. Нас было четверо гребцов, прикованных к этому веслу. Помню, я глядел на воду и все пытался высвободить руки от кандалов, пока не начался бой. Потом мы подошли вплотную к другой галере, и все их стрельцы прыгнули к нам на борт; моя скамья проломилась, я лежал, распластавшись на палубе, а на мне три других парня и огромное весло, придавившее всех нас своей тяжестью.
— А дальше что было?
Глаза у Чарли горели. Он вперил взгляд в стену за моим креслом.
— Я не знаю, как шел бой. Я так и лежал на палубе, и люди топтали меня почем зря. Потом наши гребцы с левого борта, прикованные к веслам, как вы сами понимаете, заорали и принялись табанить. Я слышал, как шипела вода, галера вертелась, как майский хрущ, и, даже лежа внизу, я понял, что на нас идет другая галера — протаранить нас с левого борта. Я с трудом приподнял голову и увидел через фальшборт, как она несется прямо на нас. Мы хотели встретить ее носом к носу, но замешкались. Успели только вильнуть в сторону, потому что та галера, что была справа, притянула нас к себе крючьями и удерживала на месте. А потом — Боже милостивый, вот это был удар! Все весла по левому борту хрустнули, когда атаковавшая галера врезалась в нас носом. Весла нижнего яруса пробили рукоятками палубную обшивку, одно из них взлетело прямо в воздух и грохнулось возле моей головы.
— Как же это случилось?
— Нос атакующей галеры заталкивал короткие нижние весла обратно в уключины, и я слышал, какой переполох начался на нижних палубах. Потом она врезалась носом нам в борт почти посередке, и мы накренились; тогда парни с правой галеры выдернули крючья, отвязали канаты и забросали нашу верхнюю палубу стрелами, кипящей смолой или еще какой-то жгучей дрянью; наш левый борт поднимался все выше и выше над водой, а правый медленно кренился, и, повернув голову, я увидел, что вода неподвижно стоит на уровне правого фальшборта, а потом она всколыхнулась и обрушилась на всех, кто лежал вповалку с правой стороны; тут меня ударило в спину, и я проснулся.
— Одну минуту, Чарли. Вот ты говоришь: вода подошла к фальшборту — как это выглядело?
Я задал свой вопрос не случайно. Мой знакомый однажды тонул в спокойном море, когда судно дало течь, и он заметил, что вода будто застыла, прежде чем хлынула на палубу.
— Полоска воды показалась мне туго натянутой струной банджо, которая находится здесь уже годы и годы, — отозвался Чарли.
Точное совпадение! Мой знакомый сказал: «Вода походила на серебряную проволоку, протянутую вдоль фальшборта; я думал, она никогда не порвется».
И чтобы познать эту мелочь, не стоящую выеденного яйца, он отдал все и едва не расстался с жизнью, а я проделал изнурительный путь в десять тысяч миль, чтобы встретиться с ним и получить эти сведения из вторых рук. Но Чарли, банковский клерк, работающий за двадцать пять шиллингов в неделю, видящий мир лишь сквозь окно лондонского омнибуса, все это знал. Для меня было слабым утешением, что в одном из своих прежних воплощений он заплатил жизнью за эти знания. Я, вероятно, тоже умирал прежде десятки раз, но дверь в прошлое была для меня закрыта, потому что я смог бы ими воспользоваться.
— А что произошло потом? — спросил я, пытаясь побороть дьявола зависти.
— Самое забавное во всей этой кутерьме было то, что я нисколько не удивился и не испугался. Мне казалось, будто я уже побывал во многих схватках, — я так и сказал своему соседу, когда начался бой. Но этот подлец надсмотрщик на моей палубе не освободил нас от цепей, не дал нам возможности спастись. Он всегда, бывало, обещал, что после боя нас освободят, но мы так и не получили свободы, не получили. — Чарли горестно покачал головой.
— Каков негодяй!
— Да, прямо скажем, гад. Он никогда не кормил нас досыта, а порой мы, умирая от жажды, пили морскую воду. Я до сих пор чувствую на губах ее вкус.
— А теперь расскажи что-нибудь о гавани, где шел бой.
— Гавань мне не снилась. Но я помню, что это была гавань, потому что наша галера была прикована цепью к кольцу на белой стене, а лицевая часть каменной кладки под водой была обшита деревом, чтоб наш таран не расщепился, когда галеру раскачивал прибой.
— Очень любопытно. А наш герой взял на себя командование галерой, не так ли?
— Еще бы! Стоял на носу и кричал, как заправский хозяин. Он-то и убил надсмотрщика.
— Но ведь вы все вместе утонули, Чарли?
— Вот с этим я не вполне разобрался, — сказал он несколько озадаченно. — Галера, должно быть, затонула со всеми гребцами, но все же я думаю, что герой остался жив. Возможно, он перебрался на атаковавшую нас галеру. Я, конечно, этого видеть не мог. Я погиб, как вам известно.
Чарли поежился и положил конец разговору, заявив, что больше ничего не помнит.
Я не принуждал его, но, желая удостовериться, что Чарли не догадывается о проделках собственного сознания, намеренно засадил его за «Переселение души» Мортимера Коллинза[80] и вкратце изложил содержание книги, прежде чем он за нее взялся.
— Ну и чепуха! — заявил он откровенно примерно через час. — Не доходит до меня этот бред про Красную Планету Марс, Короля и прочее. Дайте-ка мне лучше Лонгфелло.
Я протянул ему книгу и записал по памяти его рассказ про морской бой, обращаясь к Чарли время от времени с просьбой уточнить ту или иную деталь или факт. Он отвечал, не отрывая глаз от книги, так уверенно, будто черпал все свои сведения из лежавшего перед ним текста. Я говорил с Чарли, как обычно, не повышая голоса, опасаясь прервать поток его мыслей. Я понимал, что он отвечает мне бессознательно, ибо душой он далеко в море, с Лонгфелло.
— Чарли, — снова начал я, — когда на галере начинался бунт, как гребцы убивали надсмотрщиков?
— Отрывали скамейки от настила и разбивали надсмотрщикам головы. Бунты обычно начинались в шторм. Однажды надсмотрщик с нижней палубы соскользнул с помоста и растянулся среди гребцов. Они, не поднимая шума, задушили его, прижав закованными в кандалы руками к борту галеры; другой же надсмотрщик не видел в темноте, что произошло. А когда он спросил, его стащили с помоста и тоже задушили; потом гребцы с нижней палубы пробивались наверх — с палубы на палубу, громыхая обломками скамеек за спиной. Как они вопили!
— Ну, а потом?
— Не знаю. Герой скрылся — тот самый рыжеволосый, рыжебородый парень. Но это, похоже, произошло уже после того, как он захватил нашу галеру.
Звук моего голоса раздражал Чарли, и он сделал едва заметное движение левой рукой, будто досадуя, что его отрывают от чтения.
— Ты никогда раньше не говорил, что герой был рыжий и что он захватил вашу галеру, — заметил я, выдержав благоразумную паузу.
Чарли не отрывал глаз от книги.
— Он был рыжий, как лисица, — произнес он, словно размышляя вслух. — Пришел он с севера — так говорили на галере, когда он нанимал гребцов — не рабов, а свободных людей. Потом, много лет спустя, о нем дошли слухи, с другого корабля, или он сам вернулся... — Губы Чарли молча пошевелились. Он восторженно перечитывал какое-то стихотворение из книги, лежавшей перед ним.
— Где же был герой? — Я говорил почти шепотом, чтобы мой вопрос осторожно достиг той части мозга Чарли, что работала на меня.
— На взморье, на Длинных и Прекрасных Отлогих Берегах, — последовал ответ после минутного молчания.
— На Фурдустранди? — спросил я, дрожа от волнения.
— Да, на Фурдустранди, — ответил он, выговаривая это слово несколько иначе. — И я видел также...
Чарли замолчал.
— Да ты понимаешь, что ты сказал? — вскричал я, позабыв про осторожность.
Чарли поднял на меня глаза, закипая от злости.
— Нет! — отрезал он. — Дайте человеку спокойно почитать! Вот послушайте!
Но Оттар, старый морской капитан,
Он не из робких был.
Внимавший ему король потом
Долго водил по бумаге пером
И ни слова не упустил.
И властителю саксов
Указал благородный старик
Загрубелой темной рукой
На свидетельство правды святой:
«Вот он, моржовый клык».[81]
Видит Бог, вот это были парни! Плыли куда глаза глядят и даже не задумывались, где пристанут. Ух!
— Чарли! — взмолился я. — Если б ты собрался с мыслями на одну-две минуты, герой нашей повести ни в чем не уступал бы Оттару.
— Что вы, эту поэму написал Лонгфелло. У меня пропала охота писать стихи. Теперь я бы только читал да читал.
Нужный настрой пропал, и я, злясь на свою незадачу, отступился от Чарли.
Вообразите себя у двери сокровищницы всего мира, охраняемой ребенком — пустым, взбалмошным ребенком, играющим в кости; от его доброго расположения зависит, получите вы ключ или нет, — и вы хотя бы отчасти поймете мои мучения. До этого вечера Чарли не сказал ничего, что выходило бы за пределы жизненного опыта греческого раба-гребца на галере. Но сегодня он поведал мне — или мне от книг нет никакого толку — о какой-то отчаянной авантюре викингов, о плавании Торфина Карлсефне[82] в Винланд, Виноградную страну, как называлась Америка в девятом-десятом веках. Чарли был свидетелем битвы в гавани и описал собственную смерть. Новое погружение в прошлое было еще необычнее. Возможно ли, что он прожил с полдюжину жизней и еще смутно помнил какой-то эпизод тысячелетней давности? Такая путаница может свести с ума, но хуже всего то, что в обычном состоянии Чарли Мирз менее всего способен в ней разобраться. Мне оставалось лишь ждать и наблюдать, но в ту ночь я отправился спать, переполненный самыми дикими фантастическими замыслами.
Отныне для меня нет ничего невозможного, если только не подведет капризная память Чарли.
Я могу заново написать «Сагу о Торфине Карлсефне» так, как ее никто еще не написал, могу рассказать об открытии Америки, и первооткрывателем буду я. Но я целиком во власти Чарли, а от него, стоит ему купить очередной трехпенсовый томик издания Бона[83], ничего не добьешься. Я не решался бранить его открыто, я едва смел подхлестывать его память, ибо устами современного юноши говорило тысячелетнее прошлое, а на современного юношу способны повлиять и тон вопроса, и даже отголосок чужого мнения, и тогда он солжет, даже если вознамерится говорить правду.
Чарли не приходил ко мне почти неделю. В следующий раз я повстречал его на Грейсчерч-стрит с чековой книжкой, висевшей на цепочке у пояса. Он шел по делам банка через Лондонский мост, и я составил ему компанию. Чарли очень кичился этой книжкой и преувеличивал важность своей миссии. Когда мы пересекали мост через Темзу, наше внимание привлек пароход, с которого сгружали плиты белого и коричневого мрамора. Под его кормой плыла баржа, и одинокая корова на ней замычала. Чарли мгновенно преобразился, на лице банковского клерка проступили незнакомые черты, — Чарли никогда бы в это не поверил, — человека куда более значительного. Он вскинул руку над перилами моста и громко рассмеялся.
— Услышав, как ревут наши быки, скрелинги убежали, — сказал он.
Я помолчал с минуту, но баржа с коровой уже скрылась под носом парохода, и тогда я спросил:
— Чарли, как ты думаешь, кто они — скрелинги?
— Никогда о них не слышал. По названию — что-то вроде морских чаек. А вы мастер задавать вопросы, — ответил он. — Я должен повидать кассира из «Омнибус компани», подождите меня, пожалуйста, потом посидим где-нибудь вместе. У меня появился замысел поэмы.
— Нет, спасибо. Я ухожу. Ты уверен, что ничего не знаешь о скрелингах?
— Нет, если только они не участвовали в ливерпульских гонках по пересеченной местности. — Чарли кивнул мне и исчез в толпе.
В «Саге об Эрике Рыжем» или «Саге о Торфине Карлсефне» говорится, что девятьсот лет тому назад галеры Карлсефне подошли к торговым рядам Лейфа — он устроил ярмарку в неведомом краю, названном Маркленд, может, это был Род-Айленд, а может, и не был, — так вот скрелинги, — один бог знает, что это были за люди, — пришли торговать с викингами и убежали, устрашившись рева скота, который Торфин привез сюда на галерах. Но, Боже правый, откуда это было известно греческому рабу? Я бесцельно бродил по улицам, пытаясь разгадать тайну, но чем больше я ломал над ней голову, тем мудренее она мне казалась. Я уяснил себе одно, — у меня даже дыхание на миг перехватило от этого прозрения, если мне вообще суждено полностью распутать клубок, я узнаю не о единственном воплощении души Чарли Мирза, а о доброй полдюжине — полдюжине совершенно разных судеб людей, бороздивших голубые морские воды на заре человечества.
И тут до меня дошла вся сложность ситуации.
Разумеется, обнародуй я свои сведения, я, одинокий и недосягаемый, буду возвышаться над людьми, пока они не обретут моей мудрости. Соблазн был велик, но со свойственной человеку неблагодарностью я считал величайшей несправедливостью то, что меня подводит память Чарли, когда она мне больше всего нужна. Силы небесные! — я обратил взор к нему сквозь густую пелену смога, — ведают ли Владыки Жизни и Смерти, как важно для меня написать эту повесть? Вечная слава, о которой только можно мечтать, полученная от Сущего и ни с кем не разделенная! Ни больше и ни меньше. Я бы удовольствовался, памятуя о Клайве[84], я подивился собственной выдержке — лишь правом поведать миру свой рассказ, внести небольшой вклад в современную беллетристику. Если Чарли будет даровано право восстановить в памяти хотя бы на час — шестьдесят коротких минут — все свои воплощения, занявшие свыше тысячи лет, я поступлюсь всем, что мне дал бы его рассказ. Меня не коснется смятение, которое охватит некий уголок земного шара, именующий себя «миром». Я издам повесть анонимно — нет, я внушу другим людям, что они ее авторы. Они наймут толстокожих самохвалов-англичан, а те протрубят о моей повести на весь свет. Проповедники, опираясь на мое откровение, провозгласят новый моральный кодекс и будут клятвенно заверять всех, что он новый и что они освободили человечество от страха перед смертью. Востоковеды Европы снизойдут до скрупулезного сопоставления повести с текстами на пали и санскрите. Коварные женщины опошлят мужское миропонимание, чтобы расширить кругозор своих сестер. Церкви и религии схватятся из-за нее в яростных спорах. Я предвидел, что между первым и повторным, дополненным изданием полдюжины сект, придерживающихся «доктрины истинного метемпсихоза применительно к современному миру и новой эре», поведут между собой словесную войну; я представлял, как солидные английские газеты шарахнутся, как испуганные коровы, от прелестной простоты повести. Воображение заглядывало вперед — на сто, двести, тысячу лет. Я с грустью думал о том, как люди изуродуют, исказят смысл повествования, как соперничающие секты поставят его с ног на голову и как, наконец, западный мир, которому страх перед смертью ближе, чем надежда на будущую жизнь, откажется от моего откровения, сочтет его забавным суеверием и устремится в лоно иной веры, позабытой так давно и основательно, что она покажется им совершенно новой. Исходя из этого, я изменил условия сделки, которую намеревался заключить с Владыками Жизни и Смерти. Да будет мне дозволено узнать и написать повесть с полной уверенностью, что написанное мной — правда, и я сожгу рукопись, торжественно принесу ее в жертву. Через пять минут после того, как появится последняя строчка, я уничтожу всю рукопись. Но я должен писать с абсолютной уверенностью в истинности своего произведения.
Ответа не последовало. Внимание мое привлекли яркие краски афиши «Аквариума», и я задумался, разумно ли слукавить и передать Чарли в руки профессионального гипнотизера, расскажет ли Чарли в гипнотическом состоянии о своих прошлых воплощениях. Если расскажет, и люди поверят ему... Но, может статься, Чарли в состоянии транса испугается либо зазнается от бесконечных интервью. В любом случае он солжет — из страха или тщеславия. Самое надежное — держать его в своих руках.
— Они весьма забавные дураки, эти ваши англичане, — послышалось у меня за спиной, и, обернувшись, я узнал случайного знакомого, молодого бенгальца Гириша Чандру, студента-юриста, посланного отцом в Англию приобщаться к цивилизации. Старик был туземным чиновником, ныне пенсионером, и на свои пять фунтов в месяц ухитрялся дать сыну содержание в две сотни фунтов в год, да еще обеспечить ему бесплатное питание в придачу; а сын изображал из себя младшего отпрыска королевского рода и рассказывал о жестоких индийских чиновниках, наживающихся на бедняках.
Гириш Чандра был молодой рослый полнотелый бенгалец, одетый с подчеркнутой тщательностью — сюртук, цилиндр, светлые брюки, желтовато-коричневые перчатки. Но я знавал его в те времена, когда жестокое индийское правительство оплачивало его университетское образование, а он поставлял исполненные дешевого пафоса антиправительственные статейки в «Сачи Дурпан» и заводил интрижки с женами своих товарищей по университету.
— Это очень смешно и очень глупо, — произнес он, кивнув на афишу. — Я направляюсь в клуб Нортбрук. Хотите — пойдем вместе.
Некоторое время мы шли молча.
— Вам как-то не по себе, — сказал Гириш Чандра. — Что вас тяготит? Вы все время молчите.
— Гириш Чандра, вы слишком образованный человек, чтобы верить в Бога, не так ли?
— О да — здесь. Но когда я вернусь на родину, мне придется смириться со старыми предрассудками, совершать церемонии очищения, а мои женщины будут умащать идолов.
— И развесят пучки тулси[85], и пригласят пурохита[86], и вернут вас в касту, и снова сделают доброго кхутри[87] из передового, свободомыслящего общественного деятеля. И вот вы уже поглощаете национальные блюда, и все вокруг мило вашему сердцу — от дворовых запахов до горчичного масла, коим вас умащают.
— Да, конечно, что может быть лучше, — охотно согласился Гириш Чандра, — индус всегда останется индусом. Но мне хотелось бы знать, что, по мнению англичан, ведомо им самим?
— Я расскажу вам кое-что, ведомое одному англичанину. Вы-то об этом, конечно, наслышаны.
Я начал свой рассказ по-английски, но Гириш Чандра задал вопрос на своем языке, и я, естественно, перешел на хиндустани, наиболее подходящий для этой истории язык. В конце концов, такой рассказ и не прозвучал бы по-английски. Гириш Чандра слушал меня, время от времени кивая головой, а потом мы зашли ко мне, где я и закончил свое повествование.
— Бешак, — молвил он невозмутимо. — Лекин дарваз банд хай (тут не может быть двух мнений, но дверь закрыта). В моем народе я часто слышал воспоминания людей о прежних воплощениях. Для нас это, разумеется, привычная история, но чтобы такое открылось кормленному говядиной англичанину, малеху[88], отщепенцу, не имеющему касты! Это, ей-богу, нечто из ряда вон выходящее.
— Сами вы отщепенец, Гириш Чандра. Вы каждый день едите говядину. Давайте-ка все обдумаем хорошенько. Этот парень помнит свои прежние воплощения.
— Знает ли он об этом? — спокойно спросил Гириш Чандра, усевшись на мой стол и болтая ногами.
Он снова перешел на английский.
— Ничего он не знает. Иначе с какой стати я бы все это вам рассказывал? Продолжайте!
— Какое тут может быть продолжение? Опиши вы этот случай своим друзьям, они скажут, что вы сошли с ума, и напечатают об этом в газетах. А если, положим, вы возбудите дело о клевете...
— Это отпадает полностью. Скажите, можно ли заставить его говорить?
— Да, есть такой шанс. О да-а. Но, только он заговорит, весь этот мир рухнет — instanto[89] — на вашу голову. Такое даром не проходит, сами знаете. Как я уже сказал, дверь закрыта.
— Значит, нет ни малейшей надежды на успех?
— Откуда ей взяться? Вы же христианин, а в ваших книгах сказано, что вам запрещается вкушать плоды Древа Жизни, иначе вы бы и не умирали. Разве вы боялись бы смерти, знай вы то, что знает ваш друг, хоть сам он об этом и не подозревает? Я боюсь получить пинок, но не боюсь умереть, ибо мне дано знание. Вы не боитесь пинка, но боитесь умереть. А если б не боялись — Бог ты мой! Англичане тотчас разбрелись бы по всему миру, нарушая равновесие власти, сея повсюду смуту. Ничего хорошего бы из этого не вышло. Но не отчаивайтесь: ваш англичанин будет все реже вспоминать прошлое и назовет свои воспоминания снами. Потом он и вовсе обо всем позабудет. Когда я сдавал экзамены на бакалавра искусств в Калькутте, все это было в дурацкой книжке про Уордсуорта, по которой я натаскивался к экзамену. Красота плывущих облаков, или как там это называется.
— Но рассказанный мной случай, похоже, исключение из правила.
— Не бывает исключений из правила. Иной на вид и податливей других, а узнаешь его поближе — убедишься, что все из одного теста. Если ваш друг раз-другой ляпнет что-нибудь такое и людям станет ясно, что он помнит все свои прошлые жизни или хотя бы что-то из своего прошлого рождения, он не продержится в банке и часа. Его, как у вас говорится, вышибут как сумасшедшего и поместят в приют для умалишенных. Вы это сами прекрасно понимаете, друг мой.
— Конечно, понимаю, но речь не о нем. Он не будет упомянут в повести.
— Ага, мне все ясно. Но вам не написать эту повесть. Сами в этом убедитесь.
— И все же я постараюсь это сделать.
— Ради славы и денег, конечно?
— Нет, ради самой повести. Слово чести, мне больше ничего не надо.
— Все равно у вас ничего не получится. Нельзя играть с богами. Оставьте все как есть. Как говорится, воздержитесь на дальнейшее... я хотел сказать — от дальнейших действий. И — торопитесь. Его ненадолго хватит.
— Что вы имеете в виду?
— То, что сказал. До сих пор ваш друг еще не думал о женщинах.
— Не думал? — Я вспомнил, как Чарли иногда откровенничал со мной.
— Вернее — ни одна женщина не думала о нем. А когда это случится — всему конец! Это уж я знаю. Здесь миллионы женщин. Взять горничных, к примеру.
Я содрогнулся при мысли, что мою повесть может погубить горничная. И тем не менее, это был самый вероятный исход дела.
Гириш Чандра ухмыльнулся.
— А тут еще хорошенькие девушки — кузины свои, а может, и не свои. Один ответный поцелуй — и память о нем излечит его от всей этой чепухи, или...
— Или — что? Помните, он и сам не подозревает о том, что знает.
— Помню. Так вот, если ничего особенного не произойдет, он увлечется своим делом, финансовыми спекуляциями, как и все вокруг. Так и должно быть. Вы сами понимаете, что так и должно быть. Но сначала у него появится женщина, мне так кажется.
Раздался стук в дверь, и стремительно вошел Чарли. Он закончил свои служебные дела и — я по глазам видел — зашел ко мне для продолжительной беседы, и, скорее всего, со стихами в кармане. Стихи Чарли наводили на меня тоску, но порой они побуждали его к рассказам о галере.
Гириш Чандра пристально поглядел на него.
— Извините, — Чарли смутился, — я и не знал, что у вас гость.
— Я уже ухожу, — сказал Гириш Чандра.
Он потянул меня за собой в прихожую.
— Это тот человек, о котором вы мне говорили, — быстро произнес он. — Попомните мои слова — он никогда не расскажет все, что вам хочется. И не надейтесь. Но он хорош тем, что может заглянуть в будущее. Давайте притворимся, что это игра. — Я никогда не видел Гириша Чандру в таком возбужденном состоянии. — Нальем чернила ему в пригоршню. А? Что вы на это скажете? Уверяю вас, он способен увидеть все, что доступно человеческому глазу. Позвольте, я принесу чернила и камфару. Он — ясновидящий и расскажет нам очень многое.
— Весьма возможно, но я не намерен вверять его вашим богам и дьяволам.
— Вреда ему не будет. Когда он выйдет из транса, он почувствует неловкость и некоторую опустошенность. Вы же видели раньше юношей в состоянии гипнотического транса?
— Вот потому-то я и не хочу глядеть на это снова. Ну а теперь — прощайте, Гириш Чандра.
Он спустился по лестнице, крикнув мне снизу, что я лишил себя единственной возможности заглянуть в будущее.
Его заявление меня ничуть не огорчило: я интересовался прошлым, и никакие юнцы, глядящие в трансе в зеркала или в налитые в пригоршню чернила, не могли мне в этом помочь. Но я с пониманием и сочувствием отнесся к мнению Гириша Чандры.
— Ну и верзила этот черномазый! — воскликнул Чарли, когда я вернулся. — А теперь послушайте: я только что написал поэму, пока все играли в домино после ленча. Можно, я ее прочту?
— Дай, я прочту сам.
— Вы не прочтете с нужным выражением. И вообще, когда вы читаете мои вещи, всегда кажется, что рифмы из рук вон плохи.
— Ну тогда читай сам. Все вы одинаковы.
Чарли продекламировал собственное сочинение, и оно было не намного хуже, чем обычно. Он зачитывался купленными книжками, но стоило мне сказать, что я предпочитаю Лонгфелло, не разбавленным Чарли, ему это не понравилось.
Потом мы принялись разбирать его поэму — строчку за строчкой, и на каждое замечание или поправку у Чарли был готов ответ:
— Да, может, так оно и лучше, но вы не понимаете, что я хочу этим сказать.
В одном, по крайней мере, Чарли был схож с некоторыми поэтами. На обратной стороне листа было что-то нацарапано карандашом.
— Что это? — спросил я.
— О, это не стихи. Так, пустячок, написал прошлой ночью перед сном, мне не хотелось морочить себе голову подбором рифм, вот я и написал белые стихи вместо рифмованных.
Привожу «белые» стихи Чарли:
Мы толкали весла, когда дул встречный ветер
И обвисали паруса.
Неужто ты не дашь нам волю?
Мы жевали хлеб и лук, когда ты брал города
Иль бегом возвращался на борт, потерпев пораженье.
Капитаны разгуливали по палубе и пели песни
В ясные дни, а мы томились внизу.
Мы теряли сознанье, подбородком уткнувшись в весло,
А ты и не видел, что мы бездельничаем: мы и в забытьи
Раскачивались взад и вперед.
Неужто ты не дашь нам волю?
Рукояти весел, покрытые солью, шершавы, как кожа акулы;
От соленой воды наши колени изрезаны трещинами до кости;
Пряди волос прилипли ко лбу, и губы растрескались до самых
Десен; а ты бил нас хлыстом, потому что мы не могли грести.
Неужто ты не дашь нам волю?
Но скоро мы сбежим через орудийные порты, как вода сбегает
По лопасти весла; и, посылая других в погоню за нами,
Ты нас не поймаешь, как не поймаешь кружево вод.
Как не привяжешь ветер к раздутому чреву паруса. Ио-го-го!
Неужто ты не дашь нам волю?
— Хм... А что такое «кружево вод», Чарли?
— Вода, взбитая нашими веслами. Такую песню, возможно, пели гребцы на нашей галере. А вы когда-нибудь закончите повесть и отдадите мне часть гонорара?
— Все зависит от тебя. Я бы уже давно закончил повесть, если бы ты с самого начала подробней рассказал о герое. Твои описания так расплывчаты, туманны.
— Я дал вам лишь общее представление о герое — как он рыскал по свету, сражался и прочее в этом роде. Неужели вы не можете присочинить остальное? Но, допустим, герой спасает девушку с пиратского корабля, женится на ней или еще как-нибудь себя проявляет.
— Ты поистине очень ценный соавтор. Но я полагаю, герой пережил не одно любовное приключение, прежде чем женился.
— Ну ладно, тогда изобразите его эдаким ловким негодяем, сущим подонком, а может, политиком-авантюристом; пусть он разъезжает по всему свету, заключает договоры, а потом нарушает их — словом, сделайте его похожим на того чернявого парня, который спрятался за мачтой, когда начался абордажный бой.
— Но ты на днях сказал, что он был рыжий.
— Не мог я такое сказать. Сделайте его чернявым. У вас нет воображения.
Сообразив, что я открыл главные принципы, по которым работает полувоспоминание, ошибочно именуемое воображением, я едва не расхохотался, но вовремя сдержал себя, памятуя о повести.
— Ты прав, ты — человек с воображением. Стало быть, черноволосый парень на палубном судне.
— Нет, на открытом, похожем на большую ладью.
С ума сойти!
— Ты сам рассказывал, что галера твоя была многоярусная, с закрытыми палубами, — запротестовал я.
— Нет, нет, тогда речь шла не о ней. Моя галера была открытая или с одной палубой, потому что... а впрочем вы, ей-богу, правы. Вы напомнили мне, что герой был рыжий, а раз он был рыжий, значит, и галера была открытая, как ладья с расписными парусами.
Разумеется, подумал я, теперь он вспомнит, что служил гребцом по крайней мере на двух галерах — на трехъярусной греческой триреме у чернявого «политика» и потом на «морском дьяволе» — открытой ладье викингов, ходившей в Маркленд, капитан которой был «рыжий, как лисица». И тут черт меня дернул спросить:
— Чарли, почему это значит, что галера была открытая?
— Понятия не имею. А вы что, смеетесь надо мной?
На какое-то время нужный настрой был утрачен. Я взял записную книжку и сделал вид, что заношу туда какие-то мысли.
— Какое наслаждение работать с парнем, наделенным такой богатой фантазией, — сказал я, нарушая молчание. — Ты замечательно обрисовал характер героя.
— Вы так думаете? — Чарли зарделся от удовольствия. — Я и сам часто говорю себе, что во мне заложено куда больше, чем моя ма... чем люди полагают.
— Тебе чрезвычайно много дано от природы.
— Тогда, с вашего разрешения, я пошлю эссе «Из жизни банковских клерков» в «Мозаику» и получу премию — гинею.
— Это не совсем то, что я разумею, старина; лучше немного подождать с эссе и приналечь на повесть.
— Да ведь мне от нее — никакой выгоды. А вот «Мозаика» напечатает мою фамилию и адрес, если я стану победителем в конкурсе. Ну что вы ухмыляетесь? Обязательно напечатают.
— Знаю. А сейчас поди прогуляйся. Мне надо проглядеть все свои записи к нашей повести.
Итак, этот юный верхогляд, который ушел от меня слегка обиженный моим тоном, насколько ему или мне известно, мог быть членом судовой команды «Арго» и уж наверняка рабом или соратником Торфина Карлсефне. Именно поэтому его так привлекала премия — гинея. Вспомнив слова Гириша Чандры, я расхохотался. Владыки Жизни и Смерти никогда не позволят Чарли Мирзу сказать всю правду о своих прошлых воплощениях, и мне придется восполнять пробелы в его повествовании собственными жалкими выдумками, пока Чарли пишет о жизни банковских клерков.
Я собрал и переписал в одну тетрадь все свои заметки — итог был неутешительный. Я прочитал их снова. В них не оказалось ничего, что невозможно было бы получить из вторых рук, почерпнуть из чужих книжек, кроме, пожалуй, описания боя в гавани. О путешествиях викингов писали и до меня, и не раз, история галерного раба-грека тоже не нова, и хоть я сам напишу и о том, и о другом, кто оспорит или подтвердит точность деталей? С таким же успехом я могу писать о событиях, которые произойдут через две тысячи лет. Как и предрекал Гириш Чандра, Владыки Жизни и Смерти оказались коварны. Они не приоткроют завесы тайны над тем, что способно взволновать либо успокоить человеческую душу. Но и убедившись в этом, я не мог забросить рукопись. Восторженный энтузиазм сменяла апатия — не раз, а двадцать раз за последующие несколько недель. Мои настроения менялись, как погода в марте, — то солнце, то налетят облака. Ночью или ясным весенним утром во мне зарождалась уверенность, что я напишу эту повесть и она потрясет людей на всех континентах. В дождливые ветреные вечера я сознавал, что могу, разумеется, ее написать, но мое произведение окажется на поверку дешевой подделкой — «под лак», «под патину» — с Уордер-стрит[90]. Я по любому поводу поминал недобрым словом Чарли, хоть он вовсе не был виноват. Чарли, судя по всему, азартно включился в гонку за конкурсными премиями; мы виделись все реже и реже, а время шло, земля раскрывалась навстречу весне, набухали почки. Чарли утратил интерес к чтению и разговорам о прочитанном, в голосе его появилась ранее не свойственная ему самоуверенность. У меня почти пропало желание напоминать ему при встрече о галере, он же при каждом удобном случае давал понять, что повесть должна принести деньги.
— Я полагаю, что мне причитается никак не меньше четверти дохода, верно? — спрашивал он с подкупающей откровенностью. — Ведь это я подал вам все идеи, не так ли?
Это сребролюбие было новой чертой в характере Чарли. Оно, вероятно, развилось в Сити, где он перенял и гнусавую манерную медлительность речи у дурно воспитанных клерков.
— Когда закончу повесть, тогда и поговорим. Пока у меня ничего не получается. Не знаю, с какой стороны подступиться что к рыжему, что к черноволосому.
Чарли сидел у камина, глядя на раскаленные уголья.
— Не понимаю, почему это вам так трудно дается. Для меня все ясно как день, — недоумевал он.
Газовый рожок замигал, потом снова загорелся, тихо посвистывая.
— А что, если сначала описать приключения рыжего героя, начиная с того времени, как он приехал на юг, завербовался на галеру, захватил ее и поплыл к Фурдурстранди?
На сей раз у меня хватило ума не прерывать Чарли. Как назло, перо и бумага лежали далеко, и я боялся шевельнуться, чтобы не прервать потока его мыслей. Газ в рожке пыхтел, поскуливая, а Чарли, понизив голос почти до шепота, рассказывал о плаваньи ладьи викингов к Фурдурстранди, о закатах в открытом море, которые он наблюдал — день за днем — над изгибом паруса, когда нос ладьи утыкался в самый центр солнечного диска, опускавшегося в море, ибо, как пояснил Чарли, «мы плыли по солнцу, другого путеводителя у нас не было». Он поведал мне и о том, как они высадились на каком-то острове и пошли на разведку в лес и убили трех человек, спавших под соснами. Духи убитых, по словам Чарли, преследовали судно — плыли за ним, отфыркиваясь, и тогда команда кинула жребий, и один моряк был выброшен за борт, чтоб умилостивить жертвой неведомых разгневанных богов. Потом провиант кончился, и моряки питались водорослями, ноги у них опухали от голода, и их вожак, тот самый, рыжеволосый, убил двух взбунтовавшихся гребцов; после года скитаний в лесах они поплыли на родину, и устойчивый попутный ветер так бережно нес ладью, что они спокойно спали ночами. Все это и многое другое рассказал мне Чарли. Порой он говорил так тихо, что я не улавливал слов, хоть весь обратился в слух. О рыжеволосом вожаке он говорил, как язычник — о своем Боге; это он дарил своей милостью или бесстрастно убивал товарищей Чарли — он сам решал, что для них благо; это он вел их три дня среди плавучих льдин, на которых спасалось множество диковинных зверей, и звери эти, как сказал Чарли, «пытались плыть с нами, но мы сбрасывали их на лед рукоятками весел».
Газ потух, сгоревший уголь рассыпался и, легонько потрескивая, догорал внизу, на каминной решетке. Чарли закончил свой рассказ, и я за все время не проронил ни слова.
— Видит Бог, — произнес он наконец, помотав головой, — глядел в огонь, пока голова не закружилась. О чем я говорил?
— О галере.
— А, вспомнил. Мы сошлись на двадцати пяти процентах, так?
— Когда закончу повесть, получишь сколько пожелаешь.
— Я хотел бы, чтобы вы подтвердили наш уговор. А мне пора. У меня... У меня свидание.
И Чарли ушел.
Если б не шоры на глазах, я мог бы догадаться, что бессвязное бормотание над огнем — лебединая песня Чарли Мирза. Но я думал, что это лишь прелюдия к полному откровению. Наконец-то, наконец-то я одурачу Владык Жизни и Смерти!
Когда Чарли зашел ко мне в следующий раз, его ждал восторженный прием. Чарли был взволнован и смущен, но глаза его светились от счастья, а на губах играла улыбка.
— Я написал поэму, — сказал он и тут же добавил: — Это лучшее из всего, что я когда-либо создал. Прочтите. — Он сунул мне в руку лист бумаги и отошел к окну.
Я застонал про себя. Добрых полчаса уйдет на критический разбор, вернее — на похвалы, которые ублаготворили бы Чарли. И у меня были основания стонать, ибо Чарли, отказавшись от своих любимых стофутовых виршей, перешел на более короткий рубленый стих, в котором ощущался определенный напор. Вот они, эти стихи:
Небо ясно, бездонно, упругий ветр
По-над холмами гудит,
Клонит деревья к земле
И поросли кланяться в пояс велит.
Буйствуй! Мятежная кровь во мне,
Созвучна стихиям, бурлит.
Она отныне моя! О Земля!
Я песню тебе принес.
О небо и море! Она — моя!
Ликуй же, старик утес!
Моя! Мать-Земля, я ее покорил,
Веселись, хоть весной отдаешься труду,
Я огромной любовью тебя одарил,
Такой не подарят все нивы в страду.
Если б пахарь счастье сродни моему ощутил,
Прокладывая первую борозду!
— Да, борозда, несомненно, первая, — сказал я с тяжелым предчувствием в сердце, а Чарли усмехнулся в ответ.
Я дочитал до конца:
Облака на закате, в чужом краю
Расскажите, что я — победитель!
Ты, о Солнце, восславь победу мою,
Для любимой я лорд, властитель!
— Ну как? — осведомился он, заглядывая мне через плечо.
Я подумал, что творение его очень далеко от совершенства, а по правде говоря, откровенно бездарно, и в тот же миг Чарли положил на листок со стихами фотографию — фотографию девушки с кудрявой головкой и глупым пухлым ртом.
— Она... она изумительна, вы не находите? — прошептал он, покраснев до котиков ушей, словно укутавшись розовой тайной первой любви. — Я не знал, я не думал — это как гром среди ясного неба.
— Да, первая любовь всегда как гром среди ясного неба. Ты очень счастлив, Чарли?
— Боже мой, она... она любит меня!
Он опустился на стул, повторяя про себя эти слова. Я смотрел на безусое мальчишечье лицо, узкие, слегка сутулые от работы за конторкой плечи и размышлял: где, когда и как приходила к нему любовь в его прошлых жизнях?
— А что скажет твоя мать? — спросил я с улыбкой.
— Мне совершенно безразлично, что она скажет.
Перечень того, что в высшей степени безразлично двадцатилетнему человеку, естественно, велик, но в него никоим образом не следует включать матерей. Я пожурил Чарли, и тогда он описал Ее — вероятно, так описывал Адам первозданным бессловесным тварям изумительную нежную красоту Евы. В разговоре случайно выяснилось, что Она помогает продавцу в табачной лавке, неравнодушна к нарядам и уже раз пять сказала Чарли, что до него Ее не целовал ни один мужчина.
Чарли говорил и говорил, а я, отделенный от него тысячелетиями, мысленно обращался к началу начал. Теперь я уразумел, почему Владыки Жизни и Смерти так тщательно закрывают дверь за нами, смертными. Делается это для того, чтобы мы не вспоминали о своих первых возлюбленных. Если бы не эта предосторожность, мир обезлюдел бы через сотню лет.
— Ну, а теперь вернемся к повести про галеру, — предложил я нарочито беззаботным тоном, воспользовавшись паузой в его любовных излияниях.
Чарли глянул на меня так, будто я его ударил.
— Галера? Какая еще галера? Ради всего святого, бросьте ваши шутки, старина. У меня это серьезно! Вы не представляете, насколько это серьезно!
Гириш Чандра оказался прав. Чарли вкусил женскую любовь, а она убивает воспоминания, и лучшая в мире повесть никогда не будет написана.