Внемли, держащий правленья бразды над смертными всеми, Коими издали правишь, давая священное время Каждому, ибо твой сон сокрушает и душу, и тело, Узы, природой сплетенные прочно, лишь ты разрешаешь, Сон насылая великий, вседолгий, что вечность продлится, Общий для всех, но к иным он приходит порой не как должно, Слишком поспешно, и юную жизнь прерывает в расцвете. Все обретает в тебе предел, предназначенный свыше, Только тебя одного не упросишь и ничем не умолишь, Я же к тебе обращаю, блаженный, молитву и жертву: Дни моей жизни продлив, надели меня даром почетным – Старость почтенную дай, наилучшую в людях награду!
Орфический гимн
– Однажды я попробовал пойти против своего предназначения, – сказал он как-то вслух и совсем не к месту.
– Против судьбы? – переспросил я. Убийца покачал головой.
– У чудовищ нет судьбы. Едва ли о нас сказана хоть строчка в свитке Ананки. У нас – предназначение. Убивать. Усыплять. Карать. Лгать. Нести возмездие. Истреблять – это чаще всего. Предназначение составляет нашу сущность. Это труднее, но это и легче.
– Почему?
– Из-за отсутствия выбора. Судьбу можно выбрать или изменить. Или попытаться взглянуть ей в лицо. Чудовище ничего не может сделать со своим предназначением, я сам убедился в этом.
Мы сидели в одной из комнат его дворца – гранитного, холодного и пустого. Юнцы – Титаномахия тогда не вошла даже в свою вторую треть. Прихлебывали вино.
Из стен сочились сквозняки, факелы чадили, и не видно было слуг, только стонущие тени подплывали, наполняли чаши и торопливо исчезали, проходя сквозь стены. Дворец был олицетворением неуютного одиночества, и я так и не спросил Убийцу в свой первый визит: был ли в его доме кто-нибудь до меня?
Потом понял, что и после меня никого не было.
– Это было вскоре после моего рождения, – сказал Танат. – Тогда я еще не понимал: зачем. Почему я. А Крон как раз истреблял последние поселения людей Золотого Века. И я решил: хватит. Пусть другие срезают пряди. Исторгают тени. Кто угодно. Я вышвырнул свой меч в угол…
«Дурак», – прибавил он глазами, и я, тогда еще юный и глупый, почувствовал: да уж, дурак.
– …и продержался девять дней.
Тень светловолосого мальчика – белый хитон, исцарапанные коленки, летейская пустота в глазах – поднесла мне чашу нектара.
Во дворце Убийцы обычно прислуживали дети. Остальные набирали чудовищ, коцитских нимф и дриад, даймонов, каких-то праведников, достойных того, чтобы не пить из Леты. Танат шел в своей чудовищности до конца.
Правда, после Коркиры слуги у него все больше взрослые – но все равно тени.
– Крики. Стоны. Каждая перерезанная нить зовет на свой лад, и с каждым часом зов мучительнее. Потом начинаешь слышать ножницы Атропос – нет, чувствовать. Они как будто полосуют тебя. Потом кричит уже твоя собственная сущность: поверь мне, самая сильная жажда смертных в сравнении с этим – смех. Я выдержал девять дней, потому что был юн, глуп и не умел слышать и понимать как следует. Потом взял меч. Резал пряди вкривь и вкось, потому что пальцы дрожали от нетерпения.
– И все стало, как было?
– Нет. Сделалось хуже. Потому что вслед за облегчением от пытки пришло наслаждение. Насыщение.
«Пришло – и осталось», – добавили его глаза, серые и неуютные, как его жилище.
– Не знаю, решили ли так мойры или так заложено в нашей природе: кроме меня, никто не был настолько глуп, чтобы попытаться воспротивиться. Но теперь я хочу этого. Видеть их глаза. Чувствовать жертвенную кровь на губах, под мечом – взлетающие пряди… Я пытался сдержать это. Но это не сдержать.
Он помолчал, вглядываясь в одному ему видимую даль, где только что, наверное, раздался еще один звук перерезанной нити: серебряный, тонкий и чистый, как смех ребенка; или густой и мягкий, словно песня девушки; или гулкий и призывный, как рог воина; а может – глухой и скрипучий, как кашель полуослепшего старца.
Пока мы здесь сидели – он вот так застывал четырежды.
– И? – сказал я – юнец семидесяти лет от роду, жестом отгоняя от себя теперь тень русоголовой девочки, отказываясь от еще одной чаши.
– Что – и?
– Зачем ты говоришь это мне? Чтобы я усомнился? Ужаснулся?
Мне-прошлому и в голову не приходило, что с друзьями иногда говорят просто так.
Танату, впрочем, тоже.
– Я сказал это, чтобы мой ученик понял, как ему повезло. И чтобы он не спутал свою судьбу с предназначением.
Убийца, старый друг, страшнейшее из чудовищ моего мира, ты уже тогда понял то, что мне стало ясно только недавно. Предвидел, куда уведет меня выбранный путь – и промолчал по въевшейся с годами привычке.
Точно так же как промолчал в ответ на мой неуместный вопрос:
– Что было со смертными в те девять дней, когда ты не брал меч? Они продолжали жить?
Ты тогда утвердительно качнул головой, но твоя усмешка леденила страшнее стен твоего же дворца.
– Выходи, – бросил я, когда миновала вспышка немого бешенства.
Земля под ногами еще подрагивала. Тлели глубокие резаные рубцы на скалах.
Оранжевым огнем полыхала ближайшая плакучая ива.
Харон с недоумением поглядывал на оплавленное весло.
– Кхм, – усомнились из пустоты над моей головой.
– Снимай шлем и спускайся.
Интересно бы знать, каким чудом хтоний оказался у него.
Наверное, запасся, предугадывая мою реакцию.
Хищно оскалились псы на двузубце: я не предупреждаю трижды. Над головой сокрушенно вздохнули, и посланец богов вылепился из воздуха.
Прекрасно зная, за что с него спросят в первую очередь.
– Виноват, не сообщил, не предупредил, – забубнил Долий, упирая невинные глазки в черные воды Стикса. – Думал, что тебе известно… сам обрадовался: мол, обязанностей меньше. Да все радовались – в первые-то шесть лун…
Мир затих – безмолвие нарушалось только легким торопливым шуршанием. Это спешило укрыться от моего гнева все хотя бы условно живое.
Мертвое, впрочем, тоже.
– Шесть циклов луны? Когда ты перевез последнюю тень? – вопрос был обращен к Харону.
Тот опустил оставшуюся от весла каменную головню, смерил меня хмурым взглядом и пожал плечами.
В моем мире по лунам не считают.
Гермес зашмыгал классическим носом. Спускаться он все еще не рисковал.
– Да года полтора назад это началось, – пробормотал. – Как обрезало. То есть, перестали умирать – и все. Сначала-то была общая радость. Празднества там, игры… во имя богов. Всех. Особенно Зевса.
За то, что укротил Аида Безжалостного, надо понимать.
Хаос, и Эреб, и Нюкта, да какой уж я теперь Безжалостный. Аид Безмозглый. Списать на Мойр… списать на то, что он появляется все реже…
– Дальше, – бросил я, трогаясь вдоль берега Стикса. В спину мне клокотал Харон: мол, кому гнев божественный, а кому теперь новое весло доставать…
Совсем бояться разучился.
– Дальше пошло недоумение. Сам ведь знаешь – смертные, до этих пока дойдет… Да и до нас пока дошло, что все это время Мойры так и резали нити…
– Резали?
«Резали, невидимка. Им нет дела до того, что творится на земле. Мои дочери подвластны лишь мне и моему свитку».
– Ага, одну за другой и с прежней скоростью. Нити режут, жребий вынут, судьбы, то есть, нет больше, а человек остается жить. Ходит. Ест. Разговаривает, – плутоватое лицо вдруг напряглось, чуть дрогнул уголок губ. – У меня сын… копье ударило в бою…
– На войнах – тоже? – глухо переспросил я.
– На войнах. От болезней. От старости. От ядов. Или от божественного гнева. Не умирает больше никто.
Я сам знаю это. Я слышу это – одним сплошным воплем, разрывающим виски, единой просьбой послать то, чего раньше они боялись больше всего – избавление… забвение…
Смерть.
– Живут с перерезанными нитями?
– Верно, Владыка.
– Нет жребия – нет судьбы – нет смысла. Нет цели. Мертвецы со стучащим сердцем.
– Верно, Владыка.
– Я глупец.
– Верно, Влад… ой.
Крылышки таларий[1] забились в предсмертной агонии. Ты это кому сейчас?! – возмущенно спрашивали крылышки у хозяина. Ты своей башкой в широкополой шляпе хоть немного дорожишь?!
Гермес, видно, решил, что хуже уже не будет: решительно спустился и выпалил как на духу:
– Когда они начали понимать – первым делом бросились молиться отцу. Чтобы пощадил. Потом Афине, мне и остальным. А мы сами не сразу поняли… праздник еще этот, приготовления. Да еще Гера говорит: как это, они молятся, потому что не умирают? О чем они тогда просят? Думали даже, что очередная шутка Мома.
А теперь они начали молиться тому, к кому не прибегали веками. Может быть, случилось несколько новых войн…
А может, голод или мор, жертвы которого ходячими трупами шатаются по улицам.
– Земля нынче – царство Лиссы-безумия, – прибавил Гермес, виновато пожимая плечами. – Отец гневается. Праздник, понимаешь, а тут по всей земле – вопли и дым с алтарей. Сколько раз уже посылал, так…
Так Гермес же не дурак, чтобы соваться ко мне, пока я разгневан невесть чем.
Нужно сказать спасибо, что Громовержец сам ко мне не заявился. Праздник, конечно. А может, и не счел положение таким уж важным…
– Я только посланец, – напомнил Гермес, пытаясь в уклоне уйти из-под моего взгляда, как из-под меча. – Отец просит: сделай ты что-нибудь с этим своим… пусть заканчивает прохлаждаться и расчехляет оружие.
Они, значит, думают – все так просто. Пойдет Владыка к «этому своему», даст нагоняй, а «этот свой» перестанет отлынивать, расправит железные крылья, и…
– Я не знаю, где он.
Крылья на талариях свернулись в трубочки. Шляпа на голове посланца Олимпа начала медленно приподниматься: это становились дыбом волосы.
– Как? – довольно глупо спросил он. Даже не «что?!», а именно так, нелепо.
Тяжелый взгляд – уже не меч, а молот Гефеста. Думать-то ты умеешь, племянник? Или голова – шляпу носить?
Или, подобно остальным, полагаешь, что речь – о моем подданном, второстепенном божке. А не о сыне Эреба и Нюкты, рожденном в наказание этому миру?
– Ой-ёй, – проявил редкостное понимание Гермес. – Он что, давно тут не появлялся?
Мне бы знать, сколько Убийцы не было. С момента моего становления как Владыки он являлся редко – я списывал на обилие работы. После начал пропадать годами, но отзвуки его меча приносились с земли – стонущими тенями.
Теперь вот и меч вложен в ножны.
– Пошли кого-нибудь другого, – заикнулся Гермес.
– А ты знаешь, как прервать жизнь?
Душеводитель поскреб подбородок и задумался.
– Есть же Керы. Они тоже тени исторгают… вроде как.
– Только на поле боя и только когда там Танат.
Они в тот миг – будто отростки его клинка. Слышал из их перешептываний, что это редкостное удовольствие и ничто, будто бы, не сравнится, со вкусом горячей крови в момент, когда из тела исторгается душа…
– Неужели никто...
Никто, племянник. Как никто не может насылать сон, кроме Гипноса, и безумие – кроме Лиссы. Как не заменить возницу на колеснице Гелиоса (подумать страшно, что случится) или не отдать покрывало Нюкты в другие руки…
Это нас можно менять тронами и жребиями сколько угодно. А первобогов и их детей…
Я молча протянул руки за шлемом. Коротко свистнул (Гермес поморщился и придержал шляпу), подзывая колесницу.
– Мне-то что делать? – напомнил о себе племянник.
– Что всегда.
Приносить вести, лгать и успокаивать. На этот раз – рассеивать гнев Громовержца, уверяя, что все случившееся – мелкие неурядицы в моем царстве, а праздник в честь окончания Титаномахии можно начинать без промедления…
Подумаешь – Танат куда-то запропастился!
– Ты его только сгоряча не убей, Владыка! – весело полетело вдогонку. Надо полагать, в качестве прощальной шуточки. Убить Убийцу…
Не убью – нет. Но кто сказал, что не покалечу?
Застоявшаяся в конюшне четверка выкатилась на поверхность с победным ржанием.
* * *
На Олимпе – праздник. Виной литься нектару и амброзии, звучать златой кифаре Мусагета, голосу поющей Афродиты и подпевающих – муз. Смеяться богам над проказами Гермеса, шутками Гефеста, фокусами Диониса. Звенеть веселью – столетие минуло с той поры, как Крон повержен в недра Тартара!
Веселье не затмит черный, похожий на пожарный, дым с алтарей.
– Ищем, – запинаясь, бормочут Керы, которых я вышвырнул на поверхность силой – нечего прохлаждаться внизу.
– Ищем, – руками разводят Эринии.
Даймоны, демоны, духи, чаровницы Гекаты: «Ищем, ищем, ищем…»
Я не ищу. Сунулся раз – мне хватило.
Пустые глаза тех, у кого перерезаны нити. Бессмысленность в каждом жесте. Отрывистость несвязных слов. Бесцельность: «Я шел. Куда я шел? Что? Зачем мне мясо?»
Умирающие, не могущие умереть. Хрипы, стоны, разлагающиеся заживо тела, которые нельзя даже сжечь: не берет огонь без клинка Убийцы. Горловой клекот в горле – рыдания. Мое имя, долетающее со всех сторон.
Дети.
И Лисса-безумие, с упоением наворачивающая круги вокруг плачущих матерей: «Служу, а как же!»
Всё, хватит.
Наверное, покажись им Убийца теперь – они бы ноги ему обслюнявили. Меч бы облобызали сотню раз. Крылья бы позолотили.
Вот только Танат не торопится навстречу этой почетной участи: исчез, будто не рождался, и многократное «ищем» раздражает меня с каждым днем все больше.
Конечно, ищем – что еще остается?!
– Ищут, – заверяет венценосного отца Гермес, глядя до прозрачности честными и совсем не косящими глазами. – Уже почти нашли, можно сказать.
В ответ долетает полный сдержанного гнева рокот грома:
– Что он там себе думает? Где его посланец?
– Не гневайся, Панамфайос[2]! Эта история запутаннее, чем пряжа мойр. Кстати, о мойрах – будут ли они веселиться вместе с остальными? А то ведь такой праздник, а Клото так точно с прошлого раза на нас обижена за то, что забыли позвать. А как быть с Дионисом? А…
Гермес язык стесал в попытках потушить гнев венценосного отца. Правда, признает: если бы не пресловутый праздник – ничего бы не вышло.
– Может, мне самому поторопить брата? – рокочут гневные небеса.
– Зачем? То есть, не гневайся, Стратий[3]… но зачем сейчас? Неужто оставишь гостей для мелочи, не стоящей твоих усилий?! Мало ли, кто там пропал из свиты твоего брата – найдется, а ты пока… я не рассказывал о новой игре, которую придумали в Спарте?
Кипит в небесах многодневный праздник. Сладким вином разливается на радость музам и богиням златострунная кифара Аполлона. Шутки, игры, соревнования, наверняка опять Арес с Гефестом в борьбе сцепились, а Афина и Артемида соревнуются в умении держать копье.
Земля и небеса единым хором славят давнюю победу над Кроном. Устраиваются игрища, приносятся праздничные жертвы…
– Не гневайся, Телейос[4]! Видишь – все уже и налаживается понемногу…
Мольбы приутихли – еще бы, быстрокрылый посланец богов пронесся молнией по городам, излетал храмы, перетряс всех пророков и оракулов, требуя одного: не злить Зевса напрасными стонами. А то на Олимпе, знаете ли, празднуют, а когда Громовержца отвлекают от пира воем с земли...
– О-о, о нас радеет!!
Благодарности, заглушающие растерянность и слезы, потекли со всех концов Эллады, рекой – в уши главных богов. Коварная Ата взялась помочь по старому знакомству: ежедневно потчует Зевса историями о том, как замечательно теперь на земле, какие песни поются и как громко нынче славят победителей Титаномахии.
О том, что жертвы теперь приносят не двум братьям-победителям, а трем (вспомнили, голубчики?!) – Ата мертво молчит.
А вокруг алтарей Аида Похитителя мычит, умирая, черный скот, щедро просыпается мука и поднимаются чаши, украшенные серпом, – в память об украденном оружии Крона.
Нельзя стонать – будем льстить и задабривать.
На небесах царит непринужденное веселье, земля поддакивает, давясь слезами, а под землей праздник никогда и не начинался, там для всех одно…
Ищем!
– Я не знаю, где он, – холодно шелестит Нюкта. – Но что с ним могло случиться?
Что могло случиться со смертью?
Почему клинок, для которого разить – необходимость, нынче в ножнах?
Даже Мойры не знают, когда это началось. Они-то свою работу выполняли безукоризненно. Вынимали жребии. Резали нити. Попробуй определи теперь, кто первым должен был умереть – и не умер, если это случилось больше года назад?!
Цербер на своем посту визжит и провожает глазами с немой укоризной: что ж ты, Владыка, где мои лепешки?! Харон хмыкает и строит многозначительные мины – одна другой страшнее.
Геката ухмыляется и призывает всех припасть к стопам Владыки – без него, мол, никак, а он, всеведущий, враз догадается…
Владыке – хоть самому берись за клинок и иди исторгать тени. Чтобы только не видеть недоуменных взглядов. Чтобы в уши перестали влетать изумленные шепотки, из которых почему-то следует, что мне лучше других должно быть известно, куда подевался Танат.
«Ищешь, невидимка?»
Голос – ясный и усталый, а рука треплет по плечу ободряюще. Мол, чего уж там. На таких, как ты, не обижаются.
– Нет. Я уже не ищу.
– Сидишь и думаешь?
А что еще делать – судов-то нет, а мотаться невидимым по поверхности, пытаясь отыскать Таната… Нужно брать с собой в колесницу Тиху, диковатую богиню случая – авось, тогда и получится.
– Спроси у кого-нибудь, кто мог его знать. Например, у его брата.
– Спрашивал.
Гипнос чуть чашу не выронил от абсурда вопроса. «Мне знать, где Чернокрыл?! Э… Владыка… так ведь мы с ним не очень-то ладим…»
Он бы и порезче сказал, только побоялся.
В голосе Судьбы – укоризна взрослого, который в двадцатый раз объясняет ребенку, что ножом можно порезаться.
– Не тот брат, маленький Кронид…
* * *
Эос-Заря подкрасила небо нехорошим, болезненным румянцем. Грязно-алый, серовато-желтый, да еще вкрапления зеленого – небо над головой словно разлагалось, вот-вот кусками начнет валиться под ноги.
На Олимпе, небось, перетанцевала розоперстная – вот краски и путает. Праздник все-таки этот, будь он неладен…
Колесница летела вперегонки с Бореем. Тот напряг крылья – пригнулись сосны на недалеких холмах – дернул за гриву Никтея, вздыбил хламис за моими плечами, мазнул по шлему и сдался – отстал.
После долгого застоя коней даже нахлестывать не пришлось: квадрига перла, не разбирая дороги, безжалостно сминая ростки ячменя и льна на полях, проламываясь сквозь колючие кустарники – будто через высокую траву…
Речки, ручьи и даже болота четверка отказывалась замечать начисто, и не одно речное божество слегло со следом от копыта на лбу и стоном о том, что «носятся… сволочи невидимые»!
Остановок не было: даже попытку сбавить ход квадрига встречала норовистым храпом – и шестнадцать ног начинали мелькать быстрее.
Лес вырос на пути крепостной стеной. Ощетинился зубцами древесных вершин – куды? Не пройдешь! Квадрига захрипела боевито и рванулась в бой – повалить стволы, потоптать ветки, ох, будет в лесу торная дорожка! Рука возницы осадила горячность лошадей. Я спрыгнул с колесницы и шагнул меж двух смолистых стволов – как в ворота.
Мягкая еловая лапа шутливо проехалась по макушке хтония. Протрещала над головой сварливая белка: «Кто ходит? Почему невидимый?»
Робко подавал голос над головой соловей, осипший вконец после ночных трелей. Зеленое золото текло по кронам, и ароматы не к месту напоминали Нисейскую долину. Стукнула по плечу шишка, мягко покатилась под ноги.
Смех, журчание воды, хмельное веселье – в нескольких сотнях шагов.
Мома Правдивого Ложью не пришлось искать долго. Отыскался под кустом ракитника, где прилег соснуть в компании обнаженной бассариды.
– Сатиры тартаровы, – сонно причмокнул бог насмешки в ответ на увесистый пинок под ребра. – Доведете – в мышей попревращаю.
На второй пинок Мом отозвался предложением убрать копыта, пока копыта целы.
– Ой! – шаловливо пискнула вакханка, поднимая курчавую голову. От третьего пинка частично прилетело и ей. – А кто это невидимый толкается?
Мом продрал глаза и, сонно моргая, вперился в пустоту перед собой.
– Невидимый, значит, – поерошил редкие волосы и поднял подружку звонким шлепком по ягодице. – А ты иди, милочка. У нас тут дела божественные, не для ушей… и не для глаз, сама видишь. Иди-иди к остальным.
Когда вакханка, ничуть не озаботившись поисками одежды, отбыла в чащу, Правдивый Ложью растекся в паточной улыбке.
– Не спится тебе, Гермес. И не празднуется, как я погляжу. Что? Развлечь кого-то на Олимпе хочешь или просто собутыльник понадобился?
Я подождал – столько, чтобы тишина вместо ответа основательно стукнула Мома по ушам. Смолк соловей – дал серебряному горлу отдых. Сосны-заговорщицы перемигнулись и надвинулись на мелкого божка суровыми тенями.
– Ясно. Не Гермес.
Мом вздохнул, прикрыл голову руками и пополз прятаться под куст.
– Я не за дурацкими шутками сюда. Вылезай.
– Какие уж с тобой шутки, Владыка! – плаксиво прозвучало из-под зеленых ветвей. – Знаем мы… шутки. Голову берегу! Помнишь – ты мне в нее в последний раз лабриссой-то…
– За дело.
– Понимаю, ага. Владыка, значит, дело доделывать явился? И лабрисса с собой?
– Двузубец с собой. Не вылезешь сейчас – получишь в то, что из-под куста торчит.
Мом вынырнул тут же, конфузливо хихикая и одергивая хитон. В жиденьких волосах запутались листья и ветки, острое, сухое лицо нервно подергивалось.
– Такому приказу да не подчиниться. Ох, с Титаномахии таких гостей не принимал, чем встречать прикажешь? Ты бы, Владыка, хоть предупредил, так я бы тебя во дворце принял, и дворец бы обустроил – чтобы света ни лучика, а сплошь факелы, да поменьше. А здесь как прикажете долг гостеприимства выполнять? Ох, прогневаю Зевса-гостелюбца!
– Он тебя и так не жалует.
Говорить с Момом во все времена было сложно, а напрямую – едва ли возможно вовсе. Вот и сейчас Ананка насмешничает из-за плеч: «Попридержи коней, колесничий. Не спрашивай его сразу».
– Так здесь, значит, беседовать желаешь? Вон туда пойдем, Владыка, там того… потемнее, тебе привычнее будет, – и в голосе искренняя забота. – Ничего, что хвоей несет? Могу, значит, костерок развести, чтобы побольше дыма, если тебе угодно…
Платаны плотно сплели кроны над головой. Я покосился в небо, но колесницы Гелиоса не было видно: Эос-Заря не торопилась завершать прогулку. Наверное, зевая, рассматривала собственное творение и прикидывала: что это я сделала с небом? И что мне за это от брата будет?
Спустился вслед за Момом к ручью, сел на пологий берег и потянул с головы хтоний. Мом суетился, охал, что вот, и предложить-то дорогому гостю нечего, сам в гостях. Так – нектаром бы напоил, а то – хоть ты плачь, пастухам на смех… Слетал в какой-то грот быстрее Гермеса, выволок отрез плотной ткани, две ковриги желтого хлеба, четыре головки чеснока, головку овечьего сыра, пузатый мешочек с оливками. На оливках Мом растосковался совсем и даже заговорил стихами:
– Зевс-Громовержец прибьет за такое меня непочтенье... Чтобы Аиду Ужасному вдруг подносили оливки! Жалкий с навозом курдюк, почему не запасся достойной…
Я молча отломил кусок хрустящего хлеба – весело запрыгали по расстеленной ткани крошки. Жестом показал – а ну, давай сюда оливки, что ты их там зажал?
Мом Правдивый Ложью стесненно хихикнул, опускаясь рядом на берег ручья.
– Уронить себя не боишься, Владыка? Знаешь, о чем нынче поют аэды? Боги, мол, брезгуют людской пищей. Если и вкушают – нектар и амброзию, может, еще плоды, что Деметра выращивает, специально для олимпийского стола. А земную пищу – ни-ни, разве что только к смертным наведаются – вот тогда уже снисходят до небожественных яств.
Мом опустился на четвереньки над ручьем, сполоснул лицо, потом сунул руку по плечо в воду и выволок на свет амфору. Потряс ее над ухом, пробормотал: «Ага, осталась та самая».
Чаши, поколебавшись, извлек прямо из воздуха. Посмотрел с вопросом.
– Наливай. Мне себя ронять некуда.
И так ниже всех сижу.
Вино было из Дионисовых запасов – игривое, налитое теплом, хмелем и буйной молодостью, с чуть терпкой горечью – будто от костра потянуло. Сыр и оливки пришлись кстати, не по делу вспомнилось сердитое лицо Деметры: «Что за манера лопать людскую пищу?»
Расскажи мне сестра, что такое быть богом. Вкушать нектар и амброзию на Олимпе? Съел оливку – перестал быть Владыкой?
От недалекой реки несло дымком. Звонко звучали тимпаны – вакханки не наплясались за ночь. Распугивали утренних птиц подбадривающие крики сатиров.
– Дионис у реки гуляет, – ухмыльнулся Мом. – Как мамочку из твоего мира, Владыка, приволок, – все отойти не может, празднует. С вакханками и сатирами по лесам носится. А теперь ведь на Олимпе праздник – как тут не выпить. Выпьем, Владыка, а? Поднимем чаши за победу над Кроном?
– Праздник на Олимпе, а Дионис здесь?
– Попраздновал там, соскучился, явился сюда, сам гостей собирает. Меня вот позвал, Ату звал, Ареса сманивал… Поддержку себе готовит. Придет время трон себе выбивать – мало ли, кто пригодится.
Дионис решил пробиваться в Дюжину? Быть междоусобице на Олимпе – едва ли кто-то из детей Зевса захочет уступить свое место.
Охлажденное вино легко впитывало солнечные лучи, играло красными бликами, заставляло щурить глаза. От костров у реки летело: «Эвоэ, Вакх!» Где-то шуршали кусты и раздавался радостный визг.
– А ты ведь, Владыка, тоже не на пиру, – заметил Мом. Черные, блестящие как жуки глаза, уставились наивно. – Неужто, не вспомнили? Или звали не усердно? Или теперь вошло в привычку, – хи-хи! – видеть на Олимпе прекрасную Персефону без мужа?
Я отставил в сторону ясеневую чашу. Посмотрел в предельно честные глаза собеседника.
Кажется, пора.
– Твой брат исчез. Есть у тебя мысли, где он может быть?
– Легко, Владыка! – Мом аж вскочил от желания услужить. – На маковом поле, небось, цветки для своего отвара собирает. Или у красотки какой-нибудь под крылышком. А может, его еще и Трехтелая прячет – он у нас по этой части…
– Другой брат.
Мом всплеснул руками так, что за рекой ахнуло в ответ эхо.
– Это какой же? Харон, может? Ой, а кто ж теперь тени перевозить-то будет?! А Стикс не проверяли – вдруг он свалился и потоп? Ну там, весло потянуло…
Легкое движение двузубцем – и старая, щербатая чаша из ольхи в руках бога насмешки почернела и ссыпалась в пыль.
– Вот несчастье, – сказал он и отряхнул давно не стиранный хитон. Лизнул ладонь, выпачканную в вине. Вздохнул. – Зря ты называешь его моим братом. У Чернокрыла братьев нет. То есть, не было. А ты значит, не понял еще, Неумолимый?
– Так объясни.
Мом-насмешник беззастенчиво утянул мою чашу. Глотнул вина, прижмурился с блаженным видом и развалился на бережку в вольготной позе, животом кверху, поставив чашу с вином на грудь.
– Хорошо-то как. А?
Ручей ласково терся о щетинистую щеку берега, заросшую юной травой, ловил капли росы, слетающие на него с весенних листьев. На ветвях начали перекличку дрозды-пересмешники: «Эвоэ, Вакх?» – «Куды там! Куды там!» Из ольховника высунула сонную морду заблудшая овца – живой остаток Дионисова пиршества. Попялилась немного на двух богов над ручьем – сидят, молчат, непонятные какие-то! Убралась.
– То есть, для меня хорошо. У тебя-то, Владыка, вкус другой, ты такого не любишь…
В прежние времена Мом насмешничал не столь остро: теперь вот научился выделять голосом тончайшие оттенки, что твой соловей. Так поют аэды, Владыка, а ты не знал? – слышится в невинной фразе. Запирающий Двери не выносит дневной свет: ему милее тьма подземелий. Он не терпит журчания ручьев – ему подавай стонущие воды Коцита или огонь Флегетона. Его раздражает птичье пение – милее ропот теней на бескрайних полях асфоделя.
Я и впрямь избегаю появляться на поверхности. Кроме всего прочего, мне незачем вспоминать, чего я лишился.
– Праздник жизни, – выдохнул Мом, почесывая ляжку, заросшую рыжеватыми волосами. – Жизнь – она, знаешь ли, Владыка, хорошая штука, это еще до Титаномахии никем не оспаривалось. Проклятые Пряхи на Олимпе вили бесконечные нити: хоть ты сатир, хоть ты кентавр… живи себе! Нимфа или дриада – живи! Если, скажем, поскользнешься и сорвешься с обрыва – ну, полежи, отойди немного и опять живи. Бросится какой дракон дурной и поранит – залечи раны и живи. И заметь, всех это устраивало. Даже Гею, когда она пришла к Нюкте – плакаться на злого сына. Ах он, такой-сякой, Повелитель Времени, тиран и гад – я ему серп адамантовый выплавила, оружие дала, а он моих сыночков… это Сторуких-то и Циклопов… а он их так в Тартаре и оставил! Ох, подруга ты моя Нюкта, сил моих больше на него нет, сделай ты что-нибудь, накажи окаянного! Ну, а мама всегда… мы, подземные боги, это умеем…
Да уж. Всегда придут на помощь и всегда так, что последствия не расхлебаешь еще лет пятьсот.
Густой запах винограда от Дионисовой гулянки доносился даже и сюда – туманил разум. Ручей тек в траве розовым вином – молодым, рассветным.
– Мать выбрала свой способ для отмщения Крону: начала рожать. Совместила, значит: и подруге приятно, и у самой детишки разведутся. Эринии, Керы, я, Ата, Немезида, Лисса… Как она радовалась, глядя на своих деточек – просто не передать. А когда поняла, что появятся близнецы – говорят, прямо светилась. Вместе с покрывалом своим, то есть: ночи тогда были светлые…
Он болтал – даже не рассказывал, болтал. Трещал, как белка при виде ореха. А что? Колесница Гелиоса поднялась, чтобы греть землю, в руке – полная чаша, лес пропитан вином и криками радости, и кажется, что жизнь вечна…
– Первым-то Гипнос появился, беленький наш. Как начал глазёнками хлопать и ручонками махать – говорят, прислуга чуть от умиления не попадала. Второго Нюкта рождала, не чувствуя мук от счастья. Смеясь. Владыка, а верно говорят, что ты умеешь… видеть?
Он бережно снял с груди чашу и перевернулся, чтобы встретиться со мной глазами.
Чтобы я смог увидеть то, чего Мом-насмешник при всем желании никогда видеть не мог.
Из углов ползут – тени, тени, тени… венценосный супруг, великий Эреб, не может усидеть за дверями гинекея и рвется внутрь, и мелкие богини, прислуживающие Ночи при родах, пугливо оглядываются на не дающие света факелы…
Света в покое, впрочем, и так почти нет, ярче всего выступают что-то белое, лежащее чуть в стороне от матери, на темном, искрящемся покрывале, да лицо самой Нюкты: просветленное, радостное, чуть искаженное от гордости – дарить жизнь…
– Он… появился?
Молчат прислужницы. Смотрят на свои руки, которые только что приняли новорожденного.
Белокрылый малыш, потревоженный общим молчанием, хныкает и вертится на своей прохладной подстилке.
– Появился ведь?
Немое молчание: ни радостной вести, ни голоса младенца, только плач его брата, явившегося на свет раньше.
Молчат прислужницы. Смотрят на свои руки. В глазах – ужас.
И звук – нарастающий, словно холодным лезвием ведут по коже. Шелест.
Шелест железных крыльев.
И – далеко-далеко – над потолком, над подземным миром, под небесами – победоносный звон первой перерезанной мойрами нити.
Дрозды совсем очумели – затеяли перебранку на ветвях: «Тебе это надо?» – «А тебе – надо?» Льнет ручеек к уже подсохшей от росы траве. Мом-насмешник прикрыл глаза, валяется на бережку, ветви платанов рассматривает.
– Когда мать поняла, что явилось в этот мир… нет, не так. Что она принесла в этот мир. В отчаянии она поклялась, что никогда больше не родит. Только вот было уже поздновато: Мойры прочно взялись за ножницы. Кто там знает, может, они и есть причина тому, что случилось. Ну, а Чернокрыл… что Чернокрыл? Железные крылья и железный меч – чудовище, равного которому еще не появлялось, да вряд ли и появится. Знаешь, Владыка, его ведь боятся даже бессмертные. Кто достаточно силен, чтобы не бояться, – ненавидит. Небытие, наверное, чувствуют. У такой твари не может быть ни родителей, ни братьев.
«Ты ведь знаешь конец этой сказки, невидимка, – задумчиво пробормотала Ананка. – Зачем тебе слушать дальше?»
«Нужно».
Иногда нужно из чужих уст услышать то, что знаешь сам. Хотя бы чтобы понять, какой же ты идиот.
– А нужен ли был самому Танату хоть кто-нибудь… Ты у нас Владыка. Скажи: нужен кто-нибудь чудовищу?
Я молчал. Повел ладонью, отгоняя видение – искаженное лицо Ехидны, защищающей детенышей.
–- Ну, он ничего такого не высказывал. Летал.Резал пряди. Хватало ему своего меча. Пока…
«Т-ты чего? Я – Танат-Смерть, сын Ночи»
«Аид, сын Крона»
И н-на тебе в зубы еще раз – в честь знакомства...
Пока Танат не натолкнулся на дурного мальчишку, который не знал ничего, кроме мрака, и не мог полагать небытие чем-то ужасным.
Кто не слышал о смерти и не считал ее чудовищем.
Кто имел глупость не изменить своего мнения и после того как оказался на Олимпе в кругу семьи.
«У нас с тобой кровь одного цвета, Танат. Хочешь – смешаем ее?»
– А ты что же, сам не понял, что сделал, когда предлагал ему брататься? Поставил его вровень с собой? Принял, как он есть – с мечом, крыльями, голодом? У него нет ни братьев, ни сестер, ни родителей, есть только – ты. Не пробовал его с собой в Тартар позвать, когда Циклопов выпускал, а, Владыка? Зря не пробовал – он пошел бы. Тебе бы только пальцами щелкнуть – а он пошел бы! Попросил бы его удержать Кронов Серп – удержал бы! Я так думаю – ты для него дороже клинка, Владыка… был.
И стал ждать, настороженно поглядывая на двузубец. То ли когда я сдвину брови и переспрошу: «Был?» – то ли когда возьмусь за оружие и признаю надоевший разговор законченным.
– Был – то есть, до победы в Титаномахии; интересно бы знать, понимал Танат, во что она выльется, или нет? А если бы понял – стал бы на сторону Крона?
– И во что же она вылилась?
– Ты стал Владыкой.
И Мом принялся хозяйствовать среди немудреной снеди, прикидывая: как бы лучше закусить? Сыр с оливками? Хлеб с чесноком? Оливки с хлебом? Чеснок с сыром?
А сам хитро поглядывал на ручей, который начал полегоньку закипать у моих ног.
– И?
– Ась? Что? Ты, Владыка, пояснее, а то я – не Афина Мудрая, без слов не всегда…
– Я стал Владыкой.
– Ага. Властителем подземного мира. Повелителем царства смерти и теней. Господином…
– И?
– И ничего. Ты – правитель, Танат – вестник. Состоит в свите. Так? Потому что друзей-то у Владык не бывает. Только…
«Враги или подданные», – услужливо подсказала память – или все-таки Ананка? В паре стадий к северу раздался треск кустов и испуганное блеяние: кто-то наткнулся на заблудшую овцу и решил разнообразить завтрак бараниной. Овца была против такого завтрака и орала все пронзительнее. Потом все смолкло, только кусты трещали с удвоенным ожесточением.
– Чернокрыл не умеет служить. Слишком горд. Служить же тому, кого совсем недавно считал братом, – для него унизительно вдвойне. Вот он и…
– Что?
– Ась? Ничего. Сам понимаешь, я божок мелкий… а мало ли какие слухи ходят. Сестрица Осса-Молва тоже склонна пошутить.
– И какие же слухи ходят?
– Всякие, Владыка, ой, всякие. Говорят, Чернокрыл загостился у Сизифа – это царь Эфиры-то, не знаешь такого? Говорят, явился к нему по делу, да проникся такими… х-хе… дружескими чувствами, что отложил в сторону свой клинок и не стал исторгать из Сизифа тень. И сейчас, говорят, там безвылазно – то ли в спальне у Сизифа, то ли в подвале почему-то… Хотя что бы ему делать в подвале? Ну, правда, Чернокрыл у нас привык – чтобы потемнее и похолоднее, ты, наверное, это знаешь, Владыка…
Я встал. Путь на Эфиру долог, а мне хорошо бы обернуться до заката, сегодня на Олимпе отгремит последнее эхо праздника, и Зевс возьмется за меня всерьез.
Мом, не поднимаясь с травки, проделал руками и ногами что-то почтительное.
– Что – вызволять? – он зевнул в небеса. – Это ты, Владыка, правильно. Вот заявишься к Сизифу собственной персоной, вытащишь Чернокрыла из подвала – и обяжешь его этим служить тебе до скончания времен. Он у нас всегда платит долги – горд…
Главного – что Танат не простит того, кому окажется должен, – Мом-насмешник все же не сказал. На сухоньком лице было самое искреннее одобрение.
– Это ты, Владыка, верно придумал. Отправляйся туда сам. В конце концов, у Владык друзей не бывает – или я уже это говорил?
Он поискал глазами мое лицо, но я уже надел хтоний. Только и бросил из пустоты – «Спасибо».
– Да за что же это?! – удивился Мом. – За оливки? За сплетни?
– За последнюю фразу.
Теперь я верю, что она настолько же верна, как и другие твои слова, сын Ночи, Мом, Правдивый Ложью.
* * *
Пиршественный стол был олицетворением праздника. Золотые и серебряные кубки лучились от радости. Лучшие куски баранины дымились от восторга. Фазаны, дрозды в меду, бекасы: вспорхнуть готовы от экстаза. Сыр плакал в упоении. Вино, готовое политься в праздничные кратеры, отрадно благоухало: каждый сорт на свой лад.
С оголтелым счастьем смотрели драгоценные ткани, цветы, увивающие зал; тяжеленные колонны – вот-вот в пляс кинутся: а как же, ведь торжество на дворе!
Только люди праздника не понимали. Не разделяли.
Сидели у праздничного стола: двое. Хозяин и хозяйка.
Смотрели на третье место у стола – пустующее. Потом на дверь.
Не друг на друга.
Вокруг мегарона гудел от веселья дворец. Веселиться было приказано всем – даже во дворе резали баранов с песнями. Дворец звенел лирами, дудел авлосами, по всем коридорам были охапками раскиданы цветы.
Рабыни – и те надели праздничные хитоны и старались смеяться от радости погромче, как было приказано.
Звуки безмятежного веселья просачивались извне, робко трогали пустоту мегарона, где в безмолвии замерли царь и царица. Сизиф, сын Эола, старательно накручивал на палец каштановую бородку, всматривался в дверь. Его жена Меропа, Плеяда из дочерей титана Атланта, бездумно смотрела на золотое шитье на праздничном хитоне мужа.
Едва слышный шелест за дверью первой услышала она.
– Пришел, – шепнули белые губы.
Гость шагнул в зал просто и делово, снимая с пояса железный клинок. В движениях Таната, сына Ночи и Эреба, чувствовалась холодная нацеленность копья, летящего в цель. Глаза бога смерти смотрели чуть над головой скорой жертвы, в обозримую даль, где ждут клинка другие.
Гость сделал от двери один скользящий шаг, другой…
– Радуйся, Танат Железнокрылый!
И замер, остановленный непривычным приветствием и непривычной же радостью на физиономии жертвы.
Царь Эфиры подскочил, складываясь пополам в радушном поклоне.
– Великая честь – твой визит к нам, недостойным! Прошу, не откажи разделить с нами праздничную трапезу. Не побрезгуй скромным гостеприимством смертного! Поднимем чаши за мою загробную участь!
Помедлив несколько секунд, гость вернул клинок на пояс.
– Радуйся, Сизиф, сын Эола, – голос – хрипловатый, усталый – не вязался с каменным лицом и безжалостным взглядом. – Благодарю за гостеприимство. Смерть немногие встречают полным кубком.
За столом прислуживала царица: «Никому другому я не уступлю эту честь!»
– Честь? – проронил гость, не касаясь наполненной чаши. – Принимать у себя Таната Жестокосердного?
Сизиф, раскрасневшийся, с пылающим взором вознес в ладонях золотой кубок.
– Честь! Радость! Прислушайся, Непреклонный, – это музыка в моем доме! Вдохни ароматы – это цветы во всех комнатах! Танцы и смех – во дворе! Я сам, вся моя родня, все слуги мои – нынче не можем не веселиться, встречая редкого гостя! Ночные боги! Аид, Персефона! Хай!
Он плеснул вином на пол и только после этого сделал добрый глоток. «Редкий гость» его примеру не последовал, с тенью изумления вглядываясь в лицо царя Эфиры.
– Ты торопишься на берега Леты, сын Эола?
– Жизнь смертного, пусть даже басилевса, не бестревожна, о Железнокрылый! Подданные недовольны войнами. Если я не веду войн – они недовольны миром. Чуть только кто навлечет на нас гнев Деметры или Гелиоса – как я слышу: в засухе и недороде виноват басилевс! К тому же моя жена – бессмертна, я же… Есть ли смысл дряхлеть на ее глазах? – Сизиф глядел не на жену, куда-то вдаль, но щеки его пылали. – О нет, если Мойры вздумали перерезать мою нить – я буду достаточно умен, чтобы не скорбеть о неизбежном! Оплакивать то, от чего нельзя уйти? Так поступают глупцы. Я – радуюсь, что скоро глоток Леты избавит меня от тревог и невзгод, от ноющей по вечерам спины и выпадающих в старости зубов… И если Ананка решила одарить меня исходом сейчас – кто я, чтобы не принять этот дар с благоговением и счастьем?! Кто я – чтобы не встретить как подобает посланца этого дара?!
Посланец дара Ананки с кривой улыбкой поднял свою чашу к губам.
– За тебя, басилевс, – сказал он тихо. – Я лишь вестник, и не мне решать… но я пью за то, чтобы твоя участь после Леты была отрадной.
Сизиф едва осколками не рассыпался богу смерти под ноги. От благодарности. Но как-то сдержался, затрясся только, голосом задребезжал, что примет любую волю Владыки.
Гость, услышав о Владыке, зябко звякнул крыльями. Подвинул царице пустой кубок, который она поспешила наполнить.
– Будут ли они веселиться о тебе после? Когда я возьму прядь твоих волос? Когда твоя тень отправится к ладье Харона, а плоть сгорит? Ты, – он перевел взгляд на царицу, и она метнулась в сторону, словно стараясь уйти от свистящего в воздухе лезвия, – будешь радоваться о нем?
– Нет, господин мой, – тихо ответила дочь Атланта.
Сизиф нахмурился, сделал раздраженный жест, но Танат качнул чашей – пусть говорит.
– Нет, господин мой, я буду рыдать над его телом, рвать на себе волосы и бросаться в костер, – Меропа говорила ровно и тихо, задумчиво улыбаясь. – Отведай этих фиг в меду: они особенно удаются поварам…
Танат не притронулся к блюду с фигами.
– Почему?
– Потому что я бессмертна… и слаба. Потому что я буду плакать не о том, кто получит вечный покой на берегах кристальной Леты – а о нашей разлуке, которая будет длиться вечно. Ведь я никогда не смогу последовать за ним. Я буду плакать о себе и о моей любви, которой суждено остаться в одиночестве!
Танат качнул головой, принимая ответ. Молча осушил еще кубок – не касаясь еды, думая о чем-то своем, и дочь вещего Атланта, Меропа с ужасом вглядывалась в точеный профиль гостя…
О чем может задуматься смерть?!
– Значит, – сказал подземный посланец, – вас ранит не смерть? Вы плачете о потере, которую она приносит.
– О потере, которую она приносит, и о разлуке, которой не будет конца, – подтвердила Меропа. Ее муж ёжился, крутился, делал знаки: женщина, примолкни! – но она продолжала говорить. – Это удел не только смертных. Правда, бессмертных забирает не твой клинок…
Не звякнуло ни единое перо, но цветы по стенам завяли, и потускнели фрески над входом. Скрестились взгляды сына Ночи и дочери Атланта – непобедимого, неумолимого и слабой, любящей мужа… бессмертных.
– Тартар?
– Или груз, опустившийся на плечи, – губы царицы покривились с болью, – мой отец, Атлант не всегда был таким, как сейчас… Забвение. Величие – впрочем, едва ли на Олимпе заметят потери, которыми грозит величие... У них ведь там просто, на Олимпе. Они выбрали один из двух путей, чтобы не испытывать боли от потерь: у них есть столь многое… многие… что они не заметят утраты чего-то или кого-то одного, пусть и важного.
– Какой же второй путь, о моя мудрая жена? – полушутливо вмешался Сизиф и сам наполнил чашу гостя, где оставалось на дне.
Ответил Танат, глядя на искрящееся в золоте вино:
– Когда у тебя нет того, кого можно потерять.
Он долго сидел молча, взъерошив перья и глядя перед собой кинжальным взглядом. Сизиф, царь Эфиры, забыл радоваться дорогому гостю и не знал, куда деть руки: отпустил гулять по столу. Руки хватались за край золотого блюда, вцеплялись в баранью ногу, потом хватали оливки – не доносили до рта…
Меропа молча подливала в кубок посланнику Мойр. Только отворачивала лицо – но не от страха, а будто из нежелания уловить что-то лишнее.
Что нельзя услышать, если рядом чудовище.
«Ты бездарно дерешься… бездарно дерешься, невидимка. Почему ты не сражаешься теперь?! Ты – воин! Я учил тебя быть воином! Настоящий воин не опускает оружия, не сдается на милость владычеству… миру… власти… Ты бездарно сражаешься, ученик… может быть, мне следовало учить тебя лучше. Друг мой… брат мой… если ты проиграл эту битву, значит – мне опять нечего терять…»
– Да, – сказал Танат так внезапно, что Сизиф подавился фигой в меду, фиги царь Эфиры ел от тоски и тревоги – чтобы заглушить дурные предчувствия. – Я дам вам время проститься.
Ставя на стол свой золотой кубок, Танат Жестокосердный выглядел усталым и измотанным многодневными полетами – но зато и принявшим решение.
– Один раз. Проститься… Ничего, что те зовут. Пусть рвутся нити. Пусть время получат и они. Проститься перед разлукой.
Сизиф выдавил на губах дрожащую улыбку. Его жена, простирая руки, прошептала, что о такой милости она и мечтать не могла.
– Всю жизнь я буду приносить жертвы тебе и другим подземным богам… – ее ладони опускались, по мере того, как голова Таната, сына Эреба и Нюкты, медленно клонилась на скрещенные руки.
Склонилась.
Улыбка с лица Сизифа сползла не сразу – уж очень приклеилась. Приподнялся со своего места. Подошел. С опаской протянул руку – тронул спящего за крыло. Выдохнул:
– Подействовало.
Царица выскользнула через боковую дверь и вернулась, ведя за собой пятерых высоких, с изрубленными лицами лапифов. Эта братия, видно, навидалась в жизни всякого, и вид уснувшего за пиршественным столом бога смерти не показался им чем-то удивительным.
Двое шедших впереди несли толстые, тускло блестящие цепи.
– В оковы, как договаривались, – приглушенно шепнул Сизиф и отошел от стола подальше. – И в подвал.
Подвал. Уж конечно, не спальня – там Убийце делать и вовсе нечего. Мом-насмешник, видно, зарвался – и сказал толику правды.
Я разжал пальцы, и лапиф с иссеченным лицом – один из той пятерки – замигал слезящимися глазами. Потом открыл рот, чтобы глотнуть воздуха и закричать.
Убить я его не мог, он бы не умер. Зато мог превратить.
Черный взъерошенный пес с отметинами на морде гавкнул раз, два, ощерил клыки – и с ошалелым воем унесся по коридору от мощного пинка. Надо бы и остальную четверку достать, чтобы впредь не думали богов связывать, все равно ведь без дела здесь шатаюсь…
Дворец Сизифа, сына Эола и царя благословенной Эфиры был выстроен будто в насмешку над богами. В его коридорах без труда заплутал бы Гермес-Психопомп. Комнаты отрастали друг от друга бешеной порослью, коридоры оплетали их диким виноградом… да что ж такое, опять я к оружейным прибрел? Тьфу, сколько можно.
Все-таки подвал. Слово настойчиво елозило в мыслях, пока я кружил по дворцу в ожидании Ареса. Гермес столковался с Эниалием почти сразу, сказал, тот даже вопросов задавать не стал: как услышал, что надо где-то выступить божественным гневом – просиял ярче своего же шлема.
– У-у, хвала Ананке, а то праздник этот, Аполлон на кифаре бренчит… Где кого уже убить?!
С племянником всегда легко было договариваться.
Гермес – с этим труднее, вестник все щурился на меня, подвох искал. Потом не утерпел.
– Владыка… Арес-то тебе зачем? Ты же мог бы и сам…
– Лети на Олимп и не умничай.
Мое настроение он научился читать за годы лучше подданных: так взмыл, что только крылья таларий белизной сверкнули.
Дворец у Сизифа – лабиринт, а обставлен с уютом. Пестрые ковры, шкуры волков, медведей и барсов, дорогие ткани, ложа, кресла, подушечки, светильники, курительницы. Всё – чтобы жить и радоваться.
И повсюду сцены из жизни богов – на тканях, на щитах стражи, на амфорах, на мозаике стен… на колоннах – и то выложены. Благопристойные, героические сцены – Зевс побеждает Тифона, Аполлон разит дракона Пифона, Посейдон правит своей колесницей среди шумных волн, Артемида карает Актеона за то, что посмел увидеть ее обнаженной… Ах, вот еще и лепнина, и изваяния – Афина, Гера, снова Зевс…
Не дворец – олицетворение почтения к богам. А под этим олицетворением – подвал…
Подвал.
Когда ноги успели притащить меня к полуоткрытой двери здешнего подземелья? Да еще по местным ветвистым коридорам?!
– …беда для всех!
– Что ты там делала?!
Сизиф и его жена, Плеяда Меропа перерекались в коридоре. Орали во весь голос, не стесняясь – не в гостях, небось. Охрана – четверо лапифов, которым вскоре предстоит стать дворнягами – отошла по коридору подальше и притворилась дубами. У древолюдей этот трюк проходит хорошо, с Титаномахии помню…
– Освободить его хотела? Ну?! Освободить?!
– Молила о милости!
Меропа, дочь Атланта, сверкнув глазами, сбросила с плеч руки мужа. И встала на миг во всем величии – дочь титанов перед смертным. Коридор стал теснее, лапифы скрючились и притворились уже горными дубами, я, невидимка, – и то сделал шаг назад…
– Я могла бы разбить его оковы, – шепнула Меропа, становясь снова только женой. – Это было бы разумно. Но с тех пор как я узнала тебя, – у меня нет ни разума, ни воли. Я забыла отца, сестер, забыла себя… Я не смогла бы предать тебя, потому что знаю, чью тень он возьмет первой. Поэтому я просто молила его не гневаться на то, что ты сделал. И отнесла немного воды.
– Выпил он?
Она горестно качнула головой. Тогда басилевс Эфиры, потянув за локоть жену, ласково сказал:
– Идем, – и шагнул в наполовину открытую дверь подвала, куда с недоверием поглядывали лапифы.
Ноги провели меня вслед за Сизифом и женой – не спрашивая хотения.
Сначала бросился в глаза клинок. Он стоял, прислоненный к стене, и это было неправильно, проще увидеть осветившийся Тартар или благодушную Геру. Этот меч не должен стоять – должен свистеть, отсекать пряди, лежать в ладони своего господина, на худой конец – болтаться на его поясе…
Вместо меча болтался его хозяин. Убийца висел посреди подвала, опутанный цепями, светлый металл которых глушил черное железо крыльев. Цепи крепились к дюжине прочных крюков на стенах и потолке.
Голова у Таната была склонена на грудь, как у спящего, глаза прикрыты.
– Смотри, – позвал Сизиф. – Смотри, Меропа! Ну, что ты горюешь? Чьего гнева боишься? Ведь это же – праздник! Даже на Олимпе нынче празднуют Жизнь – избавление от него!
– Не жизнь, – прошептала царица, – мы принесли не жизнь, а нарушение самими богами установленного порядка. Сначала этому радовались все, потом только глупцы, а умные молчали… Недалек день, когда заплачут уже и глупцы.
– Это говоришь не ты. Это… ах да, Макария. Бедненькая сумасшедшая. Не давай больной девчонке морочить тебе голову. Что? Она все о том же – люди без судьбы? Так посмотри на меня, посмотри! Моя нить перерезана Мойрами год назад, больше! Ты видишь потухшие глаза? Ходячего мертвеца? Ты думаешь – с нитью Мойры для меня закончилась жизнь?! Моя перерезанная нить вьется дальше – наперекор ножницам глупой Атропос! Надо мной не властна судьба – я обманул ее!
Ананка засмеялась за моей спиной нехорошим смехом. Дочь Атланта, Меропа тоже рассмеялась – горько, страшно.
Так, что с лица муженька ликование схлынуло.
– Ананки не минуешь, мой царь… ты просто не знаешь, что она готовит тебе. А я боюсь, что это что-то страшное. Боюсь…
– Чего?! Или ты думаешь – о нем восплачут? Его – его бросятся освобождать?! За него будут мстить?! Ну, и кто же? Боги Олимпа, которые ненавидят его и страшатся? Мать-Нюкта, которая все так же набрасывает свое покрывало на небеса? Белокрылый брат, может статься?! Чудовищам место в Тартаре или в цепях!
Разошелся Сизиф, побагровел. Праведным гневом накалился докрасна. Правда, на последних словах тон все-таки понизил. И покосился на скованного узника: как там, цепи не напряглись, крюки из стен не повыдергивались?
Нет, и лицо не дрогнуло.
Перед тем, как говорить дальше, басилевс вытащил жену в коридор.
– Я уже говорил тебе: какая здесь опасность? На Олимпе праздник. Пируют. Жертвы принимают как раньше. Они же понимают. Может, мне для этого и цепи достались. А он – чудовище. И у него нет никого, кто бы…
– Был.
Меропа была бледна. Смотрела на освещенную догорающим факелом стену. Будто, кроме тени беспокойного мужа и своей, могла увидеть третью.
Невидимки.
– Во время великой войны, Титаномахии… я слышала от своего отца о боге, который был дружен с Танатом Жестокосердным. И если ты навлечешь на себя его гнев – пощады будет меньше, чем от Судьбы…
Сизиф надул щеки, собрался было разразиться каким-то мудрствованием. И махнул рукой, усмехнулся – баба, что сделаешь! Удалился неспешно, с достоинством, подкручивая бородку и бормоча, что последний год покоя нет от жены, кажется, убьет своими нравоучениями… Хотя какое убьет, когда нет смерти – ха!
Меропа удалилась по подземному переходу в сторону гинекея. Лапифы перестали притворяться дубами (чуть-чуть – и корни бы пустили!), потопали не спеша закрывать массивную дверь на засовы…
Убийца в цепях так и не пошевелился.
Дурак, – подумалось вдруг. Одно движение, нет, два: удар по двери, потом разорвать цепи. Лучше бы – во время пылкой речи басилевса о том, что Убийцу некому освобождать…
«Давай! – подбодрил Мом-насмешник из зеленого леса, где разлегся рыжим пузом кверху. – Удар по двери. Разорвать цепи. И отдать приказ подданному, который навеки будет обязан тебе за освобождение. Интересно, как это – когда друзья становятся слугами?!»
Я повернулся к двери спиной. Затерялся в извилистых подземных переходах: оказывается, тут и снизу лабиринт, хотя, конечно, не чета моим подземельям.
Я не знаю, как это: когда друзья становятся слугами.
Не желаю знать.
Меропа молилась. Взывала в своей комнате к Афине – чтобы послала мудрости. К Афродите – чтобы уберегла ту, которая обезумела от любви к мужу.
Потом, после молчания, в виски толкнулось мое имя, воззвание ко мне – не от алтаря, без принесения жертвы, перед Меропой даже не было изваяния. Ей и не нужно было.
Дочь Атланта обращалась к сыну Крона.
– Аид, я знаю, что ты уже здесь. И знаю, что тебе все известно: не зря же мой дед – вещий Япет… Великий Владыка, я молю тебя об одном: будь справедлив в своем гневе, пощади этот город, не карай за оковы на твоем вестнике невинных людей! Пощади Эфиру и людей в этом дворце! О, Запирающий Двери…
Просьба, раскаленная страстью, отравленная отчаянием, иглой впилась в висок. Я остановился в коридоре (котором опять?), потряс головой.
Ты могла бы не захлебываться в рыданиях, дочь Атланта. Мне теперь незачем испепелять города и дворцы: война в прошлом, а поверхность – не моя вотчина. Я даже пощажу тебя – за то, что ты помнишь… вспомнила.
Вспомнила имя единственного, кто был дружен с Танатом Жестокосердным.
Может, в твоей памяти даже жив тот день, когда вы с подругами на празднике у Офриса обматывали ленточками дракона?
Мимо пробежала какая-то женщина – судя по богатому хитону, не из прислуги.
И судя по слепым от слез глазам – совершенно не соображающая, что покинула женскую половину.
– Аид Всемогущий! – шепот прерывался и захлебывался, и я повернул голову ей вслед: странно было слышать свое имя в таком тоне. – Персефона-владычица… избавьте же ее… пошлите ей…
Исчезла из поля моего зрения – на подгибающихся ногах, едва ли понимающая, куда идет. А может, понимающая. Жертвы приносить, куда еще можно идти с такими именами.
«Сын мой, – вспомнилось из далекого прошлого. – О, сын мой, Климен…»
И те же незрячие от горя глаза.
Порыв был бессмысленным, но я последовал ему и завернул туда, откуда выбежала женщина. Там слышались тихие перешептывания служанок и еще плач – детский и старушечий.
– Где мамка? – ныла девочка, которую тормошила бледная рабыня. – Мамку хочу! А чего ты плачешь, Макария ж не умерла еще. Ты же когда она помрет, не сможешь уже плакать!
Седая старуха – нянька или кормилица – приглушенно взвыла в подол собственного пеплоса.
И все боязливо оглядывались на приоткрытую дверь в соседний покой – второй Танат у них там, что ли, висит закованный?
Не Танат, но смерть.
Распухшее тельце вытянулось на одеяльце, и благовония не могли скрыть тяжкого запаха разложения, которое обычно сопутствует заражению ран. Девочка умирала мучительно – в гниющем коконе собственной плоти, и губы уже были синими, как у покойника…
Улыбающиеся губы.
Глаза – живые, хоть и затуманенные болью.
И сиплая песенка сорванным и уже совсем недетским голосом:
За тихим морем
Воздвигся остров.
Там – край без плача,
Приют для смелых.
Иди же, воин
И будь бесстрашен.
Покой да будет
Тебе наградой…
Может, слышала от кого-нибудь – в прежние времена.
Теперь я понял, почему ее оставили одну. Если уж Аиду Безжалостному стало зябко при виде этой картины…
«Макария, – вспомнилось, – бедненькая сумасшедшая».
– А мама в тебя не верит, – вдруг сказала девочка. Ее улыбающиеся глаза были обращены прямо на меня. – Я маме говорю: ко мне невидимка пришел, ты его позови! А она мне не верит и плачет. Только я ей это уже давно говорила, когда у меня не болело ничего… Это я запуталась. Или ты задержался?
Она говорила связно, иногда прерываясь, только чтобы глотнуть воздуха – это странное создание. Чаша, наполненная даром, который приняли за безумие.
Макария. Блаженная.
– Я задержался, - сказал я из пустоты.
- А мамка взывала к Аполлону, – почему-то похвасталась девочка. – Чтобы он пришел и меня вылечил. Она смешная, да?
Распухшие сине-багровые пальцы правой руки сложили ножницы: чик-чик. Отрезали невидимую нить.
– А нянька еще смешнее. Она в самом начале меня пугала, что если я не стану есть, то за мной придет страшный воин с железными крыльями и мечом. А он же не придет, он в подвале сидит, и меча у него нет… И вообще, смерть – не такая.
– Какая?
– Краси… красивая. Как, - подбирает сравнение, – Афродита. Или Афина. Или как ее мама. У нее волосы рыжие с красным и блестят, а глаза у нее черные, и она ходит в красивом хитоне. И она улыбается… всегда улыбается… даже этот, как его, который в подвале, он ей любуется… а ты ему скажи, чтобы не заглядывался, а то он со своим мечом… не-се-рьез-ная пар-тия.
Дрогнули губы, выполняя давно забытое поднятие вверх – чуть заметное. Престол Олимпа – когда я в последний раз улыбался?!
Танат не умеет любоваться, но тебе этого не знать, маленькая блаженная, ты погружена в свою сказку…
– Скажу.
– И у нее еще руки теплые. Она приходит, к кому больно… или к детям, или к старым людям… она садится, как мама, рядом… руку положит на лоб – рука теплая, хорошо… И улыбается, и рассказывает сказки, и ты тоже улыбаешься потом и… и никакого меча… И ей поэтому молятся и жертвы приносят, и зовут ее, чтобы она пришла…
– Как ее зовут?
– Как меня. Она потому что блаженная. Говорят: «Макария, подари облегчение!» Еще подземным владыкам молятся, чтобы ее послали, а не этого, из подвала… Она ко мне придет. А почему ты грустный, невидимка?
Потому что такой богини нет. Смерть приходит ко всем одинаково – с острым свистом клинка, только из воинов жизнь на поле боя разрешено выдирать еще и Керам – когда Танат не успевает ко всем. И нет той, которая согласилась бы на это, – потому что для такой участи нужно родиться в подземном мире, а он не порождает ничего милосердного. Про прекрасное уж не говорю.
– Жребий такой.
Девочка уважительно протянула: «А-а-а-а», – и замолчала. Грудь у нее поднималась совсем слабо, и непонятно было, как она так долго могла говорить.
– Если ты ее встретишь – ты ко мне ее пошлешь?
– Разве ты хочешь стать тенью?
– Хочу.
– Почему?
– Потому что тогда я выпью из Леты – и не буду помнить, как было больно… А может, я в свиту попрошусь… меня же зовут как ее…
И напела еще пару строк из песенки, но тихо – я не расслышал.
«Больно» – это она не о том, что сейчас, а о том, что видела. Что видела?
И почему мне не хочется об этом спрашивать?!
«Гипнос…» – пошевелил я губами. Нить маленькой блаженной перерезана, и исцелить ее не взялся бы сам Аполлон. Но я, как-никак, Владыка.
Вышел из комнаты – бесшумно, бог сна знает свое дело и никогда не отлынивает, если его зову я.
– А мама… плачет, – донеслось из-за спины сонное бормотание девочки. – Мамы такие… смешные…
Она уснула как раз вовремя.
Так же вовремя, как я вышел из комнаты.
Так же вовремя, как подумал: где носит Ареса?
Первенец Геры и Зевса выступил на сцену.
Блистательно: раздался полный ужаса вопль, чей-то смертный хрип (все равно ведь не умрет!), загрохотали тяжкие шаги, а потом – копьем наотмашь – ударил насмешливый голос, раскатившийся по всем коридорам дворца:
– Вы, видно, решили поучиться уважению к богам? Они прислали меня быть вашим учителем!
И визг: Эниалия наверняка распознали.
Его было просто распознать, потому что он явился в своем истинном обличии. Сначала. Этого хватило, чтобы стража, выбежавшая ему навстречу, просто сгорела, заодно с десятком рабов. Обожженные тела шатались по двору, вопя от невообразимой муки и взывая к Аиду Милосердному (меня озадачил новый эпитет), а Арес, ослепляя блеском шлема и пурпуром плаща, шел по коридорам, мановением руки сворачивая шеи тем, кто осмелился попасться на его дороге.
Я обосновался за его спиной и полпути проделал, перешагивая через тела неумерших, пронзенных копьем или глядящих на мир затылком.
Сизифу оказалось достаточно одного взгляда: он безмолвно сдал ключи от подвала. Робким шепотом пригласил было Шлемоблещущего Ареса разделить трапезу – тот расплылся в кровожадной улыбке.
– Поминальную готовишь, сын Эола? Это правильно. Тебе ведь там уже и место подготовили – царское…
И двинул в подвал – посланцем божественного гнева.
Хмыкнул, отшвырнув ключи в сторону, и с видимым наслаждением выдрал дверь из дверного проема.
– Радуйся, Убийца! Отдых твой кончился, пора приниматься за работу.
Танат открыл глаза, сверкнувшие голодным огнем.
– Радуюсь, Эниалий, – просвистел он.
Цепи удары Неистового выдержали с достоинством. Только когда он, хакнув от натуги, выдернул из потолка и стен крюки – цепи соскользнули, прозвенели звеньями, разлеглись корявыми змеями по всему подвалу. Танат спрыгнул на пол, даже не думая потереть запястья или размять конечности.
Лицо у Убийцы было серее окружающих стен, но каким-то чудом он не рвался за мечом, хотя мучения жажды давно уже должны были стать нестерпимыми.
– Боги послали тебя, Эниалий, – отрывисто и ровно сорвалось с губ. – Однажды я оплачу долг.
Арес смотрел брезгливо, не стараясь этого скрыть. Об их неравенстве – бог и чудовище – говорила даже поза Эниалия: нарочито величавая, с развернутыми плечами и гордо вскинутой головой.
Голос его звучал – скрежетом окровавленной бронзы.
– От таких, как ты, мне ничего не нужно. Плати тому, кто меня послал – твоему Владыке. Я только его посланник: он побрезговал сам явиться за таким слугой. Правильно сделал.
Война презрительно отвернулась от смерти и покинула подвал. Клянусь всеми реками моего мира, Арес еще ответит мне за злорадный смешок перед самым уходом…
Снял шлем – к чему скрываться теперь? Он и так смотрел в мою сторону, словно знал, что я там появлюсь.
Насмешливое цоканье языком долетело из-за спины – молчи, Ананка. Я знаю. Ты была права, а я гнался не за тем…
Ты сказала: у Владыки не может быть любви, только жена или любовница.
Я осознал это, когда Персефона бросила мне в лицо: «Не хочу от тебя детей».
Ты сказала: у Владыки не бывает друзей. Только подданные или враги.
Я осознаю это теперь, глядя в лицо моему бывшему другу.
Единственному другу.
В его ничего не выражающие глаза.
Молчи, Ананка. Ты была права с самого начала – и потому молчи, чтобы я сам мог назвать себя дураком.
Танат перевел взгляд на дверной проем, в котором скрылся Арес. На секунду у Убийцы мелькнуло в глазах что-то – отголосок? Тень незаданного вопроса?
Потом он отвернулся. Повел, расправляя, крыльями.
Оставалось последнее – чтобы положить конец всему.
Одна фраза (все-то у меня в жизни одно).
«Что прикажешь, Владыка?»
Один вопрос – а потом я должен буду приказать.
– Невидимка, – тихо выговорил Танат, и я не сразу понял, что это он мне. – Что я могу сделать для тебя?
Если бы он спросил: «Чем я могу отплатить», – это обозначало бы колебание.
Но Убийца не из тех, кто колеблется.
– Здесь есть девочка, Макария. Коснись ее… мягко.
Он не кивнул и не сделал утвердительного жеста. И не спросил, какая хворь милосердия обуяла меня сегодня.
Друзья не спрашивают. Они делают.
Макария не заметит, когда именно ее тень отправится в последнее путешествие к ладье Харона.
Может быть, даже расстроится, что не увидела свою тезку-смерть – такой, какой себе представляла ее маленькая выдумщица: с улыбкой, в красивом пеплосе и с рыжими волосами…
Мне почему-то представилось, как в момент, когда клинок уже занесен, сумасшедшая пробуждается и с возмущением пищит Танату: «А ты отсюда иди, обманщик. Смерть не такая, у тебя волосы не рыжие!»
И губы опять вспомнили, что такое улыбка.
Танат, который обернулся в самый раз, чтобы заметить тень этой улыбки на моем лице, не особенно удивился. Спросил глазами: «Что Сизиф? Каково твое решение о нем?»
«С ним делай что хочешь. Его нить давно перерезана».
А я вернусь к себе, чтобы не видеть смерти здешнего правителя. Что-то подсказывает мне, что она не будет столь же быстрой и милосердной, как у бредящей своей тезкой девочки Макарии.
Убийца исчез мгновенно: на моей памяти так испаряться умел только Гермес. Я задержался в подвале подольше, рассматривая цепи, скользя по ним пальцами. Отмечая, как они отзываются рукам – словно знают, что когда-то эти руки были скованы их родней.
Офрис, самая короткая и самая драгоценная ночь, острая ухмылочка отца, цепи на руках и влажно падающие где-то неподалеку капли. Шепот Эпиметея: «Ковка хорошая… ничего, я сейчас крюки, которые из стен…»
Это не работа Гефеста. Ковка Циклопов, еще до времен их заточения в недра Тартара Кроном. Кого они рассчитывали сковать этими звеньями? Может статься, самого Крона, когда он только выступил против своего отца, Урана-Неба?
И как могли оказаться эти цепи в руках смертного, пусть и родственного богам, царя Эфиры?!
Ладно, у меня будет время его спросить. В моем царстве.
Сквозь подвальные своды из дворца долетел сухой, отчаянный вопль басилевса, повстречавшегося со своим гостем и пленником лицом к лицу. Надеюсь, после разговора с Убийцей тень Сизифа способна будет отвечать.
* * *
Вернулся я напрямик: махнул рукой, заставив землю раскрыться, направил колесницу вниз. Четверка победно захрапела, почувствовав родное подземелье. Мы опустились в низовьях Ахерона, здесь я бросил поводья и спрыгнул на каменистое острое крошево. Кони нетерпеливо стригли ушами: желали воды похолоднее и лакомства побольше. Хлопнул по крупу Аластора – тащи своих братцев в конюшню, сам, что ли, дорогу не найдешь?
Рванули, едва не перевернув колесницу.
Мир недовольно задергался, заворчал, будто пес, не узнающий хозяина, но смирился почти сразу, хлынул в меня привычной волной тьмы. Я в задумчивости коснулся пальцами вод Ахерона, посмотрел на Пристань Скорби – медленно, с унылыми стонами к ней брели тени, и лодка Харона привычно пересекала Стикс.
Гермес, наверное, меня проклинает (очень тихо и очень про себя). Сколько работы… Танат взялся за дело не шутя, наверстывал упущенное, и толпы теней еще долго будут валить ко входу у Тэнара, Цербер обожрется медовыми лепешками до полной неподвижности, а Харон сможет плавать в медяках, которыми ему оплатят за провоз.
Чем ему оплатил бывший царь Эфиры? Медью – или, может, золотом, за то, чтобы его не узнали?
Все же не видать Сизифу забвения. Допрашивать мертвых, что бы там ни говорили, легче, чем допрашивать живых: живые уповают на то, что их освободит смерть. В случае с Сизифом смерть сама бы не отказалась выдумать муку для своего бывшего тюремщика – оставь это мне, Танат, у меня получше с воображением, он расскажет все. Расскажет, зачем – нет, я знаю, зачем ему было выступать против богов таким образом. Он просто боялся моего царства, пытался отчаянно продлить обрезанную Мойрами нить, склеить ее, срастить воедино…
Но мне нужно узнать, кто предупредил его о твоем приближении, Убийца, и кто дал ему цепи.
И зачем этому кому-то было нужно твое заточение.
Я потер обожженную ладонь. «Рано или поздно», – напомнили из Тартара, и качнулся свод, угрожая лечь на плечи Атлантовой ношей. Вздор и глупости, это другое, я узнаю, кто…
Я удержу.
– …видеть тебя здесь. Если вдруг кто-то донесет Деметре…
Голос был шелестящим, низким, далеким – но непохожим на жалобы теней, да и редко забредают тени в каменистые низины Ахерона. Не желают ухудшать себе этим зрелищем и без того безрадостное состояние.
– Среди моих подданных нет того, кто побежал бы доносить матери. И у меня есть право спускаться сюда, если ко мне воззовет нуждающийся.
Я поднял голову, пронзая взглядом неровные каменные зубцы, похожие на искрошившиеся наконечники копий. Жена шла вдоль берега, по той линии, где вода соприкасалась с кашей из серого песка и острых камней. Шла босиком, в коротком зеленом хитоне, как будто спустилась только что из солнечного дня, с лужайки, где ведут хороводы нимфы…
Оттуда и спустилась. Сейчас ведь лето в разгаре, люди снимают первые лозы, на Олимпе отгремел праздник в честь щедрости Геи и победы в Титаномахии…
То есть, праздник-то, наверное, еще не отгремел. Просто некоторые боги и богини покинули пиршественный зал раньше.
– И потом, мать сейчас обходит владения. Осматривает дары природы и уговаривает Борея не бросаться так на мирмидонян: он приносит град, и посевы стонут.
– Твоя мать обходит владения, а ты изводишь меня разговорами ни о чем. Какое мне дело до проделок Вакха или состязаний Аполлона с каким-то смертным?
Не знал, что Трехтелая может разговаривать в подобном тоне: почти брюзжит, а обычно шепчет. Темные одежды Гекаты подметают берег Ахерона, собирая на себя песок, чаровница, как всегда, словно плывет, и два тела поспевают за третьим, чуть отставая.
Раздражена. Но и встревожена, между тем как жена грустна.
Проходят мимо каменных клыков и следуют вдоль берега – медленно, шаг за шагом, не обращая на меня внимания.
Снова хтоний. За последнее время я слишком свыкся с ним, он словно стал моей сущностью – частью Аида-невидимки, я и не подумал, что его нужно бы снять… и сейчас не думаю.
– И кто же к тебе воззвал?
Вопрос Гекаты снова остался без ответа, но Трехтелая не сдалась, вернувшись, правда, к прежнему шелестению.
– А может, тебе просто наскучили солнце, трава, цветы, общество подруг-нимф…
– Они давно отдалились. Левкиппа все чаще отлучается увидеться с братом. Каллигенейя всегда была не слишком разговорчива и вела себя словно сторож – да она и есть сторож, приставленный матерью. Теперь меня не нужно больше сторожить, и она теряется. Фено просто боится. Когда я вернулась впервые, она смотрела так… словно это не я. Она теперь обращается ко мне только «владычица» или «Персефона». Остается Иахе, но она слишком легкомысленна. Так жадно расспрашивала меня о пире в честь победы над Кроном… Что надела Афродита? О чем пел Аполлон? Правда ли, что Гефест даже на такой праздник является чумазым…
Она наклонилась и сорвала асфодель, который по какой-то прихоти решил взойти среди песков и камней Ахерона. Поднесла мертвый цветок к лицу. Они были неприятно и тревожно схожи в этот момент: бледные, светящиеся печалью неизвестной обреченности…
– Он опять смотрел на меня, – тихо, нараспев проговорила Персефона. Она отвернулась к Ахерону, и я больше не мог видеть ее лица, только каскад медных локонов, текущий по плечам.
Геката неопределенно дернула рукой, как бы говоря: «Теперь понятно».
Разговор, который мне выпал шанс подслушать, происходил не впервые.
– На празднике в честь Титаномахии?
Жена не ответила и не кивнула, только опустила руку с асфоделем.
– И это был тот же взгляд? – прошептала Геката.
– Нет. В прошлый раз он любовался. Теперь он меня раздевал.
Я вовремя опомнился – скрип моих зубов чуть не заглушил звук течения реки. Не хватало мне выдать себя.
Не хватало мне…
Гермес? Гермес бы не осмелился… Арес? Аполлон? Дионис?! Они до скончания времен будут бояться глянуть в сторону любой женщины – смертной ли, богини, все равно. Я бесшумно подался в сторону богинь – на случай, если они соберутся уходить или заговорят тише. Геката словно мысли мои услышала – понизила голос.
– Говорил он тебе что-нибудь?
– К чему? Его глаза достаточно красноречивы. Он смотрел так, что это поняла не только я – все. Геба улыбалась мне, поднося нектар… Эрот подмигивал так, будто это его заслуга…
Я обещал этому златокрылому ничтожеству выщипать перья? Я выверну ему крылья из суставов, а лук со стрелами утоплю в Стиксе.
– Ты думаешь, он предложит тебе делить с ним ложе?
Геката спрашивала так, что любое утверждение прозвучало бы мягче. Пальцы жены вздрогнули, сминая стебель асфоделя.
– Предложит? О, нет… он – Кронид, а они не умеют предлагать. Они всегда берут сразу.
Тишина. Воздух не льется в легкие. Мир дрожит и расплывается в алом мареве, закрывающем глаза. В мозгу отчаянно сопротивляющейся пленницей бьется одна мысль: Посейдон бы не стал. Я знаю его, знаю даже изменившегося, растерявшего неугомонную веселость Жеребца – он бы не стал…
Я знаю, кто стал бы.
– Почему не расскажешь мужу? – голос Трехтелой прорывается через пелену, выцарапывает слова по слуху, словно стилосом по слишком жесткому воску.
– Зачем? Что он скажет мне? Что сделает? Видеть, как он прячет глаза? Слышать, что это то, с чем нужно смириться или что это честь?
– Ты плохо знаешь Щедрого Дарами, если говоришь так…
– Он – Кронид. Я знаю их достаточно, – воды Ахерона, погасите пламя в ее голосе, пока оно не сожгло меня изнутри!
– Значит, ты плохо знаешь, как он относится к тебе.
– Может статься, ты знаешь лучше?
Головка асфоделя упала на песок. Геката подозвала ее мановением руки, покатала в ладонях, растирая лепестки в сочное месиво.
– Удар за удар, – так шепчутся дикие колдовские травы перед полуночью. – Откровенность за откровенность… Он обожает тебя, и это ясно для всех, кто понимает его хоть немного. Значит, ты не знаешь его совсем или все время отворачиваешься – дело твое… Но говорю тебе: за такую любовь любая из богинь отдала бы половину своей красоты, даже…
– Ты?
– Мне нечего отдавать. И я не ты: меня нельзя полюбить так. Я не люблю сама, и меня нельзя полюбить - никак, и, может статься, в этом мое спасение и мой дар: так легче…
Да, Геката, так легче. Ты вновь удивляешь меня: я слышу, какой ровный у тебя голос, но вижу, как отвернулось твое правое тело, как исказилось лицо – тоской, обычной смертной тоской по тому, чего никогда не будет. Не тоскуй, Трехтелая, ты не знаешь, что это такое, ты не знаешь, насколько права сейчас со своим «так легче»…
– Пусть так, – не решили ли они обменяться телами? Гекату, не Персефону я слышу сейчас. – Пусть так… Тогда я права дважды и трижды. Мужу не следует знать. Знание только добавит ему забот.
– Не уверена, что Запирающий Двери…
– А если и так! – вскрикнула Персефона, и я наконец смог рассмотреть ее лицо: бледное, и гневное, и полное решимости. – Если он вдруг решится, если пойдет на глупость ради меня… Трехтелая, у тебя есть дар предвидения? Если муж выступит против Громовержца – чем это кончится для меня, для него, для его царства?!
Мягко рассмеялся в отдалении Тартар – потер невидимые лапы. Правота жены навалилась грузной тушей, норовя задушить – вынесу ли еще и это? На плечах и так хватает…
– Ты можешь взять с меня клятву водами Стикса – я буду молчать.
– К чему? – отозвалась Персефона устало. – Я знаю, что ты не донесешь ему. Я знаю, как дорог тебе Аид.
Левое тело Гекаты вознесло руки в протестующем жесте, но жена добавила с невеселой усмешкой:
– Нет, не тот что на троне, а тот что вокруг. Мир, который получил его имя.
Геката молчала. Руки ее – все шесть – были опущены.
Мир, который получил мое имя и который я не имею права разрушить опрометчивым поступком. Гера, сестра моя, похоже, мне осталось только молить тебя сохранить мой семейный очаг.
Мой холодный семейный очаг.
Те угли, которые еле тлеют в нем.
Сохранить его от молнии. От твоего мужа.
Но ведь ты же никогда не препятствовала ему в очередных любовных приключениях? Твой гнев падал только на головы его незадачливых любовниц – Семела, Латона, Ио… Ему ты никогда не препятствовала, зная, что это бесполезно.
Ему вообще никто и никогда не препятствовал.
Геката повела плечами, словно ощущая перемены.
– Мир странен, – прошептала она. – Наверное, вернулся Владыка. Идем, ты изранила ноги на этих берегах. Я напою тебя нектаром и снадобьем из молока, меда и лотоса: ты будешь безмятежной при встрече с мужем…
Мир был странен – да. Он качался и трещал, но не силясь сбросить меня, как в былые времена, а разрываясь от гнева и бессилия заодно со мной. Буря назревала там, куда не спускаются ветры, где не властвует Тучегонитель…
О, нет, он и тут властвует. Добрался, дотянулся.
Доказал свою власть, не спускаясь в подземный мир, отнимая то, что дал сам, да какое там – забирая последнее…
Доказал ли?! Отнимет ли еще?!
Тартар даже подначивать не решался. Да и Ананка не предупреждала из-за плеч.
Знала: доказал и отнимет. Это же Громовержец. Эгидодержец.
Ему никто никогда не препятствовал.
Сколько я просидел на песчаной отмели, вслушиваясь в свой мир, – не помню. Ивы над Коцитом тревожно перескрипывались – косматые старухи, перемывающие косточки молодым соседям. Огненные валы Флегетона рвались вверх, кромсали мать-темноту, и споткнулись лошади Нюкты, везущие ее колесницу к выходу, и храп Эреба стал не таким сонным…
Тени толпами валили от входа, и в надрывных стенаниях тонул плеск хароновых весел: друг-Убийца выполнял свою работу на славу.
– Теперь ты понял, – устало и равнодушно обронила Судьба. – Будь прежним невидимкой – и вечно бросайся клеить трескающийся сосуд: скрепишь одну трещину – а вода вытечет через другие. Или будь Владыкой – и позволь твоему списку писаться как должно.
Как там вежливо говорить со своею Ананкой? «Помолчи, ради Хаоса?» – когда хотелось бы сказать: «Заткнись, чтоб тебя в Тартар?»
Промолчал. Снял шлем, направляясь к своему дворцу.
И Ананка цокнула языком одобрительно, потому что: какой невидимка, если – видно?
[1] Таларии – название сандалий Гермеса
[2] Панамфайос – Всепрорицатель. Один из эпитетов Зевса.
[3] Стратий – Воинственный. Один из эпитетов Зевса.
[4] Телейос – Всемогущий. Эпитет Зевса.