Любовь до гроба… и после

Иоганн Карл Август Музеус (1735–1787) Похищение Анекдот Пер. с нем. Л. Бриловой

На берегу речушки Локвиц в Фогтланде, у границы с Тюрингией, расположен замок Лауэнштайн[52], принадлежавший некогда женскому монастырю, который был разрушен в ходе гуситских войн. Оставшись без хозяев, церковная собственность снова перешла в светские руки, и граф фон Орламюнде, тогдашний владелец вотчины, пожаловал ее в лен своему вассалу, некоему юнкеру[53], который заново отстроил на руинах монастыря замок и то ли наименовал благоприобретенное имение в свою честь, то ли, наоборот, присвоил себе его название — Лауэнштайн. Вскоре, однако, новым хозяевам пришлось убедиться, что церковное добро в руках мирян процветать не будет и за посягательство на святыни, пусть даже ненасильственное, рано или поздно последует воздаяние.

Праведные монахини, чьи останки уже многие столетия мирно покоились в сумрачном склепе, не могли равнодушно взирать на это святотатство. Трухлявые скелеты пробудились, шумели по ночам в подземелье и бряцали костьми, поднимали отчаянный грохот в уцелевшей с прежних времен монастырской галерее. Часто монахини обходили торжественной процессией двор замка, блуждали по покоям и хлопали дверьми, лишая сна хозяина в его покоях. Куролесили они нередко и на чердаке, где ночевали слуги, в хлеву и на конюшне, пугали служанок и устраивали им каверзы, тиранили скот; коровы из-за них переставали доиться, лошади фыркали, вставали на дыбы и разносили стойла.

Чинимые святыми сестрами непотребства и бесконечные измывательства досаждали и людям, и животным; все, от сурового юнкера до свирепого булленбейсера, были близки к отчаянию. Владелец, не жалея никаких затрат, приглашал знаменитейших заклинателей, чтобы умиротворить своих шумливых соседок и навеки заставить их замолчать. Однако время шло, а самые мощные заклятия, повергавшие в трепет все царство Белиала, и даже кропило, смоченное святой водой (средство, в обычных случаях истребляющее злых духов не менее успешно, чем мухобойка истребляет мух), оставались бессильны против упрямства призрачных амазонок, которые столь решительно отстаивали свои претензии на земли, бывшие некогда монастырской собственностью, что экзорцисты со всем их арсеналом священных реликвий обращались подчас в бесславное бегство с поля боя.

В те времена странствовал, однако, по германским землям некий предшественник Гасснера, занимавшийся тем, что выслеживал ведьм, ловил кобольдов и изгонял злых духов из одержимых; он сумел наконец призвать к порядку полуночных безобразниц и заключить их снова в темный склеп, где им было позволено раскатывать по полу свои черепа и сколько душа пожелает стучать и греметь костями. В замке наступило спокойствие, монахинь заново объял смертный сон; но минуло семь лет, и одно неугомонное привидение встрепенулось вновь. Оно принялось колобродить ночами и бесчинствовать как прежде, пока, утомившись, не дало себе семилетнюю передышку, по истечении которой явилось в замок с новой проверкой. Со временем обитатели замка привыкли к визитам монахини, и челядь, когда наступал срок, вечерами обходила стороной монастырскую галерею и по возможности вообще не покидала своих комнат.

После смерти первого ленника владение перешло к его законным потомкам; наследники мужского пола не переводились в роду вплоть до времен Тридцатилетней войны, когда расцвела его последняя ветвь, на которую природа, казалось, потратила весь остаток своих сил. Телесный материал был отпущен последнему Лауэнштайну в таком изобилии, что в лучшие свои дни суровый юнкер едва ли не сравнялся весом со знаменитым толстяком Францем Финатци[54] из Пресбурга, объемом же — с упитанным голштинцем по прозвищу Пауль Бутерброд, представленным недавно на обозрение парижских дам, которые с немалым удовольствием ощупывали его налитые ляжки и ручищи. Меж тем юнкер Зигмунд не всегда походил на тыкву; прежде он почитался весьма статным мужчиной, который живет на собственной земле, ни в чем не нуждается, не проматывает накопленное тароватыми предками наследство, а разумно использует его себе во благо. Как только предыдущий глава рода уступил свое место юнкеру Зигмунду, оставив ему замок Лауэнштайн, наследник, по примеру всех своих предков, вступил в брак; к обязанности продолжить знатный род он относился со всей серьезностью. Не заставил себя ждать и первенец их с супругой союза, оказавшийся, однако, прехорошенькой барышней, после чего фамильное древо уже не плодоносило. Не в меру заботливая жена с таким усердием принялась ублажать аппетит своего повелителя, что все надежды на умножение потомства потонули в его обильном жире. Мать семейства, которой с самого начала супружеской жизни досталась почетная обязанность единолично командовать домашним хозяйством, полностью взяла на себя и воспитание дочери. Чем более отрастал отцов живот, тем менее проявляла себя душа, и в конце концов юнкер полностью утратил интерес ко всему, что нельзя зажарить или сварить.

В круговерти хозяйственных дел заботу о фройляйн Эмилии предоставляли обычно матушке-природе, что отнюдь не шло девочке во вред. Названная тайная мастерица не любит рисковать своим реноме и если совершает ошибку, то, как правило, умудряется при помощи какого-нибудь ловкого приема ее исправить; в дочери она соразмернее, нежели в отце, сочетала телесные объемы и духовные таланты: Эмилия была и красива, и умна. По мере того как расцветало очарование юной фройляйн, росли и амбиции ее матушки, которая рассчитывала с помощью дочери вернуть угасавшему роду прежний блеск. Эта дама отличалась скрытой гордостью, незаметной в обычной жизни, если не считать особой привязанности к генеалогическому древу, в котором она видела главное украшение своего дома. Во всем Фогтланде одно лишь семейство Ройсс представлялось ей достаточно древним и благородным, чтобы привить к его ветви последний цветок рода Лауэнштайн, и насколько страстно молодые соседи стремились заполучить прекрасную добычу, настолько ловко разбивала их замыслы ее хитроумная матушка. Она сторожила сердце фройляйн с той же бдительностью, с какой сборщик дорожной пошлины следит, чтобы через его заставу не проник контрабандный товар; неизменно отвергала матримониальные прожекты доброхотных тетушек и кумушек и вознесла свою дочь столь высоко, что ни один юнкер не осмеливался поднять на нее взор.

Покуда девичье сердце не набралось опыта, оно напоминает челн на зеркальной поверхности озера, который покорно слушается весла; но поднимется ветер, суденышко всколыхнут волны — и вот оно уже не повинуется рулевому и следует туда, куда направят его ветер и волны. Послушная Эмилия позволяла вести себя на помочах стезёй гордости: ее пока еще наивное сердце легко поддавалось влияниям. Она ждала какого-нибудь принца или графа, который падет жертвой ее чар; на ухаживанья не столь высокородных рыцарей ответом была неприступная холодность. Однако, прежде чем на лауэнштайновскую грацию нашелся достойный претендент, произошло событие, которое заметно поколебало внушенные матушкой матримониальные принципы, вслед за чем оказалось, что все князья и графы в Римской империи германской нации промедлили и сердце фройляйн для них уже потеряно.

В смутные годы Тридцатилетней войны случилось так, что в Фогтланде разместилось на зимние квартиры войско храброго Валленштейна. Во владениях юнкера Зигмунда не переводились непрошеные гости, учинявшие больше бесчинств, чем в свое время призрачные полуночницы. Пусть они, в отличие от последних, не заявляли претензий на владение замком, но и прогнать их не мог ни один заклинатель. Владельцы были принуждены делать хорошую мину при плохой игре и всячески угощать и ублажать командиров, дабы они держали своих подчиненных в узде. Пирам и балам не было конца. Первыми заправляла хозяйка дома, вторыми — ее дочь. Роскошное гостеприимство смягчило суровых воинов, они стали почитать дом, столь щедро их принимавший; хозяин и гости были довольны друг другом. Среди сынов Марса имелось немало юных героев, способных совратить с пути истинного сластолюбивую супружницу хромого Вулкана, однако всех их затмевал один. Молодой офицер по прозванию Красавец Фриц походил на увенчанного шлемом бога любви; превосходная внешность его дополнялась приятными манерами. Он был кроток, скромен, любезен, к тому же обладал живым умом и ловко танцевал.

Прежде ни один мужчина не волновал сердце Эмилии, и только этот офицер пробудил в девичьей груди незнакомое чувство, наполнявшее душу неизъяснимым наслаждением. Удивительным было лишь то, что прельстительный Адонис назывался не Красавцем-графом или Красавцем-принцем, а всего-навсего Красавцем Фрицем. Ближе познакомившись с некоторыми его сослуживцами, она расспрашивала их при случае о фамилии и происхождении молодого человека, но никто не мог ее по этому поводу просветить. Все нахваливали Красавца Фрица как храброго и бравого офицера и приятнейшего из людей, однако с родословной у него, по-видимому, было не все ладно; этот вопрос порождал не меньше догадок, чем истинное происхождение и обоснованность амбиций всем известного и все же загадочного графа Калиостро, которого объявляли то отпрыском одного из гроссмейстеров Мальтийского ордена, а с материнской стороны — племянником султана, то сыном какого-то неаполитанского кучера, то родным братом Занновича, предполагаемого албанского принца, а по профессии — то чудотворцем, то изготовителем париков. Но все сходились в том, что Красавец Фриц дослужился при помощи своей пики до звания ротмистра и, если фортуна и дальше будет к нему благосклонна, возвысится в скором будущем до самого блестящего армейского чина.

Фрицу стало известно о расспросах любознательной Эмилии; друзья желали угодить ему этим известием и дополнили последнее всяческими приятными предположениями. Из скромности Фриц отвечал, что не принимает их слова всерьез, однако в глубине души был польщен тем, что барышня проявляет к нему интерес, ведь уже при первом взгляде на Эмилию он испытал восторг, какой обычно предшествует любви.

Не существует языка столь же энергичного и одновременно понятного и определенного, как чувство нежной симпатии; с его помощью переход от первого знакомства к любви происходит гораздо скорее, чем переход от пики к офицерской перевязи. Впрочем, словесное объяснение состоялось не так уж скоро, но, несмотря на это, обе стороны нашли способ поделиться своим умонастроением и понять друг друга; встретившиеся на полпути взгляды высказали все, что осмелилась поведать робкая страсть. Неосторожная мать, поглощенная домашними хлопотами, не вовремя оставила пост часового у сердечных врат любимой дочери, и этим воспользовался ловкий контрабандист Амур, чтобы под покровом сумерек незаметно туда проникнуть. Утвердившись в сердце фройляйн, он стал учить ее совсем не тому, чему учила матушка. Завзятый ненавистник всяческих условностей, он первым делом освободил свою прилежную ученицу от предрассудка, гласящего, что сладчайшая из страстей должна принимать в расчет происхождение и ранг и что любящих, соответственно, можно классифицировать и разносить по графам таблиц, как дохлых жуков и червей в энтомологической коллекции. Лед сословной гордости растаял в душе девицы столь же быстро, как испаряются под приветными солнечными лучами белые цветы с разрисованного морозным узором стекла. Эмилии сделались не нужны генеалогическое древо возлюбленного и его дворянская грамота; проникшись духом бунтарства, она пришла даже к мысли, что старый добрый обычай, дающий одним сословиям привилегии по сравнению с другими, в делах любви подобен ярму, самым невыносимым образом стесняющему человеческую свободу.

Красавец Фриц проникся к фройляйн пламенным обожанием, а поскольку обстоятельства подсказывали, что любовная удача улыбается ему так же, как военная, он не замедлил при первом удобном случае смело открыть ей свои чувства. Эмилия выслушала любовное признание с краской на щеках, но с затаенной радостью, и преданные сердца, обменявшись клятвами нерушимой верности, слились воедино. В настоящем они были счастливы, но будущее внушало страх. Близилась весна, и героическое воинство должно было вновь перебраться в палатки. Предстоял сбор войск, печальное расставание любящих было не за горами. Следовало серьезно подумать о том, как законным образом оформить свой любовный союз, дабы ничто, кроме смерти, не смогло разлучить их. Фройляйн поведала нареченному жениху о взглядах своей матушки касательно брака; рассчитывать на то, чтобы хоть на йоту поколебать эти взгляды и расположить кичливую женщину к идее брака по любви, никак не приходилось.

Влюбленные перебрали сотню способов убедить матушку и все их забраковали, найдя в каждом существенный изъян, заставляющий усомниться в успехе. Тем временем юный воин удостоверился, что его нареченная невеста пойдет на все ради достижения своей цели, и потому предложил похищение — вернейшую находку, измысленную любовью, дабы переубедить родителей и одолеть их строптивое упрямство; находку, которая принесла и принесет еще бесчисленное множество удач. Фройляйн без долгих раздумий согласилась. Но прежде чем броситься на шею желанному похитителю, требовалось преодолеть замковые стены и укрепления, а как это сделать? Ведь Эмилия понимала: как только Валленштейнов гарнизон покинет замок, матушка вернется на свой прежний пост и, не спуская с дочери глаз, будет стеречь каждый ее шаг. Однако нет таких трудностей, перед которыми спасовала бы любовная изобретательность. Фройляйн было известно, что ближайшей осенью, в День поминовения усопших, истекает семилетний срок с последнего появления в замке призрачной монахини и, согласно старинному преданию, та должна вернуться. Эмилия знала также, что все живущие в замке отчаянно боятся призрака, а потому ей пришла в голову дерзкая идея: втайне запастись по такому случаю монашеским одеянием, прикинуться призраком и под этим покровом совершить бегство.

Красавца Фрица привела в восторг эта остроумная находка, от радости он даже захлопал в ладоши. В годы Тридцатилетней войны вольнодумство еще не получило широкого распространения, однако юный воин обладал достаточно философским складом ума, чтобы сомневаться в существовании привидений, и, уж во всяком случае, не побоялся бы без долгах размышлений выступить в роли одного из них. Обо всем договорившись, он вскочил в седло, поручил себя защите бога любви и ускакал во главе своего эскадрона. Он смело шел навстречу опасности, но удача не изменила ему в походе: казалось, бог любви услышал просьбу Фрица и взял его под свое покровительство.

Фройляйн Эмилия тем временем пребывала между страхом и надеждой, трепетала за жизнь своего верного Амадиса и всеми способами пыталась узнать, как сложились судьбы недавних гостей замка на поле брани. Слухи об очередной схватке повергали ее в ужас, а ни о чем не подозревавшая матушка объясняла это добротой дочери и ее чувствительным сердцем. Доблестный воин не упускал случая время от времени тайно отправлять возлюбленной через ее преданную горничную письма, в которых описывал свои обстоятельства, и тем же путем получать от нее ответные послания. Когда военная кампания подошла к концу, Фриц занялся подготовкой к условленной тайной экспедиции: приобрел упряжку четырех черноголовых лошадей и охотничий экипаж и стал следить за календарем, чтобы не пропустить день, в который нужно было явиться в условленное место, а именно в боскет при замке Лауэнштайн.

В День поминовения усопших фройляйн с помощью верной горничной собралась исполнить свой план: сослалась на легкое недомогание, раньше обычного ушла к себе и нарядилась самым миловидным привидением, какое когда-либо пугало земных обитателей. Вечерние часы тянулись, как ей казалось, нескончаемо; с каждым мигом ее все больше одолевало нетерпение. Между тем замок Лауэнштайн осенила своим бледным желтоватым сиянием молчаливая союзница влюбленных — луна; в ее лучах стихла постепенно дневная суета, уступив место торжественной тишине. В замке все заснули, за исключением разве что экономки, припозднившейся за сложным подсчетом кухонных расходов, поваренка, получившего задание ощипать к господскому завтраку три десятка жаворонков, привратника, что служил заодно ночным стражником и выкликал часы, и бдительного дворового пса Гектора, который приветствовал лаем лунный восход.

Едва пробило полночь, как храбрая Эмилия, сумевшая запастись средством, которое затворит все двери в замке, отправилась в путь. Спускаясь тихонько по лестнице в галерею, она заметила, что в кухне все еще горит свет, и постаралась поднять как можно больше шума, бряцая связкой ключей и захлопывая дверцы каминов. Ей удалось без помех открыть дверь дома и калитку в воротах, так как четверо бодрствовавших, заслышав непривычный шум, тотчас приняли его за проказы монахини. Поваренок с перепугу метнулся в кухонный шкаф, экономка — в постель, пес — в будку, привратник — на солому к жене. Фройляйн выбралась на волю и поспешила в рощу, где, как ей почудилось, ее уже ждал экипаж, запряженный быстрыми лошадьми. Лишь вблизи она разглядела, что ее ввела в заблуждение обманчивая тень дерева. Решив, что пропустила из-за этой ошибки условленное место встречи, Эмилия исходила из конца в конец все тропинки, но рыцаря с экипажем нигде не было видно. Пораженная, она не знала, что и думать. Не явиться на условленное рандеву — само по себе тяжелая провинность, но в данном случае это означало предательство еще более тяжкое. Эмилия не понимала, что произошло. Целый час она напрасно прождала, дрожа от холода и страха, и потом залилась слезами. «Ах, изменник насмеялся надо мной, — жаловалась она. — Наверное, его удерживает в своих объятиях какая-нибудь распутница, а о моей верной любви он забыл и думать». При этой мысли в памяти Эмилии вдруг возникло забытое родословное древо, и ей сделалось стыдно оттого, что она унизилась до романа с человеком, не имеющим ни имени, ни понятия о чести. Избавившись от любовного угара, она тут же призвала в советники разум, чтобы уладить последствия своего неосторожного шага, и этот безотказный советчик подсказал верное решение: вернуться в замок и забыть изменника. Первое она осуществила незамедлительно и благополучно, чем очень удивила посвященную во все секреты горничную, которая никак не ожидала вновь увидеть хозяйку в ее спальне. Что касается второго, то об этом Эмилия решила поразмыслить заново и более тщательно.

Между тем человек без имени не был столь виновен, как полагала разгневанная Эмилия. В назначенное время он явился на место свидания. Сердце его было переполнено восторгом, пока он нетерпеливо ожидал минуты, когда сожмет в объятиях сладостный любовный трофей. Незадолго до полуночи он подкрался поближе к замку и стал прислушиваться, не скрипнет ли калитка. Фриц не ожидал, что желанный образ в монашеском одеянии покажется так скоро. Выскочив из укрытия, он со словами: «Поймал, поймал, и впредь уже не отпущу; Ты моя, сердечко мое, а я твой, ты моя, а я твой — телом и душой!» — радостно заключил монахиню в объятия. Ликуя, он отнес прелестную ношу в экипаж и по неровной дороге погнал его через горы и долы. Лошади фыркали и хрипели, трясли гривами; наконец они перестали слушаться удил и понесли. Отлетело колесо, резким толчком кучера выбросило далеко в поле, а лошади с каретой и пассажирами низверглись с кромки глубокого оврага и рухнули вниз. Нежный любовник не понимал, что с ним случилось: все тело ныло, голова трещала, память отшибло при падении. Придя в себя, Фриц не обнаружил своей возлюбленной спутницы. Остаток ночи он провел в том же беспомощном состоянии, а утром его нашли проходившие мимо крестьяне и отнесли в ближайшую деревню.

Экипаж с упряжью погиб, четыре черноголовые лошади сломали себе шеи, но Фрицу было не до этих потерь. Его безумно тревожила судьба Эмилии, он рассылал по всем дорогам людей, чтобы те навели справки, но так ничего и не выяснил. Недоумение разрешилось только пополуночи. Едва часы пробили двенадцать, распахнулась дверь и в комнату вступила его потерянная спутница, но это была не прелестная Эмилия, а жуткий скелет призрачной монахини. С ужасом осознав свою роковую ошибку, Красавец Фриц покрылся холодным пóтом, принялся осенять себя крестом и бормотать все заклятия, какие в испуге пришли ему на ум. Монахиню, однако, эти «свят-свят-свят» не смутили, она шагнула к кровати и со словами: «Фридель, Фридель, смирись, я твоя, ты мой, телом и душой!» — погладила своей иссохшей ледяной рукой его цветущую щеку. Еще час Фрицу пришлось выносить эту муку, вслед за чем монахиня исчезла. Платонический флирт стал повторяться каждую ночь, вплоть до возвращения Фрица в Айхсфельд, где он в то время квартировал.

Но и здесь не нашлось ему покоя и отдохновения от любовной страсти призрака, отчего он окончательно впал в тоску и отчаяние. Весь полк, без различия чинов, стал замечать, что с Фрицем творится неладное, и всем достойным сослуживцам было его бесконечно жаль. Никто не знал, что за стих нашел на их доблестного соратника: Фриц помалкивал, не желая, чтобы о его несчастье кто-нибудь узнал. Правда, среди товарищей Красавца Фрица имелся один, кому юноша привык доверяться. Это был старый вахмистр-лейтенант, о котором ходили слухи, будто он сведущ во всевозможных знахарских искусствах — знает забытую тайну, как сделаться неуязвимым, умеет вызывать духов и может раз в день стрелять заговоренной пулей. Умудренный опытом воин принялся ласково, но настойчиво уговаривать приятеля, чтобы тот рассказал про потаенное горе, которое его гнетет. Несчастный заложник любовной страсти, которому уже сделалась не мила жизнь, не выдержал и, взяв с вахмистра клятву молчать, во всем ему исповедался.

— Братишка, только и всего? — отозвался заклинатель со смехом. — Этой беде легко помочь, пойдем-ка ко мне на квартиру.

Он проделал множество таинственных приготовлений, начертил на полу круги и буквы, и вот по зову мастера в темный покой, освещенный лишь тусклым магическим фонарем, явилась, на сей раз в полдень, привычная полуночная гостья. Заклинатель сурово отчитал ее за непотребство и назначил ей для пребывания ивовое дупло в одной уединенной долине, с наказом отбыть на сей Патмос незамедлительно.

Дух исчез, но в тот же миг задул ураганный ветер, от которого все в городе пришло в движение. Существовал, однако, старый благочестивый обычай: при сильном ветре двенадцать избранных бюргеров тут же садились в седла и торжественной кавалькадой следовали по улицам с покаянным песнопением, долженствующим заклясть непогоду[55]. Стоило городу выслать в путь двенадцать апостолов в добрых сапогах и на добрых конях, как завывания урагана смолкли; призрака больше никто не видел.

Доблестный воин ничуть не сомневался, что чертова кутерьма была посягательством на его бедную душу, и потому безмерно обрадовался, избавившись от духа-мучителя. Ему снова пришлось отправиться с войском грозного Валленштейна на войну, в далекую Померанию, где он участвовал в трех кампаниях, не имея никаких известий от прелестной Эмилии, и выказал такую доблесть, что возвратился в Богемию уже во главе полка. Когда Фриц достиг Фогтланда и завидел замок Лауэнштайн, сердце у него заколотилось в тревоге: он не знал, осталась ли возлюбленная ему верна. Он велел доложить о себе как о старинном друге дома, не присовокупив никаких уточнений, и, согласно обычаям гостеприимства, двери перед ним тут же распахнулись. Как же всполошилась Эмилия, когда порог комнаты переступил предполагаемый изменник, Красавец Фриц! Нежная ее душа разрывалась между радостью и гневом. Она решила не удостаивать Фрица благосклонным взглядом своих прекрасных глаз, но каких усилий стоило ей их обуздать! Три года она не переставала задавать себе вопрос, следует ли забыть своего безымянного возлюбленного, нарушившего, судя по всему, обет верности, и именно поэтому постоянно держала его в мыслях. Перед ее взором вечно стоял его образ, а особым покровителем Фрица оказался бог Морфей: с тех пор как возлюбленный скрылся из виду, Эмилия потеряла счет снам, в которых он представал невиновным или заслуживающим прощения.

Статный полковник, чье почетное повышение в чине несколько поколебало строгие принципы хозяйки дома, скоро нашел случай поговорить с Эмилией наедине и проверить, так ли она холодна, как кажется. Он поведал ей о страшном приключении, к которому привела попытка бегства, а Эмилия чистосердечно призналась в том, что подозревала его в измене. Любящие сошлись на том, что пора расширить круг тех, кто посвящен в их тайну, включив в него матушку Эмилии.

Достойная дама была одинаково ошеломлена как открытием потаенной сердечной привязанности хитрой Эмилии, так и species facti[56] неудавшегося похищения. Она признала, что их любовь прошла через суровое испытание, и единственным, что ее отталкивало, оставалось отсутствие имени. Однако, услышав от дочери, что гораздо разумней избрать в женихи мужчину без имени, нежели имя без мужчины, мать не нашла что возразить против этого аргумента. А поскольку никакого графа она до сих пор не присмотрела, а тайный контракт возлюбленных уже созрел для подписания, материнское благословение было дано. Красавец Фриц обнял свою прелестную невесту, церемония бракосочетания прошла безоблачно, и протеста со стороны призрачной монахини не последовало.

1786

Вашингтон Ирвинг (1783–1859) Жених-призрак Рассказ путешественника Пер. с англ. А. Бобовича

Тот, для кого весь в яствах стол стоит,

Тот, мне сказали, недвижим лежит!

Вчера при мне он в горнице прилег,

А нынче стлал ему седой клинок.

Сэр Эджер, сэр Грэм и сэр Грей-Стил

На вершине одного из нагорий Оденвальда, дикой и романтической области в южной части Германии, лежащей близ слияния Майна и Рейна, в давние-давние годы стоял замок барона фон Ландсхорта. Теперь он пришел в совершенный упадок, и его развалины почти полностью скрыты от взоров буковыми деревьями и темными соснами, над которыми, впрочем, еще и поныне можно видеть сторожевую башню, стремящуюся, подобно своему былому владельцу — его имя я назвал выше, — высоко держать голову и посматривать сверху вниз на окрестные земли.

Барон был последним отпрыском великого рода Каценеленбоген[57] и унаследовал от предков остатки угодий и их тщеславие. Хотя воинственные наклонности предшественников барона и нанесли непоправимый урон фамильным владениям, он тем не менее старался поддерживать видимость былого величия. Времена были мирные, и германская знать, покидая свои неуютные замки, прилепившиеся к горам, точно орлиные гнезда, строила себе более удобные резиденции в плодородных долинах. Барон, однако, гордо отсиживался наверху, в своей маленькой крепости, поддерживая с наследственным упорством старые родовые распри и вражду, завещанную ему прапрадедами, и находясь по этой причине в дурных отношениях с некоторыми из своих ближайших соседей.

Барон был отцом единственной дочери; когда природа дарует родителям единственное дитя, она всегда сторицей вознаграждает их за это ограничение, создавая настоящее чудо, — и так было с баронской дочерью. Нянюшки, кумушки и окрестные родичи уверяли отца, что такой раскрасавицы не найти в целой Германии, а кому же лучше знать о таких вещах, как не им? К тому же она выросла под неусыпным наблюдением двух незамужних тетушек, проведших некогда, в дни своей молодости, несколько лет при одном крошечном немецком дворе и отлично осведомленных во всем, что требуется для воспитания знатной дамы. Следуя их указаниям, она превратилась в верх совершенства. К восемнадцати годам она научилась восхитительно вышивать и изобразила на коврах целые жития святых, причем выражение их лиц было до того непреклонным и строгим, что они скорее походили на души чистилища. Она могла также почти свободно читать и разобрала по складам несколько церковных легенд и почти всю «Книгу героев» с ее нескончаемыми чудесами и подвигами. Она сделала значительные успехи даже в письме: умела подписать свое имя, не пропустив ни единой буквы и так разборчиво, что тетушки читали ее подпись, не прибегая к очкам. Она преуспевала и в рукоделии, снабжая дом изящными дамскими безделками всякого рода; была искусна в самых сложных новейших танцах, наигрывала на арфе и гитаре немало романсов и песен и знала наизусть все трогательные баллады миннезингеров.

Ее тетушки — в дни молодости ужасные кокетки и ветреницы — были, можно сказать, предназначены к роли бдительных стражей и строгих судей поведения своей юной племянницы, ибо нет более чопорных и неумолимых дуэний, чем состарившиеся кокетки. За редкими исключениями она всегда находилась у них на виду: она никогда не выходила из замка без большой свиты или, вернее, охраны, и ей постоянно внушали правила благопристойности и беспрекословного послушания; а что касается мужчин, то — боже милостивый! — ее научили держать их на таком почтительном расстоянии, относиться к ним с таким недоверием, что без надлежащего дозволения она не посмела бы взглянуть и на самого красивого кавалера в мире — да-да! — не посмела бы, умирай он даже у ее ног.

Прекрасные результаты такой системы были разительны и очевидны. Молодая девушка могла служить образцом послушания и благонравия. В то время как ее сверстницы растрачивали свое девическое очарование среди мирской сумятицы и мишуры, так что нежный цветок его мог быть сорван и потом выброшен какой-нибудь безжалостною рукой, она застенчиво и целомудренно, как роза между шипами-телохранителями, расцветала под бдительным оком добродетельных старых дев и превратилась наконец в прелестную девушку. Тетушки поглядывали на нее с гордостью и торжеством, похваляясь, что, хотя всем другим юным девам на свете недолго споткнуться, с наследницей рода Каценеленбоген, благодарение небу, ничего подобного случиться не может.

Хотя барону Ландсхорту и не посчастливилось быть отцом многих детей, все же за его стол садилась куча народу, так как судьба с избытком наградила его бедными родственниками. Все они как один обладали характером пылким и привязчивым, что вообще свойственно небогатой родне: все обожали барона и пользовались любым подходящим случаем, чтобы налетать к нему целыми стаями и оживлять своим присутствием замок. Свои семейные торжества эти славные люди неизменно справляли на счет барона и, угостившись всласть, уверяли, будто на всей земле нет ничего упоительнее, чем эти семейные встречи, чем эти праздники сердца.

Несмотря на свой малый рост, барон обладал великой душой, и она пыжилась от удовольствия, сознавая, что в окружающем его крошечном мире ему принадлежит первое место. Он любил растекаться в длинных-предлинных рассказах о доблестных воинах доброго старого времени, чьи портреты хмуро глядели со стен, и нигде он не находил таких внимательных слушателей, как среди тех, кто кормился на его счет. Он всею душою тянулся к чудесному и безоговорочно верил бесконечным легендам и сагам, которыми в Германии славится любая гора и долина. Его гости были, впрочем, еще простодушней и слушали эти рассказы с широко раскрытыми глазами и ртами, причем никогда не забывали выразить свое изумление, хотя бы им в сотый раз приходилось выслушивать то же самое.

Так вот и жил барон фон Ландсхорт, оракул у себя за столом, абсолютный монарх в пределах принадлежавшей ему небольшой территории и, что существеннее всего, счастливец, глубоко убежденный в том, что он — мудрейший человек своего века.

В момент, с которого, собственно, и начинается моя повесть, в замке происходило очередное сборище родственников, съехавшихся на этот раз по исключительно важному поводу: предстояло встретить жениха, избранного бароном для дочери. Между отцом невесты и одним престарелым дворянином-баварцем было достигнуто соглашение, ставившее своею целью объединить славу их благородных имен заключением брака между детьми. Предварительные переговоры протекали со всеми подобающими формальностями. Молодые люди были помолвлены, ни разу не повидав друг друга; уже был назначен день свадьбы. Молодой граф фон Альтенбург был вызван с этой целью из армии и в данное время находился в пути, направляясь в замок барона, чтобы тот передал ему из рук в руки невесту. Задержавшись по непредвиденным обстоятельствам в Вюрцбурге, он прислал оттуда письмо с указанием дня и часа своего прибытия.

В замке начались оживленные приготовления к приему долгожданного гостя. Прекрасную невесту наряжали с необычайной тщательностью. Тетушки, которым принадлежала верховная власть во всем, что касалось ее туалета, из-за каждой принадлежности ее свадебного наряда спорили целое утро. Использовав их распрю, молодая девушка последовала указаниям своего вкуса, который, по счастью, оказался хорош. Она была так прелестна, как только мог пожелать юный жених. Тревога ожидания делала ее еще привлекательней.

Краска румянца, вспыхивавшая на ее лице и на шее, учащенное дыхание, колыхавшее грудь, глаза, время от времени погружавшиеся в задумчивость, — все свидетельствовало о нежном волнении, царившем в ее сердечке. Подле нее неизменно продолжали свои хлопоты тетушки, ибо незамужние тетушки проявляют особенный интерес к делам этого рода. Они преподали ей целую кучу благоразумных советов, наставляя ее, как держаться, что говорить и каким образом встретить своего суженого.

Барон был не меньше других занят приготовлениями. Сказать по правде, его вмешательство вовсе не требовалось, но этот живой, суетливый от природы маленький человечек не мог оставаться бездеятельным среди царившей вокруг суматохи. С невероятно озабоченным видом метался он по всему замку, беспрерывно отрывая слуг от работы и увещевая их проявить как можно больше усердия; его жужжание, доносившееся из всех зал и комнат, было столь же докучливо и неугомонно, как жужжание большой синей мухи в разгар знойного летнего дня.

Между тем зарезали заранее откормленного теленка, леса огласились гиканьем охотников, кухня была завалена отменной провизией, из подвала извлекались целые океаны рейнвейна и ферневейна, даже на большую гейдельбергскую бочку была наложена некая контрибуция. Все было готово к приему бесценного гостя с обычным для немцев веселым и шумным гостеприимством. А гостя все нет как нет: он запаздывал. Час проходил за часом. Солнце, еще недавно освещавшее своими косыми лучами могучие леса Оденвальда, теперь золотило уже только самую кромку горных вершин. Барон поднялся на свою самую высокую башню и напрягал зрение в надежде увидеть где-нибудь в отдалении графа и его спутников. Однажды ему показалось, будто он уже видит их; из долины послышался звук рога, подхваченный горным эхом. Далеко-далеко внизу можно было различить всадников, медленно подвигавшихся по дороге; почти достигнув подножья горы, они внезапно повернули и поскакали в другом направлении. Угасли последние лучи солнца; дорогу уже едва можно было различить, на ней не было никого, кроме крестьян, устало тащившихся по домам после дневных трудов.

В те самые часы, когда старинный замок Ландсхорт пребывал в тревоге и беспокойстве, тут же, в Оденвальде, но несколько в стороне, произошло событие большой важности.

Молодой граф фон Альтенбург безмятежно совершал свой путь той легкой размеренной рысью, какая подобает человеку, едущему жениться и знающему, что благодаря заботам друзей он избавлен от хлопот и сомнений в исходе своего сватовства и его ждет невеста — ждет так же несомненно, как по окончании томительного пути его несомненно ожидает обед. В Вюрцбурге он встретился с товарищем по оружию, некоторое время служившим вместе с ним на границе. Это был Герман фон Штаркенфауст, славившийся среди немецкого рыцарства необычайной силой и благороднейшим сердцем. Он возвращался ныне из армии. Замок его отца находился неподалеку от старинной крепости Ландсхорт, но обе семьи издавна враждовали между собою и никогда не общались. Обрадованные неожиданной встречей, молодые люди повели речь о своих успехах и похождениях, и граф среди прочего сообщил также историю своей предстоящей женитьбы на девушке, которой он никогда не видал, но которую ему описали как редкостную красавицу.

Так как друзьям предстояло ехать в одном направлении, они решили проделать остаток пути сообща и, не желая торопиться, выехали на рассвете из Вюрцбурга, причем граф велел своей свите последовать за ним несколько позже и в дороге нагнать его.

Они коротали путь в воспоминаниях об эпизодах боевой жизни и былых похождениях; впрочем, граф, рискуя наскучить собеседнику, снова и снова принимался описывать прославленную красоту своей нареченной невесты и говорить о счастье, которое его ожидает.

Беседуя таким образом, они начали подниматься на один из самых глухих и лесистых перевалов Оденвальда. Известно, что леса Германии всегда так же кишмя кишели разбойниками, как замки ее — нечистою силой; в то время, о котором здесь повествуется, число первых еще более возросло за счет беглых солдат, слонявшихся по стране. Никто поэтому не увидит ничего необычайного в том, что наши всадники подверглись в лесной глуши неожиданному нападению шайки этих бродяг. Они доблестно защищались, но их силы были уже на исходе, когда на выручку к ним подоспела графская свита. При виде ее разбойники разбежались, успев нанести графу смертельную рану. Медленно и бережно доставили его назад в Вюрцбург; из соседнего монастыря был вызван монах, славившийся своим умением врачевать с равным успехом и тело, и душу: впрочем, первое искусство оказалось излишним — часы несчастного графа были уже сочтены.

Перед смертью, изнемогая от удушья, он попросил своего друга немедленно отправиться в замок Ландсхорт и объяснить роковую причину, из-за которой он не мог явиться к невесте в назначенный срок. Не будучи чересчур страстно влюблен, он был человеком в высшей степени аккуратным, и теперь, видимо, его очень заботило, чтобы это поручение было быстро и деликатно исполнено. «Если это не будет сделано, — сказал он, — я не смогу спать спокойно в могиле». Он произнес эти слова с особой торжественностью. Просьбу умирающего, высказанную при столь трагических обстоятельствах, следовало уважить. Штаркенфауст постарался его успокоить: он обещал в точности выполнить его волю и в подтверждение своих слов протянул ему руку. Умирающий пожал ее в знак благодарности и вскоре после этого впал в беспамятство. В бреду он говорил о невесте, о своих обязательствах перед нею, о данном им слове, требовал, чтобы к нему подвели коня, на котором он сейчас же поскачет в замок Ландсхорт, и скончался, воображая, будто садится в седло.

Штаркенфауст вздохнул о безвременно погибшем товарище, смахнул с глаз скупую слезу солдата и предался размышлениям о весьма неприятной миссии, выпавшей на его долю. Он брался за нее с тяжелым сердцем и со смятением в мыслях, ибо ему предстояло явиться незваным гостем к тем, кто считал его своим кровным врагом, и омрачить их празднество роковым для их радужных упований известием. Впрочем, в душе его пробудилось известное любопытство, и ему захотелось взглянуть на прославленную красавицу Каценеленбоген, столь ревниво скрываемую от света. Нужно сказать, что он принадлежал к числу страстных поклонников прекрасного пола, к тому же ему были свойственны эксцентричность и предприимчивость, так что любое приключение увлекало его до безумия.

Перед тем как покинуть Вюрцбург, он заключил с монастырской братией необходимое соглашение о погребальных обрядах над его другом, которого решено было похоронить в местном соборе, рядом с его славными родичами; глубоко опечаленная графская свита взяла на себя заботу о его бренных останках.

Однако пора возвратиться к древнему роду Каценеленбоген, члены которого, нетерпеливо ожидавшие гостя, еще нетерпеливее ждали обеда, а также к достойному маленькому барону; мы оставили его в час вечерней прохлады на сторожевой башне замка.

Спустилась ночь, но гостя все не было. Барон сошел с башни в отчаянии. Обед, который откладывался с часу на час, дольше не терпел отлагательства. Мясные кушанья перепрели, повар выходил из себя, гости своим видом напоминали гарнизон крепости, вынужденной капитулировать из-за голода. Барону волей-неволей пришлось распорядиться подавать на стол, несмотря на отсутствие жениха. Но как раз в ту минуту, когда все, усевшись уже по местам, готовились приступить к долгожданному пиру, звук рога, раздавшийся у ворот, возвестил о прибытии путника. Еще раз протяжно протрубил рог, и старые дворы замка наполнились эхом. Стража подала со стены ответ. Барон заторопился навстречу своему нареченному зятю.

Спустили подъемный мост, путник подъехал к воротам. Это был рослый красивый всадник на вороном скакуне. Лицо его покрывала бледность, глаза горели романтическим блеском, на всем его облике лежала печать благородной грусти. Барон был слегка обижен, что гость приехал одни, без подобавшей случаю пышности. На какое-то (правда, очень короткое) время он почувствовал себя оскорбленным и готов был рассматривать этот факт как недостаток уважения к столь значительному событию в жизни столь значительного семейства, с которым гость должен был породниться. Впрочем, он тотчас же успокоился и решил, что причина всему — нетерпение молодости, побудившее жениха опередить свою свиту.

— Я весьма сожалею, — начал путник, — что врываюсь к вам в столь неподходящее время…

Тут барон прервал новоприбывшего рыцаря, обратившись к нему с бесчисленными приветствиями и поздравлениями, ибо, надо сказать, он всегда гордился своею любезностью и своим красноречием. Гость попытался было раза два или три остановить поток его слов, но это оказалось тщетной попыткой, и ему пришлось склонить голову и предоставить барону свободу действий. Между тем барон сделал первую паузу только тогда, когда они прошли во внутренний двор; здесь путник снова попытался заговорить, но его намерению помешало появление женской половины семьи с оробевшей и зарумянившейся невестой.

Он взглянул на нее и замер как зачарованный; казалось, что в его взгляде пылает душа и что его навеки приковал к себе ее милый девический образ. Одна из ее незамужних тетушек шепнула ей что-то на ухо, девушка сделала усилие, чтобы заговорить; она робко подняла свои влажные голубые глаза, бросила застенчивый и в то же время пытливый взгляд на незнакомого рыцаря и тотчас же отвела его. Она не вымолвила ни слова, но на устах ее заиграла улыбка, на щеках появились легкие ямочки — и это доказывало, что она отнюдь не разочарована. Впрочем, было бы странно, если бы столь изящный и привлекательный кавалер не пришелся по сердцу восемнадцатилетней девице, созданной для любви и замужества.

Поздний час исключал возможность немедленного открытия переговоров. Барон был по-прежнему неумолимо любезен и, отложив беседу делового характера до утра, повел гостя к еще не тронутому столу.

Он был накрыт в большом зале. На стенах висели портреты суровых, с грубыми и резкими чертами лица, героев рода Каценеленбоген, а также трофеи, добытые ими на полях сражений и на охоте. Нагрудники с прогибами от ударов, сломанные турнирные копья, изорванные в клочья знамена и тут же рядом — добыча лесных боев: волчьи пасти и кабаньи клыки, грозно скалившиеся среди самострелов и бердышей, огромные рога матерого оленя, разветвлявшиеся прямо над головой юного жениха.

Впрочем, рыцарь, похоже, не замечал ни окружавшего его общества, ни обильного угощения. Он едва прикоснулся к еде и, казалось, был всецело поглощен своею невестой. Он говорил совсем тихо, чтобы его не могли слышать соседи, ибо любовь никогда не говорит полным голосом; но разве существует на свете столь нечуткое женское ухо, которое не уловило бы самого невнятного шепота, если он исходит из уст возлюбленного? В его манере говорить сочетались сдержанность и неясность, что, видимо, производило на девушку сильное впечатление. Она слушала его с глубоким вниманием, и на щеках ее то вспыхивала, то угасала краска румянца. Время от времени она стыдливо отвечала ему на вопросы, а когда он отводил глаза в сторону, решалась украдкой бросить взгляд на его романтическое лицо и неслышно вздохнуть от избытка счастья и нежности. Было очевидно, что молодые люди влюбились друг в друга. Тетушки — а кому, как не им, знать толк в сердечных делах? — решительно заявили, что и он, и она прониклись любовью с первого взгляда.

Ужин протекал весело или, во всяком случае, шумно, ибо гости были счастливыми обладателями того благословенного аппетита, который сопутствует пустым кошелькам и горному воздуху. Барон рассказывал самые лучшие и самые длинные из своих историй, и никогда он не рассказывал их так хорошо, или, по крайней мере, с бóльшим эффектом. Если в них попадалось что-нибудь сверхъестественное, его слушатели тотчас же начинали охать и ахать, если фривольное — хохотали, и притом в самом что ни на есть нужном месте. Барон, надо признаться, подобно большинству великих людей, был до того преисполнен сознания собственного достоинства, что никогда не снисходил ни до какой иной шутки, кроме разве что в высшей степени плоской. Но она неизменно подкреплялась бокалом отличного хокхеймера; а когда стол уставлен веселым старым вином, самая плоская шутка хозяина становится неотразимой. Много всякой всячины было выложено другими — не такими богатыми, зато более смелыми остряками; остроты их, впрочем, неповторимы, и воспроизвести их можно было бы, пожалуй, лишь в сходных условиях; много лукавых речей, сказанных на ушко женщинам, заставили их корчиться от еле сдерживаемого смеха, а один бедный, веселый и круглолицый кузен проревел несколько песенок, заставивших девственных тетушек укрыться за веерами.

Среди этого шумного пиршества молодой рыцарь сохранял какую-то совершенно особенную и неуместную тут серьезность. На его лице все явственней проступало выражение глубокой подавленности; по-видимому, как это ни странно, остроты барона еще больше усугубляли его тоску. Порой он впадал в задумчивость, а порой, напротив, глаза его беспокойно и безостановочно блуждали, выдавая, что ему как-то не по себе. Его беседа с невестою становилась все серьезнее и загадочнее; на ее чистом, безмятежном челе стало собираться хмурое облачко, по ее чувствительному, нежному телу время от времени пробегала легкая дрожь.

Все это не могло ускользнуть от внимания окружающих. Их веселье был отравлено непонятною мрачностью жениха; она проникала в их души. Они начали перешептываться, обмениваться тревожными взглядами, пожимать плечами и покачивать головой. Песни и смех стали раздаваться все реже; все чаще общую беседу прерывали зловещие паузы; вслед за ними потянулись диковинные истории и повествования о сверхъестественном. Один страшный рассказ влек за собою другие, еще более страшные. Наконец барон довел нескольких дам почти до истерики своей повестью о всаднике-призраке, похитившем прекрасную Ленору, — эта жуткая, но правдивая история переложена была впоследствии в великолепные стихи и обошла в таком виде весь мир.

Жених выслушал повесть с глубоким вниманием. Он устремил на барона пристальный взгляд и, когда рассказ подошел к развязке, начал медленно подниматься с места; он становился все выше и выше, и завороженному взору барона почудилось, будто он превратился чуть ли не в великана. Как только повесть была закончена, рыцарь тяжело вздохнул и торжественно попрощался с присутствующими. Все были изумлены. Барона, казалось, поразил гром.

Как? Покинуть замок в полночный час! Но ведь все готово к его приему; если ему желательно отдохнуть, то его ожидает опочивальня.

Гость мрачно и загадочно покачал головой.

— Этой ночью, — сказал он, — этой ночью мне надлежит почивать в другом месте.

В ответе и в тоне голоса говорившего заключалось нечто, от чего сердце барона сжалось; он собрался, однако, с духом и повторил свое гостеприимное приглашение.

Гость молчаливо, но решительно отклонил его просьбу, махнул на прощанье рукой и медленно направился к выходу.

Тетушки просто окаменели; невеста опустила головку, в ее глазах заблестели слезы.

Барон последовал за своим гостем; они вышли на главный замковый двор, где, роя копытом землю и нетерпеливо пофыркивая, стоял вороной скакун жениха. Дойдя до ворот, глубокую арку которых тускло освещал факел, гость на мгновение остановился и глухим, мертвенным голосом, приобретавшим под сводами еще более замогильный оттенок, сказал:

— Теперь, когда мы одни, я могу объяснить причину моего отъезда. Я связан священным, нерушимым обязательством…

— Но почему же, — прервал барон, — вам не послать кого-нибудь вместо себя?

— Заменить меня не может никто… я должен явиться лично… мне нужно вернуться в Вюрцбург, в собор…

— Если так, — сказал воспрянувший духом барон, — почему же не сделать этого завтра? Завтра вы повезете с собою невесту.

— Нет! Нет! — воскликнул гость намного торжественней. — Мои обязательства совершенно иного рода… и невеста тут ни при чем… Черви, черви ожидают меня. Я — мертвец… меня убили разбойники… мое тело покоится в Вюрцбурге… в полночь меня предадут погребению… меня ждет могила… я обязан явиться в назначенное мне место.

С этими словами он вскочил на своего скакуна, вихрем пронесся по подъемному мосту, и топот конских копыт затих в завываниях порывов ночного ветра.

Возвратившись в зал в состоянии крайней растерянности, барон рассказал обо всем происшедшем. С двумя дамами приключился самый что ни на есть настоящий обморок, остальные похолодели от ужаса при мысли о том, что они пировали с призраком. Одни высказались в том смысле, что это был, наверное, дикий охотник, которому принадлежит столь видное место в германских поверьях, тогда как другие толковали о горных духах, леших и иных сверхъестественных существах, с незапамятных времен неотступно преследующих славный немецкий народ. Один из бедных родственников отважился намекнуть, что это просто-напросто забавная выходка юного кавалера и что самая мрачность его причуды вполне согласуется с глубоко меланхолическим обликом юноши. Это предположение, однако, навлекло на смельчака негодование всего общества, в особенности барона, смерившего его таким взглядом, как если б он был псом неверующим, так что гостю пришлось поскорей отречься от своих еретических мыслей и вернуться в лоно истинной веры.

Но каковы бы ни были возникшие сомнения, на следующий день они разрешились, так как прибыло доставленное гонцом послание, подтвердившее сведения об убийстве юного графа и о его погребении в соборе города Вюрцбурга.

Легко представить себе, какой ужас охватил обитателей замка. Барон заперся у себя. Гости, прибывшие для того, чтобы разделить его радость, не могли, конечно, покинуть его в беде. Они слонялись по двору или собирались кучками в зале, покачивали головой, пожимали плечами, ужасаясь несчастью, свалившемуся на столь достойного человека, а потом сидели за столом дольше обычного и с еще большим рвением, чем обычно, ели и пили, дабы поддержать в себе бодрость духа. Но наиболее горестным было, несомненно, положение овдовевшей невесты. Потерять супруга, прежде чем она успела обнять его, и притом… какого супруга! Ведь если призрак его обладает таким изяществом и благородством, то чем был бы живой жених! Своими жалобами она наполняла весь дом.

На вторые сутки своего вдовства она отправилась почивать к себе в комнату в сопровождении тетушки, пожелавшей провести ночь вместе с нею. Тетушка — одна из лучших на всей немецкой земле рассказчиц историй с участием привидений — долго тянула какую-то длинную-предлинную повесть и заснула на середине ее. Комната была уединенная и выходила окнами в небольшой сад. Племянница не спала; она задумчиво глядела, как лучи восходящей луны трепетали на листьях осины у самого переплета оконной рамы. Башенные часы только что пробили полночь, как вдруг из сада полились нежные, мелодичные звуки.

Девушка поспешно встала с постели и бесшумно скользнула к окну. В тени деревьев виднелась высокая мужская фигура. Когда незнакомец поднял голову, его лицо осветил лунный луч. О небо! Пред нею стоял жених-призрак… В то же мгновение за нею раздался пронзительный крик: тетушка, которую разбудила музыка и которая тихонько последовала за своей юной племянницей, упала на ее руки. Когда девушка снова посмотрела в окно, призрака в саду уже не было.

Оказалось, что из этих двух представительниц прекрасного пола в уходе и попечении нуждается главным образом тетушка, ибо со страху она окончательно потеряла голову. Что же до юной невесты, то даже призрак ее возлюбленного — и тот казался ей милым. В нем заключалось, как-никак, какое-то подобие мужской красоты, и хотя тень мужчины едва ли способна удовлетворить пылкие чувства жаждущей любви девушки, но раз нет ничего посущественнее, то и в ней можно найти чуточку утешения. Тетушка заявила, что не станет спать в этой комнате; в свою очередь, и племянница, впервые в жизни выказав непослушание, столь же решительно заявила, что не станет спать ни в каком другом помещении замка, из чего последовал вывод, что ей придется спать в одиночестве. При этом она взяла с тетушки обещание не разглашать истории с призраком и не лишать ее последней оставшейся ей на земле горькой отрады, а именно занимать комнату, у которой тень ее милого выстаивает ночами на страже.

Как долго могла бы держать свое слово добрая старая дама, сказать невозможно, — она обожала тараторить про всякие чудеса, и, если бы ей удалось раньше других рассказать об этой жуткой истории, ее ожидал бы настоящий триумф. Впрочем, в этих местах еще и поныне в качестве достопамятного примера упорства, с каким женщины способны хранить в себе тайну, ссылаются на то обстоятельство, что тетушка боролась с искушением в течение целой недели, пока как-то за утренним завтраком с нее не были сняты дальнейшие ограничения, ибо обнаружилось, что юная дева бесследно исчезла. Ее комната была пуста, постель не смята, окно раскрыто — птичка упорхнула!

Изумление и тревогу, порожденные этим известием, могут вообразить только те, кто когда-либо присутствовал при суматохе, которую несчастья великого человека вызывают между его друзьями. Даже бедные родственники — и те прервали на время свои неутомимые труды за уставленным снедью столом. Вдруг тетушка, которая в первую минуту потеряла дар речи, всплеснула руками и вскрикнула:

— Призрак… призрак… ее унес призрак!

В немногих словах рассказала она о жуткой сцене в саду и закончила утверждением, что невесту, бесспорно, похитил призрак. Двое слуг подкрепили это предположение; они показали, что приблизительно в полночь слышали у подножья горы цоканье конских копыт: то был, без сомнения, призрак, на вороном скакуне умчавший невесту в могилу. Присутствующим ничего иного не оставалось, как допустить вероятность этой ужасной догадки, ибо случаи подобного рода не представляют в Германии ничего необычного, что подтверждается великим множеством вполне достоверных рассказов.

До чего же плачевно было положение бедняги-барона! Душераздирающая дилемма предстала теперь перед ним, нежным отцом и представителем достославного рода Каценеленбоген. Одно из двух: либо его дочь, его единственное дитя, похищена мертвецом, либо ему предстоит иметь зятем кого-нибудь из лесных духов, а внучатами, чего доброго, — выводок лешенят. Как обычно, он потерял голову и поставил весь замок на ноги. Людям было приказано седлать лошадей и обшарить все дороги, тропы и долы Оденвальда. Сам барон, надев ботфорты и препоясавшись мечом, приготовился было вскочить на коня, чтоб пуститься в безнадежные поиски, но неожиданное событие задержало его отъезд.

На богато убранном иноходце к замку подъехала какая-то дама и сопровождавший ее верхом кавалер. Подскакав к воротам, она спешилась, бросилась в ноги барону и прильнула к его коленям. То была его пропавшая дочь, а вместе с ней жених-призрак. Барон остолбенел. Он взглянул на дочь, взглянул на призрака — и усомнился было в свидетельстве своих чувств. С женихом, надо сказать, после посещения им царства духов произошла чудесная перемена. На нем было роскошное платье, выгодно оттенявшее его благородное, мужественное сложение. Он не был уже ни бледным, ни скорбным. Его прекрасное лицо дышало юношескою свежестью, в его больших черных глазах бегали неукротимо веселые огоньки.

Тайна вскоре полностью разъяснилась. Кавалер (ведь вы знали на протяжении всей моей повести, что ее герой вовсе не призрак) объявил, что он — Герман фон Штаркенфауст. Он рассказал о гибели юного графа, о том, как торопился в замок с печальным известием, как красноречие барона помешало ему изложить его грустную повесть, как его с первого взгляда обворожила невеста, как, сгорая от желания провести подле нее хоть несколько коротких часов, он решился молчать, дабы отступить, соблюдая благопристойность, пока барон своими историями о призраках не подсказал ему наконец эксцентрический выход. Он сообщил также о том, что, из опасения перед старинною фамильною распрей, стал повторять свои посещения тайно, как приходил в сад под окна юной девицы, как добивался ее взаимности, добился ее, увез красавицу из дому и, короче говоря, обвенчался с нею.

При других обстоятельствах барон был бы неумолим, ибо ревниво относился к своей родительской власти и, кроме того, отличался редким упрямством, если дело касалось застарелой семейной вражды. Но он любил свою дочь, он оплакивал ее как погибшую и теперь радовался, обретя целой и невредимой; правда, муж ее происходил из враждебного рода, но зато, благодарение небу, не имел ничего общего с призраками. В проделке рыцаря, выдавшего себя за покойника, заключалось, надо признаться, нечто не вполне совпадавшее с представлением о безупречной правдивости, но некоторые из старых друзей барона, которым в свое время пришлось побывать на войне, убедили его, что в любви простительна любая военная хитрость и что кавалер имел на нее тем больше права, что совсем недавно оставил службу в войсках.

Итак, все уладилось как нельзя лучше. Барон тут же на месте простил молодую чету. Празднества в замке возобновились. Бедные родственники приняли нового члена семьи с радушием и любезностью: он был так учтив, так благороден и так богат. Тетушки, правда, были немного сконфужены, ибо принятая ими система затворничества и беспрекословного послушания нимало не оправдала себя, но приписали это своей небрежности, состоявшей будто бы в том, что они не позаботились поставить на окнах решетки. Одна из них никак не могла примириться с мыслью, что страшный рассказ ее безнадежно испорчен и что единственный призрак, которого ей довелось повидать, оказался подделкой; что же касается ее юной племянницы, то она, по-видимому, была бесконечно счастлива, обнаружив, что призрак состоит из самой что ни на есть доподлинной плоти и крови. Здесь повести нашей — конец.

1819

Огюст Вилье де Лиль-Адан (1838–1889) Вера Пер. с фр. Е. Гунста

Посвящается графине д’Омуа

Форма тела для него важнее, чем его содержание.

«Современная физиология»

Любовь сильнее Смерти, — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.

Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки, в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю, с серебряной звездой посередине, с девизом Pallida Victrix[58] под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти, в трауре, со смертельно бледным лицом, вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.

Шатаясь, он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние, свою бледную супругу Веру.

Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.

Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй, — и ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.

Неизреченный день миновал.

Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д’Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен один на один с погребенной.

Перед гробом на треножнике дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших как звезды.

Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.

И вот он снова в осиротевшей спальне.

Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф кинул взгляд вокруг — на платье, брошенное на кресло накануне, на кольца, жемчужное ожерелье, полузакрытый веер, лежавшие на камине, на тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева, с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умиравшие теперь в саксонских вазах, а у подножья кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.

Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.

И граф погрузился в сокровенные думы.

Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.

Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.

Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни. О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!

Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Ощущения длились у них с тревожащей напряженностью. Они так полно отдавались им, что совсем забывали самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о Бесконечном, даже о Боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в этом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.

Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до дна все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пронизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца! И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?

Прошло несколько часов.

Он смотрел в окно, как ночь завладевает небесами, и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури.

«Это Вера», — подумал он.

При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.

Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухавшая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.

На венчике Богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик Божьей Матери, переходивший в их семье из рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к Пречистой Деве с робкой молитвой.

Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.

Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.

— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали; подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться. Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед, и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.

Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.

Граф закурил сигару, потом вышел в сад.

Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.

Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, — увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?

Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.

Надо было создать страшную иллюзию.

Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться и ему приходилось напоминать самому себе, что графиня в самом деле скончалась. Он все глубже и глубже погружался в эту мрачную игру и то и дело забывал действительность. Вскоре ему уже стало мало одних размышлений, чтобы убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружавшую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.

Д’Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То в ясную погоду он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то вечерами у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.

Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.

Д’Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.

Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.

— Дитя! — прошептал он, вздыхая.

И он снова уснул, как любовник, обиженный шаловливой, задремавшей подругой.

В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, положенный им на подушку Веры.

— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.

Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.

То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.

Прошел год.

В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чая, сказал:

Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?

Д’Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать. Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем? Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже затеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик Богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.

А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!

Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.

Ей, должно быть, хотелось снова улыбнуться самой себе в этом таинственном зеркале, где она столько раз любовалась своим лилейным лицом! Нежная усопшая, вероятно, содрогнулась там, под фиалками, среди погасших факелов; божественная усопшая испугалась своего одиночества в склепе при виде серебряного ключа, брошенного на каменные плиты. Ей тоже захотелось вернуться к нему. Но воля ее растворялась в клубах ладана и в отчужденности. Смерть — окончательное решение только для тех, кто питает надежду на небеса; а ведь для нее и Смерть, и Небеса, и Жизнь — все заключалось в их объятиях. И призывный поцелуй мужа влек к себе в сумраке ее уста. А звуки затихшей мелодии, былые пылкие речи, ткани, облекавшие ее тело и еще хранившие его благоухание, магические драгоценности, льнувшие к ней и полные таинственного благоволения, главное же — царившее вокруг могучее и непреложное ощущение ее присутствия, которое передавалось даже неодушевленным предметам, — все призывало ее сюда, все уже так долго и так неотступно влекло ее сюда, что, когда она исцелилась наконец от дремоты Смерти, здесь недоставало только Ее одной.

О, идеи — это живые существа!.. Граф как бы наметил в воздухе очертания своей возлюбленной, и пустота эта непременно должна была заполниться единственным одномерным ей существом, иначе вселенная распалась бы в прах. В тот миг возникла окончательная, непоколебимая, полная уверенность, что Она тут, в комнате! Он был уверен в этом твердо, как в своем собственном существовании, и все вокруг него было тоже убеждено в этом. Ее видели здесь! И так как теперь недоставало только самой Веры — осязаемой, существующей где-то в пространстве, то она непременно должна была оказаться здесь, и великий Сон Жизни и Смерти непременно должен был приоткрыть на мгновение свои неисчислимые врата! Дорога воскресения была верою проложена до самой усопшей! Задорный взрыв мелодичного смеха весело сверкнул, осветив брачное ложе; граф обернулся. И вот перед его взором явилась графиня Вера, созданная волею и памятью; она лежала, неуловимая, облокотившись на кружевную подушку; рука ее поддерживала тяжелые черные косы; прелестный рот был полуоткрыт в райски-сладострастной улыбке; словом, она была несказанно прекрасна, и она смотрела на него, еще не совсем очнувшись от сна.

— Роже! — окликнула она возлюбленного, и голос ее прозвучал как бы издалека.

Он подошел к ней. Их уста слились в божественной радости — неисчерпаемой, бессмертной!

И тогда они поняли, что действительно представляют собою единое существо.

Каким-то посторонним веянием пронеслось время над этим экстазом, в котором впервые слились небо и земля.

Вдруг граф д’Атоль вздрогнул, словно пораженный неким роковым воспоминанием.

— Ах, теперь припоминаю, — проговорил он. — Что со мною? Ведь ты умерла?

В тот же миг мистическая лампада перед образом погасла. В щель между шторами стал пробиваться бледный утренний свет, свет нудного, серого, дождливого дня. Свечи померкли и погасли, от рдевших фитилей поднялся едкий чад; огонь в камине скрылся под слоем теплого пепла; цветы увяли и засохли в несколько минут; маятник часов мало-помалу снова замер. Очевидность всех предметов внезапно рассеялась. Опал умер и уже не сверкал; капли крови на батисте, лежавшем возле него, тоже поблекли; а пылкое белое видение, тая в отчаянных объятиях графа, который всеми силами старался удержать его, растворилось в воздухе и исчезло. Роже отчетливо уловил слабый, далекий прощальный вздох. Граф встрепенулся; он только что заметал, что он один. Мечта его внезапно рассеялась, он одним-единственным словом порвал магическую нить своего лучезарного замысла. Теперь все вокруг было мертво.

— Все кончено, — прошептал он. — Я утратил ее! Она одна! По какому же пути мне следовать, чтобы обрести тебя? Укажи мне дорогу, которая приведет меня к тебе!

Вдруг, словно в ответ ему, на брачное ложе, на черный мех, упал какой-то блестящий металлический предмет: луч отвратительного земного света осветил его… Покинутый наклонился, поднял его, и блаженная улыбка озарила его лицо: то был ключ от склепа.

1874

Редьярд Киплинг (1865–1936) Рикша-призрак Пер. с англ. А. Шадрина

Да не смутят меня виденья,

Нечистой силы наважденья!

Вечерний гимн

Одно из немногих преимуществ Индии над Англией — это возможность завести широкие знакомства. Прослужив пять лет, вы прямо или косвенно соприкасаетесь с двумя-тремя сотнями чиновников своей провинции, со всеми офицерами десятка полков и батарей и еще с полутора тысячами лиц, не состоящих на государственной службе. Через десять лет число ваших знакомых удваивается, а через двадцать вы уже знаете — лично или понаслышке — каждого англичанина в империи, и, куда бы вы ни поехали, вам нигде не придется платить по счетам.

Туристы, полагающие, что их право — встречать всюду радушный прием, совсем недавно злоупотребляли этим нашим простосердечием, однако и сейчас, если вы принадлежите к числу постоянно живущих здесь англичан и если вы не какой-нибудь грубиян или паршивая овца в стаде, двери всех домов открыты для вас и весь наш маленький мирок встречает вас приветливо, старается всячески вам помочь.

Рикит из Камарты лет пятнадцать тому назад останавливался у Полдера из Кумаона. Поначалу он рассчитывал пробыть у него дня два, но приступ ревматизма уложил его в постель, и он на добрых полтора месяца выбил Полдера из колеи, не дал ему работать и, в довершение всего, едва не умер у него в комнате. И что же, Полдер ведет себя так, будто он на всю жизнь в долгу перед Рикитом, и каждый год посылает его маленьким детям ящик с игрушками и другими подарками. Мужчины, которые убеждены, что вы сущий осел, и нимало не стараются от вас это скрыть, и женщины, которые всячески ругают вас за плохой характер и никак не могут примириться с привычками и вкусами вашей жены, разбиваются ради вас в лепешку, заболей вы или случись у вас какое несчастье.

Доктор Хезерлег, состоя на государственной службе, содержал еще на собственные средства больницу, «палаты для неизлечимых», как говорили его друзья, — на самом же деле это было нечто вроде ангара для лодок, поврежденных во время бури. В Индии часто бывают очень душные дни, а так как число кирпичей, которые надо уложить за день, остается тем же, а единственная предоставляемая льгота — это возможность доделать урок в нерабочие часы, то люди время от времени не выдерживают и «срываются», как срываются сейчас метафоры у меня с языка.

Хезерлег — милейший из всех когда-либо живших докторов; всем своим пациентам он неизменно предписывает: «Ложась, кладите голову пониже, ходите потише и старайтесь не волноваться». По его словам, от переутомления гибнет столько людей, что никакими благими целями этого нельзя оправдать. Он утверждает, что именно переутомление погубило Пэнси, умершего у него на руках три года тому назад. Разумеется, у него есть право утверждать это безапелляционно, и он просто-напросто смеется над моей теорией, что у Пэнси в голове была щель, через которую туда проникла нечистая сила, и что она-то и прикончила его. «Пэнси свихнулся, — говорит Хезерлег, — оттого, что ему слишком долго не давали отпуска и он не имел возможности поехать домой. А поступил ли он на самом деле подло с миссис Кит-Уэссингтон, мы в точности не знаем. Я считаю, что работа в Катабунди-сетлмент довела его до полного изнеможения: от этого он и сделался задумчивым и принял слишком близко к сердцу самый обыкновенный флирт в письмах. Не приходится сомневаться, что он был помолвлен с мисс Мэннеринг и что это она отказалась выйти за него замуж. А он еще вдобавок простудился — тут ему в голову и полезла вся эта чертовщина. От переутомления он захворал, от переутомления расхварывался все больше и больше, от него же потом и умер, бедняга. Спишите его за счет всей системы — один человек работал за двоих, если не за троих».

Я с этим не согласен. Мне не раз доводилось сиживать у постели Пэнси — случалось это обычно когда Хезерлег уходил на вызовы, а я оказывался где-нибудь неподалеку. Несчастный доводил меня до совершеннейшего отчаяния, описывая своим тихим, ровным голосом процессию, которая, как он говорил, все время проходит у его изголовья. Рассказывать так упоенно умеют только душевнобольные. Когда он пришел в себя, я посоветовал ему записать все от начала до конца, зная, что этим он облегчит себе душу. Если мальчишка узнал какое-нибудь новое неприличное слово, он не успокоится до тех нор, пока не напишет его мелом где-нибудь на двери. И это тоже своего рода литература.

Он был в сильном нервном возбуждении, и этот проклятый журнальный язык, которым он стал описывать свои переживания, нисколько его не успокоил. Через два месяца его признали годным к несению службы, но, несмотря на то что он срочно понадобился, чтобы, восполнив нехватку людей в одной из комиссий, вывести ее из трудного положения, он предпочел смерть; умирая, он поклялся в том, что его действительно терзали кошмары. Рукопись его, помеченная 1885 годом, попала в мои руки, когда он был еще жив. Вот как представлялось ему все, что с ним в это время происходило.


Мой доктор говорит, что мне нужен отдых и перемена обстановки. Очень может быть, что скоро у меня будет и то, и другое: отдых, которого не потревожат ни курьер в красной куртке, ни полуденный пушечный выстрел, и перемена обстановки куда более разительная, чем та, которую я нашел бы на пароходе, увозящем меня на родину. А до тех пор я решил не двигаться с места и, как раз наперекор тому, что советует доктор, открыть свое сердце всему миру. Вы будете иметь возможность сами в точности распознать сущность моей болезни и судить о том, есть ли на этой истомленной земле еще хоть один человек, на долю которого выпали бы такие муки, какие пришлось претерпеть мне.

Я говорю теперь так, как может говорить преступник, приговоренный к повешению, когда на шею ему уже собираются накинуть петлю, и утверждаю, что история моя, какой бы дикой и до ужаса неправдоподобной она ни показалась, во всяком случае требует к себе внимания. А поверить ей все равно никто никогда не поверит. Если бы два месяца тому назад мне кто-нибудь вздумал сказать, что со мной случится нечто подобное, я бы решил, что человек этот пьян или сошел с ума. Два месяца тому назад я был счастливейшим из смертных во всей Индии. Сейчас же от Пешавара и до самого моря нет никого несчастнее меня. И это знаем только мы двое — мой доктор и я. Он объясняет все тем, что будто бы мозг мой, глаза и желудок не совсем в порядке. От этого будто бы у меня и бывают такие частые и упорные «обманы чувств». Ничего себе обманы чувств! Я в глаза называю его дураком, а он тем не менее продолжает говорить со мной, на лице его, обрамленном аккуратно подстриженными рыжими бакенбардами, светится все та же терпеливая улыбка, в обращении сквозит все та же профессиональная мягкость, — и мне в конце концов начинает казаться, что я пациент неблагодарный и нудный. Но, впрочем, вы сами лучше во всем разберетесь.

Три года тому назад я, на мое счастье — на мое великое несчастье, — возвращаясь после длительного отпуска из Грейвсенда в Бомбей, познакомился на пароходе с некой Агнес Кит-Уэссингтон, женою бомбейского чиновника. Что это была за женщина, вам совершенно не важно знать. Достаточно сказать, что, находясь еще в пути, оба мы влюбились друг в друга и потеряли голову. Господь свидетель, что я могу сейчас говорить об этом без тени тщеславия. В подобных случаях один человек всегда отдает, а другой принимает. С первого же дня нашего рокового сближения я увидел, что чувство Агнес сильнее, самозабвеннее и, если можно так выразиться, чище, чем мое. Отдавала ли она тогда в этом себе отчет, я не знаю. Впоследствии мы оба с горечью в сердце все это поняли.

В Бомбей мы прибыли весной. Каждый из нас отправился своей дорогой, и месяца три-четыре мы совсем не встречались, после чего мой отпуск и ее любовь свели нас в Симле. Там мы пробыли весь осенний сезон, и там чувство мое, вспыхнувшее было как солома, к концу года самым плачевным образом догорело. Я не буду пытаться обелить себя. Я ни в чем себя не хочу оправдывать. Миссис Уэссингтон многим пожертвовала ради меня и готова была пожертвовать всем. В августе 1882 года она услыхала из моих собственных уст, что мне скучно с ней, что она попросту мне надоела и что даже звук ее голоса мне противен. Девяноста девяти женщинам из ста я и сам мог надоесть так же, как они мне; семьдесят пять из них незамедлительно бы за себя отомстили, начав бурно и вызывающе флиртовать с другими мужчинами. Миссис Уэссингтон была сотой. Ни мое отвращение, которое я всячески старался ей выказать, ни грубые выходки, на которые я не скупился, когда мы бывали вместе, нисколько на нее не действовали.

— Джек, дорогой! — снова и снова, как кукушка, твердила она. — Я уверена, что все это ошибка, ужасная ошибка; вот увидишь, у нас еще все будет хорошо. Прости меня, пожалуйста, Джек, дорогой.

Обидчиком был я, и я это знал. Именно поэтому вместо жалости к ней у меня появилось какое-то терпеливое равнодушие, перешедшее потом в слепую ненависть, — верно, это было то самое чувство, которое заставляет вас с ожесточением топтать ногой раздавленного, но все еще живого паука. Этой ненавистью и завершилась для меня осень 1882 года.

На следующий год мы оба снова оказались в Симле. У нее было все такое же скучное лицо, и она по-прежнему робко пыталась склонить меня на примирение, а я по-прежнему ненавидел ее всеми фибрами души. Несколько раз мне не удавалось избежать встреч с ней наедине — и каждый раз она повторяла все те же слова. Все те же нелепые причитания по поводу того, что это «ошибка», и та же надежда, что в конце концов «у нас все будет хорошо». Если бы я был достаточно внимателен, я, вероятно, заметил бы, что эта надежда была единственным, что ее поддерживало. С каждым месяцем она все больше худела и бледнела. Только согласитесь все же, что такое поведение кого угодно могло довести до отчаяния. Она вела себя как-то несуразно, ребячливо, не по-женски. Конечно, она сама во многом была виновата — я в этом убежден. И вместе с тем бессонными ночами, когда меня колотила лихорадка, мне порой приходило в голову, что я мог бы обходиться с нею помягче. Но ведь именно это и есть «обман чувств». Я не мог больше делать вид, что люблю ее, когда на самом деле ее не любил. Не правда ли? Это было бы нехорошо по отношению к нам обоим.

В прошлом году мы встретились еще раз, и все повторилось снова. Всё те же усталые мольбы и те же грубости, срывавшиеся у меня с языка. Но мне как будто все же удалось убедить ее, до чего нелепо пытаться возобновить прежние отношения. К концу сезона мы все больше отдалялись друг от друга — просто ей стало не так легко встретиться со мной: у меня появились другие интересы, и они поглотили меня целиком. Сейчас, когда я, лежа на своей койке, спокойно обо всем этом думаю, стараясь припомнить все по порядку, осень 1884 года кажется мне каким-то путаным кошмаром, в котором причудливо переплетаются свет и тени: мои ухаживания за Китти Мэннеринг, мои надежды, сомнения и страхи, наши долгие прогулки с нею верхом, мое робкое признание в любви, ее ответ; и вновь и вновь — бледное лицо женщины, которую провозят мимо меня на рикше, черные с белым ливреи (когда-то я так нетерпеливо их дожидался), машущая мне издали рука в перчатке, и всякий раз, когда миссис Уэссингтон встречала меня одного, что бывало редко, — ее однообразные, нудные оклики. Я любил Китти Мэннеринг, любил всем сердцем, безраздельно, — и чем больше я любил ее, тем сильнее ненавидел Агнес. В августе мы с Китти были помолвлены. На следующий день я встретил этих проклятых, пестрых, как сороки, джампани и, движимый каким-то мимолетным чувством жалости, остановился, чтобы все рассказать миссис Уэссингтон. Она уже знала.

— Я слышала, ты женишься, Джек, дорогой. — И потом в ту же минуту: — Я уверена, что это ошибка, ужасная ошибка. Когда-нибудь у нас еще все будет хорошо с тобой, все как прежде.

От моего ответа содрогнулся бы даже мужчина. Умиравшую женщину он подкосил как удар бича.

— Прости меня, пожалуйста, Джек, я не хотела сердить тебя; но это так, это так!

И миссис Уэссингтон разрыдалась. Я ушел, предоставив ей мирно продолжать свою прогулку; я, правда, почувствовал себя самым последним подлецом, но длилось это каких-нибудь несколько мгновений. Оглянувшись, я увидел, что она повернула свою рикшу: должно быть, ей хотелось меня догнать.

Сцена эта запечатлелась у меня в памяти во всех подробностях. Освеженное ливнем небо (это было в конце периода дождей), намокшие, покрытые грязью сосны; на беспросветном фоне темных, расколотых взрывами скал отчетливо выделялись черные с белым ливреи четверых джампани, желтая полосатая двуколка и склоненная голова миссис Уэссингтон, ее золотистые волосы. В изнеможении она откинулась на подушки, левая рука ее сжимала платок. Я свернул на боковую дорогу возле Санджаулийского водоема и форменным образом обратился в бегство. Мне показалось даже, что я еще раз услышал ее слабый голос, кричавший «Джек!». Впрочем, может быть, это мне просто почудилось. Я ни разу не остановился и не прислушался. Минут через десять я повстречал Китти, ехавшую верхом; мы отправились вдвоем на большую прогулку, и мне это было так радостно, что я начисто забыл о неприятной для меня встрече.

Через неделю миссис Уэссингтон умерла, и будто страшная тяжесть свалилась у меня с души. Упоенный своим счастьем, я уехал в Долину. Не прошло и трех месяцев, как я совсем позабыл об Агнес и только время от времени, натыкаясь на какое-нибудь ее старое письмо, с досадою вспоминал о наших прежних отношениях. В начале января, роясь в вещах, я собрал все, что оставалось от нашей переписки, и сжег. В начале апреля того же 1885 года я еще раз побывал в Симле — уже опустевшей Симле, — и для меня ничего тогда не существовало, кроме наших прогулок с Китти и обращенных друг к другу слов любви. Было решено, что мы поженимся в конце июня. Вы теперь поймете, что, любя Китти так, как я ее любил, я вправе сказать, что был тогда счастливейшим человеком в Индии, и это не будет преувеличением.

Две восхитительные недели пролетели незаметно. Вслед за тем, сообразив, как в подобных случаях должны поступать порядочные люди, я сказал Китти, что обручальное кольцо — это свидетельство ее достоинства и знак того, что она помолвлена, и что ей немедленно надлежит отправиться в ювелирный магазин Хэмилтона, чтобы заказать его там. До этой минуты, даю вам честное слово, мы оба даже и не вспомнили о столь малозначительном обстоятельстве. Итак, мы отправились к Хэмилтону, и было это в апреле 1885 года. Не забудьте, что тогда — какими бы доводами мой доктор ни старался убедить вас в обратном — я был совершенно здоров и находился в твердой памяти и в состоянии полнейшего душевного равновесия. Вместе с Китти мы вошли в ювелирный магазин, и там, нарушая заведенный порядок, я сам примерил Китти кольцо в присутствии несколько озадаченного продавца. Кольцо было с сапфиром и двумя брильянтами. После этого мы поехали под гору по дороге, ведущей к Комбермирскому мосту и к кофейне Пелити.

В то время как мой уэлер осторожно пробирался по рыхлой земле, а Китти, ехавшая рядом, смеялась и весело болтала, в то время как вся Симла, то есть все те, кто приехал туда из Долины, толпилась вокруг читальни и веранды Пелити, я услышал, что кто-то словно издалека называет меня по имени. Поразило меня, что голос этот я уже слышал когда-то раньше, но где и когда, я сразу никак не мог вспомнить. За те несколько минут, которые занял путь от тропы у магазина Хэмилтона до начала Комбермирского моста, я перебрал в памяти не меньше семи человек, которые могли позволить себе подобное неприличие, и в конце концов решил, что у меня просто звенит в ушах. Как раз напротив кофейни Пелити внимание мое привлекли четверо джампани в сорочьего цвета ливреях, тащившие дешевую базарную рикшу, размалеванную желтыми полосами. За какое-то мгновение поток мыслей унес меня назад, к минувшему году и к миссис Уэссингтон, и меня охватили отвращение и злоба. Не довольно разве того, что эта женщина умерла, что с ней все покончено? Чего ради ее черным с белым слугам понадобилось сегодня являться снова, портить мне мой счастливый день? Кто бы ни была нанявшая их госпожа, я пойду к ней и попрошу в виде особой услуги одеть своих джампани в ливреи какого-нибудь другого цвета. Я сам найму их и, если понадобится, сорву с них эти ливреи, а им за все заплачу. Сейчас я не в силах даже описать, какую вереницу ненавистных мне воспоминаний вызвало их появление.

— Китти, — вскричал я, — джампани несчастной миссис Уэссингтон опять здесь! Интересно, кто теперь их хозяйка?

Китти немного знала миссис Уэссингтон по прошлому году и постоянно спрашивала меня об этой болезненного вида женщине.

— Что такое? Где? — спросила она. — Нигде ничего не вижу.

В это время ее лошадь, отскочив в сторону от навьюченного мула, кинулась прямо навстречу приближавшейся рикше. Я успел только вскрикнуть: «Осторожно!», когда, к моему неописуемому ужасу, лошадь и наездница прошли сквозь людей и двуколку, как будто это был воздух.

— Что случилось? — вспылила Китти. — Почему ты кричишь как оглашенный, Джек? Хоть мы и помолвлены с тобой, я вовсе не хочу оповещать об этом всех на свете. Тут бог знает сколько еще было места между мулом и верандой. И если ты думаешь, что я не умею ездить… Смотри!

С этими словами своенравная Китти вскинула свою хорошенькую головку и понеслась галопом по направлению к эстраде; как она потом рассказывала мне сама, она была в полной уверенности, что я тут же последую за ней. Так что же со мной случилось? Да решительно ничего. То ли я был пьян или рехнулся, то ли в Симле водились злые духи. Я пришпорил своего нетерпеливого коня и повернулся кругом. Повернулась и рикша: теперь она стояла прямо напротив меня, возле левых перил Комбермирского моста.

— Джек! Джек, дорогой! — На этот раз я отчетливо различал слова: они звоном отдавались в моем мозгу, как будто мне кричали их прямо в ухо. — Это какая-то страшная ошибка, да, это так. Прости меня, Джек, пожалуйста, и пусть у нас с тобой все опять будет хорошо.

Верх рикши откинулся, и там, внутри, — это так же точно, как я днем молю о смерти и как боюсь ее ночью, — сидела златокудрая миссис Кит-Уэссингтон, склонив голову на грудь, сжимая в руке платок.

Сколько времени я простоял в оцепенении, я не знаю. Я пришел в себя, только когда саис взял моего уэлера под уздцы и спросил меня, не болен ли я. От ужасного до обыденного всего один шаг. Я кое-как сошел с лошади и, едва живой, бросился в кофейню Пелити выпить рюмку вишневой настойки. За столиками сидело несколько посетителей, обсуждавших очередные новости. В эту минуту их пустая болтовня была для меня успокоительнее, чем все утешения, которые дает человеку вера. Я сразу же ввязался в их разговор; я болтал, смеялся, шутил — а лицо у меня (я вдруг увидал его в зеркале) было совершенно белое и вытянутое, как у покойника. Несколько человек обратили внимание на мой странный вид и, должно быть, приписав его обилию выпитого коньяка, деликатно стали пытаться увести меня от собравшихся там гуляк. Но я воспротивился. Мне хотелось быть в обществе себе подобных — так ребенок, испугавшийся темноты, бросается в столовую, где обедают взрослые, и хочет остаться там вместе со всеми. Я проговорил, вероятно, минут десять, не больше, хотя мне эти минуты показались целой вечностью, когда вдруг услыхал отчетливый голос Китти, донесшийся из-за двери: она спрашивала, где я. Через минуту она вошла в кофейню, готовясь уже как следует меня отчитать за мое недостойное поведение. Но вид мой ошеломил ее.

— Джек! — вскричала она. — Что все это значит? Что с тобой такое? Тебе худо?

Вынужденный пойти на прямую ложь, я сказал, что мне стало дурно, оттого что я долго пробыл на солнце. На самом деле все это случилось уже в пять часов вечера, был пасмурный апрельский день и солнце не выглядывало ни разу. Едва я успел произнести эти слова, как понял свою ошибку; я попытался было исправить ее, начав бормотать что-то совсем невразумительное, и вышел из кофейни вслед за охваченной царственным гневом Китти; все знакомые вокруг улыбались. Я извинился перед ней (теперь уже не помню, в каких именно выражениях), сославшись на плохое самочувствие, и поехал в гостиницу, где я жил, оставив Китти одну продолжать свою прогулку.

Придя к себе в комнату, я сел и попытался спокойно все обдумать. Итак, я, Тиболд Джек Пэнси, получивший хорошее воспитание бенгальский чиновник, в год благодати 1885-й, по всей видимости, в твердой памяти и, уж разумеется, совершенно здоровый, убежал от своей возлюбленной, повергнутый в ужас появлением женщины, умершей и похороненной восемь месяцев тому назад. Таковы были факты, которым приходилось глядеть в глаза. В ту минуту, когда мы с Китти уехали из магазина Хэмилтона, я мог думать о чем угодно, но уж никак не вспоминать миссис Уэссингтон. Стена напротив кофейни Пелити была самой обыкновенной стеной. Все это случилось среди бела дня. На дороге было множество народа. И представьте себе, именно здесь, вопреки всякому вероятию, словно вызов, брошенный всем законам природы, мне явилась покойница.

Арабская лошадь, на которой ехала Китти, прошла сквозь рикшу: это значило, что мелькнувшая у меня вначале надежда, что некая другая женщина, как две капли воды похожая на миссис Уэссингтон, наняла ее двуколку, а вместе с ней и четырех кули в их старых ливреях, была напрасна. Вновь и вновь в мозгу моем, словно мельничные жернова, кружились все те же мысли; вновь и вновь предположения мои рушились, и я в отчаянии от всего отступался. Голос оставался столь же необъяснимым, как и видение. Поначалу мне пришла в голову дикая мысль: все рассказать Китти, попросить ее поскорее стать моей женой и в ее объятиях вступить в борьбу с призраком, разъезжающим в рикше. «В конце концов, — убеждал я себя, — присутствия рикши самого по себе достаточно, чтобы доказать, что все это только обман зрения. Бывают призраки мужчин и женщин, но, уж разумеется, не может быть призраков кули или двуколки. Все это просто нелепо. Не хватало бы еще увидеть призрак мусорщика!»

На следующее утро я послал Китти покаянную записку, умоляя ее простить меня за то, что накануне я так странно себя вел. Но моя богиня все еще гневалась на меня, и мне пришлось принести ей личное извинение. С развязностью, плодом тщательно отрепетированного за ночь притворства, я объяснил ей, что у меня внезапно начался приступ сердцебиения, вызванный расстройством желудка. Эта до крайности правдоподобная версия возымела свое действие. И когда во второй половине дня мы с Китти поехали на прогулку, нас разделяла тень моей первой лжи.

Ей во что бы то ни стало хотелось объехать галопом вокруг Джакко. Нервы мои все еще не могли успокоиться после вчерашнего, и я пытался было возразить против этого плана, предлагая поехать на Обсерваторскую гору, на Джутог, по Бойлоджонгской дороге — словом, куда угодно, только не вокруг Джакко. Китти рассердилась и даже как будто обиделась; тогда, боясь, что настойчивость моя может повлечь за собою новые неприятности, я решил уступить, и мы направились в сторону Чхота-Симлы. Большую часть пути мы проехали шагом и, по нашему обыкновению, очутившись у подножия Монастыря, проскакали оттуда галопом до ровной дороги близ Санджаулийского водоема. Наши бедные лошади, казалось, летели по воздуху, а сердце мое билось все сильнее и сильнее, по мере того как мы приближались к перевалу. В течение всего пути миссис Уэссингтон не выходила у меня из головы, и каждый кусочек дороги вокруг Джакко воскрешал в моей памяти наши с нею прогулки и разговоры. Ими была полна галька под копытами наших лошадей; о них у нас над головою звенели сосны; набухшие от дождей потоки потихоньку посмеивались и хихикали над этой постыдной историей, а ветер во весь голос распевал о моем вероломстве.

В довершение всего оказалось, что на середине ровной дороги, которую здесь называют Дамской, меня поджидал Ужас. На всем пространстве больше не было видно ни одной рикши; только все те же четверо черных с белым джампани, полосатая желтая двуколка и в ней то же женское лицо в обрамлении золотистых волос — все в точности такое, каким было восемь с половиною месяцев назад! На какое-то мгновение я вообразил, что Китти должна была видеть то, что увидел я, — у нас с нею во всем было такое удивительное единение. Но в эту минуту она произнесла слова, тут же разрушившие мою иллюзию:

— Ни души вокруг! Поехали, Джек, прямо к Водоему и посмотрим, кто доскачет быстрее!

Ее крепкая арабская лошадка вспорхнула как птица, мой уэлер помчался вслед, не отставая ни на шаг, и мы оба ринулись вниз, под скалы. Через полминуты мы были уже на расстоянии пятидесяти ярдов от рикши. Я натянул поводья и подался немного назад. Рикша стояла как раз на середине дороги; и еще раз лошадь Китти прошла сквозь нее, а вслед за тем и моя. Слова: «Джек! Джек, дорогой! Прости меня, пожалуйста!» — душераздирающим воплем зазвенели у меня в ушах, а потом, немного погодя: «Все это ошибка, ужасная ошибка!»

Как одержимый пришпорил я лошадь. Когда, обернувшись, я взглянул на строения Водоема, черные с белым ливреи все еще ждали — терпеливо ждали у подножия серого склона горы, а ветер донес насмешливое эхо только что слышанных мною слов. Всю оставшуюся часть пути Китти изрядно подтрунивала над моей немотой. А перед этим я отвечал ей невпопад и нес какую-то невообразимую дичь. Я окончательно потерял способность говорить естественно и поэтому, сообразив, что благоразумнее будет молчать, от Санджаулийского водоема и до самой церкви не проронил ни слова.

В этот вечер я должен был обедать у Мэннерингов, и у меня едва оставалось время съездить домой и переодеться. Подымаясь на Элизийский холм, я вдруг в полутьме услышал разговор двух мужчин.

— Удивительное дело, — сказал один, — и следа-то никакого не осталось. Жена моя, знаете, была совсем без ума от этой женщины (что до меня, то я никогда не находил в ней ничего хорошего); так вот, когда она умерла, жена хотела, чтобы я забрал ее старую рикшу и четырех кули, даже купил бы, если вопрос будет в деньгах. Просто заскок какой-то, но тут уж ничего не поделаешь, приходится слушаться своей мем-сахиб. И подумайте только: человек, у которого она нанимала рикшу, говорит мне, что все четверо — а они были братья — умерли от холеры по дороге в Хардвар, вот бедняги-то; ну а рикшу хозяин сам поломал. Сказал мне, что ни разу больше не пользовался рикшей покойной мем-сахиб. Будто она несчастье приносила. Странно, правда? Вообразите только, бедная миссис Уэссингтон, оказывается, может еще приносить кому-то несчастье, не только себе!

Тут я громко рассмеялся, и смех этот неприятно меня поразил. Так, выходит, действительно существуют призраки рикш и на том свете их тоже нанимают! Интересно, сколько же миссис Уэссингтон платит там своим людям? По скольку часов они работают? Куда они ездят?

И как бы в ответ на мой последний вопрос я увидел в полусвете сумерек весь этот дьявольский экипаж: он вдруг преградил мне путь. Покойники ездят быстро и какими-то молниеносными рывками, обыкновенные кули так не умеют. Я еще раз рассмеялся, но тут же подавил смех: мне стало страшно, что я сойду с ума. Да я, верно, уже в какой-то степени и рехнулся, потому что, помнится, подъехав к рикше, я придержал лошадь и вежливо поздоровался с миссис Уэссингтон. Ответ ее я слишком хорошо знал наперед. Однако я дослушал его до конца и сказал, что, правда, уже слышал все это раньше, но был бы счастлив, если бы она к этому что-то могла добавить. В этот вечер в меня, должно быть, вселился какой-то злой дух, и он был сильнее меня; я смутно припоминаю, что минут пять вел с моей потусторонней собеседницей разговор о каких-то самых обыденных вещах.

— Вот бедняга! Либо спятил, либо просто напился. Слушай, Макс, отвези-ка его домой.

Разумеется, это уже не был голос миссис Уэссингтон! Люди эти слышали, как я разговаривал сам с собой, и вернулись, чтобы за мной присмотреть. Они были очень внимательны и милы, и из их слов я понял, что они считают меня мертвецки пьяным. Смущенный, я поблагодарил их, поехал в гостиницу, переоделся и явился к Мэннерингам, опоздав на десять минут. Оправдываясь, я сослался на темноту; Китти не преминула упрекнуть меня, сказав, что я, должно быть, не очень ее люблю, после чего я сел за стол.

Там шел уже оживленный разговор, и, воспользовавшись этим, я стал нашептывать моей возлюбленной разные нежности, как вдруг услышал, что на другом конце стола низенький человек с рыжими бакенбардами очень картинно рассказывает, как только что повстречал сумасшедшего.

Прислушавшись к этой истории, я убедился, что он говорит о том, что произошло полчаса назад. Доведя свой рассказ до середины, он, как это свойственно заправским рассказчикам, оглядел всех присутствующих, ища в их глазах одобрения, — тут наши взгляды встретились, и от всей его развязности не осталось и следа. На минуту наступило неловкое молчание, а потом человек с рыжими бакенбардами пробормотал какие-то не очень внятные слова, смысл которых сводился к тому, что «все остальное он позабыл», тем самым принеся в жертву свою репутацию отличного рассказчика, которую он снискал себе на курорте за целых шесть сезонов. Благословив его в душе, я спокойно стал доедать свою рыбу.

В положенное время обед закончился; с великим сожалением расстался я с Китти, будучи уверен — так же как в том, что существую на свете, — что Они ожидают меня у дверей. Человек с рыжими бакенбардами, которого мне представили как доктора Хезерлега, жителя Симлы, изъявил желание поехать вместе со мною, так как путь его лежал в ту же сторону. Я с благодарностью принял его предложение.

Предчувствие мое меня не обмануло. Они стояли наготове на бульваре, и даже — и это было какой-то дьявольской насмешкой над нашим миром — на двуколке горел фонарик. Человек с рыжими бакенбардами сразу же перешел к делу, и я понял, что в продолжение всего обеда он думал только об этом.

— Послушайте, Пэнси, что за чертовщина приключилась с вами сегодня вечером на Элизийской дороге?

Вопрос был задан настолько внезапно, что у меня как будто силой вырвали ответ, прежде чем я успел подумать.

— Вот это! — сказал я, указывая на Них.

— Насколько я понимаю, это либо delirium tremens[59], либо проблемы со зрением. Во всяком случае, там, куда вы указываете, ровно ничего нет, хотя на вас пот проступил и дрожите вы как напуганная лошадка. Вот почему я думаю, что у вас не в порядке зрение. И мне надо во всем этом как следует разобраться. Поедемте ко мне домой. Я живу на Нижней Блессингтонской дороге.

К моему величайшему удовольствию, рикша, вместо того чтобы дожидаться нас, покатилась по дороге и, опередив нас на двадцать ярдов, сохраняла это расстояние на протяжении всего пути, ехали ли мы шагом, рысью или галопом. Во время этого долгого ночного пути я рассказал моему спутнику почти все из того, что здесь написано.

— Имейте в виду, что вы испортили одну из самых лучших историй, какие мне когда-либо доводилось рассказывать! — воскликнул он. — Но я, так и быть, прощаю вас, помня о том, что вам пришлось пережить. Теперь едемте ко мне домой, и делайте все, что я вам скажу. А когда я вылечу вас, молодой человек, пусть это послужит вам уроком — до самой смерти остерегаться женщин и неудобоваримой пищи.

Рикша по-прежнему ехала впереди, и мой рыжеволосый друг, казалось, с особенным удовольствием выслушивал все сообщения о том, где именно она находится.

— Глаза, Пэнси, все решают глаза, мозг и желудок. И из всех трех желудок — самое важное. Вы слишком много внимания уделяли мозгу, слишком мало — желудку, а глаза у вас вообще никуда не годятся. Приведите в порядок желудок, и все остальное наладится. А все это проходит, когда вы начинаете глотать пилюли от печени. С этой минуты вашим единственным врачом буду я! Такой интересный случай никак нельзя упускать.

В это время мы уже далеко заехали под тенистые своды Нижней Блессингтонской дороги, и рикша остановилась как вкопанная под нависшей над нею шиферной скалой, на которой высидись сосны. Инстинктивно я в свою очередь придержал поводья и объяснил моему спутнику, почему это делаю. Хезерлег выругался:

— Послушайте, если вы думаете, что я буду на холоде ночевать, потакая всяческим иллюзиям, вызванным расстройством зрения, желудка и мозга… Боже милостивый! Что это?

Послышался приглушенный грохот, навстречу нам поднялось облако пыли, раздался треск, хруст ломавшихся веток, и не меньше десяти ярдов скалы — сосны, мелкий кустарник и все, что было вокруг, — обрушилось на дорогу и загромоздило ее от края до края. Вырванные с корнем деревья несколько мгновений еще шевелились в темноте, пошатываясь, как пьяные великаны, а потом со страшным шумом, грянувшись оземь, полегли, простертые и недвижные. Наши вспотевшие от испуга лошади замерли на месте. Едва только шум от падения земли и камней затих, мой спутник пробормотал:

— А ведь сделай мы еще несколько шагов вперед, мы бы уже лежали теперь в могилах футов десять глубиной.

Гораций, много в мире есть того…[60]

Поедемте теперь домой, Пэнси, и благодарите Бога. Эх, коньячку бы сейчас с содовой.

Мы вернулись назад, перевалили через гребень Церковной горы и в начале первого добрались до дома доктора Хезерлега.

Он немедленно же принялся лечить меня и в течение целой недели не отходил от меня ни на шаг. За эту неделю я много раз благословлял судьбу, столкнувшую меня с лучшим и добрейшим врачом в Симле. С каждым днем мне становилось легче и спокойнее на душе. Вместе с тем с каждым днем я все больше проникался его теорией «обмана зрения», возникающего в результате заболевания глаз, мозга и желудка. Я написал Китти, что упал с лошади, что у меня теперь небольшое растяжение связок, из-за которого придется посидеть несколько дней дома, но что, прежде чем она успеет пожалеть о моем отсутствии, я успею поправиться.

Метод лечения Хезерлега был до крайности прост. Он состоял из пилюль от печени, холодных ванн и основательного моциона под вечер или ранним утром, ибо, как он разумно заметил: «Человек, получивший растяжение связок, неспособен отшагать десять миль в день, и ваша невеста изумилась бы, если бы вас увидала».

В конце недели, тщательным образом обследовав пульс мой и зрачки и строго-настрого предписав мне соблюдать диету и побольше ходить пешком, Хезерлег отпустил меня, и это было сделано все с той же грубоватой поспешностью, с какой он принял на себя опеку надо мной. Вот как он напутствовал меня на прощанье:

— Дорогой мой, могу вас уверить, что душевный недуг ваш я вылечил, а это означает, что я вылечил и бóльшую часть недугов физических. А теперь забирайте-ка поскорее ваше барахло и отправляйтесь любезничать с мисс Китти.

Я пытался было отблагодарить его за его великодушие. Он наотрез отказался.

— Не подумайте, что я все это делал из любви к вам. Вели-то вы себя, в общем-то, как последний подонок. Но, несмотря на это, вы феномен, и то, что вы любопытнейший феномен, так же верно, как то, что вы подонок. Нет! — решительно заявил он, осмотрев меня еще раз, — ни одной рупии, прошу вас. Идите и проверьте, не повторится ли вся эта офтальмо-церебрально-гастральная штука еще раз. Если она повторится снова, за каждый раз плачу по одному лакху.

Через полчаса я сидел уже в гостиной Мэннерингов, рядом с Китти, опьяненный наступившим счастьем и радостной уверенностью, что я навсегда избавился от этого ужаса, что Они никогда меня больше не потревожат. Будучи твердо убежден, что теперь мне ничто не грозит, я тут же предложил моей невесте покататься верхом и, что лучше всего, объехать вокруг Джакко.

Никогда я не чувствовал себя так хорошо, никогда не был так жизнерадостен и полон сил, как в этот день — тридцатого апреля. Китти была в восторге от того, что я стал выглядеть лучше, и сказала мне об этом со всей своей очаровательной непринужденностью и прямотой. Мы вместе выехали из дома Мэннерингов, смеясь и болтая, и отправились, как то всегда бывало раньше, по дороге в Чхота-Симлу. Я спешил поскорее добраться до Санджаулийского водоема, чтобы там, на месте, еще раз удостовериться, что я здоров. Лошади мчались во весь опор, но в нетерпении моем мне казалось, что они недостаточно быстры. Китти была поражена моей удалью.

— Что с тобой, Джек! — вскричала она наконец. — Ведешь себя как мальчишка. Что ты такое вытворяешь?

В эту минуту мы были как раз у подножия Монастыря, и я из чистого озорства щекотал моего уэлера кончиком хлыста, заставляя его бросаться вперед и выделывать разные курбеты.

— Что я вытворяю? Да ничего, дорогая моя. Так и должно быть. Если бы ты целую неделю ничего не делала и только лежала, ты бы сегодня так же резвилась, как и я.

Пою, пляшу я оттого, что снова

Живым вернулся в мир живых,

Царем вселенной и всего земного,

Царем всех чувств моих.

Я едва успел процитировать эти стихи, как мы повернули за угол, уже над Монастырем; еще каких-нибудь несколько ярдов, и можно было бы увидеть противоположную сторону Санджаули. На самой середине ровной дороги меня ожидали белые с черным ливреи, желтая полосатая рикша и — миссис Кит-Уэссингтон. Я осадил лошадь, посмотрел, протер глаза и, должно быть, что-то сказал. Придя в себя, я увидел, что лежу ничком на дороге, а Китти, наклонившись надо мною, обливается слезами.

— Кончилось, милая! — задыхаясь, пробормотал я. В ответ Китти только разрыдалась еще сильнее.

— Что кончилось, Джек, дорогой? Что это все значит? Тут, верно, какая-то ошибка, Джек. Ужасная ошибка.

При этих последних словах я вскочил на ноги, совсем обезумев, охваченный бредом.

— Да, тут какая-то ошибка, — повторял я, — ужасная ошибка. Иди сюда и посмотри на Нее.

Смутно припоминаю, что я схватил Китти за руку и потащил по дороге туда, где была Она, и стал просить мою невесту ради всего святого поговорить с Ней, сказать Ей, что мы помолвлены, что ни смерть, ни преисподняя не могут порвать тех уз, которыми оба мы связаны. И одна только Китти знает, сколько всего еще я сказал тогда. Время от времени я исступленно взывал к Ужасу, сидевшему в рикше, моля Его подтвердить, что я говорю правду, и избавить меня от пытки, которую я больше не в силах переносить. Не иначе как я проговорился Китти о моих прежних отношениях с миссис Уэссингтон: я видел, как напряженно она вслушивалась в мои слова, как бледно было ее лицо, как горели глаза.

— Благодарю вас, мистер Пэнси, — сказала она, — этого вполне достаточно. Саис, гхора лао.

Саисы, невозмутимые, как вообще все восточные люди, вернулись с пойманными лошадьми. Когда Китти вскочила в седло, я вцепился в уздечку ее лошади и стал умолять разгневанную девушку выслушать меня и простить. В ответ я получил только удар хлыстом по всему лицу и два-три таких слова, какие даже здесь не решаюсь изобразить на бумаге. Я сделал из этого свой вывод, и вывод этот был правилен: Китти все знала. И я поплелся назад в сторону рикши. Лицо мое было изранено, из него сочилась кровь, а от удара хлыстом на скуле образовался синяк. Я потерял всякое уважение к себе. В эту минуту подъехал Хезерлег — должно быть, он на расстоянии следовал за нами.

— Доктор, — вскричал я, поворачиваясь к нему так, чтобы он мог увидеть, во что превратилась моя скула, — посмотрите, как мисс Мэннеринг расписалась на приказе о моей отставке, и… я буду признателен вам, когда вы найдете возможным вручить мне обещанный лакх!

Хезерлег сделал такое лицо, что даже в том жалком и подавленном состоянии, в котором я находился тогда, я не мог удержаться от смеха.

— Я буду защищать мою профессиональную репутацию, — начал было он.

— Не валяйте дурака, — прошептал я. — Я лишился счастья всей моей жизни, и самое лучшее, что вы можете сделать, — это отвезти меня домой.

Спустя семь дней (это было седьмого мая) я пришел в себя и увидел, что нахожусь в комнате Хезерлега и что сил у меня не больше, чем у маленького ребенка. Хезерлег сидел за письменным столом и поверх бумаг внимательно за мною следил. Первые его слова оказались отнюдь не ободряющими, но я был настолько уже измучен, что особенно сильного впечатления произвести на меня они не могли.

— Вот видите, мисс Китти вернула вам все ваши письма. У моих молодых друзей, оказывается, была довольно обширная переписка. А вот в этом пакете похоже что кольцо; да, была еще премилая записка от Мэннеринга-отца — я взял на себя смелость ее сжечь. Почтенный господин не очень-то вами доволен.

— А Китти? — глухо спросил я.

— Судя по ее словам, она в еще большей ярости, чем ее отец. В довершение всего, перед тем как мне подъехать, вы предались еще, оказывается, любопытнейшим воспоминаниям. Она говорит, что мужчина, который мог позволить себе так вести себя с миссис Уэссингтон, должен был бы покончить с собой из одного только стыда за весь свой пол. Н-да, девица-то ваша, оказывается, с характером! Притом она уверяет, что, когда дорога вокруг Джакко пошла на подъем, у вас была delirium tremens. Говорит, что ей легче умереть, чем когда-нибудь еще встретиться с вами.

Я застонал и повернулся к стене.

— Ну вот, теперь решайте все сами, друг мой. Свадьбе вашей уже не бывать, а Мэннеринги не хотят поступить с вами несправедливо. Из-за чего же все, собственно, расстроилось, из-за delirium tremens или из-за приступов эпилепсии? К сожалению, ничего третьего я вам предложить не могу, если только вы не предпочтете наследственное умопомешательство. Скажите только одно слово, и я заявлю им, что это приступы эпилепсии. Вся Симла знает о том, что было на Дамской дороге. Решайте! Даю вам пять минут на размышления.

Мне показалось, что за эти пять минут я пристально обозрел самые глубокие круги ада, какие только могут открыться взгляду смертного. И одновременно с этим я наблюдал за самим собою, блуждавшим по темным лабиринтам сомнения, горя и безысходного отчаяния. Так же как сидевший в кресле Хезерлег, я сам не без интереса следил за тем, какую из двух ужасных альтернатив я выберу. Вскоре, однако, я услышал, как отвечаю — голосом, который с трудом мог узнать:

— В этих краях они до необычайности щепетильны в вопросах нравственности. Скажите, что это приступы эпилепсии, Хезерлег, и передайте им от меня привет. А теперь дайте мне еще немного поспать.

Тут мои обе разъединенные сущности соединились вновь воедино, и это уже прежний неделимый я (полубезумный, одержимый дьяволом) ворочался теперь в постели, стараясь воскресить в памяти одно за другим все случившееся за этот месяц.

— Но ведь я же нахожусь в Симле, — непрестанно твердил я себе. — Я, Джек Пэнси, нахожусь в Симле, и нет тут никаких духов. До чего же безрассудна эта женщина, если она думает, что они существуют. Неужели Агнес не могла оставить меня в покое? Я не сделал ей ничего дурного. Ведь то же самое легко могло бы случиться со мной. Только я никогда не стал бы возвращаться оттуда, для того чтобы ее убивать. Почему же нельзя было оставить меня в покое — оставить меня в покое, дать мне насладиться моим счастьем?

Солнце стояло высоко, когда я в первый раз проснулся; оно успело опуститься совсем низко, прежде чем я снова уснул — уснул так, как засыпает на тюремной подстилке истерзанный пыткой преступник, в изнеможении своем уже переставший чувствовать боль.

На следующий день я не мог подняться с постели. Утром Хезерлег сказал мне, что получил ответ от мисс Мэннеринг и что благодаря его, Хезерлега, дружескому участию в моем деле моя горестная история обошла всю Симлу вдоль и поперек и все меня очень жалеют.

— Гораздо больше, чем вы заслужили, — заключил он с улыбкой, — хотя один только Господь знает, через какие тяжкие испытания вы прошли. Ну не беда, мы еще вылечим вас, распутный вы феномен.

Я наотрез отказался от его лечения.

— Вы и так уже были чересчур добры ко мне, дорогой мой, — сказал я, — но сейчас, мне кажется, я могу обойтись без ваших услуг.

В глубине души я был убежден, что Хезерлег ничего не может сделать, чтобы облегчить гнетущее меня бремя.

Вместе с этим убеждением явилось также чувство безнадежного, бессильного протеста против всей этой нелепой истории. Было же множество людей ничем не лучше меня, а ведь их все-таки сразу не наказали за их грехи, им решили воздать за все на том свете. Мне казалось, что это горькая, жестокая несправедливость, что мне одному только досталась такая страшная участь. Это состояние сменилось другим, когда мне стало казаться, что единственными живыми существами в мире теней были я и рикша, что Китти — это дух, что Мэннеринг, Хезерлег и все остальные мужчины и женщины, которых я знал, — тоже духи; что даже высокие серые горы — это только бледные тени, явившиеся для того, чтобы мучить меня. Так за эти семь томительных дней бросался я из одной крайности в другую; меж тем физически я становился за это время все крепче и крепче, и наконец висевшее у меня в комнате зеркало окончательно заверило меня, что я возвратился в колею моей повседневной жизни и снова сделался таким, как все остальные люди. Интересно, что вся эта внутренняя борьба, которую я пережил, никак не отразилась на моем лице. Оно, правда, было бледным, но все таким же невыразительным и заурядным, как раньше. Я ожидал, что оно день ото дня будет меняться, что снедавший меня недуг оставит на нем некие видимые следы. Их не было.

Пятнадцатого мая в одиннадцать часов утра я покинул дом Хезерлега и по старой холостяцкой привычке отправился в клуб. Все присутствующие знали уже от Хезерлега, что со мной было, и встретили меня чрезвычайно предупредительно и любезно, хотя в обращении их все же замечалась некоторая неловкость. Но, несмотря на все их усилия, я понял, что, сколько бы мне ни было суждено прожить на этом свете, я уже всегда буду себя чувствовать среди них чужим, и с горечью позавидовал жизнерадостным кули там, внизу, на бульваре. Я позавтракал в клубе, а в четыре часа пошел побродить по бульвару, втайне надеясь где-нибудь встретить Китти. Возле самой эстрады со мною поравнялись черные с белым ливреи, и я услышал совсем близко голос миссис Уэссингтон — всё те же слова. Я ждал этого с той самой минуты, когда вышел из клуба, и удивлялся только тому, что это случилось не сразу. Рикша-призрак и я двигались рядом в безмолвии по дороге на Чхота-Симлу. У самого базара нас обогнала Китти, ехавшая верхом с каким-то незнакомым мне мужчиной. На меня она обратила не больше внимания, чем на собаку. Она даже не поблагодарила за то, что я уступил ей дорогу; день, правда, выдался дождливый, и можно было ее извинить.

Словом, Китти со своим спутником и я вместе с моею ветреною возлюбленной с того света, следуя попарно, медленно огибали Джакко. По дороге струились потоки воды; с веток сосен капало, как с водосточных труб, на скалы внизу, и самый воздух весь был полон тонким, хлестким дождем. Я поймал себя два или три раза на том, что почти вслух сказал: «Я, Джек Пэнси, в отпуске в Симле — в Симле! В обычной, живущей своей повседневной жизнью Симле. Я не должен этого забывать, да, не должен забывать». Потом я старался припомнить обрывки разговора, слышанного мною в клубе: цены на таких-то и таких-то лошадей — словом, все, что относилось к будничной англо-индийской жизни, которую я так хорошо знал. Я даже наскоро повторил про себя таблицу умножения, чтобы окончательно убедиться, что чувства мои мне не изменили. Меня это очень успокоило и даже помогло мне, должно быть, один раз не услышать обращенных ко мне слов Агнес.

Еще раз поднялся я, усталый, по склону Монастырской горы и выехал на ровную дорогу. Тут Китти и сопровождавший ее мужчина перешли на галоп и ускакали дальше, а я остался в обществе миссис Уэссингтон.

— Агнес, — сказал я, — может быть, ты откинешь верх и скажешь мне, что все это значит?

Верх бесшумно откинулся, и я оказался с глазу на глаз с моей умершей и похороненной любовницей. На ней было платье, в котором я видел ее последний раз живой; в правой руке она держала все тот же тонкий платок, в левой — футляр для визитных карточек. (Женщина, умершая восемь месяцев назад, с футляром для визитных карточек!) Я должен был пригвоздить себя к таблице умножения и коснуться обеими руками парапета дороги, чтобы удостовериться, что по крайней мере он-то действительно существует.

— Агнес, — повторял я, — ради всего святого, скажи мне, что все это значит.

Миссис Уэссингтон наклонилась вперед, порывисто и чудно вздернула голову — движение, которое я так хорошо знал, — и заговорила.

Если бы рассказ мой уже не перескочил так далеко границ вероятного, мне следовало бы сейчас попросить у вас прощения. Хотя я знаю, что никто — никто, даже Китти, для которой я все это пишу, чтобы в какой-то степени оправдать мое поведение, — все равно не поверит мне, я буду продолжать. Миссис Уэссингтон заговорила, а я шел с ней рядом от Санджаулийской дороги до поворота возле дома командующего округом — так, как я мог бы идти рядом с рикшей, на которой сидела бы какая-нибудь живая женщина, поглощенный разговором с ней. Второе и самое мучительное из моих болезненных состояний внезапно овладело мною, и, подобно принцу в стихотворении Теннисона,

Я шел, казалось, средь живых теней.

У командующего округом были в этот день гости, и мы оба, миссис Уэссингтон и я, присоединились к группе возвращавшихся домой людей. Когда я вгляделся в них, мне показалось, что все они — только тени, бесплотные, фантастические тени — и что они расступаются для того, чтобы рикша миссис Уэссингтон могла проехать. О чем мы говорили во время этого загадочного свидания, я не решаюсь, собственно говоря, даже не смею сказать. Хезерлег посмеялся бы надо мной и заметил, что я волочился за химерой, порожденной болезнью мозга, глаз и желудка. Это было страшное и вместе с тем каким-то неизъяснимым образом чудесное и ставшее драгоценным для меня переживание. Я спрашивал себя, возможно ли, что в этой жизни я могу еще раз ухаживать за женщиной, которую уже однажды убил своим небрежением и жестокостью.

Возвращаясь домой, я встретил Китти — она была тенью среди теней.

Если бы я стал описывать по порядку все, что произошло в течение двух последующих недель, я бы, верно, никогда не окончил мой рассказ и ваше терпение бы истощилось. Утро за утром и вечер за вечером рикша-призрак и я продолжали свои странствия по всей Симле. Куда бы я ни шел, четыре черных с белым ливреи всюду следовали за мной; вместе с ними я выходил из гостиницы, вместе с ними возвращался назад. Смотрел ли я какой-нибудь спектакль, выходя из театра, я находил их среди толпы крикливых джампани; играл ли я в клубе до полуночи в вист, они неизменно появлялись возле веранды; бывал ли я на праздничном балу, они терпеливо дожидались у входа; шел ли я куда-нибудь днем, они неизменно появлялись возле меня. Если не считать того, что она не отбрасывала тени, рикша во всех отношениях с виду была похожа на настоящую, сделанную из дерева и железа. В самом деле, мне не раз приходилось удерживать себя, когда я вдруг кидался предупредить какого-нибудь быстро ехавшего приятеля, чтобы тот не наскочил на нее. Не раз проходил я по бульвару, всю дорогу продолжая разговаривать с миссис Уэссингтон, к несказанному удивлению прохожих. Не прошло еще и недели после моего выздоровления, как я узнал, что версия «припадков» была оставлена и утвердилось убеждение, что я сошел с ума. Однако это не заставило меня изменить образ жизни. Я ходил в гости, разъезжал по городу, обедал у знакомых так же легко и непринужденно, как раньше. У меня появилось пристрастие к обществу людей, чего я раньше никогда за собою не замечал. Меня неудержимо тянуло к повседневной человеческой жизни, и вместе с тем на меня нападала какая-то смутная тоска, когда я надолго расставался с моей потусторонней подругой. Невозможно описать, как часто менялось мое настроение начиная с пятнадцатого мая вплоть до сегодняшнего дня.

Присутствие рикши попеременно то бросало меня в ужас, в безотчетный страх, то приносило мне какую-то смутную радость, уступавшую место самому безысходному отчаянию. Я не осмеливался покинуть Симлу; и вместе с тем я знал, что, продолжая жить там, я себя убиваю. Кроме того, я знал, что судьбою мне определено умирать медленно и понемногу каждый день. Единственное, чего я хотел, — это исполнить назначенную мне епитимью елико возможно спокойно. Я попеременно то стремился поскорее увидеть Китти, то с явным любопытством смотрел, как она флиртует с моим преемником, вернее сказать — с преемниками. Она занимала тогда так же мало места в моей жизни, как я — в ее. Днем я бродил в обществе миссис Уэссингтон и бывал, можно сказать, доволен. По ночам я молил Господа возвратить меня в тот мир, в котором я привык жить. Но сквозь все эти переменчивые состояния проходило чувство тупого, леденящего душу недоумения: как могло случиться, что видимый и невидимый миры так странно переплелись здесь, на земле, для того чтобы с такой жестокостью преследовать несчастную душу до самой могилы?


27 августа. Хезерлег просто неутомим в своих заботах обо мне; но только вчера вечером он посоветовал мне подать прошение об отпуске по болезни. Прошение, для того чтобы убежать от призрака! Просьбу, чтобы правительство любезно разрешило мне избавиться от пяти духов и от летающей по воздуху рикши, уехав в Англию! Совет Хезерлега вызвал у меня истерический хохот.

Я ответил, что спокойно буду ждать смерти в Симле; и я уверен, что ждать придется не так уж долго. Поверьте, я не могу даже сказать, как я боюсь ее прихода. По ночам я мучаюсь, прикидывая на все лады, какой она будет.

Умру ли я в собственной постели, пристойным образом, так, как подобает умереть уважающему себя англичанину, или на одной из моих прогулок по бульвару душу мою вырвут вдруг из тела и не дадут ей никуда убежать от этого ужасного призрака? Вернусь ли я на том свете к той, которой я верен, или встречу снова ненавистную мне Агнес и буду прикован к ней до тех пор, пока существует вселенная? Или обоим нам суждено носиться по воздуху над местами, где прошли наши жизни, до скончания века? По мере того как я чувствую приближение смерти, ужас, который испытывает всякое живое существо к выходцам из могилы, становится все неодолимее. Как это страшно — негаданно очутиться в обители мертвых, не успев прожить и половину жизни. Тысячу раз страшнее ждать — как я жду сейчас, находясь среди вас, — ужаса, который немыслимо себе представить. Пожалейте же меня хотя бы за то, что я поддался «обману чувств», ибо я знаю, что вы никогда не поверите тому, что я здесь пишу. Но если когда-нибудь человек бывал приговорен к смерти Силами Тьмы, то знайте: человек этот — я.

Будьте справедливы, пожалейте и ее. Ибо если когда-нибудь на свете мужчина убивал женщину, то знайте: я убил миссис Уэссингтон. И я еще не испил моего наказания до конца.

1885

Густав Майринк (1868–1932) Женщина без рта Пер. с нем. В. Крюкова

Обратиться к врачу? Смешно! Он, конечно же, с озабоченным видом примется ощупывать мою селезенку — не страдаю ли я лейкемией, — потом попросит показать язык, а там, глядишь, и клистир пропишет… Нет уж, благодарю покорно! Ну а если ему все откровенно рассказать? Этого еще не хватало! Да он тут же отправит меня на обследование в психиатрическую лечебницу и будет, наверное, по-своему прав, ведь все началось с того, что в одно прескверное ноябрьское утро я проснулся после глубокого, больше похожего на обморок сна совершенно другим человеком — со мной приключилось нечто странное и необъяснимое, меня вдруг как подменили: прежний веселый, общительный жизнелюб, всегда готовый приволокнуться за первой попавшейся юбкой, в течение ночи превратился в замкнутого, нелюдимого одиночку, который, внезапно оказавшись по ту сторону этого полного радости и наслаждений мира, с ужасом и недоумением ловит насмешливое эхо утраченной «действительности», доносящееся до него словно из бездны канувших в Лету тысячелетий.

Да разве кто-нибудь из этих психиатров способен понять муки того, кто оказался заживо погребенным в стеклянном коконе, сквозь толстые, преломляющие свет стенки которого видны образы внешнего мира, — искаженными и жуткими, похожими на полуразложившийся труп, предстают они взору моему, и тем не менее эти уродливые видения распадающейся «действительности» больше соответствуют истине, чем те обманчиво красивые декорации, которые притупленный будничным однообразием глаз «нормального» человека принимает за реальность.

Ну как мне объяснить всем этим эскулапам, что с того злосчастного ноябрьского дня я постоянно ощущаю нечто, стоящее за моей спиной?.. Нет-нет, оно не только позади, но и впереди, и рядом, и надо мной, и подо мной, и вокруг меня — оно повсюду. Оно ближе всего самого близкого, ближе, чем то пространство, которое занимает мое тело, ближе, чем я сам… Возможно ли, чтобы мы в глубоком сне переживали вещи, находящиеся по ту сторону Стикса, — те столь непостижимые и изначально чуждые человеческой природе сущности, что наше ограниченное сознание их попросту не в состоянии вместить? Неужели рутина повседневности окончательно лишила нас духовного зрения, так что сон воспринимается нами теперь как беспросветный мрак могилы?..

Когда-то давно, в далеком детстве, я принес домой красивую зеленую гусеницу, которую снял с ветки цветущего куста; мне сказали, что, если ухаживать за ней и кормить, она со временем превратится в чудесную ночную бабочку. Однажды утром я нашел ее мертвой, а приглядевшись, с ужасом увидел, как из маленького трупа выползает отвратительный черный инсект с овальной, лишенной рта головой, длинными паучьими лапками и чахлым тельцем с прозрачными крылышками. «Это наездник, — объяснили мне, — личинка которого, тайком присосавшись к эмбриону бабочки, пила из него жизненные соки». И почему воспоминание об этом давным-давно забытом и неприятном детском переживании после той мучительной, ставшей для меня роковой ночи вдруг снова ожило в душе моей?..

Почему запал мне в душу этот кошмарный образ, не знаю, но фантастическая, ни на чем не основанная идея, что таинственное нечто, заполняющее меня изнутри и обволакивающее снаружи, есть не что иное, как женщина, проникнув в мое сознание, стала мало-помалу точить его подобно ненасытной пиявке, проникая все глубже и глубже. Постепенно образ призрачной женщины, рот которой был сокрыт под черным непроницаемым газом, завладел всеми моими мыслями. Наяву я этой женщины никогда в жизни не видел — вот, пожалуй, то единственное, что не вызывало у меня сомнений.

Один знакомый, которому я в минуту откровения рассказал о преследующем меня кошмаре, клятвенно заверил, что где-то определенно видел не то фотографию, не то портрет этой женщины. Где именно, мой озадаченный конфидент припомнить уже не мог, однако совершенно точно он висел на стене какого-то ночного заведения, затерявшегося в каменном лабиринте Гарлема. Знакомый считал, что я, скорее всего, тоже видел его однажды, только мой взгляд скользнул по нему мельком, так что в памяти осел лишь смутный призрак изображенной на портрете женщины. Однако ужас, который исходил от этой зловещей, исполненной поистине неслыханной извращенности личины с траурной повязкой на губах, все же успел запечатлеться в моей душе, заставляя меня теперь теряться в мучительных догадках, где и когда я видел этот инфернальный образ, — нечто подобное происходит, когда мы стараемся вспомнить какое-нибудь забытое имя…

Кажется, разговор наш состоялся совсем недавно, быть может даже вчера, однако при ближайшем рассмотрении оказалось, что этому «вчера» уже по меньшей мере месяц, просто оно превратилось для меня в нескончаемое настоящее. «Как только тебе удастся найти этот портрет, — сказал тогда на прощание не на шутку встревоженный знакомый, — ты сразу избавишься от преследующего тебя наваждения. Все, что для нас, людей, становится объективной реальностью — будь то сам дьявол, — мгновенно утрачивает над нами всякую демоническую власть».

С тех пор я стал спать днем, а по ночам прочесывал злачные заведения в поисках проклятого портрета. Где только не пришлось мне перебывать: и в окраинных трущобных пивнушках, и в шикарных бродвейских кабаре, и в крошечных портовых подвальчиках, и на колоссальных аренах, заполненных до отказа десятками тысяч зрителей, которые, тесно прижавшись друг к другу подбитыми ватой плечами, с нараставшим напряжением следили за поединками истекавших кровью боксеров, однако моим претерпевшим метаморфозу чувствам все это море искаженных азартной лихорадкой лиц представлялось гигантским сонмом восставших из гробов мертвецов, чьи бледные, призрачные маски из стороны в сторону раскачивали порывы потустороннего ветра. Я исходил весь город вдоль и поперек, не пропуская ни одного негритянского танцевального салона, ни одного сомнительного бара, — просматривал залу за залой, обшаривал взглядом самые потаенные уголки, заглядывал под висевшие на стенах циновки… Тщетно…

Пристально вглядываясь в цветных оборванцев всех рас и оттенков кожи, я выискивал среди них таких, которые как свои пять пальцев знали подпольные притоны преступного Нью-Йорка, и при первом же удобном случае заговаривал с ними, пытаясь на невообразимой смеси доступных мне языков выяснить, не приходилось ли им встречать где-либо изображение женщины без рта. Бродяги, окинув меня подозрительным взглядом с головы до ног, либо недоуменно качали головами, либо с проклятиями гнали прочь, принимая не то за умалишенного, не то за окончательно спившегося забулдыгу, кое-кто, цинично ухмыляясь, предлагал мне рот без женщины… Однажды я, казалось, был уже у цели — один китаец в ответ на мой вопрос принялся усердно кивать: «Портрета нет, есть сивой сенсин… а рот нет, сасем рот?.. Селовать сенсин мосно без рот… Господина ходить са мной!..» — и, вцепившись в мою руку, он стал тянуть меня за собой. Я разочарованно отстранился: курильщик опиума…

Когда это было? Похоже, вчера… Во всяком случае, так мне кажется. А сейчас снова ночь, и я сижу в каком-то подозрительном гарлемском баре за стоящим особняком столиком, отделенном от залы зелеными занавесками, и жду некоего мистера Сида Блэка. Цветные говорят, что нет такой вещи на свете, о которой бы не знал «масса Блэк», ибо он ясновидящий. Родом сей колдун из Порт-о-Пренса, однако чрезвычайно гордится своими предками — чистокровными ашанти, выходцами из самого сердца Африки. Меня предупредили, что ясновидящий все время находится в полубессознательном состоянии, вызванном постоянным употреблением наркотиков, однако по нему не заметно ни малейших признаков кейфа: в эйфории пребывает лишь его дух, тело же, несмотря на безумные дозы вводимого в организм зелья, остается вне действия страшных препаратов…

Передо мной стоял высокий стакан «лимонада» — гремучая смесь рома и денатурированного спирта, — я сидел и ждал, отрешенно глядя на зеленый занавес, по ту сторону которого висевшие на стене часы пробили два раза. Кажется, прошли десятилетия с тех пор, когда я последний раз слышал бой часов. Этот забытый звук привел мою кровь в волнение, и я вдруг с какой-то пронзительной ясностью почувствовал: сейчас, в эту самую минуту, мне наконец откроется, кем в действительности была зловещая женщина, скрывавшая свой рот под траурной вуалью. То, что ее изображения никогда не было, да и не могло быть, стало мне понятно час назад, когда внезапная вспышка озарения заставила меня вздрогнуть: мой знакомый ошибался — он тоже никогда в жизни не видел ни портрета, ни фотографии женщины без рта. Наивно искать в этом мире то, что принадлежит миру иному. Судя по всему, своим рассказом я магнетически привлек эту жуткую потустороннюю сущность, и мой знакомый, с ужасом ощущая невидимое присутствие кошмарного призрака, на некоторое время утратил контроль над собственным сознанием, которое тут же, дабы окончательно не угаснуть, внушило ему «спасительную мысль»: мол, он уже где-то видел изображение этой странной женщины. Какой же демонически могучей должна быть призрачная власть сего инфернального суккуба, нижняя часть личины которого была словно окутана остатками полуистлевших погребальных пелен!..

Узкая рука в белоснежной лайковой перчатке раздвинула зеленые занавески, и в мой закуток проникла высокая узкоплечая фигура. Словно выточенное из эбенового дерева лицо этого одетого с изысканной элегантностью денди было таких безукоризненно классических пропорций, что мне на миг почудилось, будто я вижу перед собой античную эллинскую статую. Меня не обманули, Сид Блэк и вправду держался с аристократическим достоинством, ни единым движением не выдавая, что пребывает практически в трансе, и лишь по тем не совсем адекватным, характерно отрывочным фразам, с которыми обратился ко мне этот присевший за мой столик экстравагантный чернокожий, я мог хотя бы приблизительно составить представление о степени его невменяемости — думаю, она была почти предельной, так как мой собеседник поминутно извлекал из кармана изящную серебряную табакерку и, зажимая поочередно то левую, то правую ноздрю, быстро и жадно вдыхал белый порошок. Судя по всему, кокаин…

— Говорите! — резко и повелительно бросил колдун, и это прозвучало так, словно он обращался к своему лакею.

Уязвленное чувство собственного достоинства, всосанное всеми представителями белой расы с молоком матери, уже было восстало во мне — и тут же сникло, когда меня прожег испепеляющий взгляд этих мертвенно-стеклянных, горящих как уголья глаз, и слова вдруг сами, помимо моей воли, стали слетать с губ… Я говорил и говорил, пока не рассказал все… Однако колдун продолжал допытываться:

— У вас была когда-нибудь любовная связь с женщиной?

— Разумеется. И не раз…

— С одной совсем еще юной мулаткой?..

— Откуда вам это известно, мистер Блэк?

Негр пропустил мой вопрос мимо ушей.

— Она погибла…

— Совершенно верно, — выдохнул я, парализованный ужасом, — в результате несчастного случая… Все произошло так внезапно… Мы ехали в автомобиле… Случилась авария, и… и она ушла из жизни…

— Ушла из жизни? Человек, который любит, не может уйти из жизни. Тем более если он — ашанти! Она была квартеронкой, но в ней текла кровь ашанти.

— Мы страстно любили друг друга… — только и мог пролепетать я под впечатлением нахлынувших воспоминаний.

Колдун презрительно скривился:

— «Друг друга»?! «Страстно»?! Это она вас любила! Она! Что можете знать вы, белые, о страсти!..

Сид Блэк, как урожденный гаитянин, безукоризненно говорил по-французски, так что я довольно смутно, лишь наполовину, уловил смысл его длинной и сумбурной тирады, и все же мне стало не по себе от той безграничной ненависти, которую он испытывал к людям моей расы…


Четверть часа тому назад колдун ушел; в своем наркотическом делирии он, похоже, просто забыл о моем существовании. Окончательно сбитый с толку темными речами странного собеседника, я долго еще сидел в полутемном баре и, тупо уставившись на зеленые занавески, пытался собрать свои словно разметанные ураганом мысли… Итак, Лилит — так звали мою погибшую возлюбленную — была язычницей и принадлежала к тайной секте ямайских вуду. И ядовитая личинка ее колдовской страсти, проникнув ко мне в душу и присосавшись к ней, до тех пор пожирала мое мужское начало, пока не превратило меня в жалкого скопца, в бесполого раба Черной богини… Даже если бы мулатка все еще пребывала во плоти в мире сем, она своей необузданной, вампиричной похотью заставила бы иссякнуть жизненную силу любого белого человека…

«То полузабытое детское переживание с наездником, — нечто в этом роде говорил мне колдун, — было пророческим предсказанием вашей собственной судьбы. Лилит превратила вас в свое имаго, она и есть та самая женщина без рта, которую вы ощущаете вовне и внутри себя. Вас удивляет то, что она лишена рта? — мрачно усмехнулся негр. — Страсть черной крови не нуждается в словах, она не говорит, а если целует, то не губами…»

Ну а то, что сказал Сид Блэк в заключение, до сих пор звучит у меня в ушах зловещим эхом:

«Все вы, белые, обречены и погибнете от ядов, пред дьявольской силой которых вам не дано устоять, и одним из этих роковых для вас зелий будет женская страсть, ибо вам, духовным кастратам, нечего ей противопоставить. И тогда исполнится предначертанное, и мы, черные мужчины, воссядем на престоле мира сего…»

1930

Загрузка...