Смерть из воска и смерть из мрамора

Проспер Мериме (1803–1870) Венера Илльская Пер. с фр. А. Смирнова

«Да будет милостива и благосклонна статуя, — воскликнул я, — будучи столь мужественной!»

Лукиан. Любитель врак

Я спускался с последних предгорий Канигу и, хотя солнце уже село, различал на равнине перед собою домики маленького городка Илля, куда я направлялся.

— Вы, наверное, знаете, — обратился я к каталонцу, служившему мне со вчерашнего дня проводником, — где живет господин Пейрорад?

— Еще бы не знать! — воскликнул он. — Мне его дом известен не хуже моего собственного, и, если бы сейчас не было так темно, я бы его вам показал. Это лучший дом во всем Илле. Да, у господина де Пейрорада есть денежки. А девушка, на которой он женит сына, еще богаче, чем он сам.

— А скоро будет свадьба? — спросил я.

— Совсем скоро. Пожалуй, уж и скрипачей заказали. Может случиться, сегодня, а не то завтра или послезавтра. Свадьбу будут справлять в Пюигариге. Невеста — дочь тамошнего хозяина. Славный будет праздничек!

Меня направил к г-ну де Пейрораду мой друг г-н де П. По его словам, это был большой знаток древностей и человек необычайно услужливый. Он, конечно, с удовольствием покажет мне все остатки старины на десять миль в окружности. И я рассчитывал на его помощь при осмотре окрестностей Илля, богатых, как мне было известно, античными и средневековыми памятниками. Но эта свадьба, о которой я услышал сейчас впервые, грозила расстроить все мои планы.

«Я окажусь непрошеным гостем», — подумал я. Но меня уже там ожидали. Г-н де П. предупредил о моем приезде, и мне нельзя было не явиться.

— Держу пари, сударь, на сигарету, — сказал мой проводник, когда мы уже спустились на равнину, — что я угадал, ради чего вы идете к господину де Пейрораду.

— Но это не так уж трудно угадать, — ответил я, давая ему сигару. — В такой поздний час, как теперь, после шести миль перехода через Канигу, первая мысль должна быть об ужине.

— Пожалуй. Ну а завтра?.. Знаете, я готов об заклад побиться, что вы пришли в Илль, чтобы поглядеть на идола. Я догадался об этом, еще когда увидел, что вы рисуете портреты святых в Серабоне.

— Идола! Какого идола?

Это слово возбудило мое любопытство.

— Как! Вам не рассказывали в Перпиньяне, что господин де Пейрорад вырыл из земли идола?

— Вы, верно, хотите сказать — терракотовую статую из глины?

— Как бы не так! Из настоящей меди. Из нее можно бы понаделать немало монет, потому что весом она не уступит церковному колоколу. Нам пришлось-таки покопаться под оливковым деревом, чтобы достать ее.

— Значит, и вы были там, когда ее вырыли?

— Да, сударь. Недели две тому назад господин де Пейрорад велел мне и Жану Колю выкорчевать старое оливковое дерево, замерзшее прошлой зимой, потому что тогда, как вы помните, стояли большие холода. Так вот, начали мы с ним работать, и вдруг, когда Жан Коль, очень рьяно копавший, ударил разок изо всех сил киркой, я услышал: «бимм», — словно стукнули по колоколу. «Что бы это было такое?» — спросил я себя. Мы стали копать все глубже и глубже, и вот показалась черная рука, похожая на руку мертвеца, лезущего из земли. Меня разобрал страх. Иду я к господину де Пейрораду и говорю: «Хозяин, там, под оливковым деревом, зарыты мертвецы. Надо бы сбегать за священником». — «Какие такие мертвецы?» — говорит он. Пришел он на это место и, едва завидел руку, закричал: «Антик! Антик!» Можно было подумать, что он сыскал клад. Засуетился, схватил сам кирку в руки и принялся работать не хуже нас с Жаном.

— И что же вы в конце концов нашли?

— Огромную черную женщину, с позволения сказать, совсем почти голую, из чистой меди. Господин де Пейрорад сказал нам, что это идол времен язычества… времен Карла Великого, что ли…

— Понимаю… Это, наверно, бронзовая Мадонна из какого-нибудь разрушенного монастыря.

— Мадонна? Ну уж нет!.. Я бы сразу узнал Мадонну. Говорят вам, это идол; это видно по выражению ее лица. Уж одно то, как она глядит на вас в упор своими большими белыми глазами… словно сверлит взглядом. Невольно опускаешь глаза, когда смотришь на нее.

— Белые глаза? Должно быть, они вставлены в бронзу. Вероятно, какая-нибудь римская статуя.

— Вот-вот, именно римская. Господин де Пейрорад говорит, что римская. Теперь я вижу: вы тоже человек ученый, как и он.

— Хорошо она сохранилась? Нет отбитых частей?

— О, все в порядке! Она выглядит еще лучше и красивее, чем крашеный гипсовый бюст Луи-Филиппа, что стоит в мэрии. А все-таки лицо этого идола мне не нравится. У него недоброе выражение… да и сама она злая.

— Злая? Что же плохого она вам сделала?

— Мне-то ничего, а вот вы послушайте, что было. Принялись мы вчетвером тащить ее, и господин де Пейрорад, милейший человек, тоже тянул веревку, хотя силы у него не больше, чем у цыпленка. С большим трудом поставили мы ее на ноги. Я уже взял черепок, чтобы подложить под нее, как вдруг — трах! — она падает всей своей тяжестью навзничь. «Берегись!» — кричу я, но слишком поздно, потому что Жан Коль не успел убрать свою ногу…

— И статуя ушибла его?

— Переломила начисто ему, бедному, ногу, словно щепку! Ну и разозлился же я, черт побери! Я хотел разбить идола своим заступом, да господин Пейрорад удержал меня. Он дал денег Жану Колю, а Жан до сих пор лежит в постели, хотя дело было две недели назад, и доктор говорит, что он никогда уже не будет владеть этой ногой как здоровою. А жаль, потому что он был у нас лучшим бегуном и, после сына господина де Пейрорада, самым ловким игроком в мяч. Да, господин Альфонс де Пейрорад сильно был огорчен, потому что он любил играть с ним. Приятно было смотреть, как они раз за разом отбивали мячи — паф, паф! — и все с воздуха.

Беседуя таким образом, мы вошли в Илль, и вскоре я предстал перед г-ном де Пейрорадом. Это был маленький, еще очень живой и крепкий старичок, напудренный, с красным носом, с веселым и задорным лицом. Прежде чем вскрыть письмо г-на де П., он усадил меня за уставленный всякими яствами стол, представив меня жене и сыну как выдающегося археолога, долженствующего извлечь Руссильон из забвения, в котором он пребывал вследствие равнодушия ученых.

Я ел с наслаждением, ибо ничто так не возбуждает аппетита, как свежий горный воздух, и в то же время рассматривал моих хозяев. Я уже говорил о г-не де Пейрораде; добавлю еще, что он был необыкновенно подвижен. Он говорил, ел, вскакивал, бегал в свою библиотеку, приносил мне книги, показывал гравюры, подливал вина, не мог двух минут посидеть спокойно. Жена его, особа немного тучная, как все каталонки, которым за сорок, показалась мне истинной провинциалкой, всецело поглощенной хозяйством. Хотя стоявшего на столе было более чем достаточно, чтобы накормить шестерых человек, она побежала на кухню, велела зарезать несколько голубей, нажарить просяных лепешек, открыла несметное количество банок варенья. В одно мгновение стол оказался весь уставлен блюдами и бутылками, и я, наверное, умер бы от несварения желудка, если бы только отведал всего того, что мне предлагалось. И всякий раз, как я отказывался от какого-нибудь блюда, хозяйка неизменно рассыпалась в извинениях: конечно, в Илле трудно угодить моим вкусам. В провинции нелегко достать что-нибудь хорошее, а парижане так избалованы!

В то время как отец и мать суетились, Альфонс де Пейрорад оставался неподвижным, как Терм. Это был высокий молодой человек, двадцати шести лет, с лицом красивым и правильным, но маловыразительным. Его рост и атлетическое сложение хорошо согласовались со славою неутомимого игрока в мяч, которою он пользовался в тех краях. В этот вечер он был одет элегантно, по картинке последнего номера «Модного журнала». Но мне казалось, что этот костюм стесняет его; в своем бархатном воротничке он сидел, словно проглотив аршин, и поворачивался не иначе, как всем корпусом. Его большие загорелые руки с короткими ногтями плохо подходили к его наряду. Это были руки крестьянина в рукавах денди. Вообще же, хотя он с любопытством рассматривал меня с ног до головы как приезжего из Парижа, он за весь вечер лишь один раз заговорил со мной, именно чтобы спросить, где я купил цепочку для часов.

— Да, мой дорогой гость, — сказал мне г-н де Пейрорад, когда ужин подходил к концу, — раз уж вы ко мне попали, я вас не выпущу. Вы покинете нас не раньше, чем осмотрите все, что есть достопримечательного в наших горах. Вы должны хорошенько познакомиться с нашим Руссильоном и отдать ему должное. Вы и не подозреваете, что мы вам здесь покажем. Памятники финикийские, кельтские, римские, арабские, византийские — все это предстанет пред вами, все без исключения. Я вас поведу всюду и заставлю все осмотреть до последнего кирпича.

Приступ кашля прервал его речь. Я воспользовался этим, чтобы высказать ему, как неприятно мне отнимать у него время в момент, столь важный для его семейных дел. Если бы он согласился дать мне свои ценные наставления касательно экскурсий, которые мне надлежит совершить, я мог бы один, избавив его от труда сопровождать меня…

— А, вы намекаете на женитьбу этого молодца! — вскричал он, прервав меня. — Пустяки! Мы с этим покончим послезавтра. Вы посмотрите свадьбу, которую мы справим запросто, так как невеста носит траур по тетке, оставившей ей наследство. Поэтому не будет ни празднества, ни бала… Конечно, жаль: вы увидели бы, как пляшут наши каталонки… Среди них есть прехорошенькие, и вас разобрала бы, пожалуй, охота последовать примеру моего Альфонса. Говорят, одна свадьба влечет за собой другую… В субботу, когда молодые поженятся, я буду свободен, и мы двинемся в путь. Не посетуйте, если поскучаете на провинциальной свадьбе. Для парижанина, пресыщенного празднествами… свадьба, да еще без танцев!.. А все же вы увидите новобрачную… новобрачную… ну да вы сами потом скажете ваше мнение… Впрочем, вы человек серьезный и на женщин, наверное, уже не заглядываетесь. У меня найдется получше, что вам показать. Да, вы кое-что увидите!.. Я приготовил вам на завтра славный сюрприз.

— Боже мой! — сказал я. — Трудно хранить в доме сокровище, чтобы о нем не знали все кругом. Я, кажется, догадываюсь о сюрпризе, который вы мне готовите. Если речь идет о вашей статуе, то описание ее, которое я получил от моего проводника, подстрекает мое любопытство и заранее обеспечивает ей мое восхищение.

— А, он уже рассказал вам об идоле — так они называют мою прекрасную Венеру Тур… Впрочем, не буду забегать вперед. Завтра, при ярком дневном свете, вы увидите ее и тогда скажете, прав ли я, считая ее шедевром. Черт побери! Вы явились как раз вовремя. На ней есть надписи, которые я, бедный невежда, объясняю по-своему… Но вы, парижский ученый, может быть, станете смеяться над моим толкованием… Дело в том, что я написал маленькую работу… Да, я, такой, каким вы меня видите… старый провинциальный антикварий, дерзнул на это… Я хочу предать ее тиснению… Если бы вы согласились прочесть и внести свои поправки, я мог бы надеяться… Например, мне было бы очень интересно узнать, как переведете вы надпись на цоколе: Cave…[44] Впрочем, пока воздержусь от вопросов. До завтра, до завтра! Сегодня ни слова больше о Венере.

— Правда, Пейрорад, — сказала ему жена, — ты лучше сделаешь, если оставишь своего идола в покое. Разве ты не видишь, что мешаешь нашему гостю кушать? Поверь мне: он видел в Париже статуи покрасивее твоей. В Тюильри есть несколько десятков, и таких же бронзовых.

— О невежество, святое провинциальное невежество! — перебил ее Пейрорад. — Сравнить дивную античную статую с безвкусными фигурками Кусту!

Не дано стряпухе милой

О богах судить бессмертных.

Вообразите только: жена хотела, чтобы я переплавил мою статую на колокол для нашей церкви. И она стала бы его крестной матерью. Так обойтись с шедевром Мирона!

— Шедевр! Шедевр! Хороший шедевр сама она сотворила! Сломать человеку ногу!

— Слушай, жена, — сказал г-н де Пейрорад решительным тоном, вытягивая свою правую ногу в пестром шелковом чулке. — Если бы Венера сломала мне ногу, и то я бы не жалел.

— Боже мой, что ты только говоришь, Пейрорад! Счастье еще, что бедняге лучше… У меня просто духу не хватает смотреть на статую, которая творит такие беды. Несчастный Жан Коль!

— Раненный Венерой дурень жалуется! — с громким смехом воскликнул г-н Пейрорад. — Veneris nec praemia noris[45]. Кто не был ранен Венерой?

Альфонс, смысливший во французском языке больше, чем в латыни, хитро сощурил глаза и поглядел на меня, как бы спрашивая: «А вы, парижанин, поняли?»

Ужин кончился. Прошел уже час, как я перестал есть. Чувствуя усталость, я не мог скрыть овладевшую мною зевоту. Г-жа де Пейрорад первая это заметила и сказала, что пора идти спать. Тогда посыпались новые извинения по поводу плохого ночлега, который меня ожидал. Это ведь не то что в Париже. В провинции все так скверно устроено! Надо быть снисходительным к руссильонцам. Сколько ни уверял я, что после такой прогулки по горам охапка соломы будет для меня превосходнейшим ложем, они продолжали умолять меня извинить скромных деревенских жителей, которые не могут принять гостя так хорошо, как бы им хотелось. Наконец в сопровождении г-на де Пейрорада я поднялся в отведенную мне комнату. Лестница, верхние ступеньки которой были из дерева, вела в середину коридора, куда выходило несколько комнат.

— Вот здесь, направо, — сказал мой хозяин, — комната, назначенная мною для будущей супруги моего сына. А ваша находится в противоположном конце коридора. Вы, конечно, понимаете, — добавил он, стараясь придать голосу оттенок лукавства, — новобрачные любят уединение. Вы будете в одном конце дома, они — в другом.

Мы вошли в хорошо обставленную комнату, и первое, что мне бросилось в глаза, была кровать длиною в семь футов и шириною в шесть, притом такая высокая, что без табуретки невозможно было на нее взлезть. Показав мне, где находится звонок, и удостоверившись лично, что сахарница полна и флаконы с одеколоном стоят на своем месте, на туалетном столе, мой хозяин несколько раз спросил, не нуждаюсь ли я еще в чем-нибудь, затем пожелал спокойной ночи и оставил меня одного.

Окна были закрыты. Прежде чем раздеться, я открыл одно из них, чтобы подышать свежим воздухом, таким сладостным после долгого ужина. Прямо передо мной высился Канигу, изумительный во всякий час дня, но в этот вечер под заливавшими его лунными лучами показавшийся мне прекраснейшею горою в мире. Я постоял несколько минут, созерцая его чудесный силуэт, и уже собирался закрыть окно, как вдруг, опустив глаза, заметил метрах в сорока от дома стоявшую на пьедестале статую. Она стояла в углу, у живой изгороди, отделявшей садик от большого, совершенно гладкого прямоугольника, который представлял собою, как я впоследствии узнал, городскую площадку для игры в мяч. Этот кусок земли принадлежал раньше г-ну де Пейрораду, но он передал его по настоятельной просьбе сына городу.

Расстояние, отделявшее меня от статуи, не позволяло мне ее рассмотреть; я мог судить лишь о ее высоте и определил ее примерно в шесть футов. В эту минуту двое гуляк проходили через площадку, насвистывая славную руссильонскую песенку «Средь гор родимых». Они остановились посмотреть на статую, и один из них даже заговорил с нею. Он изъяснялся по-каталонски, но я уже достаточно прожил в Руссильоне, чтобы понять все, что он говорил.

— Ты здесь, подлюга? (Он употребил на своем родном языке более сильное выражение.) Ты еще здесь? — говорил он. — Это ты сломала ногу Жану Колю! Достанься ты мне, я бы тебе свернул шею.

— А как бы ты это сделал? — сказал другой. — Она вся из меди, и такой твердой, что Этьен сломал напильник, когда попробовал резануть. Это медь языческих времен, тверже всего на свете.

— Будь у меня с собой долото (говоривший, видимо, был подмастерьем слесаря), я бы сейчас же выковырял ее белые глазищи, как вынимают миндалину из скорлупы. В них серебра не меньше чем на сто су.

Они пошли дальше.

— Надо все-таки попрощаться с идолом, — сказал, вдруг остановившись, старший из парней.

Он наклонился и, должно быть, поднял с земли камень. Я видел, как он размахнулся, что-то швырнул, и тотчас бронза издала гулкий звук. Но в то же мгновение подмастерье схватился рукой за голову, вскрикнув от боли.

— Она швырнула в меня камень обратно! — воскликнул он.

И оба проказника пустились бежать со всех ног. Очевидно, камень отскочил от металла и наказал глупца, дерзнувшего оскорбить богиню.

Я закрыл окно и от души посмеялся.

«Еще один вандал, наказанный Венерой! Если бы все разрушители наших древних памятников поразбивали о них головы!»

После этого человеколюбивого пожелания я заснул.

Было совсем светло, когда я пробудился. Около моей постели стояли с одной стороны г-н де Пейрорад в халате, с другой — посланный его женой слуга с чашкой шоколада в руках.

— Пора вставать, парижанин. Эх вы, лентяи, столичные жители! — говорил мой хозяин, пока я поспешно одевался. — Уже восемь часов, а вы еще в постели. Я на ногах с шести часов. Уже три раза я поднимался к вам, подходил к двери на цыпочках: тишина, никаких признаков жизни. Вредно так много спать в ваши годы. Вас дожидается моя Венера, которой вы еще не видели! Ну-ка, выпейте скорее чашку барселонского шоколада… Настоящая контрабанда… Такого шоколада в Париже не найти. Вам нужно набраться сил, потому что, когда я приведу вас к моей Венере, вы от нее не оторветесь.

Через пять минут я был готов, то есть наполовину выбрился, кое-как натянул на себя платье и обжег себе горло кипящим шоколадом. Спустившись в сад, я очутился перед великолепной статуей.

Это была действительно Венера, притом дивной красоты. Верхняя часть ее тела была обнажена в соответствии с тем, как древние обыкновенно изображали свои великие божества. Правая рука ее, поднятая вровень с грудью, была повернута ладонью внутрь, большой палец и два следующих были вытянуты, а последние два слегка согнуты. Другая рука придерживала у бедра складки одеяния, прикрывавшего нижнюю часть тела. Своею позою эта статуя напоминала «Игрока в мурр», которого неизвестно почему называют Германиком. Быть может, это было изображение богини, играющей в мурр.

Как бы то ни было, невозможно представить себе что-либо более совершенное, чем тело этой Венеры, более нежное и сладостное, чем его изгибы, более изящное и благородное, чем складки ее одежды. Я ожидал увидеть какое-нибудь произведение поздней Империи; передо мною был шедевр лучших времен искусства ваяния. Больше всего меня поразила изумительная правдивость форм, которые можно было бы счесть вылепленными с натуры, если бы природа способна была создать столь совершенную модель.

Волосы, поднятые надо лбом, по-видимому, были когда-то вызолочены. Голова маленькая, как почти у всех греческих статуй, слегка наклонена вперед. Что касается лица, то я не в силах передать его странное выражение, характер которого не походил ни на одну из древних статуй, какие только я в состоянии припомнить. Это была не спокойная и суровая красота греческих скульпторов, которые по традиции всегда придавали чертам лица величавую неподвижность. Здесь художник явно хотел изобразить коварство, переходящее в злобу. Все черты были чуть-чуть напряжены: глаза немного скошены, углы рта приподняты, ноздри слегка раздувались. Презрение, насмешку, жестокость можно было прочесть на этом невероятно прекрасном лице. Право же, чем больше всматривался я в эту поразительную статую, тем сильнее испытывал мучительное чувство при мысли, что такая дивная красота может сочетаться с такой полнейшей бессердечностью.

— Если модель когда-либо существовала, — сказал я г-ну де Пейрораду, — а я сильно сомневаюсь, чтобы небо могло создать подобную женщину, — то я очень жалею любивших ее. Она, наверное, радовалась, видя, как они умирали от отчаяния. Есть что-то беспощадное в выражении ее лица, а между тем я никогда не видел ничего столь прекрасного.

— Венера, мыслью всей прильнувшая к добыче! —

воскликнул г-н де Пейрорад, которому мой восторг доставлял удовольствие.

Это выражение сатанинской иронии еще усиливалось, быть может, контрастом между ее блестящими серебряными глазами и черновато-зеленым налетом, наложенным временем на всю статую. Эти блестящие глаза создавали некоторую иллюзию реальности, казались живыми. Я вспомнил слова моего проводника, уверявшего, что она заставляет тех, кто на нее смотрит, опускать глаза. Это было похоже на правду, и я даже рассердился на себя за то, что испытывал какую-то неловкость перед этой бронзовой фигурой.

— Теперь, когда вы насладились достаточно, мой дорогой коллега по гробокопательству, — сказал мне хозяин, — приступим, с вашего разрешения, к ученой беседе. Что вы скажете об этой надписи, на которую вы до сих пор еще не обратили внимания?

Он указал на цоколь статуи, и я прочел следующие слова:

CAVE AMANTEM[46]

— Quid dicis, doctissime?[47] — спросил он меня, потирая руки. — Посмотрим, сойдемся ли мы в толковании этого «cave amantem».

— Смысл может быть двоякий, — ответил я. — Можно перевести: «Берегись того, кто любит тебя, остерегайся любящих». Но я не уверен, что в данном случае это будет хорошая латынь. Принимая во внимание бесовское выражение лица этой особы, я скорее готов предположить, что художник хотел предостеречь смотрящего на статую от ее страшной красоты. Поэтому я перевел бы так: «Берегись, если она тебя полюбит».

— Гм… — сказал г-н де Пейрорад. — Это, конечно, вполне допустимое толкование. Но, не в обиду вам будь сказано, я предпочел бы ваш первый перевод, но только я развил бы вашу мысль следующим образом. Вам известно, кто был любовник Венеры?

— Их было много.

— Да, но первым был Вулкан. Не хотел ли художник сказать ей: «При всей твоей красоте и надменности ты получишь в любовники кузнеца, хромого урода»? Хороший урок кокеткам, сударь!

Я не мог сдержать улыбку — настолько натянутым показалось мне это объяснение.

— Ужасный язык — эта латынь с ее сжатостью выражений, — заметил я, желая уклониться от спора с моим антикварием, и отошел на несколько шагов, чтобы лучше рассмотреть статую.

— Одну минуту, коллега! — сказал г-н де Пейрорад, удерживая меня за руку. — Вы еще не все видели. Есть другая надпись. Поднимитесь на цоколь и посмотрите на правую руку.

Сказав это, он помог мне взобраться. Без лишних церемоний я обхватил за шею Венеру, с которой начал уже чувствовать себя запросто. Я даже рискнул заглянуть ей прямо в лицо и нашел его еще более злым и прекрасным. Затем я различил несколько букв, вырезанных на предплечье, как мне показалось, античной скорописью. Напрягая зрение, я с помощью очков разобрал следующее, причем г-н де Пейрорад, по мере того как я читал вслух, повторял каждое мое слово, выказывая жестами и восклицаниями свое одобрение. Итак, я прочел:

VENERI TURBUL…
EUTYCHES MYRO
IMPERIO FECIT

После слова «turbul» в первой строке, как мне показалось, раньше было еще несколько букв, позднее стершихся, но turbul можно было прочесть ясно.

— Что это значит? — спросил мой хозяин с сияющим лицом и лукавой усмешкой, так как он был уверен, что мне нелегко будет справиться с этим turbul.

— Здесь есть слово, которого я пока еще не понимаю. Остальное все ясно: «Евтихий Мирон сделал это приношение Венере по ее велению».

— Превосходно! Но что такое turbul?.. Как вы его объясняете? Что значит turbul?..

— Turbul… меня очень смущает. Я тщетно ищу среди известных мне эпитетов Венеры такого, который подходил бы сюда. А что сказали бы вы о turbulenta? Венера буйная, возмущающая?.. Как видите, я все время думаю о злом выражении ее лица. Turbulenta — это, пожалуй, неплохой эпитет для Венеры, — добавил я скромно, так как сам не до конца был удовлетворен своим объяснением.

— Венера — буянка! Венера — забияка! Уж не считаете ли вы мою богиню кабацкой Венерою? Ну нет, сударь, эта Венера из порядочного общества. Позвольте мне объяснить по-своему это turbul… Но только обещайте не разглашать моего открытия до тех пор, пока мое исследование не будет напечатано. Дело в том, видите ли, что я горжусь своим открытием… Надо же, чтобы и на долю бедных провинциалов достались кое-какие крохи! Вы достаточно богаты, господа парижские ученые!

С высоты цоколя, на котором я продолжал стоять, я торжественно обещал ему, что не совершу такой низости и не присвою его открытие.

— Turbul, — начал он, подойдя ко мне поближе и понизив голос, чтобы кто-нибудь со стороны не подслушал, — надо читать: Turbulneral.

— Это мало что объясняет.

— Выслушайте меня. В одной миле отсюда, у подножия горы, находится деревня, которая называется Бультернера. Это искажение латинского слова «Turbulnera». Такого рода инверсия — вещь обычная. Бультернера, сударь, была римским городом. Я давно это подозревал, но до сих пор у меня не было точного доказательства. Теперь я им располагаю. Эта Венера была местным божеством Бультернерской общины. И это имя Бультернера, античное происхождение которого теперь мною доказано, свидетельствует о другом, еще более любопытном обстоятельстве, именно что Бультернера, прежде чем стать римским городом, была городом финикийским.

Он остановился на минуту, чтобы передохнуть и насладиться моим изумлением. Мне с трудом удалось подавить в себе смех.

— В самом деле, — продолжал он. — Turbulnera — название чисто финикийское. Tur, если произнести его как Tur, и sur — одно и то же слово, не так ли? Но ведь sur — это финикийское название Тира, смысл которого вряд ли стоит вам объяснять. Bul, иначе Bel, Bul с небольшими различиями в произношении, — это Ваал. Меня несколько затрудняет Nera. За отсутствием подходящего финикийского слова я готов предположить, что Nera происходит от греческого neros — влажный, болотистый. В таком случае это — гибридное имя. В подтверждение neros я мог бы вам показать гнилые болота, образуемые слиянием горных ручьев около Бультернеры. С другой стороны, возможно, что окончание nera было присоединено гораздо позже, в честь Неры Пивезувии, жены Тетрика, оказавшей, быть может, какое-нибудь благодеяние Турбульской общине. Но из-за болот я предпочитаю этимологию с neros.

Г-н де Пейрорад с довольным видом втянул понюшку табаку.

— Но оставим финикийцев и вернемся к нашей надписи. Я ее перевожу так: «Венере Бультернерской Мирон посвящает, по ее велению, эту статую, сделанную им».

Я воздержался от критики этой этимологии, однако, желая показать, что я тоже не лишен проницательности, сказал:

— Позвольте, сударь. Мирон что-то посвятил Венере, но я не думаю, чтобы этим предметом была сама статуя.

— Как! — воскликнул он. — Ведь Мирон был знаменитый греческий скульптор! Его талант мог сохраниться в его роду, и один из его потомков сделал эту статую. Для меня это очевидно.

— Но, — возразил я, — я вижу на руке маленькую дырочку. Мне кажется, она служила для прикрепления какого-нибудь предмета, например запястья, которое Мирон, несчастливый любовник, поднес Венере как искупительную жертву. Венера была разгневана на него, и он умилостивил ее, принеся ей в дар золотое запястье. Заметьте, что fecit часто употребляется в значении consecravit[48]; это синонимы. Я мог бы вам привести не один пример, будь у меня под рукою Грутер или Орелли. Легко предположить, что влюбленный увидел во сне Венеру и ему почудилось, будто она велела ему поднести золотое запястье ее статуе. Мирон посвятил ей запястье… Потом явились варвары или какой-нибудь вор-святотатец, и…

— Сразу видно, что вы сочинитель романов! — воскликнул мой хозяин, протягивая руку, чтобы помочь мне спуститься. — Нет, сударь, это — произведение школы Мирона. Поглядите на работу, и вы согласитесь со мной.

Взяв себе за правило никогда серьезно не противоречить антиквариям, вбившим себе что-нибудь в голову, я кивнул ему в знак согласия и сказал:

— Изумительное произведение!

— Ах, боже мой! — вскричал г-н де Пейрорад. — Новое проявление вандализма! Кто-то бросил в мою статую камнем.

Он обратил внимание на белое пятнышко под самой грудью Венеры. Я заметил такой же знак на пальцах правой руки, задетых, как мне подумалось, пролетевшим камнем, если только он не был осколком, отскочившим от камня при ударе о статую и оцарапавшим рикошетом ее руку. Я рассказал моему хозяину о поругании, коего я был свидетелем, и о немедленном наказании, за ним последовавшем. Он долго смеялся и, сравнив подмастерье с Диомедом, пожелал ему, чтобы он, подобно греческому герою, увидел, как его товарищи превращаются в белых птиц.

Колокол, позвавший нас к завтраку, прервал эту классическую беседу, и так же, как накануне, я принужден был есть за четверых. Затем явились фермеры г-на де Пейрорада. В то время как он их принимал, его сын повел меня смотреть коляску, купленную им в Тулузе для своей невесты и вызвавшую, как вы сами понимаете, мое живейшее восхищение. После этого мы с ним направились в конюшню, где он продержал меня с полчаса, расхваливая своих лошадей, рассказывая их родословную и перечисляя призы, взятые ими на департаментских скачках. Наконец он завел речь о своей невесте в связи с серой кобылой, которую он собирался ей подарить.

— Сегодня она будет здесь, — сказал он. — Не знаю, понравится ли она вам. Ведь вы, парижане, очень разборчивы. Но здесь и в Перпиньяне все ее находят очаровательной. Самое главное, она очень богата. Ее тетка из Прада оставила ей все свое состояние. О, я буду очень счастлив!

Я был искренне возмущен тем, что молодого человека больше трогает приданое, нежели прекрасные глаза его невесты.

— Вы знаете толк в драгоценностях, — продолжал Альфонс. — Что вы скажете об этой вещице? Я завтра поднесу ей кольцо.

Говоря так, он снял с первого сустава своего мизинца массивный перстень с брильянтами в форме двух сплетенных рук — образ, показавшийся мне необычайно поэтичным. Работа была старинная, но, по-моему, кольцо было переделано, когда вставляли брильянты. На внутренней стороне перстня можно было прочесть следующие слова, написанные готическими буквами: sempr’ab ti, что значит: «Навеки с тобой».

— Красивый перстень, — сказал я, — но из-за брильянтов он потерял часть своей прелести.

— О, он стал теперь гораздо красивее! — заметил Альфонс с улыбкой. — Здесь брильянтов на тысячу двести франков. Мне дала его мать. Это фамильный перстень, очень древний… Рыцарских времен. Его носила моя бабка, а она получила его тоже от своей бабки. Бог весть, когда он был сделан.

— В Париже принято, — сказал я, — дарить совсем простые кольца, обычно составленные из двух разных металлов, например из золота и платины. Вот другое кольцо, которое у вас на пальце, очень подошло бы в данном случае. А этот перстень с его брильянтами и рельефными руками так толст, что на него нельзя надеть перчатку.

— Ну, это уж дело моей супруги устраиваться, как она хочет. Думаю, что ей все же приятно будет получить его. Носить тысячу двести франков на пальце всякому лестно. А это колечко, — прибавил он, с довольным видом поглядывая на гладкое кольцо, украшавшее его руку, — мне подарила одна женщина в Париже во время карнавала. Ах, как славно я провел время в Париже, когда был там два года назад! Вот где умеют повеселиться!..

И он вздохнул с сожалением.

В этот день нам предстояло обедать в Пюигариге у родителей невесты. Мы сели в коляску и поехали в усадьбу, находившуюся в полутора милях от Илля. Я был представлен и принят как старый друг. Не стану описывать обед и последовавшую за ним беседу, в которой я принимал слабое участие. Альфонс, сидевший рядом с невестой, шептал ей что-то на ухо каждые четверть часа. Она не подымала глаз и всякий раз, когда жених с нею заговаривал, застенчиво краснела, но отвечала ему безо всякого замешательства.

Мадемуазель де Пюигариг было восемнадцать лет, и ее гибкая и тонкая фигура являла полный контраст мощному телосложению ее жениха. Она была не только красива, но и пленительна. Я восхищался полнейшей естественностью всех ее ответов, а выражение доброты, не лишенное, однако, легкого оттенка лукавства, невольно заставило меня вспомнить Венеру моего хозяина. При этом мысленном сравнении я задал себе вопрос: не зависит ли в значительной мере та особая красота, в которой невозможно было отказать статуе, от ее сходства с тигрицей, ибо энергия, хотя бы и в дурных страстях, всегда вызывает у нас удивление и какое-то невольное восхищение?

«Как жаль, — подумал я, покидая Пюигариг, — что такая прелестная девушка богата и что ради ее приданого на ней женится не достойный ее человек!»

Вернувшись в Илль, я не знал, о чем заговорить с г-жой де Пейрорад, с которой я считал необходимым изредка обмениваться несколькими словами; я воскликнул:

— Вы, руссильонцы, настоящие вольнодумцы! Как это вы могли, сударыня, назначить свадьбу на пятницу? Мы в Париже более суеверны: у нас никто бы не решился жениться в этот день.

— Ах, боже мой, и не говорите! — отвечала она. — Если бы зависело от меня, я бы, уж конечно, выбрала другой день. Но Пейрорад настаивал, и мне пришлось уступить. Меня все же это очень тревожит. Что, если случится какое-нибудь несчастье? Должна же быть причина, почему все люди боятся пятницы?

— Пятница — это день Венеры! — воскликнул ее муж. — Хороший день для свадьбы! Как видите, дорогой коллега, я все время думаю о моей Венере. Честное слово, я ради нее выбрал пятницу! Завтра, если хотите, мы совершим перед свадьбой маленькое жертвоприношение — зарежем двух голубок, и если бы только удалось достать ладану…

— Перестань, Пейрорад! — прервала его жена, до крайности возмущенная. — Курить ладан перед идолом! Это кощунство! Что будут говорить о нас люди?

— По крайней мере, — сказал г-н де Пейрорад, — ты мне разрешишь возложить ей на голову венок из роз и лилий: Manibus date lilia plenis[49]. Вы видите, сударь, конституция — это только пустой звук. У нас нет свободы вероисповедания!

На завтра был выработан следующий распорядок дня. Все должны быть готовы и одеты в парадное платье к десяти часам. После утреннего шоколада мы отправимся в экипажах в Пюигариг. Гражданский брак будет заключен в деревенской мэрии, а венчание совершится в часовне при усадьбе. Потом — завтрак. После завтрака каждому будет предоставлена свобода до семи часов вечера. В семь — возвращение в Илль к г-ну де Пейрораду, где состоится ужин для обоих семейств. Остальное не требовало разъяснений. Так как танцевать было нельзя, решили как можно лучше угоститься.

С восьми часов утра я сидел перед Венерой с карандашом в руке и в двадцатый раз принимался набрасывать голову статуи, но мне все не удавалось схватить ее выражение. Г-н де Пейрорад ходил вокруг меня, давал советы, повторял свою финикийскую этимологию; затем, возложив бенгальские розы на цоколь статуи, он трагикомическим тоном обратился к ней с мольбой о счастье четы, которой предстояло жить под его кровлей. Около девяти часов он вернулся домой, чтобы нарядиться, и в ту же минуту появился Альфонс в плотно облегавшем его новом костюме, в белых перчатках и лакированных ботинках, в сорочке с запонками тонкой работы и с розой в петлице.

— Вы нарисуете портрет моей жены? — сказал он, наклоняясь над моим наброском. — Она тоже недурна собой.

Как раз в это время на площадке для игры в мяч, упомянутой мною, началась партия, тотчас же привлекшая внимание Альфонса. Устав и отчаявшись воссоздать это демоническое лицо, я скоро бросил свой рисунок и пошел смотреть на играющих. Среди них было несколько испанцев — погонщиков мулов, прибывших накануне. Это были арагонцы и наваррцы, почти все отличавшиеся поразительной ловкостью. Неудивительно поэтому, что илльские игроки, хотя и подбадриваемые присутствием и советами Альфонса, довольно скоро были побиты пришлыми мастерами. Местные зрители были этим весьма расстроены. Альфонс посмотрел на часы. Была только половина десятого. Его мать еще не была причесана. Он отбросил сомнения: сняв фрак и взяв у кого-то куртку, он вызвал испанцев на бой. Я смотрел на него с улыбкой, немного удивленный.

— Надо поддержать честь города, — сказал он.

Теперь он мне показался действительно красивым. Он был охвачен страстью. Парадный костюм, еще недавно столь его занимавший, сейчас утратил для него всякое значение. Минуту назад он боялся повернуть голову, чтобы не сдвинуть в сторону галстук. Сейчас он забыл о своих завитых волосах, о тонких складках своего жабо. А о невесте… О, я думаю, он отложил бы свадьбу, если бы это понадобилось! Я видел, как он поспешно надел сандалии, засучил рукава и с уверенным видом стал во главе побежденных, как Цезарь, собравший своих солдат при Диррахии. Я перелез через изгородь и с удобством расположился в тени железного дерева так, что мог хорошо видеть оба лагеря.

Вопреки ожиданиям, Альфонс пропустил первый мяч; правда, мяч скользнул по земле, пущенный с необыкновенной силой одним арагонцем, который, казалось, был главарем испанцев. То был человек лет сорока, худощавый и нервный, шести футов ростом, с кожей оливкового цвета, почти такою же темной, как бронза статуи Венеры.

Г-н Альфонс с яростью швырнул свою ракетку на землю.

— Все это проклятое кольцо! — вскричал он. — Оно так жмет мне палец, что я промазал верный удар.

Он снял не без труда брильянтовое кольцо. Я подошел, чтобы взять его, но, предупредив меня, он подбежал к Венере, надел ей перстень на безымянный палец и вернулся на свое место во главе илльских игроков.

Он был бледен, но спокоен и решителен. С этого момента он ни разу не промахнулся, и испанцы потерпели полное поражение. Приятно было смотреть на восторженных зрителей: они пожимали руки победителю, называя его гордостью их города. Если бы он отразил неприятельское вторжение, то и тогда, я думаю, его бы не поздравляли более пламенно и сердечно. Огорчение побежденных усиливало блеск его победы.

— Мы как-нибудь еще поиграем с вами, милейший, — сказал он арагонцу тоном превосходства, — но только я дам вам несколько очков вперед.

Я предпочел бы, чтобы Альфонс был скромнее, и мне стало почти неловко от унижения его противника.

Гиганту-испанцу эти слова показались жестоким оскорблением. Я видел, как его смуглое лицо побледнело. Он хмуро посмотрел на свою ракетку, стиснул зубы, затем грубо пробормотал: «Me lo pagarás»[50].

Голос г-на де Пейрорада прервал торжество его сына. Хозяин мой, крайне удивленный тем, что не застал сына во дворе, где сейчас закладывали его новую коляску, удивился еще более, увидев его в поту, с ракеткою в руке. Альфонс побежал домой, вымыл руки и лицо, опять надел новый фрак и лакированные ботинки, и через пять минут мы уже ехали крупной рысью по дороге в Пюигариг. Все городские игроки в мяч вместе с толпой зрителей бежали вслед за нами с радостными криками. Могучим лошадям, которые везли нас, едва удавалось опередить неустрашимых каталонцев.

Мы прибыли в Пюигариг, и процессия уже готовилась двинуться к мэрии, когда Альфонс, ударив себя по лбу, сказал мне тихо:

— Вот так штука! Ведь я забыл свой перстень! Он остался на пальце у Венеры, черт бы ее побрал! Только не говорите об этом матери. Может быть, она не заметит.

— Пошлите кого-нибудь за ним, — сказал я.

— Эх, мой слуга остался в Илле! А этим я не доверяю. Брильянтов на тысячу двести франков — это может хоть кого соблазнить. Да и что сказали бы здесь о моей рассеянности? Стали бы надо мной смеяться. Прозвали бы мужем статуи… Только бы не украли кольца! К счастью, идол внушает страх моим молодцам. Они не решаются подойти к нему на расстояние вытянутой руки. Не беда, обойдемся; у меня есть другое кольцо.

Обе церемонии, как гражданская, так и церковная, прошли с подобающей торжественностью, и мадемуазель де Пюигариг получила кольцо парижской модистки, не подозревая, что жених подарил ей залог любви другой женщины. Потом, усевшись за стол, пили, ели, даже пели, и все это тянулось весьма долго. Грубое веселье, царившее вокруг новобрачной, заставляло меня страдать за нее. Однако она держалась лучше, чем я мог ожидать, и ее смущение не было ни неловкостью, ни притворством.

Быть может, мужество приходит вместе с трудностью положения.

Когда завтрак с божьей помощью окончился, было около четырех часов. Мужчины принялись бродить по парку, который был великолепен, или смотреть, как танцуют на лужайке перед замком пюигаригские крестьянки, нарядившиеся по-праздничному. Таким способом нам удалось убить несколько часов. Тем временем женщины теснились около новобрачной, восторгаясь полученными ею свадебными подарками. Затем она переоделась, и я заметил, что она накрыла свои прекрасные волосы чепцом и шляпой с перьями, ибо больше всего на свете женщины торопятся надеть наряд, который обычай воспрещает им носить в девичестве.

Было около восьми часов, когда мы собрались в обратный путь. Но перед этим произошла волнующая сцена. Тетка мадемуазель де Пюигариг, заменявшая ей мать, особа весьма пожилая и крайне набожная, не должна была ехать с нами в город. Перед разлукой она прочла своей племяннице трогательное наставление о ее обязанностях супруги, следствием чего были потоки слез и нескончаемые объятия. Г-н де Пейрорад сравнил это расставание с похищением сабинянок. Наконец нам удалось выбраться, и в течение всей дороги каждый старался как мог развлечь молодую и рассмешить ее, но все было напрасно.

В Илле нас ждал ужин, да еще какой! Если грубое утреннее веселье меня коробило, то еще более тягостными показались мне те двусмысленные шутки и прибаутки, мишенью которых были по преимуществу новобрачные. Новобрачный, куда-то исчезавший на минутку перед тем, как сесть за стол, был бледен и странно серьезен. Он непрерывно пил старое кольюрское вино, крепкое, почти как водка. Сидя рядом с ним, я почел себя обязанным предостеречь его:

— Берегитесь! Говорят, что вино…

Чтобы не отстать от сотрапезников, и я сказал какую-то глупость.

Он толкнул меня коленом и шепнул:

— Когда мы встанем из-за стола… мне хотелось бы сказать вам несколько слов.

Его торжественный тон удивил меня. Я посмотрел на него внимательно и заметил странную перемену в его лице.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил я.

— Нет.

И он снова принялся пить.

Между тем под веселые возгласы и рукоплескания одиннадцатилетний мальчик, залезший под стол, показал присутствующим хорошенькую белую с розовым ленточку, снятую им со щиколотки новобрачной. Это и называется подвязка. Тотчас же ленту разрезали на кусочки и роздали их молодым людям, украсившим ими свои петлицы, согласно старинному обычаю, еще соблюдаемому в патриархальных семьях. Это заставило новобрачную покраснеть до ушей… Но ее смущение достигло предела, когда г-н де Пейрорад, водворив молчание, пропел ей несколько каталонских стихов, сочиненных им, по его уверению, экспромтом. Вот их содержание, насколько мне удалось его понять:

«Что я вижу, друзья? Или от выпитого вина двоится в глазах моих? Две Венеры здесь предо мною…»

Жених внезапно повернул голову с выражением ужаса, заставившим всех рассмеяться.

«Да, — продолжал г-н де Пейрорад, — две Венеры под кровом моим. Одну нашел я в земле, словно трюфель; другая, сойдя с небес, разделила сейчас меж нами свой пояс».

Он хотел сказать: подвязку.

«Сын мой! Избери себе какую хочешь Венеру — римскую или каталонскую. Но плутишка уже предпочел каталонку, выбрал лучшую долю. Римлянка черна, каталонка бела. Римлянка холодна, каталонка воспламеняет все, что к ней приближается».

Последние слова вызвали такой рев восторга, такой раскатистый смех, такие бурные рукоплескания, что я испугался, как бы потолок не обрушился нам на голову. Только у троих лица были серьезны — у новобрачных и у меня. У меня сильно болела голова. К тому же, не знаю почему, свадьбы всегда нагоняют на меня грусть, а эта вдобавок мне была даже неприятна.

Напоследок помощник мэра пропел куплеты, надо сказать, очень игривые. После этого перешли в гостиную, чтобы полюбоваться зрелищем, как будут готовить новобрачную к отходу в спальню, так как было уже около полуночи.

Альфонс отвел меня к окну и сказал, глядя в сторону:

— Вы будете надо мной смеяться… Но я не знаю, что со мной… Я околдован, черт меня побери!

У меня мелькнула мысль, что ему грозит опасность вроде той, о которой рассказывают Монтень и мадам де Севинье: «История любви человеческой полна трагических случаев» и т. д., и т. д.

«Я всегда полагал, что такого рода неприятности бывают лишь с людьми умственно развитыми», — подумал я.

— Вы выпили слишком много кольюрского вина, — сказал я ему. — Я вас предупреждал.

— Да, это возможно. Но случилась вещь более ужасная…

Его голос прервался. Мне показалось, что он совсем пьян.

— Вы помните мое кольцо? — продолжал он после небольшого молчания.

— Ну конечно! Его украли?

— Нет.

— Значит, оно у вас?

— Нет… я… я не мог снять его с пальца этой чертовки Венеры.

— Да будет вам! Вы просто недостаточно сильно потянули.

— Я старался изо всех сил… Но Венера… согнула палец.

Он пристально посмотрел на меня растерянным взглядом, ухватившись за шпингалет, чтобы не упасть.

— Что за басни! — воскликнул я. — Вы слишком глубоко надвинули его на палец. Завтра вы снимете его клещами. Только не повредите статую.

— Да нет же, говорят вам! Палец Венеры изменил положение; она сжала руку, понимаете?.. Выходит, что она моя жена, раз я надел ей кольцо… Она не хочет его возвращать.

Я вздрогнул, и по спине моей пробежали мурашки. Но тут он испустил глубокий вздох, и на меня пахнуло вином. Мое волнение сразу рассеялось. «Бездельник вдребезги пьян», — подумал я.

— Вы, сударь, антикварий, — продолжал он жалобным тоном, — вы хорошо знаете эти статуи… Может быть, там есть какая-нибудь пружинка или секрет, неизвестный мне… Пойдемте посмотрим!

— Охотно, — ответил я. — Пойдемте вместе.

— Нет, лучше пойдите вы один.

Я вышел из гостиной.

Покуда мы ужинали, погода испортилась, и пошел сильный дождь. Я уже хотел попросить зонтик, но следующее соображение удержало меня. «Глупо идти проверять россказни пьяницы, — сказал я себе. — В конце концов, он просто хотел надо мной подшутить, чтобы позабавить своих недалеких земляков. Наименьшее, что мне грозит, — это промокнуть до костей и схватить насморк».

Я поглядел с порога на статую, по которой струилась вода, и прошел к себе в комнату, не заходя в гостиную. Я лег в постель; но долго не мог заснуть. Все виденное мною за день не выходило у меня из головы. Я думал о молодой девушке, такой прекрасной и чистой, отданной этому грубому пьянице. «Какая отвратительная вещь, — говорил я себе, — брак по расчету! Мэр надевает трехцветную перевязь, священник — епитрахиль, и вот достойнейшая в мире девушка отдана Минотавру. Что могут два существа, не связанные любовью, сказать друг другу в минуту, за которую двое любящих отдали бы жизнь? Может ли женщина полюбить мужчину, который однажды был груб с ней? Первые впечатления никогда не изглаживаются, и я уверен, что Альфонс заслужит ненависть своей жены…»

Во время этого монолога, который я здесь сильно сокращаю, я слышал движение в доме, хлопанье отворяемых и затворяемых дверей, стук отъезжавших экипажей; затем я услышал на лестнице легкие шаги женщин, направлявшихся в конец коридора, противоположный моей комнате. По-видимому, это была процессия, провожавшая новобрачную до ее постели. Дверь в комнату г-жи де Пейрорад затворилась. «Как, должно быть, смущена и плохо себя чувствует, — подумал я, — эта бедная девушка!» Я ворочался в постели, будучи в самом дурном настроении духа. Какую глупую роль играет холостяк в доме, где совершается свадьба!

На некоторое время воцарилась тишина, но вдруг ее нарушили тяжелые шаги по лестнице. Деревянные ступеньки ее сильно скрипели. «Вот увалень! — мысленно воскликнул я. — Еще, пожалуй, свалится».

Все снова затихло. Я взял книгу, чтобы изменить течение моих мыслей. Это был статистический отчет департамента, украшенный статьей г-на Пейрорада о друидических памятниках в округе Прад. Я заснул на третьей странице.

Я спал плохо и несколько раз просыпался. Было, должно быть, часов пять утра, и я лежал уже более двадцати минут без сна, как вдруг пропел петух. Близился рассвет. И вот я отчетливо услышал снова те же тяжелые шаги, тот же скрип лестницы, какие слышал перед тем как заснуть. Это мне показалось удивительным. Позевывая, я пробовал угадать, для чего понадобилось Альфонсу встать так рано, но не мог придумать ничего правдоподобного. Я уже собирался снова закрыть глаза, но тут внимание мое было привлечено странным шумом, к которому вскоре присоединились звонки, хлопанье дверей и наконец громкие крики. «Наш пьяница где-нибудь обронил огонь!» — подумал я, вскакивая с кровати.

Я поспешно оделся и вышел в коридор. С другого конца его неслись крики и жалобные стоны, покрываемые душераздирающим воплем:

— Мой сын! Мой сын!

Было ясно, что с Альфонсом приключилось несчастье. Я вбежал в спальню новобрачных; она была полна народу. Первый, кого я увидел, был молодой Пейрорад, полуодетый и распростертый поперек сломанной кровати. Он был мертвенно-бледен и неподвижен. Мать плакала и кричала, стоя около него. Г-н де Пейрорад суетился, тер ему виски одеколоном, подносил к носу пузырек с солями. Увы, его сын был давно мертв! На диване, в другом конце комнаты, лежала новобрачная, бившаяся в страшных судорогах. Она испускала нечленораздельные крики, и две дюжины служанок едва могли ее удержать.

— Боже мой! — воскликнул я. — Что случилось?

Я подошел к кровати и приподнял тело несчастного юноши; оно уже окоченело и остыло. Стиснутые зубы и почерневшее лицо выражали страшные страдания. Было очевидно, что он погиб насильственной смертью и что агония его была ужасна. Однако ни малейшего следа крови не было видно на одежде. Я раскрыл его рубашку и увидел синюю полосу на груди, на боках и на спине. Похоже было на то, что его сдавили железным обручем. Я наступил ногой на что-то твердое, лежавшее на ковре; наклонившись, я увидел брильянтовый перстень.

Я отвел г-на де Пейрорада и его жену в их комнату; затем распорядился перенести туда же новобрачную.

— У вас осталась дочь, — сказал я им. — Вы должны позаботиться о ней.

После этого я ушел из комната.

Мне казалось несомненным, что Альфонс стал жертвой злодеяния и что убийцы нашли способ проникнуть ночью в комнату новобрачных. Однако эти кровоподтеки, опоясывавшие все тело, очень смущали меня — их нельзя было причинить палкой или ломом. Внезапно я припомнил рассказы о том, что валенсийские наемные убийцы пользуются длинными кожаными мешками, набитыми мелким песком, чтобы приканчивать людей, за смерть которых им заплачено. И тотчас же мне вспомнился арагонский погонщик мулов с его угрозой. Тем не менее трудно было допустить, чтобы он прибег к столь ужасной мести из-за глупой шутки.

Я принялся блуждать по дому, ища повсюду следы взлома и не находя их нигде. Я сошел в сад, чтобы посмотреть, не проникли ли злоумышленники оттуда, но не обнаружил никаких явных улик. Впрочем, от дождя, шедшего накануне, почва настолько размокла, что на ней не могло сохраниться ясных следов. Все же я заметил на земле несколько глубоких отпечатков ног; они шли в двух противоположных направлениях, но по одной линии, начинавшейся от угла изгороди, прилегавшей к площадке для игры в мяч, и кончавшейся у входной двери дома. Это могли быть следы, оставленные Альфонсом, когда он ходил к статуе, чтобы снять кольцо с ее пальца. Впрочем, изгородь была здесь менее плотной, чем в других местах, и убийцы могли пролезть через нее именно тут. Бродя вокруг статуи, я остановился на минуту, чтобы посмотреть на нее. На этот раз, признаюсь вам, я не мог взглянуть без содрогания на злое и насмешливое выражение ее лица. И, весь во власти ужасных сцен, свидетелем которых я только что был, я воображал, что вижу перед собой адское божество, ликующее по поводу несчастья, поразившего этот дом.

Я вернулся к себе в комнату и оставался в ней до полудня. Затем вышел, чтобы проведать моих хозяев. Они несколько успокоились. Мадмуазель де Пюигариг, точнее, вдова Альфонса, пришла в себя. Она даже говорила с королевским прокурором из Перпиньяна, оказавшимся в Илле проездом, и давала этому представителю власти свои показания. Он пожелал также выслушать меня. Я ему рассказал, что знал, и не скрыл своих подозрений насчет арагонца. Он распорядился немедленно его арестовать.

— Узнали вы что-нибудь существенное от вдовы господина Альфонса? — спросил я у королевского прокурора после того, как мое показание было запротоколировано и подписано мною.

— Несчастная молодая женщина потеряла рассудок, — сказал он мне с печальной улыбкой. — Она совсем помешалась, совсем. Вот что она рассказывает. Она лежала, по ее словам, несколько минут в кровати с задернутым пологом, как вдруг дверь в спальню отворилась, и кто-то вошел. В этот момент молодая госпожа де Пейрорад лежала на краю постели, лицом к стене. Она не шевельнулась, уверенная, что это ее муж. Вскоре затем кровать затрещала, точно на нее навалилась огромная тяжесть. Она очень испугалась, но не решилась повернуть голову. Прошло пять минут, может быть, десять… она не знает в точности сколько. Потом она сделала невольное движение, или же существо, находившееся в кровати, переменило положение, но только она почувствовала прикосновение чего-то холодного, по ее выражению, как лед. Она опять отодвинулась на краешек кровати, дрожа всем телом. Немного погодя дверь отворилась вторично, и вошедший сказал: «Здравствуй, женушка». Вслед за тем полог раздвинулся. Она услышала сдавленный крик. Особа, бывшая рядом с ней на кровати, села и как будто вытянула вперед руки. Тогда молодая женщина повернула голову… и увидела, как она говорит, своего мужа, стоявшего на коленях перед кроватью с головою на уровне подушек, в объятиях какого-то зеленого гиганта, сжимавшего его со страшной силой. Несчастная женщина уверяла меня и повторяла раз двадцать, что узнала — угадайте, кого! — бронзовую Венеру, статую господина де Пейрорада… С тех пор как эта статуя появилась здесь, она всех свела с ума. Но вернемся к рассказу бедной помешанной. При этом зрелище она потеряла сознание, как, вероятно, потеряла и свой рассудок за минуту до того. Она не может даже приблизительно определить, сколько времени лежала без чувств. Придя в себя, она опять увидела призрак или, как она утверждает, статую; эта статуя была неподвижна; она сидела на кровати слегка наклонившись. В руках она сжимала ее неподвижного мужа. Пропел петух. Тогда статуя сошла с кровати, выпустила труп из рук и удалилась. Молодая женщина кинулась к звонку, а остальное вы знаете.

Привели испанца. Он был спокоен и защищался с большим хладнокровием и присутствием духа. Он не отрицал тех слов, которые я слышал, но, согласно его объяснению, он хотел сказать только то, что на другой день, хорошенько отдохнув, он рассчитывал обыграть своего победителя. Помню, что он прибавил:

— Арагонец, когда он оскорблен, не станет откладывать месть до завтра. Если бы мне показалось, что господин Альфонс обидел меня, я тут же всадил бы ему нож в живот.

Сравнили его башмаки со следами в саду: башмаки оказались гораздо бóльших размеров.

В довершение всего трактирщик, у которого этот человек остановился, засвидетельствовал, что он провел всю ночь, растирая и леча своего заболевшего мула.

Вообще же этот арагонец был человек с хорошей репутацией, всем известный в этих краях, куда он приезжал ежегодно по торговым делам. Его отпустили, извинившись перед ним.

Я забыл еще упомянуть о показаниях слуги — он последний видел Альфонса в живых. Это случилось в ту минуту, когда тот собирался идти к жене; подозвав слугу, он спросил его с видимым беспокойством, не знает ли он, где я нахожусь. Тот ответил, что не видел меня. Тогда Альфонс вздохнул и, помолчав с минуту, сказал: «Уж не унес ли и его дьявол?»

Я спросил этого человека, был ли у г-на Альфонса на пальце брильянтовый перстень, когда он говорил с ним. Слуга подумал немного, потом ответил, что, кажется, перстня не было, но что он не обратил на это внимания.

— Если бы перстень у него был, — поправился он, — я бы, наверное, заметил — я был уверен, что он отдал его своей супруге.

Расспрашивая этого человека, я испытывал суеверный страх, овладевший всем домом после показаний жены Альфонса. Королевский прокурор посмотрел на меня с улыбкой, и я воздержался от дальнейших вопросов.

Через несколько часов после погребения Альфонса я собрался уезжать из Илля. Коляска г-на де Пейрорада должна была отвезти меня в Перпиньян. Бедный старик, несмотря на свою слабость, пожелал проводить меня до садовой калитки. Мы молча прошли по саду, причем он еле волочил ноги, опираясь на мою руку. В минуту расставания я в последний раз бросил взгляд на Венеру. Я чувствовал, что мой хозяин, хотя и не разделял страха и отвращения, которые статуя внушала некоторым членам его семейства, все же захочет отделаться от предмета, который будет непрестанно напоминать ему о его ужасном несчастии. Мне хотелось убедить его отдать статую в музей. Я не знал, как заговорить об этом. В это время г-н де Пейрорад, заметив, что я куда-то пристально смотрю, машинально повернул голову в ту же сторону. Он увидел статую и тотчас же залился слезами. Я обнял его и, не найдя в себе силы что-нибудь ему сказать, сел в коляску.

После моего отъезда я не слышал, чтобы какие-нибудь новые данные пролили свет на это таинственное происшествие.

Господин де Пейрорад умер через несколько месяцев после смерти своего сына. Он завещал мне свои рукописи, которые я, может быть, когда-нибудь опубликую. Я не нашел среди них исследования о надписях на Венере.

P.S. Мой друг г-н де П. только что сообщил мне в письме из Перпиньяна, что статуи больше не существует. Г-жа де Пейрорад после смерти мужа немедленно распорядилась перелить ее на колокол, и в этой новой форме она служит илльской церкви. «Однако, — добавляет г-н де П., — можно подумать, что злой рок преследует владельцев этой меди. С тех пор как в Илле звонит новый колокол, виноградники уже два раза пострадали от мороза».

1837

Герман Мелвилл (1819–1891) Башня с колоколом Пер. с англ. С. Сухарева

На юге Европы, близ столицы, славной некогда своими бесчисленными фресками — ныне их отцветшие краски изъедает серая плесень, — посреди пустынной равнины возвышается громада, издали похожая на темный замшелый пень от исполинской сосны, поверженной в незапамятные времена вместе с Енакимами и титанами.

Как рухнувшая сосна, истлевая, оставляет после себя мшистую гряду, подобную тени, отброшенной на прощание исчезнувшим деревом, — тени, нечувствительной к обманчивым прихотям солнца, тени, что никогда не растет и никогда не убывает, тени неподвижной и неизменной, будто истинная мера простертого на земле тела, — так и у подножия того, что кажется обломком гигантского ствола, покоится устремленная к западу копьевидная, поросшая лишайниками руина.

Что за дивные переливы птичьих трелей, излетавших из серебряных гортаней, доносились с этой верхушки! Каменная сосна, на вершине которой гнездились металлические хористы, встарь была колокольней, воздвигнутой великим изобретателем — злосчастным подкидышем по имени Баннадонна.

Основание этой колокольни, как и основание Вавилонской башни, закладывалось восторженной порой всемирного обновления, когда второй потоп миновал, воды Средневековья схлынули и показавшаяся земля вновь зазеленела. Неудивительно поэтому, что, ступив наконец на сушу, преисполненные ликующих предвкушений сыны человеческие, как древле потомки Ноя, обратили свои помыслы ввысь, вдохновляясь дерзновенным примером обитателей Сеннаара.

По бесстрашной решимости никто в Европе в те времена не мог сравниться с Баннадонной. Жители разбогатевшего на торговле с Левантом государства, подданным которого он являлся, единодушно подали голоса за постройку самой большой в Италии городской башни с колоколом. Назначением на должность архитектора Баннадонна был обязан своей славе. Камень за камнем, месяц за месяцем — башня росла. Все выше и выше — медленно, как улитка, но подобная факелу или звезде фейерверка в своей гордыне.

И всякий вечер зодчий после ухода каменщиков стоял в одиночестве на вершине растущей башни, видя, что с каждым разом поднимается все выше и выше над деревьями и стенами города. Он оставался там допоздна, поглощенный планами новых, еще более величественных сооружений. В праздники святых на строительной площадке собирались целые толпы: иные зрители, не замечая ни сыпавшейся им на голову известки, ни даже слетавших подчас кусков щебня, повисали на лесах, будто моряки, которые по команде усеивают корабельные реи, или роящиеся пчелы, что плотно облепляют куст. Столь почтительное внимание со стороны простого люда еще более укрепляло Баннадонну в высоком о себе мнении.

И вот торжественный день настал. Под звуки виол замковый камень свода медленно поднялся в воздух и, сопровождаемый пушечными выстрелами, был помещен самим Баннадонной в навершие башни. Он встал на этот камень и, одинокий, стоял там, выпрямившись во весь рост, со скрещенными на груди руками, устремив взор к снежным верхушкам голубых Альп и еще более белым хребтам гор вдали от берега. Ему открылось зрелище, с равнины недоступное взору. Нельзя было различить снизу и выражения его лица, когда, словно орудийные залпы, донеслись до него взрывы рукоплесканий.

Восторг взбудораженной толпы вызвало то невозмутимое спокойствие, с каким Баннадонна, пренебрегая высотой в триста футов, стоял на крохотной, ничем не огражденной площадке. На такое никто, кроме него, не отважился бы, однако зодчий всходил на башню раз за разом, неукоснительно изо дня в день все то время, пока она возводилась, и подобная выучка, конечно же, не могла пройти даром.

Теперь дело оставалось за колоколами. Они во всех отношениях должны были соответствовать своему вместилищу.

Отливка малых колоколов завершилась успешно. Затем был отлит еще один — богато украшенный, невиданной еще формы: его предстояло укрепить на колокольне новым, неизвестным дотоле способом. О назначении этого колокола, а также о том, каким образом он совершал оборот вокруг своей оси и как соединялся с часовым механизмом, изготовленным тогда же, будет сказано ниже.

Звонница и часы совмещены были в одном сооружении, хотя в те времена обычно строились они раздельно, как поныне свидетельствует о том колокольня и Башня часов перед собором Святого Марка.

При отливке же главного городского колокола мастер поистине превзошел самого себя. Тщетно предостерегали его более трезво настроенные члены городского совета, напоминая о том, что даже для такой грандиозной башни вес раскачивающейся в воздухе громады может оказаться чрезмерным. Но непреклонный мастер, невзирая на все увещевания, подготовил исполинскую форму, изукрашенную мифологическими фигурами и эмблемами, раздул мехами пламя, примешав к нему благовонные смолы, расплавил олово с медью и, побросав в кипящий металл столовое серебро, щедро пожертвованное знатными горожанами в порыве патриотизма, открыл летку.

Огненная струя вырвалась на волю, будто спущенная с привязи свора гончих. Подручные испуганно отпрянули в сторону. Их растерянность могла погубить колокол. Баннадонна, отважный как Седрах, ринулся через раскаленный поток и поразил виновника замешательства увесистым черпаком. Осколок размозженного черепа отскочил в расплавленную массу и мгновенно исчез.

На следующий день со всеми необходимыми предосторожностями открыли успевшую остыть часть литья. Все, казалось, было в порядке. На третье утро с тем же удовлетворением обнажили всю верхнюю половину. Наконец, подобно изваянию некоего фиванского правителя, готовый колокол целиком явился на свет. Безупречная отливка имела один-единственный странный изъян. Однако мастер, никому не позволявший сопровождать себя во время своих осмотров, как нельзя искуснее скрыл недостаток при помощи состава, им же самим изобретенного.

Отливку столь громадного колокола восприняли как настоящий триумф мастера, причем такой триумф, разделить который не зазорно было всему государству. На убийство посмотрели сквозь пальцы. Люди, снисходительные к человеческим слабостям, начисто отрицали злонамеренные побуждения и всецело приписывали содеянное внезапному порыву художнического темперамента. Случается, взбрыкивает строптивый аравийский скакун — так и провинность Баннадонны сочли следствием врожденной горячности, но отнюдь не проявлением преступной натуры.

Судья его оправдал, священник отпустил грехи: большего и больная совесть не могла бы желать.

Устроив в честь строителя новое торжество, республика сопроводила поднятие колоколов и часового механизма пышными празднествами, далеко затмившими первое.

По окончании праздника Баннадонна надолго предался уединению и показывался на людях реже обыкновенного. Доходили слухи, что он занят неким приспособлением для колокольни, долженствующим превзойти все сделанное им до сих пор. По мнению многих, новый замысел мастера состоял в изготовлении еще одной отливки. Другие же, полагавшие, будто обладают даром особой проницательности, многозначительно качали головами, намекая, что не случайно изобретатель держит свои занятия в строжайшем секрете. Между тем затворничество мастера не могло не облекать его работу покровом все более манящей таинственности, присущей всему запретному.

Вскоре на колокольню подняли какой-то тяжелый предмет, закутанный в темный кусок материи — мешок или плащ, что делалось иногда, если статую, предназначенную для украшения фасада нового здания, архитектор не желал выставлять на всеобщее обозрение до тех пор, пока она, в соответствии с планом, не занимала отведенного ей места. Именно так представлялось дело столпившимся внизу наблюдателям и на этот раз. Однако один из присутствующих, по роду занятий скульптор, при подъеме непонятного предмета наверх заметил — или ему так почудилось — несвойственную каменным изваяниям податливость и даже некоторую гибкость, с какой этот предмет перемещался в воздухе. В тот же момент, когда загадочный груз, едва различимый снизу, достиг нужной высоты, многим показалось, будто статуя сама, без помощи лебедки, шагнула на колокольню, и один искушенный опытом старый кузнец, стоявший поблизости, высказал предположение, что там находится живой человек. Хотя догадку отвергли как несостоятельную, это еще более разожгло любопытство окружающих.

Невзирая на неудовольствие Баннадонны, представители городской власти — сам градоправитель вместе со своим помощником, оба люди в летах, — поднялись на башню вслед за помещенным туда предметом, имевшим человеческие очертания, однако, взобравшись на колокольню, были мало чем вознаграждены: изобретатель, надежно оградившись благовидной необходимостью блюсти тайны своего искусства, учтиво, но твердо избегал каких-либо объяснений. Члены городского совета невольно поглядывали в сторону закутанной фигуры: она, к их изумлению, казалось, переменила позу, хотя уже и не вызывала прежнего недоумения — ее странный вид во время подъема на башню объяснялся, вероятно, тем, что резкие порывы ветра, дувшего снаружи, трепали и развевали ее одеяние. Теперь же облаченная в домино фигура полулежа покоилась на незаметном со стороны сиденье. В верхней части одеяния виднелся небольшой квадрат, в котором — случайно или же преднамеренно — ткань была прорежена: поперечные нити кое-где выдернуты, с тем чтобы получилось некое подобие решетки. То ли это было действие сквозняка, проникавшего через просветы в каменной кладке, то ли разыгравшееся смятенное воображение было тому виной — сказать трудно, однако посетителем явственно мнилось, будто они различают внутри домино едва приметные судорожные движения. Ни одна мелочь, даже самая незначительная, не ускользала от их обеспокоенного взора. Среди прочего бросилась им в глаза валявшаяся в углу глиняная чаша, вся покрытая накипью и выщербленная по краю, при виде которой один из вошедших шепнул другому, что именно такая вот чаша вполне годилась бы для того, чтобы, потехи ради, поднести ее к губам медной статуи, если только это в самом деле статуя, а не что иное.

Изобретатель, однако, отвечал, что чаша использовалась им при отливке колокола, и пояснил также ее предназначение: тут смешивались разогретые металлы для определения качества сплава. Он добавил далее, что чаша эта оказалась на колокольне по чистейшей случайности.

Посетители меж тем беспрестанно поглядывали на фигуру в домино, словно это был подозрительный инкогнито, явившийся в разгар венецианского карнавала. Их одолевали всевозможные тягостные предчувствия. Особенную тревогу внушало им смутное опасение того, что после их ухода изобретатель, хотя и без компаньона, обладающего плотью и кровью, все же не останется в одиночестве.

Делая вид, что его забавляет смятение гостей, Баннадонна просил их соизволения устранить причину беспокойства и натянул посредине помещения кусок грубой холстины, который совершенно скрыл подозрительный предмет из виду.

Сам Баннадонна прилагал все старания, дабы вызвать у посетителей больший интерес к другим своим работам, — и теперь, когда домино находилось вне поля зрения, они недолго оставались равнодушными к стоявшим вокруг чудесам искусства — чудесам, которые до того никто еще не видел завершенными, поскольку, с тех пор как колокола подняли на башню, входить туда мог один только мастер. Следуя неизменному своему правилу, Баннадонна никому не дозволял, даже если речь шла о пустяках, делать то, что мог без слишком больших затрат времени сделать сам. Таким образом, на протяжении нескольких предшествующих недель часы, свободные от работы над своим тайным замыслом, он посвящал тщательной отделке фигур на колоколах.

Особенное внимание привлек часовой колокол. Красота орнамента, ранее затемненная потускнением, нередко сопутствующим отливке, под прилежным резцом проступила теперь наружу во всей своей изящно-стыдливой прелести. Увитые гирляндами девические фигуры (каждая олицетворяла собой один из двенадцати часов), взявшись за руки, кружились по краю колокола в радостном хороводе.

— Баннадонна, — промолвил градоправитель, — свет еще не видал такого колокола. Он — само совершенство. Но что это? — Тут послышался странный звук. — Ветер?

— Ветер, эчеленца, — последовал беззаботный ответ. — Однако фигуры не вполне отделаны, над ними придется еще работать. Как только все будет окончено, а вон то… то устройство, — мастер указал на холщовый занавес, — как только Аман (так я в шутку его называю), как только он — вернее, оно — займет свое место на уготованном для него древе, вот тогда, всемилостивейшие государи мои, вы безмерно осчастливите меня новым своим визитом.

Двусмысленный намек на скрытый за занавесом предмет снова заставил гостей ощутить смутную тревогу. Они постарались, однако, не выказать ни малейшего интереса к сказанному, не желая, видимо, предоставить безродному подкидышу возможности убедиться, сколь легко мог он силой своего плебейского искусства лишить лиц благородного происхождения уверенности в себе.

— Так что ж, Баннадонна, — произнес градоправитель, — когда вы запустите механизм и часы начнут отбивать время? Мы дорожим вами не менее, чем вашей работой, и желали бы обрести полную уверенность в вашем успехе. Народ тоже полон нетерпения — слышите возгласы? Назовите же срок, когда все будет исполнено.

— Завтра, эчеленца, соблаговолите только прислушаться, а нет — так и без того услышите небывалую музыку. Первым зазвучит вот этот колокол, — Баннадонна указал на колокол с фигурами девушек, увитых гирляндами, — он пробьет один раз. Взгляните: Уна и Дуа держатся за руки, но первый же удар молота разомкнет это любовное пожатье. Итак, завтра, ровно в час пополудни, после того как молот ударит сюда, именно сюда, — Баннадонна приблизился к колоколу и коснулся переплетенных девических пальцев, — жалкий механик будет безмерно счастлив снова дать вам всепокорнейшую аудиенцию здесь, у себя, среди всего этого хлама. А покуда прощайте, светлейшие превосходительства, и внемлите бою часов вашего подданного.

Сохраняя внешнее спокойствие, сквозь которое готова была вырваться, подобно огню из горнила, жгучая пламенность, Баннадонна с подчеркнутой учтивостью шагнул к лестничному спуску, дабы сопроводить высоких гостей к выходу. Однако младший член городского совета — человек по натуре добросердечный, — встревоженный вызывающе насмешливым презрением, сквозившим под смиренной почтительностью найденыша, и не столько задетый явным пренебрежением, сколько движимый христианским сочувствием и состраданием к смутно провидимой им участи, каковая неотвратимо постигает дерзких анахоретов, и находившийся, очевидно, под сильным впечатлением от окружавшей его диковинной обстановки, — этот облеченный властью человеколюбец с печалью отвел глаза от собеседника, и тут проницательный взгляд его упал на застывшее лицо Уны, выражение которого заставило его вздрогнуть.

— Отчего вышло так, Баннадонна, — кротко обратился он к мастеру, — что Уна ничуть не похожа на своих сестер?

— Христос свидетель, — немедля вмешался в разговор градоправитель, благодаря замечанию спутника только сейчас обративший внимание на эту фигуру, — что лицо Уны не отличить от лица Деворы-пророчицы, которую изобразил дель Фонка, флорентиец.

— Ясно, что вы, Баннадонна, — мягко продолжал младший член городского совета, — равно стремились придать всем двенадцати отрешенно-беспечный вид. Однако вглядитесь: в улыбке Уны есть нечто роковое. Ее улыбка совсем иная…

При этих словах градоправитель, уже ступивший одной ногой на лестницу, испытующе перевел глаза на ваятеля, словно желая проследить по его лицу, какое объяснение подыщет тот для оправдания подобного несоответствия.

Баннадонна заговорил:

— Эчеленца, сейчас, когда я вслед за вашим острым взором пристальнее всматриваюсь в лицо Уны, я и в самом деле замечаю, что оно несколько отличается от прочих. Однако обойдите вокруг колокола — и вы не найдете двух лиц, совершенно одинаковых. Причина в том, что искусству предписан закон… Впрочем, становится все прохладнее: эти решетки — плохая защита от сквозняков. Позвольте же мне, сиятельнейшие государи мои, хотя бы немного проводить вас. Тех, в чьем благополучии кровно заинтересовано общество, следует опекать особенно ревностно.

— Говоря о выражении лица Уны, вы упомянули, Баннадонна, о том, что в искусстве есть некий закон, — заметил градоправитель, когда все трое спускались вниз по каменным ступеням. — Прошу вас, откройте, в чем он заключается…

— Простите, эчеленца, как-нибудь в другой раз: здесь, в башне, ужасная сырость.

— Нет-нет, я должен передохнуть и узнать обо всем немедленно. Вот тут, на площадке, есть место, где расположиться; оконный проем защищен от ветра, да и света достаточно. Рассказывайте про свой закон, и во всех подробностях.

— Поскольку, эчеленца, вы настаиваете, то знайте, что в искусстве существует закон, исключающий возможность точных копий. Несколько лет тому назад, если помните, я вырезал небольшую печать вашей республики с изображением, в качестве главного символа, головы вашего собственного предка, ее прославленного основателя. Для нужд таможни, где опечатывают бесчисленные тюки и ящики, я награвировал целую доску, содержащую сотню таких печаток. И вот, хотя я и ставил перед собой задачу изготовить сотню неотличимых друг от дружки голов и хотя со стороны они кажутся, вероятно, совершенно одинаковыми, стоит только пристальнее вглядеться в оттиск моей доски с изображением всех лиц, как сразу обнаружится, что даже между двумя из них нет полного сходства. Главное в выражении всех лиц — величавость, однако в каждом она проявляется по-разному. Здесь с ней соединена благожелательность, там сквозит явная двусмысленность; кое-где, если всмотреться ближе, проступает откровенное коварство, а вызваны все эти перемены ничтожными — тоньше волоса — сдвигами линии, изображающей тени в углу рта. А теперь, эчеленца, замените величавость веселостью, эту веселость придайте двенадцати из названных вариаций и скажите, не двенадцать ли моих фигур предстанут перед вами, и вот эта самая Уна среди них? Но мне по душе…

— Тише, что это — шаги наверху?

— Штукатурка, эчеленца, куски ее падают время от времени на пол с арки, где каменная кладка осталась плохо заделанной. Надо будет сказать рабочим. Так вот, я говорю: что до меня, то мне по душе закон искусства, исключающий повторение. Он вызывает к жизни примечательные особи. Да, эчеленца, эта странная — а для вас сомнительная — улыбка, этот прозорливый взор Уны удовлетворяют Баннадонну вполне.

— Слышите опять: неужели наверху в самом деле нет ни души?

— Ни души, эчеленца, будьте уверены, души — ни единой. Вот, опять штукатурка!

— Почему-то при нас с потолка ничего не падало.

— О, в вашем присутствии, эчеленца, даже штукатурке следует знать свое место, — отвечал Баннадонна с галантным поклоном.

— И все-таки Уна, — заметил младший член городского совета, — казалось, не сводила с вас глаз: можно было поклясться, что из нас троих только вы ее занимали.

— Если это так, эчеленца, то причиной тому ее обостренная чуткость.

— Что? Я не понимаю вас, Баннадонна.

— Пустяки, эчеленца, совершенные пустяки… Однако ветер переменился — дует во все щели. Позвольте же мне сопроводить вас к выходу, а затем — простите, но каждый работник должен спешить к своим инструментам.

— Быть может, это покажется смешным, синьор, — проговорил помощник градоправителя, когда, оставшись на третьей лестничной площадке одни, они начали спускаться дальше, — но наш гениальный изобретатель внушает мне какую-то странную тревогу. Вот, скажем, сейчас, когда он, провожая нас, так надменно держался, походка его напоминала походку Сисары, бесславного врага Господа, на полотне дель Фонки. А эта юная изваянная Девора! Да-да, и потом…

— Ну что вы, синьор, бог с вами! — бросил градоправитель. — Всего лишь минутный каприз, и только. Девора, вы говорите? Где же тогда Иаиль?

— Ах, синьор, — вздохнул его спутник, когда оба, шагнув через порог, ступили на мягкий дерн, — я вижу, вы оставили свои страхи позади, там, где холод и тьма, а вот мои, увы, даже при ярком солнце преследуют меня по-прежнему… Слышите?

Дверь, ведущая в башню, откуда они только что вышли, с шумом захлопнулась. Обернувшись, они увидели, что теперь она крепко заперта.

— Он сбежал вниз по лестнице и заперся на замок, — усмехнулся градоправитель. — Это у него в обычае.

Безотлагательно было обнародовано известие о том, что назавтра, ровно в час пополудни, раздастся звон башенных часов с удивительным, благодаря всесильному искусству мастера, сопровождением, однако каким именно — оставалось загадкой. Известие это вызвало всеобщее ликование.

Праздные наблюдатели, с самого вечера расположившиеся вокруг башни, видели на самом ее верху мерцающий сквозь оконные проемы огонь, который погас только с рассветом. Те же, чьи душевные силы — под действием напряженного ожидания — могли оказаться расстроенными, явственно различали (во всяком случае, были уверены, что так им слышалось) странные звуки: до них не только доносилось бряцание каких-то металлических орудий и приспособлений, но, по их словам, чудились также приглушенные крики и стенания, какие могла бы издавать некая чудовищная машина, изнемогающая от усталости.

Медленно надвигался день, и, пока иные зрители коротали время за песнями и азартными играми, багровый солнечный шар выкатился наконец, словно огромный мяч, на равнину.

Ровно в полдень показалась кавалькада прибывших верхом дворян и прочей городской знати вместе с отрядом солдат, игравших — для вящей торжественности — военную музыку.

Оставался всего лишь час до назначенного срока. Нетерпение росло. Возбужденные зрители сжимали в руках часы, пристально следя за перемещением крохотных стрелок; потом, высоко запрокидывая головы, обращали взор к колокольне, словно желая поскорее увидеть то, что могло быть только услышано, поскольку башенные часы не имели пока циферблата.

И вот большие стрелки часов вплотную приблизились к цифре I. Над заполненной людьми равниной, словно в ожидании мессии, воцарилось молчание. Внезапно с башни сорвался глухой отрывистый звук, едва различимый на расстоянии, — и тут же все стихло. Собравшиеся недоуменно уставились друг на друга. Затем все вновь обратили взгляды к своим часам. Повсюду часовая стрелка незаметно подошла к цифре I, слилась с ней, а затем двинулась дальше. Толпа загудела.

Выждав немного, градоправитель знаком призвал всех к молчанию и громко окликнул мастера с намерением выяснить, что за непредвиденная случайность произошла на колокольне.

Ответа не последовало.

Он крикнул еще, потом еще раз.

Было по-прежнему тихо.

По приказу градоправителя солдаты взломали входную дверь и проникли внутрь башни, а сам он, распорядившись поставить часовых для защиты от напиравшей толпы, в сопровождении своего прежнего спутника поднялся по винтовой лестнице. На полпути они остановились и прислушались. Всюду царило молчание. Ускорив шаг, оба добрались до самого верха, но, едва ступив на порог, застыли как вкопанные при виде открывшегося им зрелища. Невесть откуда взявшийся спаниель, прошмыгнувший за ними, дрожал с головы до пят, словно при встрече в глухой чаще с неведомым чудовищем: невольно казалось, будто он наткнулся на след из какого-то иного, нездешнего мира. Баннадонна неподвижно лежал ничком на полу, весь в крови, у основания колокола с фигурами девушек, украшенных гирляндами. Он был простерт у самых ног фигуры, названной Уна: как раз над его головой левая рука Уны крепко сжимала руку Дуа. Склонившись над телом, подобно Наили в шатре над пригвожденным к земле Сисарой, стояла та самая фигура в домино — теперь уже без плаща.

Фигуру покрывала чешуйчатая броня — сверкавшая, как крылья у саранчи. Руки в оковах были воздеты над жертвой, будто с намерением нанести новый удар. Выдвинутая вперед ступня задевала носком мертвеца, словно попирая его с презрением.

О том, что произошло далее, достоверных сведений не сохранилось. Вполне естественно предположить, что представители городской власти поначалу не могли не отшатнуться от увиденного. Какое-то время, во всяком случае, они медлили в невольном смятении, вызванном, что не исключено, охватившим их ужасом. Известно только, что потребовалось прибегнуть к помощи аркебузы, которая и была вскоре доставлена на колокольню. По рассказам, сразу после того как раздался залп, послышался свистящий лязг, будто внезапно лопнула ходовая пружина некоего механизма, а затем раздался громкий металлический звон, какой бывает, если обрушить на мостовую целую связку стальных клинков. Смутный шум этот донесся до равнины, где все взгляды обратились к колокольне, сквозь оконные прорези которой вились слабые струйки дыма.

Одни утверждали, что застрелен был спаниель, который взбесился от страха. Другие с ними не соглашались. Спаниеля действительно больше никто не видел — и вполне вероятно, по какой-то невыясненной причине он разделил участь манекена в домино, о погребении которого необходимо упомянуть особо. Но что бы там ни было, после того как миновал первый инстинктивный страх или же устранены были все разумные для него основания, оба члена городского совета собственными руками поспешно обернули манекен в брошенный поодаль плащ — тот самый, что окутывал его во время подъема на башню. Той же ночью манекен тайно спустили вниз, доставили к берегу, вывезли в открытое море и затопили. Впоследствии даже за вольным пиршественным столом в ответ на самые неотступные расспрашивания оба очевидца так и не раскрыли до конца тайну происшедшего на колокольне.

Случившееся не могло не представляться загадкой, и молва усматривала в развязке явное вмешательство сверхъестественных сил, решивших судьбу найденыша, однако более просвещенные умы без труда находили событиям иное объяснение. В цепи обстоятельных умозаключений, выводившихся свидетелями происшествия, могут обнаружиться заведомо неверные звенья, подчас между ними недостает связи, но, поскольку данное истолкование является единственным относительно достоверным из дошедших до нас, то его и следует, за неимением лучшего, изложить здесь. Впрочем, представляется необходимым сначала привести предположения касательно тайного замысла Баннадонны, а именно — каким образом этот замысел у него возник и каким целям должен был служить; предположения эти высказывались теми, кто сумел якобы не только постичь до тонкостей существо события, но и проникнуть в самую душу мастера. При рассмотрении вопроса придется косвенным образом затронуть ряд материй особого рода — далеких от ясности и непосредственно с предметом речи не связанных.

В те времена, как и ныне, всякий большой колокол заставляли звучать, либо раскачивая подвешенный внутри него язык, либо ударяя по металлу тяжелым молотом при помощи громоздкого механизма; зачастую роль механизма исполняли находившиеся на колокольне дюжие стражи; если же колокол располагался на башне под открытым небом, то стражи эти помещались поблизости в караульной булке.

Полагали, что наблюдение над такими именно колоколами, а также над тем, как стражи исполняли свои обязанности, и натолкнуло найденыша на его замысел. Вознесенная высоко вверх человеческая фигура при взгляде снизу настолько уменьшается в размерах, что теряет сходство с существом, которое наделено разумом. Черты личности как таковой совершенно утрачиваются. Вместо жестов, свидетельствующих о наличии сознательной воли, движения человеческих рук напоминают скорее механическое перемещение стрелок оптического телеграфа.

Раздумывая о том, что, если глядеть издалека, человеческая фигура мало чем отличается от Пульчинеллы, Баннадонна нечаянно напал на мысль о создании некоего автомата, который мог бы отбивать время железной рукой, причем с безукоризненной точностью. Более того, созерцая живого человека, который появлялся в урочный час из своего укрытия и подходил к колоколу с молотом в руке, Баннадонна утвердился в решении, что его изобретение равным образом должно обладать способностью передвигаться — и вместе с тем сохранять по крайней мере видимость существа, наделенного разумом и сознательной волей.

Если правильны догадки тех, кто заявлял, будто проник в замысел Баннадонны, — каким же дерзостным духом он обладал! Однако толкователи на этом не останавливались, подразумевая, что, хотя начальным толчком для изобретателя и послужил главным образом вид стража при колоколе и на первых порах предполагалось изготовить всего лишь достаточно сноровистого механического звонаря, впоследствии, как это нередко случается с авторами проектов, исходная мысль, преследующая задачи сравнительно малые, незаметно переросла в идею, ставящую перед собой цель титаническую, и в итоге достигла — если принять во внимание возможные последствия ее осуществления — неслыханной дотоле смелости. Баннадонна по-прежнему тратил свои усилия на изготовление движущейся фигуры для колокольни, но теперь рассматривал ее только как промежуточный образец для создания в будущем илота-гиганта, предназначенного несказанно облегчить жизнь человечества и приумножить его славу: изобретатель вознамерился дополнить созданное за шесть дней творения и населить землю новыми рабами — полезнее вола, стремительнее дельфина, сильнее льва, хитрее обезьяны, изворотливей змеи, терпеливее осла и трудолюбивее муравья. Все совершенства сотворенных Богом существ, служивших человеку, были призваны на суд ради дальнейшего усовершенствования, дабы совместиться потом в одном-единственном существе. Илот, обладавший всеми возможными совершенствами, должен был именоваться Талусом. Талусом — железным служителем Баннадонны, а через посредничество Баннадонны — всего человечества.

В том случае, если свидетели происшествия не заблуждались относительно тайных планов подкидыша, он неминуемо должен был быть заражен безумнейшими химерами своего века, далеко превосходившими измышления Корнелия Агриппы и Альберта Великого. Утверждали, однако, обратное. Каким бы головокружительным ни казался его замысел, ясно преступавший не только рамки человеческих возможностей, но и границы Божественного творения, тем не менее пущенные изобретателем в ход средства, по общему мнению, неукоснительно соответствовали строгим требованиям трезвого разума. Говорили, что Баннадонна, скептически настроенный по отношению ко всем тщеславным безрассудствам своего времени, не питал к ним ни малейшей симпатии — более того, недвусмысленно их презирал. К примеру, он вовсе не заключил, вместе с визионерами из числа метафизиков, что между утонченными механическими силами и наиболее грубой животной деятельностью может обнаружиться некий зачаток соответствия. Столь же мало отразился в его проекте и энтузиазм иных натурфилософов, которые надеялись посредством физиологических и химических изысканий добраться до первоисточника жизни и тем самым притязать на право производить и улучшать ее по собственному усмотрению. Еще менее общего имел Баннадонна с племенем алхимиков, в стенах лаборатории пытавшихся особыми заклинаниями вызвать некую ошеломляющую жизненную силу. Не разделял он и жизнерадостные упования некоторых теософов, веривших, что в награду за истовое поклонение вышним силам человеку ниспослано будет неслыханное могущество. Материалист по складу ума, в своей практике Баннадонна ставил перед собой задачи, для разрешения которых требовались не логика, не тигель, не магические формулы, не церковные алтари, но простой верстак и молоток. Словом, разгадывать загадки Природы, крадучись проникая в ее тайны; строить против нее козни; заручаться сторонней поддержкой, дабы подчинить ее своей власти, — все это не входило в его намерения; нет, не испрашивая благоволения ни у бездушных элементов, ни у одушевленных существ, полагаясь только на себя самого, желал он соперничать с Природой, превзойти ее и покорить. Унижение паче гордости — вот к чему он стремился. Его теургией был здравый смысл, чудом — машина, героем Прометеем — механик, а подлинным богом — сам человек.

Тем не менее, приступая к первому опыту — изготовлению пробного автомата для колокольни, он позволил своей фантазии слегка разыграться: впрочем, то, что могло показаться своевольной причудой, на самом деле было побочным результатом его честолюбивого практицизма. Наружный облик существа для колокольни не должен был сходствовать с человеческим, а равно и животным; не должен был и уподобляться вымышленным, пусть даже самым диковинным, образам древних легенд и преданий: создание это должно было быть совершенно оригинальным как по внутреннему устройству, так и по внешнему виду, причем чем ужаснее последний — тем лучше.

Вот что говорилось очевидцами относительно предприятия Баннадонны и сокрытого за ним умысла. Каким образом в самом начале непредвиденная катастрофа опрокинула все планы — или, вернее, какие догадки высказывались на этот счет, — предстоит изложить ниже.

Предполагалось, что накануне злосчастной развязки, после ухода посетителей, Баннадонна распаковал манекен, привел его в полную готовность и поместил в надлежащее укрытие — нечто вроде сторожевой будки в самом углу; далее на протяжении ночи и почти все утро он занимался тем, что пытался обеспечить безошибочность действий облаченной в домино фигуры: следовало устроить так, чтобы манекен покидал сторожевую будку каждые шестьдесят минут, скользил по железным рельсам, приближался к колоколу с воздетыми оковами, ударял по одному из двенадцати соединений двадцати четырех рук, затем обходил вокруг колокола и возвращался на свое место, пребывая там в ожидании следующие шестьдесят минут, после чего тот же самый ритуал подлежал повторению; колокол между тем, под действием хитроумного механизма поворачиваясь на своей оси, подставлял под опускавшийся молот сплетенные руки других двух фигур, когда часам следовало пробить два, три раза — и так далее, до самого конца. Звучащий металл для колокола изготовлен был таким образом (секрет сплава погиб вместе с изобретателем), что при разъединении каждого из двенадцати рукопожатий должна была раздаваться своя особенная мелодия.

Однако волшебный металл под ударом колдовского металлического пришельца не прозвучал ни разу, и не союз двух рук разомкнул тот своим молотом, но одним взмахом оборвал жизнь честолюбивого мастера. Высказывались догадки, что, после того как манекен был спрятан в сторожевой булке, где должен был оставаться до урочного времени, готовый к неотвратимому появлению в назначенный час, изобретатель тщательно смазал маслом колею, по которой тот должен был скользить, и поспешил затем к колоколу — желая, вероятно, придать изваянию окончательную завершенность. Истинный художник, Баннадонна тотчас с головой ушел в работу: видимо, его подстегивало еще и стремление смягчить странное выражение на лице Уны, хотя при посторонних он, казалось, относился к этому как нельзя беззаботней, на самом деле втайне не мог не чувствовать в душе смутных угрызений.

Таким образом, на какое-то время изобретатель совершенно забыл о собственном создании, которое, однако, не забыло о нем и, верное своему назначению, в точности повинуясь старательно заведенной пружине, оставило свой пост как раз в нужный момент: по отлично смазанной колее манекен бесшумно приблизился к указанной ему черте и, нацелившись на руку Уны, с тем чтобы извлечь одну-единственную звучную ноту, с глухим стуком сплющил оказавшийся здесь помехой мозг Баннадонны, затем развернулся и тотчас же снова взметнул скованные руки вверх. Рухнувшее тело загородило путь, не позволив манекену вернуться на свое место; тут он и остановился, все еще склонившись над Баннадонной, словно и после смерти своего творца шепотом посылал ему неведомые угрозы. Резец, выпавший из руки мастера, лежал рядом; масло пролилось из масленки на железные рельсы.

Республика, памятуя о редкой гениальности изобретателя, нашедшего столь плачевный конец, постановила устроить ему торжественные похороны. Было решено при вносе гроба в кафедральный собор ударить в большой колокол — тот самый, успешной отливке которого угрожала нерасторопность злополучного рабочего. Обязанности звонаря поручили самому могучему в округе крестьянину.

Однако едва только несшие гроб переступили порог собора, как их ушей достиг долетевший с башни зловещий отрывистый звук, напоминавший снежный обвал в Альпах. Затем все смолкло.

Оглянувшись, они увидели, что свод колокольни накренился и завалился набок. Позднее выяснилось, что деревенский силач, которому поручили раскачать язык, желая разом испытать полную силу колокола, дернул за веревку одним резким богатырским рывком. Огромная масса металла, слишком тяжелая для своей рамы и все же, как ни странно, державшаяся на весу, высвободилась из крепления, сорвалась вниз, проломив кладку свода, рухнула с высоты трех сотен футов, перевернулась и похоронила себя в мягком дерне, наполовину скрывшись из виду.

После того как колокол извлекли из земли, выявилось, что основная трещина брала начало от небольшого пятна в ушке: когда его поскоблили, в отливке нашли изъян, на первый взгляд незначительный, замаскированный каким-то неизвестным составом.

Переплавленный металл вскоре снова занял свое место в отделанной заново надстройке башни. Целый год хор металлических птиц разносил свои мелодии, словно из каменной чащи, через сквозную аркаду звонницы с бесчисленными украшениями. Но в первую же годовщину окончания строительства, на рассвете, прежде чем башню окружила стекавшаяся толпа, началось землетрясение. Послышался грохот — и мгновение спустя каменная сосна, где находили приют звонкоголосые солисты, уже лежала поверженной посреди равнины.

Так слепой раб повиновался своему еще более слепому господину и в слепом послушании поразил его насмерть. Так создатель погиб от руки собственного создания. Так тяжесть колокола оказалась для башни непосильным бременем. Так уязвимость колокола обнаружилась там, где его запятнала человеческая кровь. И так гордыня повлекла за собой падение.

1855

Густаво Адольфо Беккер (1836–1870) Поцелуй Толедская легенда Пер. с исп. Н. Ванханен

I

Когда в начале века части наполеоновской армии овладели древним городом Толедо, французское командование, учитывая опасность, которой подвергались солдаты на испанской земле, становясь на постой в отдаленных друг от друга домах, стремилось использовать в качестве казарм самые большие и удобные здания.

После того как французы заняли величественный замок Карла V, настал черед городской ратуши, а когда и она больше не могла вместить ни одного человека, в ход пошли монастырские богадельни, и в конце концов даже церкви были отданы под конюшни. Именно так обстояло дело там, где произошли описываемые события. Однажды, поздно вечером, завернувшись в темные солдатские плащи и оглашая пустынные улицы, что ведут от Пуэрта-дель-Соль к площади Сокодовер, звоном оружия и цокотом копыт, высекающих искры из булыжной мостовой, в город въехала сотня драгун, из тех высоких, статных и крепких молодцов, о которых до сих пор с восторгом вспоминают наши бабушки.

Возглавлявший их юный офицер, шагов на тридцать обогнав свой отряд, вполголоса беседовал с каким-то пешим, судя по одежде — тоже военным.

Этот человек, слегка опередивший собеседника, держал в руке фонарь и, по-видимому, служил ему провожатым в лабиринте темных, извилистых и запутанных улочек.

— По правде говоря, — заметил всадник, обращаясь к своему спутнику, — если наше прибежище действительно таково, как ты его рисуешь, на мой взгляд, лучше бы нам расположиться на ночлег под открытым небом, где-нибудь в поле или посреди площади.

— Что поделаешь, капитан! — отвечал проводник, сержант, исполнявший обязанности квартирмейстера. — В замке столько народу — яблоку негде упасть; я уж не говорю о монастыре Святого Иоанна — Сан-Хуан де лос Рейес, — в каждой келье там ночует больше дюжины гусар. Обитель, куда я отведу вас, была бы недурным пристанищем, если бы дня три-четыре назад на нас не свалилась, как с неба, одна из частей, объезжавших провинцию; счастье еще, что нам удалось разместить людей в галереях, не занимая саму церковь.

— Делать нечего! — воскликнул, помолчав, офицер, словно примирившись в душе со странным приютом, доставшимся ему по воле случая, — лучше неудобное жилье, чем никакого. По крайней мере, если хлынет дождь, — а, судя по тому что собираются тучи, так оно и будет, — у нас окажется крыша над головой, а это уже немало.

На том разговор оборвался, и всадники во главе с проводником в молчании добрались до маленькой площади, в глубине которой вырисовывался черный силуэт монастыря с мавританской башней, высокой островерхой колокольней, округлым куполом и темными гребнями крыш.

— Вот вы и на месте! — воскликнул квартирмейстер, обращаясь к капитану, и тот, приказав отряду остановиться, спешился, взял у проводника фонарь и направился, куда ему указали.

Поскольку монастырская церковь была полностью разорена, солдаты, занимавшие прочие помещения, сочли, что двери ей больше ни к чему, и доска за доской растащили их на дрова для костров, согревавших по ночам.

Таким образом, нашему офицеру не пришлось ни подбирать ключи, ни отодвигать засовы, чтобы проникнуть внутрь храма.

Держа в руке фонарь, тусклый свет которого то и дело терялся в густом сумраке нефов, отбрасывая на стены неправдоподобно огромную тень шедшего впереди квартирмейстера, капитан обошел церковь сверху донизу, обследовал одну за другой все капеллы; решившись наконец, он приказал отряду спешиться и в общей толчее принялся как мог устраивать драгун на ночлег.

Мы уже говорили, что церковь была совершенно разграблена: с высоких карнизов над главным алтарем еще свисали клочья изорванного покрова, которым служители, покидая храм, укрыли святыню; тут и там можно было разглядеть священные изображения, в беспорядке сваленные у стен; на потемневших спинках церковных скамей, вырезанных из лиственницы, в слабом свете фонаря угадывались чьи-то причудливые лица; плиты пола во многих местах распались на куски, но кое-где еще уцелели массивные надгробия с девизами, гербами и длинными изречениями готическим письмом, а в глубине в безмолвии капелл и на пересечении нефов, подобно бледным недвижным призракам, смутно вырисовывались во мраке каменные статуи — выпрямившись в полный рост или преклонив колени над мрамором гробниц, они оставались единственными обитателями разоренного святилища.

Всякому непривычному к подобным зрелищам человеку, утомленному меньше нашего драгунского офицера, который одолел за день переход в четырнадцать лиг длиною, хватило бы и сотой доли воображения, чтобы всю ночь не сомкнуть глаз в сумрачной и величавой обители, где все — и ругань солдат, во весь голос клявших новое жилье, и звяканье шпор о грузные могильные плиты, и ржание привязанных к колоннам жеребцов, которые, горячась и вскидывая голову, нетерпеливо звенели цепями, — сливалось в невнятный гул, эхом отдававшийся под высокими сводами и постепенно затихавший в глубине храма.

Однако наш герой, несмотря на молодость, притерпевшийся к неудобствам походной жизни, устроив отряд на ночлег, приказал бросить возле алтаря мешок сена, поплотнее завернулся в плащ, и не прошло и пяти минут, как он уже похрапывал не хуже самого короля в мадридском дворце.

Солдаты, подложив под головы седла, последовали его примеру, и шум голосов постепенно начал стихать.

Полчаса спустя в храме слышался только приглушенный свист ветра, гулявшего в разбитых витражах стрельчатых окон, шелест крыльев вспугнутых ночных птиц, что ютились среди лепнины и в складках каменных балдахинов, да мерная поступь часового, который, закутавшись в широкополый плащ, вышагивал туда и обратно вдоль портала.

II

В те давние времена, когда приключилась эта правдивая, хотя и невероятная история, равно как и сейчас, всякому, равнодушному к сокровищам культуры, заключенным в стенах древнего Толедо, город показался бы беспорядочным, старым, унылым и обветшалым.

Офицеры французской армии, судя по их варварским действиям, надолго сохранившим по себе печальную память, отнюдь не интересовались ни искусством, ни стариной; излишне говорить, что они изнывали от скуки в древней столице.

Обстановка весьма благоприятствовала тому, что праздношатающиеся завоеватели с жадностью хватались за любую самую незначительную новость, способную хоть немного нарушить медленное и однообразное течение дней. В результате повышение в чине одного из товарищей, известие о передислокации какой-нибудь части, отъезд вестового или прибытие подкрепления становились темой бурных обсуждений и порождали множество разнообразных толков — до тех пор пока новое происшествие не приходило на смену прежнему, давая почву для жалоб, догадок и недовольства.

Как и следовало ожидать, у офицеров, по обычаю собравшихся на другой день у площади Сокодовер поболтать и погреться на солнышке, только и речи было, что о вступлении в город драгун, командира которых мы оставили в предыдущей главе отдыхать от тягот перехода, забывшись сном.

Уже около часа разговор крутился вокруг этого события, и отсутствие капитана, коему один из офицеров — его однокашник — назначил встречу на Сокодовере, стало порождать разного рода домыслы. И тут в переулке показался наконец наш отважный герой, на сей раз без широченного походного плаща, в сияющей железной каске с белоснежным плюмажем, в темно-синем мундире с красными обшлагами, с тяжелым двуручным палашом в стальных ножнах, позванивавших в такт его чеканным шагам и сухому резкому звяканью шпор.

Завидев капитана, приятель поспешил ему навстречу; за ним последовали остальные офицеры, наслышанные о странном и необычном нраве вновь прибывшего и побуждаемые любопытством познакомиться с ним поближе.

После обычных в таких случаях дружеских объятий, восклицаний, приветствий и расспросов, после долгого и пространного обсуждения мадридских новостей, превратностей войны и воспоминаний о погибших или уехавших товарищах беседа, переходя от предмета к предмету, коснулась наконец тягот службы, отсутствия в городе развлечений и неудобств с жильем.

Едва речь зашла о расквартировании, кто-то из офицеров, зная, по-видимому, о невезении молодого человека, вынужденного расположиться со своими людьми в покинутой церкви, насмешливо обратился к нему:

— Кстати о жилье, как тебе там спалось?

— Да всего хватало, — откликнулся тот, — но, честно говоря, если я плоховато выспался, причина моей бессонницы стоит того: бодрствование возле хорошенькой женщины, разумеется, не худшее из зол.

— Женщина! — повторил его собеседник, восхищаясь удачливостью нашего драгуна. — Вот уж, воистину, с места в карьер!

— Не иначе какая-нибудь старинная возлюбленная, оставив двор, последовала за ним в Толедо, чтобы скрасить его одиночество, — предположил кто-то.

— О нет! — возразил капитан. — Ничего подобного. Клянусь Богом, я не был знаком с ней раньше и никак не ожидал встретить подобную красавицу в столь неуютном месте. Тут самое настоящее приключение.

— Расскажи-ка! Расскажи-ка нам все! — хором воскликнули офицеры, окружая капитана, и, так как он явно вознамерился это сделать, приготовились слушать, затаив дыхание, а молодой человек начал так:

— Прошлой ночью я спал, подобно всякому, покрывшему за день расстояние в четырнадцать лиг, когда мой сладкий сон был внезапно прерван ужасающим грохотом и я, вздрогнув, приподнялся на локте. Грохот этот, поначалу совершенно меня оглушивший, долго еще отдавался в ушах, словно жужжание слепня. Как вы, вероятно, догадываетесь, испуг мой был вызван первым ударом окаянного церковного колокола — этакого здоровенного бронзового горлодера, вознесенного святыми отцами Толедо на башню с благим намерением доводить до отчаяния всех, нуждающихся в отдыхе. Едва странный, зловещий гул замер и я, проклиная сквозь зубы и колокол, и звонаря, собрался уже вернуться к ускользающим снам, как вдруг удивительное зрелище поразило мое воображение: в тусклом свете луны, проникавшем в храм сквозь сводчатое окно центрального нефа, я увидел у алтаря коленопреклоненную женщину.

Офицеры изумленно и недоверчиво переглянулись, а капитан, не обращая внимания на произведенное впечатление, продолжал:

— Невозможно представить себе что-либо более невероятное, чем это фантастическое ночное видение, смутно различимое в полумраке, подобно девам на цветных витражах, чья светозарная белизна притягивает наши взоры из темных глубин соборов. Овал ее утонченного лица, правильные черты, исполненные очарования и грусти, бледность щек, безупречные линии стройной фигуры, благородная и спокойная, полная достоинства осанка, струящиеся белые одежды — все напоминало идеал, рисовавшийся моему воображению еще в детстве. Чистый, небесный образ, призрачное порождение неясной юношеской влюбленности! Весь во власти наваждения, я, затаив дыхание, не сводил с нее глаз, опасаясь, что чары рассеются от единого вздоха. Она по-прежнему была неподвижна. При виде ее светлого сияющего облика невольно показалось — перед тобой не земное создание, а бесплотный дух, принявший на краткий миг человеческое обличие, чтобы спуститься по лунному лучу, оставив в воздухе голубоватый след, идущий из высокого окна к подножию алтаря сквозь густую тьму таинственной и мрачной обители.

— Однако… — воскликнул, прерывая его, однокашник, вначале пытавшийся обратить рассказ в шутку, но постепенно увлекшийся им, — как она там оказалась? Ты ни о чем не расспросил ее? Она тебе ничего не объяснила?

— Я не пытался заговорить с ней, уверенный, что она не только не ответит, но даже не увидит и не услышит меня.

— Она была глухой?

— Слепой?

— Немой? — воскликнули в один голос трое или четверо собеседников.

— Все вместе, — помолчав, отозвался капитан. — Она была… мраморной.

При столь неожиданной развязке загадочного приключения слушатели разразились оглушительным хохотом, а кто-то, обращаясь к рассказчику, по-прежнему серьезному и даже несколько огорченному, воскликнул:

— Вот так штука! Этого добра и у нас хоть отбавляй, — в Сан-Хуан де лос Рейес целый гарем! С удовольствием предоставлю его в твое распоряжение: сдается, тебе не так уж важно, будут ли женщины из плоти и крови или из камня.

— О нет, — возразил капитан, ничуть не смущенный насмешками товарищей, — уверен, все они не чета моей! Моя незнакомка — настоящая благородная испанка, вырванная из рук смерти чудесным мастерством скульптора; кажется, живая женщина, охваченная восторгом нездешней любви, застыла с молитвенно сложенными руками, преклонив колена у собственной гробницы.

— Не хочешь ли ты убедить нас в правдивости мифа о Галатее?

— Сознаюсь, я сам всегда считал его небылицей, но с сегодняшней ночи мне стала понятна страсть греческого скульптора.

— Хотя твоя новая возлюбленная несколько необычна, полагаю, ты не сочтешь неудобным представить нас ей? Что касается меня, то должен признаться: я сгораю от желания лицезреть это чудо. Но… черт возьми! Что с тобой?! Похоже, это тебя совсем не радует. Ха! Тебе не хватает только впасть в ревность!

— Впасть в ревность! — поспешно откликнулся капитан. — Ревновать к людям — о нет! И все же… Узнайте, как далеко зашел я в своих фантазиях. Возле той статуи стоит еще одна — тоже мраморная, исполненная жизни, суровая фигура воина, несомненно, изваяние ее мужа. Так вот… смейтесь надо мной сколько душе угодно, но, если бы не опасение прослыть безумцем, я уже тысячу раз разбил бы ее на куски!

Необычайное признание чудака, влюбленного в каменную красавицу, было встречено новым взрывом оглушительного хохота.

— Полно, полно, нам необходимо ее увидеть, — заговорили одни.

— Да-да, надо удостовериться, достойна ли она столь пылкой страсти! — подхватили другие.

— Так когда же мы соберемся в твоей церкви пропустить стаканчик? — зашумели все остальные.

— Да когда вам заблагорассудится, хоть нынче вечером, — откликнулся молодой капитан, вновь призвав на помощь свою обычную улыбку, скрытую было мимолетным облачком ревности. — Кстати, в моем обозе прибыло дюжины две бутылок шампанского, настоящего французского шампанского, остатки того, что досталось в подарок нашему бригадному генералу — мы с ним в родстве.

— Браво, браво! — в один голос вскричали офицеры, разражаясь радостными возгласами.

— Отведаем родного винца!

— Да споем что-нибудь из Ронсара!

— Да поболтаем о женщинах, а заодно и о пассии нашего радушного хозяина!

— Итак, до вечера!

— До вечера!

III

Мирные обитатели Толедо давно уже заперли на ключ и задвинули на засовы тяжелые двери старинных жилищ; большой соборный колокол прозвонил время тушить огни, а на башне превращенного в казарму замка в последний раз протрубили отбой, когда десяток офицеров, куда больше вдохновленных жаждой опустошить обещанные бутыли, нежели увидеть удивительную статую, направились от Сокодовера к монастырю, где квартировал драгунский капитан.

Стояли темные, зловещие сумерки; все небо заволокло свинцовыми тучами; ветер свистел в узких, кривых улочках, колебля слабое пламя светильников у входа в часовни, и с пронзительным скрипом вращал на башнях железные флюгера.

Не успели офицеры окинуть взглядом площадь, где стояло жилище их нового приятеля, как сам он, сгорая от нетерпения, вышел им навстречу; вполголоса обменявшись несколькими словами, они все вместе переступили порог и затерялись в сумрачных глубинах храма.

— Черт возьми! — воскликнул один из гостей, озираясь. — Не очень-то подходящее место для дружеской пирушки!

— В самом деле, — отозвался другой, — ты пригласил нас познакомиться с дамой, а тут не разглядишь и пальцев на собственной руке!

— Вдобавок здесь холодно, как в Сибири, — добавил третий, кутаясь в плащ.

— Спокойствие, друзья, спокойствие, — вмешался хозяин, — не волнуйтесь, сейчас мы все уладим. Эй, малый! — окликнул он рядового. — Принеси-ка сюда немного дров и разложи нам славный костерчик в главном алтаре.

Выполняя распоряжение капитана, солдат принялся крушить скамьи на хорах, а набрав достаточное количество дров, аккуратно сложил их у ступеней алтаря и поднял факел, намереваясь предать огню обломки тончайшей резьбы, среди которых попадались части витых колонн и изображения святых каноников, фигурки женщин и полускрытые в густой листве уродливые головы грифонов.

Вскоре яркое сияние разлилось по всей церкви, давая знать офицерам, что час веселья настал, и капитан, соблюдая все возможные церемонии, провозгласил, обращаясь к гостям:

— А теперь, мосье, если не возражаете, прошу к столу!

Его товарищи с комически-серьезным видом отсалютовали в ответ на это приглашение и направились к главному алтарю вместе с хозяином, который, замешкавшись на мгновение у подножия лестницы, протянул руку к стоявшей поодаль гробнице и с самой изысканной вежливостью произнес:

— Честь имею, мосье, представить вас даме сердца. Полагаю, вы признаёте, что я не преувеличивал, расписывая ее красоту.

Офицеры обернулись, и у всех невольно вырвался крик изумления: в глубине погребальной ниши, облицованной черным мрамором, им предстала коленопреклоненная фигура женщины с молитвенно сложенными руками и обращенным к алтарю лицом, — ни резец гениального скульптора, ни самая пылкая фантазия не смогли бы сотворить ничего прекраснее.

— Да она и вправду ангел! — воскликнул один из гостей.

— Жаль, что мраморный! — отозвался другой.

— Теперь я вижу: эта женщина — всего лишь создание фантазии, но одного ее присутствия достаточно, чтобы всю ночь не сомкнуть глаз.

— Не знаешь ли ты, кто она? — обратились два-три офицера к довольному своим триумфом капитану.

— Призвав на помощь все знания по латыни, накопленные в детстве, я с грехом пополам сумел разобрать надпись на гробнице, — отвечал тот. — Как я понял, славный воин принадлежал к кастильской знати и участвовал в итальянском походе вместе с Великим Капитаном. Имя его мне не запомнилось; что касается его супруги, статую которой вы видите, то звали ее донья Эльвира де Кастаньеда, и я полагаю — если копия похожа на оригинал, — она была красивейшей женщиной своего времени.

Получив это краткое объяснение, гости, не терявшие из виду основную цель встречи, откупорили бутылки и, сев вокруг огня, пустили их по кругу.

По мере того как учащались возлияния, а головы все сильнее кружились от паров пенистого шампанского, оживление молодых людей возрастало: одни швыряли пустые бутылки в колонны с изображениями монахов, другие пьяными голосами горланили похабные песни, третьи, сбившись в кучи, покатывались со смеху и одобрительно хлопали в ладоши, изощряясь в ругани и богохульствах.

Угрюмый капитан молча пил, не сводя глаз со статуя доньи Эльвиры.

Порою, в тумане опьянения, ему чудилось, что статуя оживает в красноватых отсветах пламени; казалось, губы ее шевелятся, шепча молитву; грудь тяжело вздымается, будто в ней теснятся рыдания; скрещенные руки отчаянно сжимаются, а на щеках выступает румянец стыда, словно вид кощунственного зрелища ей невыносим.

Заметив безмолвную печаль своего товарища, офицеры попытались вывести его из задумчивости и, протянув бокал, хором воскликнули:

— А ну-ка, скажи тост — ты единственный, кто еще не сделал этого нынешней ночью!

Взяв бокал, молодой человек вскочил на ноги и, высоко подняв его, произнес, обращаясь к статуе воина, преклонившего колени возле доньи Эльвиры:

— Я пью за императора, за триумф его оружия, благодаря которому мы достигли сердца Кастилии и теперь отбиваем супругу у героя Сериньолы возле его собственной гробницы.

Офицеры встретили этот тост громом аплодисментов, а капитан, покачиваясь, сделал несколько шагов к надгробию.

— Нет, — продолжал он, с глуповатой пьяной ухмылкой обращаясь к изваянию, — не подумай, что я затаил злобу, видя в тебе соперника. Напротив, я восхищаюсь тобой — невозмутимым мужем, образцом долготерпения и кротости, и со своей стороны тоже хочу проявить великодушие. Как всякий солдат, ты, верно, не прочь выпить… Пусть же никто не скажет, что я заставил тебя мучиться жаждой, пока мы приканчиваем второй десяток бутылок… На, пей!

С этими словами он поднес полный бокал к губам статуи и, омочив их вином, выплеснул остатки в лицо воину, разразившись оглушительным хохотом при виде того, как капли падают на надгробную плиту, стекая с каменной бороды недвижного рыцаря.

— Капитан! — насмешливо воскликнул кто-то. — Будь осторожен… Шутки с этим каменным народом иной раз дорого обходятся. Вспомни-ка, что произошло с гусарами в монастыре Поблет… Поговаривают, будто в одну прекрасную ночь статуи воинов взялись там за свои мраморные мечи и задали жару весельчакам, от нечего делать подрисовывавшим им углем усы.

Собутыльники приветствовали замечание взрывом смеха, но капитан, не обращая внимания на их веселье, продолжал, увлеченный своей мыслью:

— Вы думаете, я предложил ему бокал, уверенный, что он не сможет пропустить ни глотка? О нет!.. В отличие от вас, я не считаю эти статуи всего лишь куском мрамора, столь же неодушевленным, как в день, когда его извлекли из каменоломни. Художник — почти Бог, наделяющий свои творения дыханием жизни, и, хотя не в его силах заставить их двигаться и разговаривать, ему удается порой вдохнуть в них жизнь, странную и непостижимую, — суть ее я не умею объяснить и все же явственно ощущаю, что это так, особенно когда немножечко выпью.

— Блестяще! — закричали слушатели. — Пей и продолжай.

Капитан сделал глоток и, устремив взор на статую доньи Эльвиры, произнес с возрастающим волнением:

— Взгляните, взгляните же на нее! Разве вы не видите живого румянца на тонкой прозрачной коже?.. Разве не кажется вам, что под этой нежной, чуть голубоватой алебастровой оболочкой разливаются потоки розового света? Вы жаждете большей жизни? Большего правдоподобия?..

— О да, — послышалось в ответ, — пожалуй, мы бы предпочли женщину из плоти и крови.

— Плоть и кровь!.. Прах и ничтожество!.. — воскликнул капитан. — Я знаю, как пылают уста, как кругом идет голова на шумном пиру. Мне знаком этот огонь, растекающийся по жилам подобно кипучей вулканической лаве, чьи душные пары туманят мозг, порождая причудливые видения. Было время — поцелуи женщин из плоти и крови жгли меня раскаленным железом, и я отворачивался от них с разочарованием, с тоской, даже с отвращением… ибо тогда, как и сейчас, мой пылавший лоб жаждал лишь свежего дуновения морского ветра… Целовать лед… снег… да, снег, тронутый мягким светом, позолоченный солнечными лучами… Касаться губами прекрасных, бледных, холодных уст, как уста этой мраморной женщины, что томит меня непостижимой красотой и трепещет в отблесках пламени; ее приоткрытые губы влекут к себе, обещая бесценные сокровища любви… О да — поцелуй… только твой поцелуй может погасить пожирающий меня жар!

— Капитан! — вскричали несколько офицеров, видя, как он, с блуждающим взором, не помня себя, нетвердыми шагами направляется к изваянию. — Что ты задумал? Довольно шуток, оставь мертвецов в покое!

Молодой человек не слышал — пошатываясь, он приблизился к статуе, но стоило ему протянуть к ней руки, как страшный крик раздался в храме. С залитым кровью лицом капитан рухнул навзничь у подножия гробницы.

Онемев от ужаса, офицеры не смели сделать ни шагу, чтобы прийти ему на помощь.

Они ясно видели, как в тот самый миг, когда молодой человек приник пылающими губами к устам доньи Эльвиры, мраморный воитель внезапно поверг его наземь сокрушительным ударом десницы, облаченной в каменную перчатку.

1863

Эдит Несбит (1858–1924) Из мрамора, в натуральную величину Пер. с англ. Н. Кротовской

Хотя каждое слово в этой ужасной истории правда, я не надеюсь, что кто-нибудь мне поверит. Нынче и вера нуждается в рациональном объяснении. Позвольте тогда и мне начать с рационального объяснения, к которому склоняются те, кто слышал рассказ о самом трагическом событии моей жизни. Как они полагают, в тот день, 31 октября, я и Лаура стали жертвой душевного расстройства. Подобное предположение будто бы подводит под случившееся достаточно убедительное основание. Выслушав мою историю, читатель сам рассудит, можно ли считать это объяснение исчерпывающим. В том, что произошло, участвовали трое: Лаура, я и еще один человек. Этот человек жив и может подтвердить наименее правдоподобную часть моего рассказа.


Всю жизнь мне не хватало денег на самое необходимое: на хорошие краски, книги, на извозчика. И когда мы с Лаурой поженились, то сразу поняли, что сумеем свести концы с концами, только «упорно трудясь и экономя каждый грош». В ту пору я занимался живописью, Лаура — сочинительством, и мы надеялись как-то продержаться. О том, чтобы жить в городе, и речи быть не могло, и мы решили подыскать себе домик в деревне, живописный и вместе с тем удобный. Два этих качества сочетаются в одном доме так редко, что долгое время наши поиски заканчивались ничем. Мы прилежно изучали объявления, однако при ближайшем знакомстве обычно оказывалось, что вожделенная сельская обитель не отвечает ни одному из двух обязательных условий. Дом с водопроводом неизменно бывал оштукатурен и напоминал бонбоньерку. А если мы находили крыльцо, увитое розами и виноградом, внутри всегда скрывалось запустение. Красноречие агентов по найму и вопиющее несоответствие обещанных красот тому надругательству над прекрасным, которое мы с горечью наблюдали, настолько затуманило нам мозги, что накануне свадьбы мы едва могли отличить дом от собачьей конуры. Когда же в медовый месяц мы очутились вдали от друзей и агентов, туман в наших головах рассеялся и, увидав наконец красивый дом, мы сразу оценили его по достоинству. Дом находился недалеко от Брензета, крохотной деревушки на холме, у южных болот. Мы забрели туда из приморского селения, где снимали комнаты, поглядеть на церковь и, миновав два поля, наткнулись на этот дом. Он стоял на отшибе, в двух милях от деревни: длинное, низкое здание с причудливым расположением комнат. Когда-то на этом месте находился огромный дом, однако от прежних времен уцелела лишь часть каменной кладки, замшелой и увитой плющом, да две старые комнаты. Все остальное было пристроено позже. Без зарослей роз и жасмина дом показался бы чудовищным. С ними он был очарователен, и после беглого осмотра мы его сняли. Стоил он до смешного дешево. Остаток медового месяца мы провели в соседнем городке в поисках старой дубовой мебели и чиппендейлских стульев. Напоследок мы съездили в «Либерти», и вскоре низкие комнаты с дубовыми балками и решетчатыми окнами стали нашим кровом. К дому примыкал прелестный запущенный сад с поросшими травой дорожками, множеством подсолнухов, мальв и высоких лилий. Из окон открывался вид на заболоченные луга, дальше едва голубела полоска моря. Лето стояло великолепное, мы были счастливы и принялись за работу даже раньше, чем ожидали. Я увлеченно пытался передать на холсте причудливую игру облаков за распахнутым окном; Лаура, сидя за столом, слагала о них стихи, в которых и мне отводилось не последнее место.

Хозяйство наше вела высокая старая крестьянка. Наружность у нее была самая благообразная, хотя стряпня слишком уж незатейлива. Однако она прекрасно управлялась с садом и вдобавок сообщила нам все прежние названия полей и рощ, а также рассказывала истории о контрабандистах, разбойниках с большой дороги и призраках, подстерегающих одинокого путника звездными ночами. Она оказалась полезной во всех отношениях, ибо Лаура терпеть не могла домашней работы, а я обожал фольклор, и вскоре мы переложили все хлопоты по дому на миссис Дорман, а услышанные от нее легенды отсылали в журнал, который платил нам звонкой монетой.

Три месяца мы прожили душа в душу, ни разу не поссорившись. В один из октябрьских вечеров я отлучился из дому выкурить трубку с доктором, приятным молодым ирландцем, единственным нашим соседом. Лаура осталась дома, чтобы дописать смешной рассказ из сельской жизни для журнала «Недотепа». Я оставил ее улыбавшейся собственным шуткам, а вернувшись, нашел рыдавшей на подоконнике.

— Боже правый, дорогая, что стряслось? — воскликнул я, прижимая ее к груди.

Не переставая всхлипывать, она склонила темную головку мне на грудь. Раньше я никогда не видел ее в слезах — ведь мы были так счастливы, — поэтому я не на шутку испугался.

— В чем дело? Не томи меня.

— Это все миссис Дорман, — всхлипнула она.

— Что же она натворила? — допытывался я, почувствовав огромное облегчение.

— Она сказала, что уйдет от нас еще до конца месяца, сказала, у нее захворала племянница. Сейчас она отправилась ее проведать, но это просто отговорка, потому что ее племянница больна уже давно. Наверное, кто-то настроил ее против нас. Она вела себя так странно…

— Успокойся, любимая, — сказал я. — Что бы там ни было, не плачь, не то я заплачу вместе с тобой и ты перестанешь меня уважать.

Она послушно вытерла глаза моим платком и слабо улыбнулась.

— Видишь ли, — продолжала она, — это и в самом деле очень серьезно, ведь деревенские все заодно, и если уж кто-нибудь из них заартачился, то, будь уверен, никто другой не согласится. И мне придется стряпать и мыть противные грязные тарелки, а тебе — таскать воду, чистить башмаки и ножи, и у нас не останется времени ни на что: ни на живопись, ни на поэзию, ни на то, чтобы заработать денег. Мы будем трудиться, не разгибая спины, и отдыхать, дожидаясь, пока вскипит чайник.

Я возразил, что, даже если нам придется выполнять все эти обязанности, времени хватит и для работы, и для отдыха. Однако она желала видеть вещи только в самом мрачном свете. Моя Лаура не отличалась благоразумием, но, будь она такой же рассудительной, как Уэйтли, я не мог бы любить ее сильней.

— Я побеседую с миссис Дорман, когда она вернется, и постараюсь отговорить ее, — сказал я. — Возможно, она хочет получить прибавку к жалованью. Все как-нибудь образуется. Пойдем прогуляемся до церкви.

Огромное здание церкви одиноко высилось вдали, и мы любили наведываться туда, особенно светлыми ночами. Тропа тянулась краем леса, пересекала его, взбиралась на гребень холма, шла лугами и огибала церковную стену, над которой темными купами высились старые тисы. Тропа эта, частью мощеная, звалась «погребальной», так как по ней с незапамятных времен возили на погост покойников. Кладбище густо поросло деревьями, стоявшие за оградой древние вязы простирали величественные длани над мирно спавшими мертвецами. В храм вела массивная низкая паперть с норманнским порталом и тяжелой дубовой дверью, окованной железом. Внутри уходили во мрак высокие своды, меж которыми в лунном свете белели окна с частым переплетом. В алтаре тускло мерцали благородными красками витражи, в их неровном свете темные дубовые хоры сливались с зыбкими тенями. По обе стороны от престола на низком постаменте лежали серые мраморные фигуры двух рыцарей в полном вооружении, с руками, сложенными в вечной молитве. Эти фигуры всегда бросались в глаза, даже при самом скудном освещении. Имен тех рыцарей давно никто не помнил, но, по рассказам крестьян, были они свирепы и жестоки, чинили разбой на суше и на море, сея вокруг страх и отчаяние, и за неслыханные злодейства их постигла небесная кара: их родовое гнездо, тот большой дом, что стоял на месте нашего коттеджа, поразила молния. Однако золото их наследников купило им место в церкви. Взглянув на грубые, жестокие лица из мрамора, в эту историю легко было поверить.

В ту ночь церковь выглядела особенно живописно и таинственно. Тени от тисов падали сквозь окна в нефе, ложась неровными пятнами на колонны. Мы сели рядом и молча наслаждались торжественной красотой древнего храма, нам словно передалось благоговение, вдохновлявшее в древности его строителей. Мы подошли к алтарю поглядеть на спящих воинов. Затем отдохнули немного на каменной скамье портала, глядя на притихшие луга, залитые лунным светом, каждой частицей своего существа чувствуя спокойствие ночи и счастье любви, и наконец отправились домой, размышляя о том, что все наши житейские заботы всего лишь суета.

Как только миссис Дорман вернулась из деревни, я пригласил ее поговорить с глазу на глаз.

— Миссис Дорман, — произнес я, когда она вошла в мою мастерскую, — вы и впрямь намерены нас покинуть?

— Мне надобно уйти еще до конца месяца, сэр, — ответила она с присущим ей спокойным достоинством.

— Вы чем-то недовольны?

— Что вы, что вы, сэр, вы и ваша жена так добры ко мне…

— Так в чем же дело? Вам не хватает жалованья?

— Нет, сэр, я получаю достаточно.

— Тогда почему вы уходите?

— Я рада бы остаться, да… — с некоторым колебанием: — У меня захворала племянница.

— Но ваша племянница больна с тех пор, как мы здесь поселились.

Ответа не последовало. Настала долгая, тягостная пауза. Я нарушил ее.

— Вы не могли бы остаться еще на месяц? — спросил я.

— Нет, сэр. Мне надобно уйти до четверга.

А был понедельник!

— Что ж, но вам следовало предупредить нас заранее. Теперь уже поздно искать вам замену, а вашей госпоже тяжелая работа не по силам. Не задержитесь ли вы хотя бы до следующей недели?

— На следующей неделе я, может, и ворочусь.

Теперь мне стало ясно, что ей просто нужен небольшой отпуск, и мы охотно отпустили бы ее, подыскав ей замену.

— Но почему вы уходите именно на этой неделе? — упорствовал я. — Объясните мне.

Миссис Дорман поежилась, словно от холода, и потуже затянула на груди теплый платок, с которым никогда не расставалась. Затем нехотя сказала:

— Говорят, в католические времена на этом месте стоял большой дом, и в нем всякое творилось…

Леденящая кровь интонация, с которой миссис Дорман произнесла эти слова, не оставляла сомнений в характере того, что здесь «творилось». К счастью, Лауры не было в комнате. Как и все нервические натуры, она была очень впечатлительна, и мне показалось, что легенда о нашем доме, рассказанная старой крестьянкой с такой заразительной убедительностью, может глубоко взволновать мою жену, поколебав ее привязанность к нашему очагу.

— Миссис Дорман, — попросил я, — расскажите-ка мне все, что знаете. Я не из тех молодых людей, что потешаются над подобными вещами.

Что было отчасти правдой.

— Так вот, сэр, — она понизила голос, — верно, вам приходилось видеть в церкви у алтаря две фигуры.

— Вы говорите о статуях рыцарей в латах, — заметил я живо.

— Я говорю о двух человеческих фигурах в мраморном обличье, — поправила она, и должен признаться, ее описание было гораздо выразительней моего, не говоря уже о таинственной, сверхъестественной силе, которой веяло от слов «мраморное обличье».

— Сказывают, на канун Дня всех святых обе фигуры встают со своих плит и топают по проходу, а сами-то как есть из мрамора. (Еще одна удачная фраза, миссис Дорман.) И, только на церковных часах пробьет одиннадцать, выходят из дверей и идут прямиком через кладбище по «погребальной» тропе. А коли ночь сырая, наутро можно видеть их следы.

— Куда же они направляются?

— Они возвращаются сюда, в свой дом, сэр, и ежели кто повстречается с ними…

— Что тогда? — спросил я.

Но больше мне не удалось вытянуть из нее ни слова, если не считать старой песни о больной племяннице. После всего услышанного я потерял интерес к этому вопросу и постарался выведать у миссис Дорман подробности легенды. Но услыхал одни предостережения:

— В канун Дня всех святых заприте дверь пораньше, сэр, да начертите кресты над дверью и над окнами.

— Да видел ли кто-нибудь этих рыцарей? — допытывался я.

— Сама не видала, а за других не скажу.

— Ну хорошо, кто здесь жил в прошлом году?

— Никто. Владелица дома была здесь летом, да она завсегда уезжает в Лондон аж за месяц до той самой ночи. Мне неохота огорчать вас и вашу жену, но у меня захворала племянница, и в четверг я ухожу.

Когда она открыла мне истинную причину своего ухода, я попытался убедить ее в абсурдности этих доводов.

Но она твердо вознамерилась уйти, и никакие уговоры не могли поколебать ее решимости.

Я утаил от Лауры легенду о мраморных рыцарях, разгуливающих по ночам, отчасти потому, что такая легенда о нашем доме могла напугать мою жену, а отчасти, я думаю, по причине более таинственного свойства. Для меня эта история была не просто одной из многих, поэтому мне не хотелось говорить о ней прежде, чем назначенный день минует. Вскоре, однако, я и думать о ней забыл. Все мои мысли занимал портрет Лауры у открытого окна. Я увлеченно писал ее лицо на восхитительном фоне желто-серого заката. В четверг миссис Дорман покинула нас. Уходя, она растрогалась и сказала:

— Не больно усердствуйте, мэм, и, коль на будущей неделе у вас найдется кой-какая работенка, охотно вам подсоблю.

Из чего я заключил, что она не прочь вернуться к нам после Дня всех святых. И все же до последней минуты она с завидным упорством держалась версии о больной племяннице.

Четверг прошел благополучно. Лаура проявила незаурядные способности в приготовлении жаркого, а я на удивление ловко справился с тарелками и ножами, которые вызвался помыть.

Настала пятница. Именно то, что случилось в пятницу, и заставило меня взяться за перо. Не будь я одним из участников этой истории, я бы в нее не поверил. Постараюсь изложить события коротко и ясно. Все происшедшее в тот день оставило жгучий след в моей памяти. Я никогда не забуду, ничего не упущу.

Помнится, я поднялся рано, развел огонь на кухне, и, только над поленьями взвился легкий дымок, впорхнула моя жена, свежая и сияющая, как то погожее октябрьское утро. Мы вместе приготовили завтрак, дружно взялись за уборку, и, когда щетки, метлы и ведра вернулись на свои места, в доме воцарилась тишина. Удивительно, как много значит присутствие каждого человека. Нам и в самом деле недоставало миссис Дорман, и вовсе не потому, что некому было заняться горшками и сковородками. Мы провели день, стирая пыль с книг и аккуратно расставляя их по полкам, а после весело пообедали холодным мясом, запивая его кофе. В тот день Лаура показалась мне бодрей, веселей и милей, чем обычно, и я было подумал, что немного домашней работы ей не повредит. Во всяком случае, мы так не радовались со дня нашей свадьбы, а нашу вечернюю прогулку я вспоминаю как счастливейший миг моей жизни. Глядя, как пурпурные облака медленно становятся свинцово-серыми на фоне бледно-зеленого неба, а беловатые завитки тумана стелются над далекими болотами, мы возвратились домой примолкнув, рука в руке.

— Ты что-то грустна, дорогая, — сказал я как бы в шутку, когда мы очутились в нашей маленькой гостиной. Я ждал возражений, ибо мое молчание было молчанием полного блаженства. Но, к моему удивлению, она произнесла:

— Да, я и впрямь грущу, верней, мне как-то не по себе. Меня бьет озноб, а здесь ведь не холодно, правда?

— Ничуть, — ответил я, тревожась, как бы ей не повредил предательский туман, поднявшийся с болот в сумерки.

— Туман здесь ни при чем, — отозвалась она. И, помолчав немного, вдруг спросила: — Бывали у тебя дурные предчувствия?

— Нет, — отвечал я с улыбкой. — Впрочем, я никогда в них не верил.

— А у меня бывали, — продолжала она, — в ночь, когда умер мой отец, я чувствовала это, хотя он находился далеко, на севере Шотландии.

Я ничего не ответил.

Какое-то время она сидела, глядя на огонь, и молча гладила меня по руке. Потом решительно поднялась, встала у меня за спиной и, откинув мне голову назад, поцеловала.

— Все прошло, — сказала она. — Какая же я глупая! Давай зажжем свечи и споем что-нибудь из новых дуэтов Рубинштейна.

И мы провели один или два счастливых часа за фортепьяно.

Около половины одиннадцатого мне захотелось выкурить на ночь трубку, но, видя бледность Лауры, я подумал, что жестоко наполнять нашу гостиную клубами едкого дыма.

— Я выйду покурить, — сказал я.

— И я с тобой.

— Нет, дорогая, не сегодня. Ты слишком утомлена. Я ненадолго. А ты отправляйся спать, не то завтра мне придется не только чистить башмаки, но и нянчиться с больной женой.

Я поцеловал ее и повернулся, чтоб идти, но вдруг она обняла меня так крепко, словно не в силах была со мной расстаться. Я нежно погладил ее по голове.

— Бедняжка, ты перетрудилась. Домашняя работа слишком тяжела для тебя.

Она слегка ослабила объятья и глубоко вздохнула:

— Нет. Сегодня мы были очень счастливы, Джек, правда? Возвращайся поскорей.

Я вышел через парадную дверь, не заперев ее. Что это была за ночь! Рваные клочья тяжелых, темных облаков неслись по небу, легкая белесая дымка заволокла звезды. В бурном потоке облаков плыла луна, то выныривая из-за туч, то вновь погружаясь во тьму. Временами свет ее падал на лес, который, казалось, бесшумно и плавно качался в такт проплывавшим вверху облакам. Над землей был разлит странный серый свет. Над полями повисла мерцающая пелена, которую рождает союз тумана с лунным светом или мороза с сиянием звезд.

Я бродил возле дома, упиваясь красотой притихшей земли и бурного неба. Стояло полное безмолвие. Все вокруг словно вымерло. Не раздавалось ни возни кроликов, ни гомона сонных птиц. И хотя по небу неслись облака, гнавший их ветер не достигал земли, не шелестел сухими листьями на лесных тропинках. За лугами на фоне неба чернел силуэт церкви. Я шел и думал о трех месяцах нашего счастья, о моей жене, ее ласковых глазах, милых привычках. О моя девочка, моя родная девочка, какие картины нашей долгой счастливой жизни пригрезились мне тогда!

Я услыхал звон церковного колокола. Уже одиннадцать! Я повернул было к дому, но ночь не отпускала меня. Я не спешил вновь оказаться в наших уютных комнатах. Меня тянуло в церковь. Я смутно чувствовал потребность прийти с любовью и благодарностью в святилище, куда в былые времена люди несли свою печаль и радость.

Проходя мимо низкого окна, я заглянул в него. Лаура полулежала в кресле у камина. Лица ее я не видел, только ее головка темнела на фоне бледно-голубой стены. Она не шевелилась. Наверное, спала. Сердце мое устремилось к ней. Конечно, Бог есть, подумал я, и этот Бог добр… Иначе откуда взяться такому чуду, как она?

Я медленно брел краем леса. Внезапно ночную тишину нарушил резкий звук: в лесу что-то трещало. Я замер и прислушался. Звук тотчас стих. Я двинулся дальше и теперь явственно различил чужие шаги, звучавшие в такт моим. В нашей глуши хватало браконьеров и порубщиков леса, но только болван мог поднять такой шум. Я углубился в чащу, и теперь шаги, казалось, доносились с дороги, по которой я только что шел. Наверное, это эхо, подумал я. В свете луны лес поражал великолепием. Там, где листва на деревьях поредела, призрачный свет выхватывал из темноты увядшие кусты и папоротники. Вокруг, точно готические колонны, высились стволы деревьев. Они напомнили мне о церкви. Я свернул на «погребальную» тропу, через кладбищенские ворота прошел меж могил к низкой паперти и опустился на каменную скамью, где мы с Лаурой любовались погружавшимся во тьму пейзажем. Тут я заметил, что церковная дверь распахнута, и упрекнул себя, что не закрыл ее прошлой ночью. По будням никто, кроме нас, не удосуживался заглянуть в церковь, и я огорчился, что по нашей беспечности сырой осенний воздух проникнет внутрь и повредит старинное убранство. Я вошел внутрь. Возможно, это покажется странным, но только на полпути к алтарю я вспомнил — с внезапной дрожью, которая так же внезапно сменилась внутренним удовлетворением, — что в этот самый день и час мраморные рыцари, по преданию, сходят со своих могильных плит.

А раз уж я вспомнил легенду, и вспомнил с содроганием, которого тут же устыдился, мне ничего не оставалось, как подойти к алтарю: просто взглянуть на фигуры, уверял я себя. На самом деле мне хотелось убедиться, что, во-первых, я не верю в легенду, а во-вторых, легенда лжет. Я даже доволен был, что пришел: теперь-то я докажу миссис Дорман, что все ее россказни — чистый вымысел и в этот страшный час мраморные фигуры мирно покоятся на своих местах. Засунув руки в карманы, я направился к алтарю. В тусклом сером свете восточный придел церкви казался просторней обычного, а своды над обеими гробницами — выше. Вышла луна, и я понял почему. Я остолбенел, сердце у меня в груди отчаянно подскочило и бессильно упало.

«Человеческие фигуры в мраморном обличье» исчезли, и мраморные плиты лежали, просторные и пустые, в тусклом лунном свете, падавшем в восточное окно.

Куда они делись? Ушли, или я сошел с ума? Взяв себя в руки, я наклонился и провел рукой по гладким плитам, ощутив их ровную, неповрежденную поверхность. Может быть, кто-то унес изваяния? Как бы то ни было, я должен выяснить, в чем дело. Я торопливо свернул газету, оказавшуюся у меня в кармане, зажег и поднял высоко над головой. Желтое пламя осветило темные своды и обе могильные плиты. Статуи исчезли. И я был в церкви один… Или не один?

Меня охватил ужас, неописуемый и безграничный, всепроникающая уверенность в огромной непоправимой беде. Я отшвырнул свой факел и бросился прочь, закусив губу, чтоб не закричать. Что мною тогда владело, безумие или нечто другое? В один прыжок я перемахнул через церковную ограду и бросился прямиком через поля на свет, лившийся из наших окон. Но, только я перелез через первую изгородь, передо мной, словно из-под земли, выросла темная фигура. Все еще вне себя от мрачных предчувствий, я бросился на нее с криком:

— Прочь с дороги!

Однако мой противник оказался сильней, чем я ожидал. Он словно тисками сжал мои руки выше локтя и тряс до тех пор, пока я не признал в нем сухопарого доктора-ирландца.

— Что с вами? — кричал он с акцентом, который невозможно было спутать. — Что с вами?

— Пустите меня, болван, — прохрипел я. — Мраморные рыцари ушли из церкви, говорю вам, они ушли.

Он залился звонким смехом.

— Завтра я напою вас микстурой. Вы накурились табака и наслушались бабьих сказок.

— Говорю вам, я видел пустые плиты.

— Что ж, вернемся назад. Я иду к старому Палмеру, у него заболела дочь. Заглянем по пути в церковь, и вы покажете мне пустые плиты.

— Идите сами, если вам так хочется, — буркнул я, немного успокоившись, — а я пойду домой к жене.

— Никуда вы не пойдете, — возразил он. — Думаете, я вам позволю? И вы потом всю жизнь будете твердить, что видели, как ожил холодный мрамор, а я всю жизнь — повторять, что вы обыкновенный трус? Нет уж, увольте.

Ночная прохлада, человеческий голос, а также непоколебимый здравый смысл этого высокого человека отрезвили меня, а слово «трус» холодным душем окатило мой смятенный ум.

— Тогда пошли, — ответил я угрюмо, — возможно, вы и правы.

Он по-прежнему крепко держал меня за руку. Мы перелезли через изгородь и поспешили к церкви. Стояла мертвая тишина. Пахло сыростью и землей. Мы приблизились к алтарю. Не скрою, я закрыл глаза: я знал, что статуй там нет. Келли чиркнул спичкой.

— Да вот же они, глядите, лежат себе целехоньки. Вам, видно, все во сне приснилось или, простите, померещилось спьяну.

Я открыл глаза и в свете догоравшей спички увидел на постаментах два мраморных изваяния. Я с облегчением вздохнул и схватил доктора за руку.

— Крайне вам признателен, — воскликнул я. — Наверное, я был введен в заблуждение игрой света, а может, и в самом деле перетрудился. Знаете, ведь я и впрямь решил, что они исчезли.

— Знаю, — ответил он довольно резко. — Вам с вашими нервами следует беречь себя, мой друг, уверяю вас.

Он наклонился и стал разглядывать фигуру справа, чье каменное лицо было особенно жестоким и зловещим.

— Клянусь Юпитером! — воскликнул он. — Здесь что-то не так: от руки отломан кусок.

И точно. Но ведь в последний раз, когда мы с Лаурой сидели здесь, рука была цела!

— Похоже, кто-то пытался сдвинуть надгробие с места, — сказал молодой доктор.

— Но ведь мне привиделось, что статуй вообще не было.

— Если рисовать с утра до вечера и курить до умопомрачения, еще не такое привидится.

— Пошли, — сказал я, — не то жена станет беспокоиться. Пропустим по стаканчику виски за посрамление призраков и мое душевное здоровье.

— Вообще-то я шел к Палмеру, да сейчас уже поздно. Лучше зайду к нему завтра, — ответил доктор. — Я проторчал до вечера в богадельне, а потом еще навещал больных. Ладно, я иду с вами.

По-моему, он решил, что я нуждаюсь в его помощи больше палмеровской дочки, и мы поспешили домой, рассуждая о том, как могла возникнуть эта иллюзия, а полученные выводы распространили на вопрос о привидениях вообще. Еще с садовой дорожки мы заметили, что из парадной двери льется свет, а вскоре увидали, что дверь в гостиную тоже распахнута. Неужели Лаура куда-то вышла?

— Входите, — пригласил я доктора, и Келли последовал за мной в гостиную. Повсюду горели свечи, расставленные где придется, не только восковые, но и не меньше дюжины сальных. Я знал, что Лаура всегда зажигает свет, когда ей неспокойно. Бедное дитя! Как мог я уйти! Как мог оставить ее одну!

Мы оглядели комнату и поначалу не заметили Лауры. Окно было распахнуто, и сквозняк клонил пламя свечей в одну сторону. Стул, на котором она сидела, был пуст, а носовой платок и книга валялись на полу. Я кинулся к окну и там, в оконной нише, увидал ее. О моя девочка, моя любовь! Она подошла к окну поглядеть, не возвращаюсь ли я. И кто-то вошел в комнату у нее за спиной. К кому повернулась она с выражением дикого ужаса на лице? О моя крошка, наверное, она подумала, что это мои шаги она слышит. Кого же она увидела, обернувшись?

Она упала на стол, стоявший в нише, и тело ее лежало частью на столе, а частью на подоконнике, голова свесилась вниз, а распустившиеся волосы касались ковра. Губы ее кривила гримаса ужаса, а глаза были широко-широко раскрыты. Они уже ничего не видели. Что они увидели в последний миг?

Доктор направился к ней, но я, оттолкнув его, прижал ее к груди с криком:

— Не бойся, Лаура! Я с тобой!

Ее тело безжизненно обвисло у меня в руках. Я обнимал и целовал ее, называл самыми ласковыми словами, но, кажется, все время понимал, что она мертва. Ее руки были сжаты в кулак. Из одного торчало что-то твердое. Когда я уже не сомневался, что она мертва, а остальное потеряло для меня всякий смысл, я позволил доктору разжать ее ладонь.

Там был палец из серого мрамора.

1893

Амброз Бирс (1842–1914) Хозяин Моксона Пер. с англ. Н. Рахмановой

— Неужели вы это серьезно? Вы в самом деле верите, что машина думает?

Я не сразу получил ответ: Моксон, казалось, был всецело поглощен углями в камине, он ловко орудовал кочергой, пока угли, польщенные его вниманием, не запылали ярче. Вот уже несколько недель я наблюдал, как развивается в нем привычка тянуть с ответом на самые несложные, пустячные вопросы. Однако вид у него был рассеянный, словно он не обдумывает ответ, а погружен в свои собственные мысли, словно что-то гвоздем засело у него в голове. Наконец он проговорил:

— Что такое «машина»? Понятие это определяют по-разному. Вот послушайте, что сказано в одном популярном словаре: «Орудие или устройство для приложения и увеличения силы или для достижения желаемого результата». Но в таком случае разве человек не машина? А согласитесь, что человек думает или же думает, что думает.

— Ну, если вы не желаете ответить на мой вопрос, — возразил я довольно раздраженно, — так прямо и скажите. Ваши слова попросту увертка. Вы прекрасно понимаете, что под «машиной» я подразумеваю не человека, а нечто созданное и управляемое человеком.

— Если только это «нечто» не управляет человеком, — сказал он, внезапно вставая и подходя к окну, за которым все тонуло в предгрозовой черноте ненастного вечера. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал: — Прошу извинения, я и не думал увертываться. Я просто счел уместным привести это определение и сделать создателя словаря невольным участником нашего спора. Мне легко ответить на ваш вопрос прямо: да, я верю, что машина думает о той работе, которую она делает.

Ну что ж, это был достаточно прямой ответ. Однако нельзя сказать, что слова Моксона меня порадовали, скорее они укрепили печальное подозрение, что увлечение, с каким он предавался занятиям в своей механической мастерской, не принесло ему пользы. Я знал, например, что он страдает бессонницей, а это недуг не из легких. Неужели Моксон повредился в рассудке? Его ответ убеждал тогда, что так оно и есть. Быть может, теперь я отнесся бы к этому иначе. Но тогда я был молод, а к числу благ, в которых не отказано юности, принадлежит невежество. Подстрекаемый этим могучим стимулом к противоречию, я сказал:

— А чем она, позвольте, думает? Мозга-то у нее нет.

Ответ, последовавший с меньшим, чем обычно, запозданием, принял излюбленную им форму контрвопроса:

— А чем думает растение? У него ведь тоже нет мозга.

— Ах так, растения, значит, тоже принадлежат к разряду мыслителей! Я был бы счастлив узнать некоторые из их философских выводов — посылки можете опустить.

— Вероятно, об этих выводах можно судить по их поведению, — ответил он, ничуть не задетый моей глупой иронией. — Не стану приводить в пример чувствительную мимозу, некоторые насекомоядные растения и те цветы, чьи тычинки склоняются и стряхивают пыльцу на забравшуюся в чашечку пчелу, для того чтобы та могла оплодотворить их далеких супруг, — все это достаточно известно. Но поразмыслите вот над чем. Я посадил у себя в саду на открытом месте виноградную лозу. Едва только она проросла, я воткнул в двух шагах от нее колышек. Лоза тотчас устремилась к нему, но, когда через несколько дней она уже почти дотянулась до колышка, я перенес его немного в сторону. Лоза немедленно сделала резкий поворот и опять потянулась к колышку. Я многократно повторял этот маневр, и наконец лоза, словно потеряв терпение, бросила погоню и, презрев дальнейшие попытки сбить ее с толку, направилась к невысокому дереву, росшему немного поодаль, и обвилась вокруг него. А корни эвкалипта? Вы не поверите, до какой степени они могут вытягиваться в поисках влаги. Известный садовод рассказывает, что однажды корень проник в заброшенную дренажную трубу и путешествовал по ней, пока не наткнулся на каменную стену, которая преграждала трубе путь. Корень покинул трубу и пополз вверх по стене; в одном месте выпал камень и образовалась дыра, корень пролез в дыру, спустившись по другой стороне стены, отыскал продолжение трубы и последовал по ней дальше.

— Так к чему вы клоните?

— Разве вы не понимаете значения этого случая? Он говорит о том, что растения наделены сознанием. Доказывает, что они думают.

— Даже если и так, то что из этого следует? Мы говорили не о растениях, а о машинах. Они, правда, изготовлены либо частью из металла, а частью из дерева, но дерева, уже переставшего быть живым, либо целиком из металла. Или же, по-вашему, неорганическая природа тоже способна мыслить?

— А как же иначе вы объясняете, к примеру, явление кристаллизации?

— Никак не объясняю.

— Да и не сможете объяснить, не признав того, что вам так хочется отрицать, а именно — разумного сотрудничества между составными элементами кристаллов. Когда солдаты выстраиваются в шеренгу или каре, вы говорите о разумном действии. Когда дикие гуси летят треугольником, вы рассуждаете об инстинкте. А когда однородные атомы минерала, свободно передвигающиеся в растворе, организуются в математически совершенные фигуры или когда частицы замерзшей влаги образуют симметричные и прекрасные снежинки, вам нечего сказать. Вы даже не сумели придумать никакого ученого слова, чтобы прикрыть ваше воинствующее невежество.

Моксон говорил с необычным для него воодушевлением и горячностью. В тот момент, когда он замолчал, из соседней комнаты, именуемой «механической мастерской», доступ в которую был закрыт для всех, кроме него самого, донеслись какие-то звуки, словно кто-то колотил ладонью по столу. Моксон услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал и быстро прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно, с примесью непозволительного любопытства заставил меня напряженно прислушиваться, но все-таки с гордостью заявляю — я не прикладывал уха к замочной скважине. Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал. Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот: «Проклятый!» Затем все стихло, и сразу появился Моксон с виноватой улыбкой на лице:

— Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и взбунтовалась.

Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые ссадины, я сказал:

— А не надо ли подрезать ей ногти?

Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания, уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как будто ровным счетом ничего не произошло:

— Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена человеку с вашей эрудицией), кто учит, что материя наделена разумом, что каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких, заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в соприкосновение, например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли — и вбирает тем больше, чем совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт Спенсер определяет понятие «жизнь»? Я читал его тридцать лет назад. Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить, ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не только лучшим, но единственно возможным. «Жизнь, — говорит он, — есть определенное сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и последовательно в соответствии с внешними условиями».

— Это определяет явление, — заметил я, — но не указывает на его причину.

— Но такова суть любого определения, — возразил он. — Как утверждает Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того, что она чему-то предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того, что оно за чем-то следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между собой не имеют ничего общего: первые по времени мы именуем причиной, вторые — следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик — причина собаки.

— Боюсь, однако, — добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, — что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого преследовал, — я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и деятельности машины; там, собственно, нет ничего, что было бы неприменимо к машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего мыслителя — человек живет, пока действует, — я скажу, что и машина может считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как изобретатель — и конструктор — машин.

Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин. Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного, если не считать какого-то существа, о природе которого я мог только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза, я сказал, показав рукой на дверь мастерской:

— Моксон, кто у вас там?

К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени замешательства:

— Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а сам в это время взялся за нескончаемую просветительскую работу. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть детище Ритма?

— Ах, да провались они оба! — ответил я, подымаясь и берясь за пальто. — Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в перчатках.

И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.

Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к которому я осторожно пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось, мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незанавешенное окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности машин и отцовских прав Ритма… Хотя его убеждения казались мне в то время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и, уж во всяком случае, я больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова: «Разум есть детище Ритма». Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж, думал я, на этом, пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если Разум — детище Ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем опыта?

Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг меня подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса, и, шагая во мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли». Я упивался неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые крылья.

Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате — в «мастерской». Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму снаружи, — на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по кровле звучал громко и непрерывно.

Я ни разу не бывал в мастерской, более того, доступ туда был мне запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека — искусного слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации, что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.

Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела одна-единственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него спиной ко мне сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против него. Лицо его было мертвенно-бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у меня пропала всякая охота видеть его лицо.

В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не было видно — шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно длинной.

Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь приотворена, — и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего друга, если останусь, и, не слишком мучаясь совестью из-за собственной нескромности, я остался.

Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как сделать ход, и мне, не искушенному в игре, казалось, что он передвигает первые попавшиеся фигуры, настолько жесты его были резки, нервны, малоосмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.

Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что незнакомец нем. А вслед за этим — что это просто машина, автоматический шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности создания такого механизма, однако я решил, что он только придумал его, но еще не сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом механики?

Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли»! Разозлившись, я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил, что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким естественным, до такой степени человечьим, что в том новом свете, в каком я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще больше, чем я, и, словно в тревоге, отодвинулся вместе со стулом назад.

Немного погодя Моксон, который должен был сделать очередной ход, вдруг поднял высоко над доской руку, схватил одну из фигур со стремительностью упавшего на добычу ястреба, воскликнул: «Шах и мат!» — и, вскочив со стула, быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.

Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание, которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под усмиряющего и упорядочивающего начала какого-нибудь контрольного приспособления, — так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я, однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая, непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздуха. Я бросился на помощь своему другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся, Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута, глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу, и — жуткий контраст! — выражение спокойствия и глубокого раздумья на раскрашенном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.

Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в том, кто выхаживал меня, доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд он, улыбаясь, подошел ко мне.

— Расскажите, — с трудом выговорил я слабым голосом, — расскажите все.

— Охотно, — ответил он. — Вас в бессознательном состоянии вынесли из горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение таково, что в дом ударила молния.

— А Моксон?

— Вчера похоронили то, что от него осталось.

Как видно, этот молчаливый человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную новость, он даже проявил какую-то мягкость.

После долгих и мучительных колебаний я отважился наконец задать еще один вопрос:

— А кто меня спас?

— Ну, если вам так интересно, — я.

— Благодарю вас, мистер Хейли, благослови вас Бог за это. А спасли ли вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического шахматиста, убившего своего изобретателя?

Собеседник мой долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне в лицо и мрачно спросил:

— Так вы знаете?

— Да, — сказал я, — я видел, как он убивал.

Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог ответить с такой уверенностью.

1899

Загрузка...