Спасители с того света

Чарльз Диккенс (1812–1870) Сигнальщик Пер. с англ. С. Сухарева

— Эге-ге, там, внизу!

Когда я его окликнул, сигнальщик стоял у дверцы будки, держа в руке свернутый флажок. Учитывая характер местности, следовало ожидать, что он сразу догадается, откуда послышался голос, но, вместо того чтобы взглянуть вверх — на край крутого откоса, нависавшего чуть ли не у него над головой, он обернулся назад и впился взглядом в железнодорожное полотно. Проделал он это на какой-то особый манер: впрочем, объяснить, в чем тут состояла странность, я бы затруднился. Но повел он себя действительно странно: ведь привлекло же что-то в нем мое внимание, хотя его укороченная расстоянием фигура терялась в тени на дне глубокой выемки, я же стоял высоко над ним, облитый лучами грозно пламеневшего заката, — мне даже пришлось заслонить глаза рукой, прежде чем я сумел его различить.

— Эге-ге, внизу!

Сигнальщик снова развернулся и посмотрел вперед и только потом, задрав голову, заметил меня высоко над собой.

— Есть тут тропинка, чтобы я спустился к вам — на два слова?

Сигнальщик, не отвечая, продолжал меня разглядывать, и я не спешил повторять свой досужий вопрос. Тем временем воздух слегка задрожал, земля под ногами еле заметно сотряслась и тут же мощно заколыхалась: стремительное приближение паровоза заставило меня отпрянуть, будто меня могло скинуть с верхотуры. Когда поезд пронесся мимо и застлавшие обзор клочья пара понемногу рассеялись, я снова бросил взгляд вниз и увидел, как сигнальщик сворачивает флаг, который он держал на вытянутой руке, пока состав не прошел.

Я повторил свой вопрос. Выдержав паузу и не переставая пристально в меня всматриваться, сигнальщик ткнул свернутым флажком куда-то вверх и вбок — на две-три сотни ярдов в сторону от места, где я стоял. Я крикнул ему, что понял его знак, и пошел, куда он указывал. Внимательно огляделся и обнаружил извилистую неровную тропу, которая вела вниз.

Выемка была на редкость глубокой, с почти отвесными скатами; рыхлая поверхность камня под моими подошвами делалась все более влажной и вязкой. Поэтому спуск оказался достаточно долгим и мне хватило времени подивиться тому, с какой неохотой — чуть ли не против воли — сигнальщик показал мне дорогу.

Пропетляв по зигзагообразной тропе и очутившись невдалеке от сигнальщика, я увидел, что он стоит между рельсами, по которым только что промчался поезд, и в его напряженной позе угадывалось ожидание. Левой ладонью он подпирал подбородок, левый локоть опирался на ладонь правой руки, прижатой к груди. Вид его выражал столь острую настороженность, что я на секунду остановился в недоумении.

Ступив наконец на железнодорожный путь, я подошел к сигнальщику: это был темноволосый человек с нездоровым цветом лица, густобровый и чернобородый. Его пост находился в месте самом что ни на есть безотрадном и уединенном. По бокам выемку замыкали иззубренные откосы из мокрого камня, оставляя над головой лишь неширокую полоску неба; с одной стороны это громадное узилище уходило, изгибаясь, вдаль; с другой, менее протяженной, горел угрюмым красным светом семафор и зияла еще более угрюмая горловина непроницаемо темного туннеля, массивная и грубая кладка которого наводила тоску. Так мало проникало сюда солнечного света, что тяжелый могильный запах не разгоняли даже порывы ледяного ветра, пронизавшего меня до мозга костей таким холодом, будто я покинул земные пределы.

Сигнальщик еще не успел пошевелиться, как я приблизился к нему вплотную. По-прежнему не сводя с меня глаз, он отступил на шаг и вскинул руку.

Место службы тут, видно, безлюдное (начал я), и оно меня заинтересовало, как только я увидел его сверху. Посетители, наверное, здесь большая редкость, но, можно надеяться, их визиты не всегда нежелательны? Перед ним человек, который всю жизнь провел взаперти, стиснутый тесными рамками, а теперь, оказавшись наконец на воле, желал бы утолить проснувшуюся тягу к таким вот грандиозным сооружениям. Речь моя сводилась примерно к этому, но я далек от уверенности, в точности ли так выразился; я и всегда-то не умел удачно завязать разговор, а сейчас в обличии собеседника что-то меня обескураживало.

Сигнальщик вперил взгляд в красный семафор возле горловины туннеля, изучил его самым внимательным образом, как если бы в нем чего-то недоставало, а потом снова повернулся ко мне.

— Надзор за семафором, кажется, входит в обязанности сигнальщика?

Сигнальщик негромко спросил:

— А разве вам об этом неизвестно?

Я пристальней вгляделся в тусклое лицо собеседника, в его недвижно застывший взор и вздрогнул от жуткой мысли: что, если передо мной не простой смертный, а призрак? Нельзя было отделаться и от подозрения, что с рассудком у него не все ладно.

Теперь и я попятился, но при этом поймал мелькнувшую у него в глазах тревогу: он как будто втайне меня опасался. Мои нелепые страхи тут же рассеялись.

— Вы так на меня смотрите, — произнес я с натянутой улыбкой, — словно я внушаю вам ужас.

— Я засомневался, — пояснил сигнальщик, — не видел ли вас раньше.

— Где?

Сигнальщик указал на красный фонарь семафора.

— Там? — переспросил я.

Не спуская с меня глаз, он еле слышно обронил:

— Да.

— Дружище, да что мне там делать? Ладно, скажу вам как на духу: я никогда там не бывал, можете под присягой это подтвердить.

— Пожалуй, смогу, — согласился сигнальщик. — Да, наверняка смогу.

Скованность его отпустила, меня тоже. Он с готовностью отвечал на мои вопросы, подыскивая слова поточнее. Много ли у него хлопот? Да как сказать, ответственности хватает, но бдительность и аккуратность — главное, что здесь требуется, а работы как таковой — физического труда — не так уж много. Менять сигнал семафора, поддерживать его в порядке, время от времени поворачивать эту железную ручку — собственно, и все. Что до нескончаемо долгих одиноких часов, им тут проведенных (меня сильно это впечатлило), то сигнальщик просто сказал, что так уж сложилась его жизнь и он с этим свыкся. Он самостоятельно выучил здесь иностранный язык — если можно это так назвать, поскольку учил его только по книгам, а о произношении слов имеет лишь самое примитивное понятие. Решал задачи с дробями — простыми и десятичными, пробовал заняться и алгеброй, но с математикой он еще со школы не в ладах. Всегда ли по долгу службы ему необходимо оставаться в этом сыром ущелье и может ли он хоть изредка выбираться из этого каменного мешка на солнышко? Что ж, когда как. Зависит от обстоятельств: бывает, линия перегружена, бывает — нет; имеет значение и разное время суток. В ясную погоду он улучал часок-другой и поднимался в горку проветриться, но, поскольку его в любую минуту могли вызвать, с удвоенным беспокойством прислушивался тогда к электрическому звонку, так что даже короткая вылазка, сами понимаете, особого удовольствия ему не доставляла.

Сигнальщик повел меня к себе в будку: там горел очаг, на столе лежал служебный журнал, в котором ему полагалось делать записи; тут же находились телеграфный аппарат с диском, циферблатом и стрелками, а также электрический звонок, о котором он уже упоминал. Выразив надежду, что его не заденет мое предположение, я заметил, что он, по-видимому, получил неплохое образование и, вероятно (тут я снова повторил, что не имею ни малейшего намерения его обидеть), достаточно основательное для того, чтобы претендовать на лучшее место в жизни; сигнальщик согласился, что примеры названного несоответствия в изобилии отыщутся среди представителей самых разных слоев общества — обитателей работных домов, полицейских и даже тех, кто в порыве отчаяния не нашел ничего лучшего, как записаться в солдаты; насколько ему известно, примерно так же обстоит дело и с персоналом почти любой крупной железнодорожной компании. В молодости (мне, видя его в этой хибарке, трудно в такое поверить — ему самому верится с трудом) он изучал натурфилософию, посещал лекции, но сбился с пути, пренебрег возможностями, скатился на дно, откуда так и не сумел подняться. Но жаловаться на судьбу ему незачем. Что посеял, то и приходится пожинать. Жизнь заново не начнешь.

Все, что я тут сжато пересказал, сигнальщик поведал мне неторопливо и размеренно, сохраняя серьезный и сосредоточенный вид и отвлекаясь изредка на то, чтобы поворошить в очаге угли. Время от времени, обращаясь ко мне, он вставлял словечко «сэр», особенно когда вспоминал годы юности, словно желая дать мне понять, что не притязает ни на какой иной статус, кроме нынешнего. Раза два-три раздавался звонок: он прочитывал сообщения и передавал ответ. Однажды должен был выйти наружу: встретить проходивший поезд, выставить флажок и обменяться парой слов с машинистом. Обязанности свои он исполнял на редкость пунктуально, с превеликой старательностью, прерывая рассказ на полуслове и не возобновляя его до тех пор, пока все необходимые действия не будут выполнены.

Короче говоря, я счел бы сигнальщика надежнейшим исполнителем своего профессионального долга, если бы не одно обстоятельство: во время нашего разговора он дважды умолкал и с вытянутым лицом оборачивался к звонку, вовсе не звонившему, распахивал дверь будки (она была закрыта, чтобы не впускать внутрь нездоровой сырости) и, выглянув, всматривался в красный семафор у входа в туннель. Оба раза он возвращался к огню в непонятной оторопи, которую я приметил в нем (не в силах ее разгадать) еще раньше, издалека.

Вставая с места, чтобы откланяться, я сказал:

— Вы почти уверили меня в том, что я свел знакомство с человеком, вполне довольным судьбой.

(Не скрою, что на самом деле этой фразой я рассчитывал вызвать его на откровенность.)

— Думаю, так оно когда-то и было, — отозвался он тем же приглушенным голосом, что и в самом начале, — но душа у меня, сэр, не на месте, совсем не на месте.

Он охотно вернул бы сказанное, если бы только мог. Но слова уже вырвались, и я не преминул за них ухватиться.

— Отчего же? Что вас тяготит?

— Это непросто передать, сэр. Очень, очень непросто. Если вы снова ко мне заглянете, я попробую.

— Но я и вправду намерен вас навестить еще раз. Скажите когда?

— Я ложусь спать рано утром, но заступлю на дежурство завтра в десять вечера, сэр.

— Я приду в одиннадцать.

Сигнальщик поблагодарил меня и вышел проводить за дверь.

— Я, сэр, выставлю белый свет, — произнес он негромко, — пока вы не найдете тропу наверх. А найдете — не окликайте меня! И когда взберетесь на вершину — тоже не окликайте!

Он так это сказал, что меня пробрало ознобом, но я только кивнул:

— Да-да, хорошо.

— И когда спуститесь завтра вечером вниз — не окликайте! Позвольте на прощание задать вам один вопрос: почему вы крикнули сегодня «Эге-ге, там, внизу!»?

— Да бог его знает. Крикнул что-то — сам точно не вспомню…

— Не что-то, сэр. Те самые слова. Мне они хорошо известны.

— Допустим, именно так я и крикнул. Почему? Конечно же потому, что увидел внизу вас.

— Только по этой причине?

— По какой же еще?

— У вас не было ощущения, что вам внушили их каким-то сверхъестественным способом?

— Нет.

Сигнальщик пожелал мне доброй ночи и занялся семафором. Я двинулся вдоль железнодорожной линии в поисках тропы (испытывая весьма неприятное чувство, будто сзади меня нагоняет поезд). Вскарабкиваться в гору легче, чем спускаться, и я добрался до гостиницы без каких бы то ни было осложнений.

Верный данному слову, следующим вечером я ступил на первый изгиб змеистой дорожки ровно в одиннадцать вечера, едва до меня донесся отдаленный бой часов. Сигнальщик ждал меня у подножия, в семафоре горел белый свет.

— Всю дорогу молчал, как велели, — начал я, как только мы сошлись, — теперь-то можно говорить?

— Разумеется, сэр.

— Тогда добрый вечер, вот вам моя рука.

— Добрый вечер, сэр, а вам — моя.

Обменявшись рукопожатием, мы направились бок о бок к будке, вошли в нее, прикрыли дверь и расположились у очага.

— Я принял решение, сэр, — подавшись вперед, заговорил сигнальщик почти что шепотом, — не заставлять вас дважды меня расспрашивать о моих тревогах. Вчера вечером я принял вас за кого-то другого. Потому и места себе не нахожу.

— Из-за своей ошибки?

— Нет. Из-за того — другого.

— Кто же он?

— Не знаю.

— Похож на меня?

— Не знаю. Лица его я не видел. Лицо заслоняла левая рука, а правой он размахивал — что есть мочи. Вот так.

Он показал мне, как именно, — в его жесте мне почудились крайнее возбуждение и исступленный призыв: «Ради бога, прочь с дороги!»

— Однажды лунной ночью, — начал свой рассказ сигнальщик, — сидел я вот здесь и вдруг услышал крик: «Эге-ге, там, внизу!» Вскочил с места, выглянул за дверь и вижу: тот самый «кто-то» стоит у красного семафора возле туннеля и машет рукой, как я вам только что показал. Голос у него охрип от крика, но он не умолкал: «Берегись! Берегись!» И снова: «Эге-ге, там, внизу! Берегись!» Я схватил фонарь, включил в нем красный свет и кинулся навстречу с возгласами: «Что там такое? Что случилось? Где?» Человек почти сливался с чернотой туннеля. Вблизи было непонятно, почему глаза у него закрыты рукавом. Я подбежал вплотную и только протянул руку — отвести рукав, как он исчез.

— В туннеле? — спросил я.

— Нет! Я ринулся в туннель, промчался ярдов с полсотни. Остановился, поднял фонарь над головой: там были цифры разметки да потеки на стенах. Наружу я выскочил еще быстрее (там, в туннеле, мне стало невыносимо тошно), при свете красного фонаря осмотрел красный фонарь семафора, поднялся по железной лесенке на верхнюю площадку, спустился и бросился к себе в будку. Телеграфировал в оба конца: «Подан сигнал тревоги. Что произошло?» Мне с обеих сторон ответили: «Все спокойно».

Стараясь не замечать ледяной щекотки, медленно пробежавшей у меня по спине, я попытался убедить сигнальщика в том, что померещившаяся ему фигура — не что иное, как следствие оптического обмана; известно, что некоторые пациенты, страдающие подобными галлюцинациями (а возникают они в результате расстройства чувствительных нервов, которые обеспечивают зрительное восприятие), вполне отдают себе отчет в природе этого недуга и даже способны доказать его происхождение с помощью поставленных на себе экспериментов.

— Что касается воображаемого крика, — заключил я, — вслушайтесь только на минуту в завывания ветра внутри этой искусственной теснины — как он неистово гудит в телеграфных проводах.

Все это верно, согласился сигнальщик, после того как мы немного посидели молча; уж кому-кому, а ему ли не знать о свойствах здешнего ветра и проводов: немало долгих зимних ночей он провел тут в одиночестве, к ним прислушиваясь. Затем он попросил меня обратить внимание на то, что рассказ его еще не окончен.

Я принес свои извинения — и он, тронув меня за руку, неторопливо продолжил:

— Спустя шесть часов после Видения на линии случилась памятная железнодорожная катастрофа, и не позже чем через десять часов сквозь туннель пронесли погибших и раненых — мимо того места, где стоял тот человек.

Меня бросило в дрожь, но я постарался с собой совладать. Совпадение ошеломляющее, нечего и говорить, подтвердил я: настолько исключительное, что оно не могло не поразить моего нового знакомца. Однако не приходится сомневаться, что исключительные совпадения — отнюдь не редкость: в подобных случаях об этом необходимо помнить. Впрочем, признавая это, я счел необходимым добавить (мне показалось, будто мой собеседник собирается возразить), что люди здравомыслящие в повседневной жизни случайным совпадениям серьезного значения не придают.

Сигнальщик вновь взмолился позволить ему довести историю до конца.

Я вновь принес свои извинения за то, что поневоле его прервал.

— Случилось это, — он опять тронул меня рукой, глянув ввалившимися глазами себе за спину, — ровно год тому назад. Минуло полгода или чуть больше, я понемногу оправился от внезапного потрясения и вот однажды ранним утром стою в дверях… бросил взгляд на красный семафор, а там — опять призрак.

Он замолчал, не сводя с меня глаз.

— Он крикнул?

— Нет. Молчал.

— Махал рукой?

— Нет. Склонился к опоре семафора и закрыл лицо руками. Вот так.

Я проследил за его движениями. Это был жест скорбного отчаяния. В такой позе изображают каменные изваяния на надгробиях.

— Вы подошли к нему?

— Вернулся в будку и опустился на стул — отчасти собраться с мыслями, отчасти справиться с дурнотой. Когда шагнул наружу, уже совсем рассвело, а призрака и след простыл.

— И ничего такого не стряслось? Обошлось без последствий?

Сигнальщик постучал мне по руке указательным пальцем, всякий раз сопровождая прикосновение многозначительным кивком:

— В тот самый день я заметил в окне поезда, выходившего из туннеля, какую-то суматоху: чьи-то головы, руки, кто-то чем-то размахивал. Я успел подать сигнал машинисту — и остановить поезд. Он выпустил пар, повернул кран тормоза, но состав по инерции проехал вперед еще на полторы сотни ярдов, если не больше. Я ринулся вдогонку и на бегу услышал жуткие крики и рыдания. В одном из вагонов внезапно скончалась молодая красивая девушка: тело принесли ко мне в будку и положили вот тут, на полу, между вами и мной.

Я невольно отодвинулся в сторону вместе со стулом и перевел взгляд с половиц на сигнальщика.

— Да-да, сэр. Именно так. Все в точности так и произошло, как я вам рассказал.

Я не находил слов: добавить было нечего, во рту пересохло. Рассказ сигнальщика подхватил протяжный и жалобный плач ветра в телеграфных проводах.

— Вот так, сэр, — снова заговорил сигнальщик, — судите сами, насколько все это выбило меня из колеи. Призрак вернулся неделю тому назад. С тех пор он тут нет-нет да и появится.

— У семафора?

— Когда горит красный свет.

— И как себя ведет?

Сигнальщик с еще более отчаянной и красноречивой жестикуляцией повторил прежнюю немую пантомиму: «Ради бога, прочь с дороги!»

— Теперь нет мне ни сна, ни покоя. Призрак в мучительном отчаянии — минута за минутой — взывает ко мне: «Там, внизу! Берегись, берегись!» Стоит и машет мне. Звонит в звонок…

— А звонил он, — ухватился я за эту зацепку, — вчера вечером, когда я был у вас и вы ходили к двери?

— Звонил дважды.

— Вот видите, — заметил я, — как воображение сбивает вас с толку. Звонок был у меня перед глазами, уши у меня не заложены — и, ей-же-ей, никаких звонков в те моменты не раздавалось. До и после — тоже, кроме тех звонков вполне естественного происхождения, когда вас вызывали со станции.

Сигнальщик покачал головой:

— Я на этот счет сроду не ошибался, сэр. Звонок призрака со служебным пока ни разу не путал. Когда звонит призрак, звонок совсем по-особому, странно вибрирует — и я вовсе не утверждал, будто эта вибрация заметна глазу. Неудивительно, что вы ничего не слышали. Зато я слышал.

— И когда вы выглянули за дверь, вам померещился призрак?

— Он был там.

— Оба раза?

— Оба раза, — твердо заявил сигнальщик.

— Вы не подойдете сейчас к двери со мной — посмотрим вместе?

Сигнальщик покусал губы, словно борясь с собой, но поднялся с места. Я открыл дверь и шагнул на ступеньку, тогда как он задержался у косяка. Горел красный сигнал: «Путь закрыт». Мрачно темнел вход в туннель. Узкий проход ограждали высокие стены из влажного камня. На небе сияли звезды.

— Вы его видите? — спросил я, пристально изучая лицо сигнальщика. Взгляд его казался напряженным и сосредоточенным, но, наверное, таким же был и мой, когда я обратил взор в ту же точку.

— Нет, не вижу. Его там нет.

— Согласен.

Мы вернулись в хижину, затворили дверь и уселись на прежние места. Я мысленно прикидывал, как бы получше воспользоваться этим удачным, если его так можно назвать, поворотом, но сигнальщик возобновил разговор совершенно будничным тоном, точно не произошло ничего примечательного, и я почувствовал себя обескураженным.

— Теперь, сэр, думаю, вы вполне уяснили суть дела: меня терзает мучительный вопрос — чего он хочет, этот призрак?

Я ответил, что, пожалуй, не совсем улавливаю, в чем, собственно, суть.

— О чем он предупреждает? — задумчиво продолжал сигнальщик, глядя на огонь и лишь изредка оборачиваясь ко мне. — В чем заключается опасность? Откуда она исходит? Где-то на линии таится угроза. Случится какое-то страшное бедствие. После всего происшедшего сейчас, в третий раз, сомневаться в этом не приходится. Но пока для меня это жестокое наваждение. Что мне делать? — Он вытащил из кармана носовой платок и стер капли пота с разгоряченного лба. — Телеграфировать об опасности в одну или другую сторону линии или же сразу в обе никаких оснований нет. — Сигнальщик обтер платком ладони. — Пользы это не принесет, а у меня будут неприятности. Меня сочтут помешанным. Выйдет вот что. Сообщение: «Опасность на линии. Примите меры». Ответ: «Какая опасность? Где именно?» Сообщение: «Неизвестно. Но, ради бога, будьте начеку!» Меня уволят. А как же иначе?

На его душевные терзания тяжко было смотреть. Бедняга невыносимо страдал из-за своей добросовестности, не в силах противостоять непонятной угрозе, которой подвергались чужие жизни.

— Когда призрак впервые явился под красным семафором, — сигнальщик, отведя назад свои черные волосы, в лихорадочном волнении принялся потирать виски, — почему он не сообщил мне, где должна произойти авария, если ее нельзя избежать? Почему не сообщил мне, каким образом ее предотвратить — если возможно предотвратить? А когда явился снова, закрыв лицо, почему бы вместо того прямо не оповестить: «Девушка умрет. Нельзя отпускать ее из дома»? Если, явившись вот так дважды, призрак преследовал единственную цель — показать, что его предупреждения сбываются, и подготовить меня к третьему визиту, — почему бы прямо не поставить меня в известность уже сейчас? А кто я такой, господи? Простой сигнальщик на этой богом забытой станции! Почему бы ему не явиться лицу влиятельному — кому все поверят, кого послушаются?

Видя беднягу в таком состоянии, я уяснил, что и ради его собственного блага, и во имя общественной безопасности единственное, чем я могу ему помочь, — это его успокоить. Посему, не касаясь более вопроса о реальной или сверхъестественной природе случившегося, я постарался внушить ему, что любому добросовестному служащему необходимо держать себя в здравии, и, если зловещий феномен ему непонятен, пусть утешает себя тем, что назубок знает свой долг. В этом я преуспел значительно больше, нежели в попытках убедить его в иллюзорности им виденного. Сигнальщик успокоился, внимание его переключилось на его ночные обязанности, и в третьем часу я с ним расстался. Я предлагал задержаться до утра, но он и слышать об этом не желал.

Взбираясь по тропе вверх, я не раз и не два оглядывался на красный семафор — и оглядывался с беспокойством; я подумал, что мне вряд ли мирно спалось бы от его соседства, — все это так, не скрою. Крайне угнетали меня и мысли о двух несчастных случаях подряд и о мертвой девушке. Не стану умалчивать и об этом.

Но более всего мучил меня вопрос, как я должен действовать, будучи посвященным во все эти неизвестные прочим обстоятельства? Я удостоверился воочию в полной разумности, неусыпной бдительности, редком усердии и пунктуальности сигнальщика, но сколь долго он сумеет сохранять в себе эти качества — при этаком-то душевном разладе? Должность у него незначительная, однако в высшей степени ответственная, и решился бы, к примеру, я сам с риском для жизни положиться на его способность нести службу с прежней неукоснительностью?

Тем не менее я чувствовал, что обратиться к начальству железнодорожной компании — через голову сигнальщика, не посовещавшись с ним и не выработав компромисса, — будет в известном смысле предательством; в итоге я собрался предложить ему (пока что сохраняя все в полной тайне) совместно отправиться за советом к наиболее опытному из практиковавших в данной местности медиков. По словам сигнальщика, через день расписание у него будет таким же: он освободится спустя час-другой после рассвета, а заступит на дежурство вскоре после захода солнца. В соответствии с этим мы и условились о моем визите.

Вечер того дня выдался на славу, и я вышел пораньше, чтобы им насладиться. Когда я брел по полевой тропе близ верхушки откоса, солнце еще не село. Растяну-ка свою прогулку еще на часик, подумалось мне: полчаса туда и полчаса обратно — и как раз подойдет время явиться в будку сигнальщика.

Прежде чем продолжить прогулку, я приблизился к краю откоса и машинально бросил взгляд вниз с того самого места, откуда увидел сигнальщика впервые. Не подыщу слов для описания своего ужаса: у самого входа в туннель маячила человеческая фигура — левым рукавом она заслоняла глаза, а правой рукой неистово размахивала в воздухе.

Мое оцепенение длилось недолго: это и в самом деле был человек, а чуть поодаль толпились другие люди, к которым он и обращал свой жест. Красный фонарь семафора не горел. Вблизи его опоры — что было для меня новостью — из деревянных кольев и брезента соорудили низкий шалашик, размерами не больше балдахина над кроватью.

Не в силах побороть дурного предчувствия (я запоздало упрекал себя в том, что оставил сигнальщика одного, не поручил никому за ним присмотреть и проследить за его действиями — из-за этого, быть может, и случилось несчастье), я опрометью сбежал по извилистой тропе.

— Что случилось? — выдохнул я.

— Утром погиб сигнальщик, сэр.

— Дежурный из этой будки?

— Именно, сэр.

— Тот самый, мой знакомый?

— Если знакомый, сэр, то вы его узнаете, — произнес человек, отвечавший мне за всех остальных, и, скорбно обнажив голову, приподнял край брезента. — Лицо у него ничуть не пострадало.

— Но как же это случилось, как случилось? — твердил я, поочередно обращаясь к собравшимся, когда брезент вернули на место.

— Его сбил паровоз, сэр. В Англии не сыскать было человека, который лучше знал бы свое дело. Но он почему-то не отошел на изгибе от наружного рельса. Случилось это средь бела дня. Сигнальщик зажег семафор, в руке у него был фонарь. Когда паровоз показался из туннеля, он стоял спиной к нему, и паровоз на него наехал. Вел состав вот этот машинист: он нам сейчас показывал, как все это произошло. Покажи еще раз джентльмену, Том.

Том, в грубой темной робе, занял прежнее место возле горловины туннеля.

— Проезжаю я изгиб туннеля, сэр, — пояснил он, — и в конце вижу сигнальщика, как если бы смотрел на него в подзорную трубу. Времени сбавить скорость уже не было, а об его крайней осторожности кто только не знал. Свистка он, кажется, не слышал, и я его отключил: мы же вот-вот должны были на него наехать — ну я и крикнул ему что было мочи.

— И что вы крикнули?

— Эге-ге, там, внизу! Берегись! Берегись! Ради бога, прочь с дороги!

Я вздрогнул.

— Ох, какого ужаса я натерпелся, сэр. Уж я кричал ему, кричал. А глаза загородил рукой, чтобы ничего не видеть, но рукой махал до последнего, только что толку?

Не стану ничего добавлять к моему рассказу, уточняя ту или иную подробность; отмечу лишь напоследок странное совпадение: машинист выкрикнул не только те слова, которые навязчиво преследовали злополучного сигнальщика, но также и другие, которые домыслил я сам, причем про себя — когда тот воспроизводил жесты призрака.

1866

Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс (1831–1892) Новый перевал Пер. с англ. Е. Будаговой

То, о чем я собираюсь рассказать, произошло четыре года назад осенью, когда я путешествовал по Швейцарии со своим старым другом по школе и колледжу Эгертоном Вульфом.

Однако, прежде чем продолжить, я хотел бы заметить, что мой незамысловатый рассказ не претендует на художественность. Я — самый обыкновенный, прозаический человек, зовут меня Френсис Легрис, по профессии я адвокат. Полагаю, трудно найти людей, менее расположенных смотреть на жизнь с романтической точки зрения или давать волю воображению. Мои недоброжелатели и люди, хлопочущие об исправлении моих недостатков, считают, что привычку к недоверчивости я довожу порой до грани всеобъемлющего скептицизма. И в самом деле, я готов признать, что мало доверяю тому, чего не слышал и не видел сам. Но за свой рассказ я готов поручиться, поскольку он повествует о моих личных наблюдениях. Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что видели мои глаза при ясном свете дня: это всего лишь изложение фактов, очевидцем которых мне пришлось стать.

Итак, я путешествовал тогда по Швейцарии с Эгертоном Вульфом. Это было не первое наше совместное путешествие — мы частенько отдыхали вдвоем — но, похоже, последнее. Вульф был обручен и весной собирался жениться на очень красивой, очаровательной девушке, дочери одного баронета с севера.

Вульф был красивый малый — высокий, изящный, темноволосый и темноглазый, поэт, мечтатель, художник — полная противоположность мне; в общем, мы отличались друг от друга по характеру и прочим природным качествам настолько, насколько это возможно. И все же мы прекрасно ладили — мы были верные друзья и самые лучшие товарищи по путешествиям на всем белом свете.

В этот раз мы начали свой отдых, целую неделю пробездельничав в местечке, которое я буду называть Обербрунн — восхитительное место, воплощение Швейцарии, состоящее из одного большого деревянного здания (наполовину водолечебница, наполовину отель), двух меньших по размеру строений, называемых Dépendances[13], крошечной церквушки, колокольни, выкрашенной в зеленый цвет, с верхушкой-луковкой, и маленькой деревни, все дома которой теснились на продуваемом ветрами горном плато примерно в трех тысячах футов над озером и долиной.

Здесь, вдали от мест, осаждаемых британскими туристами и членами клуба любителей альпийских видов спорта, мы читали, курили, карабкались по склонам, вставали с рассветом, совершенствовались в немецком языке и готовились к предстоящему пешему путешествию с рюкзаками.

Но вот наш недельный отдых подошел к концу, и мы собрались в путь — несколько позже, чем следовало бы, поскольку нам предстояло прошагать целых тридцать миль, а солнце поднялось уже высоко.

Утро, однако, выдалось великолепное, небо полнилось светом, дул прохладный ветерок. Эта яркая картина и сейчас стоит у меня перед глазами: мы спускаемся по ступенькам отеля и видим, что проводник уже ждет нас. На поляне, вокруг фонтанчика над источником, собрались курортники-водохлебы; толпа бродячих торговцев с украшениями из оленьих рогов и игрушками, вырезанными из дерева и кости, сидит полукругом возле двери; пять-шесть малолетних босоногих горцев бегают туда-сюда, продавая лесную малину; долина внизу усеяна крошечными деревеньками, по ней вьется ручей, издали похожий на сверкающую серебряную нить, до половины склона темнеет сосновый лес, заснеженные пики гор сверкают на горизонте.

— Bon voyage[14]! — сказал наш добрый хозяин д-р Штайгль, в последний раз пожимая нам руки.

— Bon voyage! — подхватили официанты и зеваки.

Три-четыре курортника у фонтанчика приподняли шляпы, дети в оборванной одежонке бежали за нами с ягодами до самых ворот — вот мы и отправились в дорогу.

Сначала тропа шла вдоль склона горы, сквозь сосновый лес и возделанные поля, где, созревая, золотилась кукуруза и сено ожидало позднего сенокоса. Затем она постепенно начала спускаться — потому что между нами и перевалом, который нам предстояло сегодня преодолеть, лежала долина. По мягким зеленым склонам и рдеющим яблочным садам мы вышли к голубому озеру, обрамленному камышами, где сняли лодку с полосатым тентом, как на Лаго-Маджоре, и наш лодочник принялся усердно грести. На полпути он устроил себе отдых и исполнил йодль.

На противоположном берегу дорога сразу устремилась вверх — по словам проводника, можно было считать, что подъем на Хоэнхорн уже начался.

— Это, однако, meine Herren[15], — сказал он, — всего лишь часть старого перевала. За ним плохо смотрят, потому что никто, кроме деревенских и путешественников из Обербрунна, этой дорогой уже не ходит. А вот выше мы свернем на Новый Перевал. Великолепная дорога, meine Herren, прекрасная, как Симплон, широкая — в карете можно проехать. Ее открыли только этой весной.

— Во всяком случае, мне вполне хватает и старой дороги! — сказал Эгертон, засовывая сорванные незабудки за ленту своей шляпы. — Это точно кусочек Аркадии, невесть как сюда попавший!

И в самом деле, место было уединенное и поразительно красивое. Простая неровная тропа вилась по крутому склону в мягкой зеленой тени, среди больших деревьев и замшелых скал в пятнах бархатистого лишайника. Вдоль тропы бежал говорливый ручеек, то глубоко утопая в папоротниках и травах, то наполняя примитивную поилку, выдолбленную в древесном стволе, то переломленным солнечным лучом пересекая нам дорогу; иногда он разбивался пенным водопадиком где-то поодаль, чтобы снова появиться рядом с нами через несколько шагов.

Потом сквозь завесу листьев стали проглядывать кусочки голубого неба и золотые лучи солнца. Маленькие рыжие белки перебегали с ветки на ветку, в глубине густой травы по обе стороны тропы виднелись густые заросли папоротника, красные и золотые мхи, голубые колокольчики, тут и там алела мелкая лесная земляника. Прошагав почти час, мы вышли на поляну, в середине которой стоял суровый высокий монолит; древний, выцветший от времени, покрытый грубой резьбой, точно рунический памятник, он представлял собой примитивный пограничный камень между кантонами Ури и Унтервальден.

— Привал! — закричал Эгертон, бросаясь на траву и растягиваясь там во весь рост. — Eheu, fugaces![16] — а часы короче, чем годы. Почему же не насладиться ими?

Но наш проводник, по имени Петер Кауфман, тут же вмешался, по обыкновению всех проводников: то, что мы задумали, его решительно не устроило. Он заверил, что совсем рядом, в пяти минутах ходьбы, имеется горная гостиница.

— Превосходная маленькая гостиница, где подают хорошее красное вино.

Итак, мы подчинились судьбе и Петеру Кауфману и продолжили путь наверх. Вскоре, как он и предсказывал, мы увидели ярко освещенное открытое место и деревянное шале на уступе плато, нависавшем над головокружительной пропастью. Под шпалерой, увитой виноградными лозами, на самом краю скалы расположились три горца, занятых флягой вышеупомянутого красного вина.

В этом живописном гнездышке мы устроили полуденный привал. Улыбчивая Mädchen[17] принесла нам кофе, серый хлеб и козий сыр, а проводник вытащил из сумки большой ломоть сухого черного хлеба и присоединился к горцам, распивавшим его любимое вино.

Мужчины весело болтали на своем малопонятном местном наречии. Мы сидели молча, рассматривая глубокую туманную долину и большие аметистовые горы вдали, пересеченные голубыми ниточками водопадов.

— Бывают, наверное, моменты, — начал Эгертон Вульф, — когда даже люди вроде тебя, Фрэнк, — светские и любящие общество — чувствуют, как в них просыпается первобытный Адам, какая-то смутная тяга к идиллической жизни лесов и полей, о которой мы, мечтатели, достаточно безумные в глубине души, все еще вздыхаем как о чем-то самом прекрасном.

— Ты имеешь в виду, не мечтаю ли я иногда жить как швейцарский крестьянин-фермер в sabots, à goitre[18], с женой, бесформенной внешне и бестолковой внутри, и с crétin[19] дедушкой ста трех лет от роду? Ну нет, я предпочитаю оставаться самим собой.

Мой друг улыбнулся и тряхнул головой.

— Почему мы считаем столь очевидным, — сказал он, — что нельзя культивировать собственные мозги и землю одновременно? Гораций, не имея упомянутых тобой дополнений, любил деревенскую жизнь и обратил ее в бессмертную поэзию.

— Мир с тех пор не единожды повернулся, мой милый, — ответил я философски. — В наши дни наилучшая поэзия происходит из городов.

— И худшая тоже. Видишь вон там снежные лавины?

Проследив взгляд приятеля, я обнаружил сгусток белого дыма, скользивший по склону огромной горы на противоположной стороне долины. За ним последовал еще один и еще. Где начинались лавины, куда они низвергались, разглядеть было нельзя. Издали не было слышно даже их зловещего грохота. Бесшумно промелькнув, они так же бесшумно исчезли.

Вульф тяжело вздохнул.

— Бедный Лоуренс, — сказал он. — Швейцария была его мечтой. Он грезил Альпами так же страстно, как другие мечтают о деньгах или славе.

Лоуренс был его младшим братом, которого я никогда не видел. Этот многообещающий юноша лет десять-двенадцать назад надорвал здоровье в Аддискомбе и умер в Торки от скоротечной чахотки.

— И что, он так и не осуществил свою мечту?

— Нет, он вообще не выезжал из Англии. Сейчас врачи, как я слышал, прописывают легочным больным бодрящий климат, но тогда все было иначе. Бедняга! Мне иногда представляется, что если бы он осуществил свою мечту, то остался бы жив.

— Я бы на твоем месте избегал таких печальных мыслей, — произнес я поспешно.

— Но я ничего не могу с этим поделать! Все утро думаю о бедном Лоуренсе. И чем великолепнее вид, тем отчетливее представляю себе, в каком бы он был восторге. Помнишь строки Кольриджа, написанные в долине Шамони? Он знал их наизусть. Это вид лавин напомнил мне… Ну да ладно! Постараюсь не думать об этом. Давай поменяем тему.

Тут из дома вышел хозяин — ясноглазый, словоохотливый молодой горец лет двадцати пяти с эдельвейсом на шляпе.

— Добрый день, meine Herren, — сказал он, обращаясь как бы ко всем присутствующим, но прежде всего к Вульфу и ко мне. — Прекрасная погода для путешествий — прекрасная погода для винограда. Herren пойдут через Новый Перевал? Ах, Herr Gott![20] Вот уж чудо из чудес! И ведь на все работы не ушло и трех лет. Herren увидят сегодня его впервые? Хорошо. Возможно, они уже были на Тет-Нуар? Нет? Проходили через Шплюген? Отлично. Если Herren проходили Шплюген, они легко представят себе Новый Перевал. Новый Перевал очень напоминает Шплюген. Там есть галерея-тоннель в скале, как на Виа-Мала, но здешняя галерея намного длиннее и ее освещают окошечки, пробитые в скале. Прежде чем войти в тоннель, соблаговолите бросить взгляд вверх и вниз — во всей Швейцарии нет видов прекраснее.

— Должно быть, это большое удобство для всех здешних жителей, что появилась такая хорошая дорога из одной долины в другую. — Я улыбнулся его восторженности.

— О, это на самом деле просто замечательно для нас, mein Herr![21] — ответил он. — И прекрасно для всей этой части нашего кантона. Перевал привлечет туристов, толпы туристов! Кстати, Herren непременно должны взглянуть на водопад над галереей. Святой Николай! До чего же интересно он устроен!

— Устроен? — отозвался Вульф, которого это выражение позабавило не меньше, чем меня. — Diavolo![22] Вы что, сами устраиваете у себя в стране водопады?

— Это сделал герр Беккер, — сказал хозяин, не уловив насмешки, — выдающийся инженер, который конструировал Новый Перевал. Знаете ли, meine Herren, нельзя было допустить, чтобы вода, как прежде, стекала по скале: она попадала бы в окошечки и заливала дорогу. И что же, как вы думаете, сделал герр Беккер?

— Повернул течение водопада и отвел его на сотню метров дальше, — бросил я довольно нетерпеливо.

— О нет, mein Herr, — ничего подобного! Герр Беккер не пошел на такие расходы. Он оставил водопад на месте, в старом ущелье, но пробил за тоннелем вертикальный ход, так что поверхность скалы теперь сухая; этот искусственный желоб, или водовод, выходит наружу под галереей, там, где утес нависает над долиной. Ну что английские Herren скажут на это?

— Недурная инженерная идея, — ответил Вульф.

— И мы достаточно отдохнули и вполне можем тронуться в путь, чтобы взглянуть на это чудо, — добавил я, пользуясь возможностью прервать поток красноречия нашего хозяина.

Итак, мы расплатились, бросили последний взгляд на окрестный пейзаж и пустились в путь, снова углубившись в лес.

Тропа по-прежнему шла в гору, но вот мы очутились на открытом месте, залитом светом; это была великолепная высокогорная дорога футов тридцать шириной; с одной стороны — лес и телеграфные провода, по другую — пропасть. Обрыв ограждали массивные гранитные столбы, поставленные на равном расстоянии. Местные жители продолжали тут и там строительные работы: раскалывали и укладывали камни, расчищали местность от обломков. Новый Перевал — сразу поняли мы.

Дорога уводила нас все выше, открывая при каждом повороте все новые виды на долину — один прекраснее другого. Лес мало-помалу начал редеть и вскоре остался далеко внизу, головокружительные обрывы по левую сторону делались все круче, горные склоны над нами совсем оголились. И вот уже исчезли последние альпийские розы, остался только ковер коричневого и рыжеватого мха да огромные валуны — одни не так давно откололись от горных вершин, другие, сплошь покрытые лишайником, явно пролежали здесь столетия.

Мы, видимо, достигли наивысшей точки перевала: дорога еще несколько миль пролегала по ровной пустынной местности. Слева открывалась необозримая панорама горных пиков, снежных полей и ледников, а между нею и дорогой в глубоком провале скрывалась окутанная туманом долина. Солнце припекало немилосердно. Вокруг царили жара и тишина. Всего лишь один раз мы видели группу путешественников. Их было трое. Растянувшись в тени большого обломка скалы и удобно устроив головы на рюкзаках, они спали глубоким сном.

Один за другим рядом с тропой возникали массивы серого камня, все ближе и ближе подбираясь к нам; утесы нависали уже у нас над головами, дорога превратилась в уступ над пропастью. Сделав крутой поворот, мы увидели всю панораму — дорогу, скалы и долину. Дорога, явно шедшая на спуск, примерно в миле от нас исчезала словно бы в пещере (крохотный вход ее, похожий издалека на кроличью нору, вел в недра массивного выступа горы).

— Ну вот и знаменитая галерея! — воскликнул я. — Хозяин гостиницы был прав — напоминает Шплюген, если не считать того, что здесь повыше, а долина пошире. А где же водопад?

— Водопад — громко сказано, — заметил Вульф. — Я вижу только тоненькую нить тумана: вот там, далеко, вьется по скале за входом в тоннель.

— Ну да, сейчас и я вижу — как Штаубах, но помельче. О боже, ну и пекло же здесь, в горах! Что сказал Кауфман — когда мы будем в Шварценфельдене?

— Не раньше семи, это в лучшем случае, — а сейчас еще нет четырех.

— Гм… Еще три часа, считай, три с половиной. Ну что ж, неплохо для первого дня пеших странствий — да и жара к тому же!

На этом наша беседа прервалась, и мы продолжали брести молча.

Тем временем солнце продолжало плавиться в небе, и его лучи, отражаясь от белой скалы и белой дороги, слепили глаза. Горячий воздух дрожал и мерцал, вокруг стояли полное безветрие и какая-то неживая тишина.

Вдруг — совершенно внезапно, точно он вышел из скалы, — я увидел на дороге человека. Он двигался к нам, энергично жестикулируя. Казалось, он призывает нас повернуть назад, но я был так поражен его загадочным появлением, что едва ли об этом задумался.

— Как странно! — Я остановился. — Откуда он взялся?

— Кто?

— Ну посмотри, вон тот юноша! Ты видел, откуда он вышел?

— Какой юноша, друг мой? Я никого не вижу, кроме нас.

Пока он растерянно осматривался, юноша, размахивая поднятой рукой, бежал нам навстречу.

— Боже мой! Эгертон, ты что, ослеп? — Я потерял терпение. — Вот же он, буквально перед нами — и четверти мили не будет — вовсю машет рукой! Может, нам лучше его подождать?

Мой друг вытащил из футляра подзорную трубу, тщательно ее настроил и принялся внимательно разглядывать дорогу. Заметив это, незнакомец остановился, но руку не опустил.

— Теперь-то ты видишь? — спросил я и не поверил своим ушам, услышав ответ.

— Честное слово, — искренне сказал Эгертон, — я вижу впереди только пустую дорогу и вход в тоннель. Сюда, Кауфман!

Кауфман, стоявший неподалеку, подошел к нам и коснулся края шапки.

— Взгляни на дорогу.

Проводник прикрыл ладонью глаза от слепящего света и посмотрел на дорогу.

— Что ты видишь?

— Вижу вход в галерею, mein Herr.

— И больше ничего?

— Больше ничего, mein Herr.

А незнакомец все еще стоял на дороге — даже подошел на шаг или два ближе! Неужели я сошел с ума?

— Тебе все еще кажется, что там кто-то есть? — спросил Эгертон, глядя на меня очень серьезно.

— Я действительно вижу его.

Он протянул мне свою подзорную трубу.

— Посмотри и скажи, видишь ли ты его и теперь.

— Вижу более отчетливо, чем раньше.

— Ну и как он выглядит?

— Очень высокий, худенький, светловолосый, очень юный, я бы сказал, лет пятнадцати-шестнадцати, не больше, явно англичанин.

— Как он одет?

— Серый костюм — ворот расстегнут, шея не прикрыта. Шотландская шапочка с серебряной кокардой. Снял шапочку и машет ею. На правом виске у него белый шрам. Я вижу даже движения губ — он как будто говорит: «Вернитесь! Вернитесь!» Сам посмотри, ты должен его увидеть!

Я повернулся, чтобы дать Эгертону подзорную трубу, но он оттолкнул ее.

— Нет, нет, — хрипло сказал он. — Это бесполезно. Продолжай смотреть… Бога ради, что еще ты видишь?

Я посмотрел снова, моя рука с трубой опустилась.

— О господи! — От волнения у меня перехватило дыхание. — Он исчез!

— Исчез?!

Да, исчез. Исчез внезапно, как и появился, — словно не бывало! Я не мог поверить. Тер глаза. Протер о рукав стекло подзорной трубы. Снова и снова смотрел — и не верил.

С диким потусторонним криком, подобно тяжелому снаряду рассекая неподвижный воздух, мимо нас пронесся на мощных крыльях орел и нырнул в глубину долины.

— Ein Adler! Ein Adler![23] — крикнул проводник, подбросил вверх шапку и побежал к краю обрыва.

Вульф, обхватив мою руку, глубоко вздохнул.

— Легрис, — начал он очень спокойным голосом, однако в его побледневшем лице читался благоговейный страх. — Ты описал моего брата Лоуренса — возраст, рост, все прочее, даже шотландскую шапочку, которую он всегда носил, и эту серебряную кокарду, которую мой дядя Гораций подарил ему на день рождения. А шрам он получил во время матча по крикету в Хэрроугейте…

— Твоего брата Лоуренса? — едва выговорил я.

— Странно, что только тебе было позволено его видеть, — продолжал Эгертон, разговаривая скорее сам с собой. — Очень странно! Жаль… но нет! Возможно, я не поверил бы собственным глазам. А твоим — должен верить.

— Чтобы я видел твоего брата Лоуренса? Ни за что не поверю.

— Никуда не денешься, нужно поворачивать назад, — продолжал он, не обращая на меня внимания. — Послушай, Кауфман, если мы немедленно повернем, то сможем ли добраться до Шварценфельдена через старый перевал сегодня к вечеру?

— Повернем обратно? — вмешался я. — Мой милый Эгертон, ты ведь это не серьезно?

— Серьезней не бывает.

— Если Herren желают идти старой дорогой, — сказал удивленный проводник, — мы не попадем в Шварценфельден раньше полуночи. Мы уже уклонились на семь миль в сторону, а по старой дороге нужно пройти еще двенадцать.

— Двенадцать и четырнадцать — это двадцать шесть, — сказал я. — Рассчитывали на тридцать, а тут еще двадцать шесть. Даже говорить об этом не стоит.

— Herren могут провести ночь в шале, где мы останавливались.

— И правда, я как-то не подумал об этом, — подхватил Вульф. — Мы можем поспать в гостинице, а на рассвете тронуться в путь.

— Повернуть назад, спать в шале, утром пуститься в дорогу — и потерять полдня, при том что перед нами один из прекраснейших перевалов Швейцарии и две трети пути уже пройдено?! — вскричал я. — Глупость несусветная!

— Ничто не заставит меня продолжать путь и пренебречь предостережением умершего, — замотал головой Вульф.

— А меня ничто не заставит поверить, что мы получили такое предостережение. Может быть, я в самом деле видел человека, а может, это была своего рода оптическая иллюзия. Я не верю в духов.

— Как тебе угодно. Можешь продолжать путь, если тебе угодно, и возьми с собой Кауфмана. Обратную дорогу я запомнил.

— Согласен, но Кауфман пусть выбирает сам.

Кауфман, узнав все обстоятельства, сразу же принял решение идти назад с Эгертоном Вульфом.

— Если Herr англичанин получил предупреждение от призрака, — сказал он, набожно перекрестившись, — то идти дальше — чистое самоубийство. Нужно послушаться этого благословенного духа, mein Herr!

Но даже если я и колебался в глубине души, теперь ни за что не повернул бы назад. Договорившись на следующий день встретиться в Шварценфельдене, мы распрощались.

— Храни тебя Господь! — сказал Вульф, поворачивая назад.

— Да брось ты, ничего мне не грозит, — со смехом отозвался я.

Итак, мы расстались.

Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли из виду. На повороте дороги они замедлили шаг и оглянулись. Когда Вульф помахал рукой, я не смог сдержать внезапной дрожи — так он был похож на мою иллюзию!

А в том, что это была именно иллюзия, я нисколько не сомневался. О подобных феноменах хотя и нечасто, но приходится слышать. Я сам не раз беседовал на эту тему с выдающимися врачами и помню, что все они приводили похожие примеры из своей практики. Кроме того, была ведь всем известная история с Николаи, берлинским книготорговцем, не говоря уже о прочих случаях, столь же достоверных. Совершенно очевидно, что я на время тоже стал жертвой иллюзии; однако чувствовал я себя как никогда хорошо: свежая голова, ясный ум, ровный пульс. Ладно, решил я для себя, с неверием в галлюцинации покончено. Но что до призраков… ну уж нет! Как может нормальный человек, да еще такой, как Эгертон Вульф, верить в привидения?

Улыбаясь своим мыслям, я подтянул плечевые ремни, глотнул вина из фляги и направился к тоннелю.

До него оставалось еще полмили: когда я заметил незнакомца, мы не успели пройти и половины расстояния от поворота дорога до темного отверстия в скале. С трудом переставляя ноги, я все время осматривал обочины (особенно край пропасти) в поисках тропинки или выступа скалы, где мог бы укрыться человек, но нет: по одну сторону шла сплошная известняковая стена, другая заканчивалась крутым, головокружительным обрывом. Иллюзия — это было единственное объяснение. Раз или два я останавливался и пытался вызвать ее снова, но тщетно.

С каждым шагом отверстие тоннеля вырастало, таинственная тень в глубине сгущалась. Сейчас, вблизи, было видно, что вход в тоннель облицован кирпичом, шириной не уступает дороге и что свод достаточно высок для старомодного дилижанса с высоким верхом. В нескольких ярдах от входа я отчетливо расслышал негромкое журчание водопада (теперь оно доносилось сквозь толщу горного уступа, где была продолблена галерея). Я вступил в тоннель.

Это было подобно перемещению из оранжереи в ледник — из полудня в полночь. Глубокая тьма, внезапный леденящий холод — на миг у меня перехватило дыхание.

Свод, стены и дорога под ногами — все было прорублено в твердой породе. Впереди, примерно в пятидесяти ярдах, в тоннель проникали острые стрелы солнечных лучей — там было расположено первое окошко. Второе, третье, четвертое… всего их светилось в глубине восемь или десять. Крошечное голубое пятнышко далеко впереди давало знать, где галерея открывается свету дня; до него предстояло шагать не меньше мили. Под ногами было мокро и скользко, и, когда глаза привыкли к темноте, я заметил струившуюся повсюду влагу.

Я ускорил шаг. Быстро миновал первое окошко, второе, но у третьего остановился, чтобы вдохнуть свежего воздуха. И тут мне впервые бросились в глаза ручейки, бежавшие по всем бороздам дороги.

Я почти бежал. Меня пробирала дрожь. Холод пронизывал до костей. Времени прошло всего ничего, но входная арка сжалась уже до размера ладони, а крошечное голубое пятнышко впереди казалось таким же далеким, как раньше. В тоннеле меж тем сквозь стены, как из душа, сочилась вода.

И тут я уловил непонятный шум: тяжело и глухо в сердце горы заворочались мощные неведомые силы. Я застыл, задержав дыхание, — твердая скала словно бы завибрировала у меня под ногами! Мелькнула мысль, что близок уже водопад за стеной галереи, что этот приглушенный рев сопровождает падение его вод. Случайно я взглянул под ноги: по всей ширине дороги струилась вода глубиной не меньше дюйма.

Конечно, будучи адвокатом, я мало что смыслю в основах инженерного дела, но я догадывался, что этот прославленный герр Беккер должен был озаботиться водонепроницаемостью своего тоннеля. Да, совершенно очевидно, что галерея где-то дала течь и что мириться в дальнейшем с такими неудобствами для путешественников никак нельзя. Дюйм воды под ногами, например, это… один дюйм? О боже! Вода поднялась до трех дюймов — она достигала моих щиколоток, — это был уже стремительный поток!

Меня охватил настоящий ужас — страх темноты и внезапной гибели. Я повернулся, отбросил альпеншток и припустил во все лопатки.

Я бежал, ничего не видя, едва дыша, точно дикое животное, за спиной жутко грохотал плененный водопад, а под ногами вздувался поток!

Покуда жив, не забуду этот ужас: руки и ноги занемели, дыхание отказывало, поток шумно прибывал, гнался за мной по пятам, обгонял, завихрялся водоворотом под окошками; в конце галереи (я был уже в двух шагах от него) вода, подобно живому существу, рванулась на солнечный свет и повернула к краю пропасти!

В последний миг, когда я проскочил арку и на неверных ногах пустился вверх по дороге, воздух потряс оглушительный, громоподобный взрыв, разбудивший стократное эхо. На мгновение его сменила зловещая тишина. С угрюмым низким ревом, заглушавшим перекаты горного эха, в устье тоннеля возникла огромная волна — мощная и искристая, как волны Атлантики на западном английском берегу; на пороге она помедлила, вознесла ввысь величественный гребень, изогнулась, дрогнула, вспенилась и хлынула на дорогу ниже скалы, к которой я прилепился, как моллюск; потом, подобно волнам прибоя, откатилась назад, захлестнула утес и исчезла в облаке тумана.

Недолгое время освобожденный из плена поток бушевал, загромождая дорогу обломками камня и кирпичей, но вот успокоился и он; еще не успело замереть вдали последнее эхо взрыва, а вольные воды уже весело бежали по новому руслу; поблескивая в солнечных лучах на выходе из галереи, струи плавно перекатывались через край пропасти и в причудливых завитках радужного тумана низвергались в долину, что была расположена двумя тысячами футов ниже.

Мне же, промокшему до нитки, оставалось только повернуть назад и смиренно последовать путем Эгертона Вульфа и Петера Кауфмана. Как я, промокший, усталый и без альпенштока, плелся по дороге, как добрался на закате до шале как раз вовремя, чтобы получить порцию превосходного омлета и форели, как швейцарская пресса дней девять не могла успокоиться, описывая мое спасение; как гневно поносили господина Беккера за его несовершенную инженерию и как Эгертон Вульф до сегодняшнего дня верит, что его брат Лоуренс явился с того света, чтобы спасти нас от гибели, — это подробности, на которых нет нужды останавливаться. Достаточно сказать, что я едва-едва спасся и если бы мы пошли дальше (а мы бы так и сделали, когда б не видение, нас задержавшее), то, вероятнее всего, взрыв застал бы нас в глубине тоннеля и рассказывать эту историю было бы некому.

Тем не менее, мои милые друзья, в духов я не верю и впредь верить не собираюсь.

1873

Маргарет Олифант (1828–1897) Портрет Пер. с англ. Н. Роговской

В то время, когда случились описанные здесь события, я жил с отцом в нашей усадьбе под названием «Дубрава». Там, в большом старинном доме в предместье провинциального городка, отец поселился на многие годы, и кажется, там я появился на свет. Дом из красного кирпича, отделанный белым камнем, представлял собой типичный образчик архитектуры времен королевы Анны — нынче так уж не строят. Планировка у него самая несуразная, со множеством пристроек и флигелей, широких коридоров и не менее широких лестниц, с просторными площадками на каждом этаже и большими комнатами при невысоких потолках, — словом, никакой рачительной экономии места: дом со всей очевидностью принадлежал отошедшим в прошлое временам, когда земля стоила дешево и ограничивать себя в масштабах не было нужды. Учитывая близость города, окружавшая дом роща могла сойти за лес, особенно весной: тогда под деревьями, куда ни глянь, расстилался ковер первоцветов. У нас были еще поля для выпаса коров и превосходный сад за каменной оградой. Сейчас, когда я пишу эти строки, наш старый дом сносят до основания, освобождая место для новых городских улиц с крохотными, тесно стоящими ломиками, которые, вероятно, здесь уместнее, нежели унылая громада господской усадьбы, памятник захудалому дворянскому роду. Дом и правда был унылый, и мы, последние его обитатели, оказались ему под стать. На всей обстановке лежала печать времени и, пожалуй, ветхости — в общем, похваляться особенно нечем. Я, впрочем, не хотел бы создать у читателя превратное впечатление, будто наши семейные дела пришли в упадок, отнюдь нет. Откровенно говоря, отец мой был богат, и, пожелай он придать блеск своей жизни и дому, ему вполне хватило бы средств; только он не желал, а я наведывался слишком ненадолго и не мог сколько-нибудь заметно повлиять на вид и состояние фамильного гнезда. Другого дома у меня никогда не было, и все же, не считая младенческих лет и, позже, школьных каникул, я почти в нем не жил. Матушка моя умерла при моем рождении или вскоре после него, и я рос в сумрачной тишине жилища, не согретого женским присутствием. В моем детстве, как я знаю, с нами жила еще сестра отца — тогда и дом, и я были вверены ее заботам; но она тоже давным-давно умерла, и скорбь по ней — одно из самых первых моих воспоминаний. Когда ее не стало, никто не пришел ей на смену. В доме были, разумеется, экономка и девушки-горничные, но последних я почти не видел, разве только женская фигура мелькнет и скроется за углом где-то в конце коридора или тотчас скользнет за дверь, стоит «джентльменам» войти в комнату. Что до экономки, миссис Вир, ее я встречал чуть ли не каждый божий день, но что сказать о ней? Книксен, улыбка да пара гладких полных рук, которые, слегка потирая одна другую, лежали на широком животе поверх большого белого передника. Вот, собственно, и все мои впечатления, вот и все женское влияние в доме. О нашей общей гостиной мне было известно только, что там царит мертвенно-идеальный порядок, никем никогда не нарушаемый. Три высоких окна гостиной смотрели на лужайку, а стена против двери полукружьем вдавалась в оранжерею наподобие большого эркера. В детстве я подходил снаружи к окну и подолгу разглядывал обстановку: вышитый узор на креслах, ширмы и зеркала, в которых не отражалось ни одно живое лицо. Мой отец не любил эту комнату, оно и понятно, но в те далекие дни мне и в голову не приходило спросить почему.

Добавлю здесь, рискуя разочаровать тех, кто лелеет сентиментальные иллюзии о необычайной одаренности детей, что мне в моем нежном возрасте не приходило в голову расспрашивать и про матушку. В моей жизни, какой она мне в ту пору представлялась, для подобного существа просто не было места; ничто не наводило меня на мысль о том, что она всенепременно должна была присутствовать в прошлом или что в нашем домашнем укладе ощущается ее отсутствие. Я безо всяких вопросов и рассуждений принимал, как, полагаю, обычно принимают дети, непреложную данность бытия в том виде, в каком она мне открылась. В некотором роде я сознавал, что в доме у нас довольно уныло, однако не видел в том ничего необычного, даже если сравнивал свои впечатления с тем, о чем читал в книгах или слышал от школьных товарищей. Возможно, я сам по своей природе был унылого нрава. Я всегда любил читать, и возможностей удовлетворять это пристрастие у меня имелось в избытке. Я был в меру честолюбив по части своих успехов в учебе, но и тут не встречал ни малейших препятствий. Когда я поступил в университет, то оказался почти исключительно в мужском окружении. Разумеется, к тому времени и тем более в последующие годы я во многом изменился, однако, признавая женщин неотъемлемой частью общей экономии природы и ни в коем случае не испытывая к ним неприязни или предубеждения, я никак не связывал их с представлениями о собственной домашней жизни. Когда бы мне ни случилось в промежутках между разъездами по миру ступить под холодные, строгие, бесстрастные своды дома, он оставался неизменным — навсегда застывший, упорядоченный, серьезный: еда отменная, комфорт безупречный, вот только старый Морфью, наш дворецкий, становился раз от разу немного старше (совсем немного старше, а в общем, пожалуй, и вовсе не старше, если принять во внимание, что в детстве он казался мне библейским Мафусаилом), а миссис Вир — чуть менее бойкой, и руки у нее были теперь скрыты рукавами, хотя она складывала их на животе и потирала одну другой совершенно как раньше. Иногда я по детской привычке заглядывал снаружи в окна гостиной с ее мертвым, нерушимым порядком, вспоминал с усмешкой свое ребяческое благоговение и думал, что эта комната должна оставаться такой на веки вечные и что наконец войти в нее значило бы лишить это место занятной таинственности, рассеять нелепые, но милые чары.

Впрочем, как я уже говорил, в отчий дом я наезжал лишь изредка. Во время продолжительных каникул отец часто возил меня за границу, и мы с немалым для обоих удовольствием изъездили чуть ли не всю Европу. Он был стар в сравнении со столь юным сыном — его шестьдесят против моих двадцати, — но это ничуть не омрачало наших теплых и ровных отношений. Я не назвал бы их очень доверительными. У меня самого нашлось бы слишком мало поводов излить душу: я не попадал ни в какие истории и ни в кого не влюблялся, а ведь это два первейших обстоятельства, когда ищут сочувствия или пускаются в откровенность. Да и отца нельзя было заподозрить в желании облегчить душу. Я доподлинно знал, из чего складывается его жизнь и чем он занят едва ли не всякий час дня: при какой погоде он поедет верхом, а при какой пойдет размять ноги, как часто и ради каких именно гостей позволит себе устроить званый ужин и предаться этому «серьезному» развлечению — не столь приятному, сколь обязательному. Все это я знал не хуже его самого, как и взгляды отца на те или иные общественные вопросы или его политические воззрения, которые, естественно, разнились с моими. О чем же нам было откровенничать? В сущности, не о чем. Мы оба от природы были весьма сдержанны и не склонны, к примеру, поверять кому бы то ни было свои религиозные чувства. Считается, что замкнутость в подобных вопросах есть знак особой к ним почтительности. Что до меня, я далеко в этом не уверен, но, как бы то ни было, такая манера поведения наиболее соответствовала складу моего характера.

Когда годы ученичества остались позади, я и вовсе надолго покинул отчий дом, пытаясь проторить в жизни собственный путь. В этом я не слишком преуспел. Следуя естественному для молодого англичанина жребию, я отправился в североамериканские колонии, а затем в Индию с полудипломатической миссией, но спустя семь или восемь лет вернулся домой по болезни — здоровье мое было расстроено, а дух подорван теми испытаниями и разочарованиями, которыми обернулось первое же серьезное столкновение с жизнью. Просто у меня, как говорится, «не было причины» торить свой путь. Мой отец не давал мне ни малейшего повода усомниться в том, что рано или поздно я унаследую его внушительный капитал. Содержание он положил мне отнюдь не мизерное, и, не препятствуя моим честолюбивым планам, он вместе с тем ни в коей мере не побуждал меня к чрезмерному усердию. А когда я возвратился домой, он принял меня с превеликой радостью, не скрывая своего удовлетворения таким поворотом событий.

— Разумеется, — сказал он, — я радуюсь не тому, что ты разочарован, Филип, и, уж конечно, не тому, что ты подорвал здоровье. Но знаешь ли, нет худа без добра. Я очень рад, что ты снова дома. Ведь я старею…

— Но я не вижу никаких перемен, сэр, — возразил я. — На мой взгляд, здесь все точно так же, как было, когда я уехал…

Он улыбнулся и покачал головой.

— Хоть и верно говорят, что, когда доживешь до известного возраста, тебе начинает казаться, будто ты все идешь по ровной плоскости и никаких заметных перемен от года к году не происходит, однако это только кажется — плоскость-то наклонная, и чем дольше мы на ней удерживаемся, тем неожиданнее в конце срываемся вниз. Но как бы то ни было, ты здесь, и для меня это большое утешение.

— Кабы я только знал, кабы догадался, что нужен вам, я тотчас вернулся бы домой, вне зависимости от обстоятельств. Нас ведь только двое на свете…

— Да, — согласился он, — на свете нас только двое, и все же я не призвал бы тебя к себе, Фил, не стал бы вынуждать тебя прервать карьеру.

— Ну так тем лучше, что она сама собой прервалась, — сказал я с горечью, ибо нелегко смириться с разочарованием.

Он слегка похлопал меня по плечу и повторил: «Нет худа без добра», и вид у него при этом был такой довольный, что мне и самому стало легче на сердце: в конце концов, кто как не старик-отец — тот единственный в целом мире человек, пред кем я в долгу! Не скажу, чтобы меня никогда не посещали мечты об иных сердечных привязанностях, но мечты мои не сбылись. Ничего трагического, напротив, все очень обыденно. Наверное, я мог бы добиться любви, которой сам не желал, но не такой, которой желал, а раз так, то нечего и стенать, это обыкновенная житейская неудача. С подобными огорчениями сталкиваешься едва ли не каждый день, и, если уж на то пошло, из таких заурядных неприятностей жизнь в основном и состоит, и задним числом иногда понимаешь, что все закономерно и даже к лучшему.

Однако в свои тридцать лет я оказался у разбитого корыта, ни в чем, впрочем, не нуждаясь, — в обстоятельствах, которые у большинства моих сверстников скорее вызвали бы не жалость, но зависть: спокойная и приятная жизнь, денег сколько хочешь и в перспективе — солидное состояние. Правда, здоровье мое еще не поправилось, и у меня не было никакого полезного занятия. Близость города в такой ситуации шла мне скорее во вред, нежели во благо. Меня постоянно дразнил соблазн вместо длительных прогулок по сельской местности, настоятельно рекомендованных мне доктором, избрать куда более короткий маршрут и совершить променад по главной улице нашего городка, то есть всего-навсего перейти на другой берег реки и вернуться назад — сказать по совести, не прогулка, а одна ее видимость. Наедине с природой ты погружаешься в тишину и раздумья, порой не самые приятные, тогда как тут же, совсем рядом, можно без хлопот найти себе развлечение: поглазеть на повадки и причуды здешних провинциалов, послушать городские новости, иначе говоря, отдаться пустому времяпрепровождению, которое и составляет жизнь (вернее, жалкое ее подобие) праздношатающегося бездельника. Мне все это претило, но вместе с тем я чувствовал, что сдаюсь, не находя в себе сил проявить твердость характера. В один прекрасный день местный священник и хозяин адвокатской конторы пригласили меня отужинать с ними. Еще немного, и я незаметно для себя влился бы в общество, какое ни есть, если бы имел к тому малейшую склонность, и скоро оказался бы в закрытом коконе, как будто мне не тридцать лет от роду, а все пятьдесят и я вполне доволен своей участью.

Вероятно, моя собственная бездеятельность заставила меня спустя некоторое время с изумлением увидеть, сколь деятельную жизнь ведет мой отец. Он не скрывал своей радости по поводу моего возвращения, однако теперь, когда я делил с ним общий кров, мы почти не виделись. Он, как и прежде, едва ли не все время проводил у себя в библиотеке. Но, по привычке наведавшись к нему, я не мог не заметить разительной перемены: библиотека превратилась в подобие рабочего кабинета, если не сказать конторы. На столе громоздились какие-то гроссбухи, которым я не мог найти объяснения в его обычных занятиях, а кроме того, он вел обширнейшую переписку. Однажды мне даже показалось, что при моем появлении он поспешно захлопнул один из фолиантов, словно не хотел, чтобы я в него ненароком заглянул. (Смысл происшедшего стал понятен мне позже, тогда же это меня слегка удивило, и только.) Он больше чем когда-либо погрузился в какие-то важные дела. Время от времени он принимал у себя посетителей не самой располагающей наружности. В душе моей росло недоумение, и я терялся в догадках. Так продолжалось, пока я случайно не разговорился с Морфью, и тогда мое смутное беспокойство стало обретать более или менее определенные контуры. Разговор возник сам собой, безо всякого умысла с моей стороны. Как-то раз, когда я пожелал увидеть отца, Морфью сообщил мне, что хозяин чрезвычайно занят. Я, признаться, выслушал его ответ с неудовольствием.

— Сдается мне, отец нынче занят постоянно, — сгоряча обронил я.

На что Морфью с многозначительностью оракула несколько раз кивнул:

— Даже слишком занят, сэр, если мне позволено высказать свое мнение.

Я был так изумлен, что не удержался от вопроса.

— Что ты хочешь сказать? — осведомился я, не подумав, что выпытывать у слуги приватные сведения относительно обычаев моего отца так же дурно, как и проявлять излишнее любопытство к делам постороннего человека. Эта, казалось бы, очевидная истина в ту минуту не пришла мне в голову.

— Мистер Филип, — доверительно начал Морфью, — случилось то, что случается, к несчастью, слишком часто. На склоне лет хозяин стал очень переживать из-за денег.

— Раньше за ним такого не водилось.

— Прошу прощения, сэр, но такое водилось за ним и раньше. Только раньше он умел себя перебороть, хоть и нелегко было, вы уж простите, что я так говорю. Не знаю, как он теперь с собой справится, в его-то возрасте.

Слова старого дворецкого меня не столько встревожили, сколько рассердили.

— Ты, верно, сам не знаешь, что плетешь, — едва сдерживаясь, упрекнул я его. — Твое счастье, что за столько лет ты доказал свою преданность, иначе я не позволил бы тебе подобным образом отзываться об отце!

Старик смерил меня наполовину удивленным, наполовину надменным взглядом.

— Я при хозяине состою небось подольше, чем вы — у него в сыновьях, — сказал он и повернулся на каблуках к двери.

Его логика показалась мне столь комичной, что весь мой гнев как рукой сняло. Я вышел из дому — этот разговор застиг меня в ту минуту, когда я направлялся к выходу, — и совершил обычную краткую прогулку в город, в очередной раз потешив себя сим сомнительным развлечением. В тот день суетная праздность такого времяпрепровождения показалась как никогда очевидной. Я встретил с полдюжины местных знакомцев и выслушал столько же новых сплетен. Я от начала до конца измерил шагами главную улицу, сперва туда, потом обратно, и по дороге купил какую-то мелочь. После чего повернул к дому, презирая себя и в то же время не зная другого способа убить время. Больше ли добродетели было бы в том, чтобы отправиться в поход по сельским дорогам? Такая прогулка по крайней мере оказалась бы полезной для здоровья, но не более того. Откровения Морфью не тяготили мой ум. В его словах я не видел никакого смысла и легко от них отмахнулся, запомнил только презабавную шутку о том, что он якобы ближе к сердцу принимает интересы своего хозяина, нежели я — интересы своего отца. Мне очень хотелось придумать, как бы так рассказать об этом отцу, чтобы у него не сложилось впечатления, будто Морфью отпустил по его адресу нелицеприятное замечание, в то время как я стоял и слушал: было бы жаль не посмеяться вместе доброй шутке. Однако на подходе к дому произошло нечто, отчего упомянутый анекдот напрочь выскочил у меня из головы. Удивительное дело: стоит какому-то новому треволнению проникнуть в душу, как тут же вослед ему спешит другой сигнал и едва слышная поначалу тревожная нота вдруг начинает звучать в полную силу.

Я почти уже подошел к дому, гадая, застану ли по возвращении отца и найдется ли у него для меня минута досуга — я имел к нему небольшой разговор, — как вдруг заметил возле наших запертых ворот какую-то бедно одетую женщину. На руках у нее спал младенец. Стоял погожий весенний вечер, в полумраке тускло мерцали звезды, сглаживая очертания, приглушая краски, и женская фигура напоминала призрачную тень, которая бродила то туда, то сюда, от одной стойки ворот до другой. Завидев меня, женщина замерла на месте, словно в нерешительности, но потом, вероятно, собрав всю свою смелость, оставила сомнения и двинулась мне навстречу.

Я смотрел на незнакомку с тайным предчувствием, что она сейчас заговорит со мной, хотя и не догадывался о чем. Она, словно бы еще колеблясь, но более не медля, приблизилась ко мне и, не дойдя двух шагов, присела в неловком поклоне, тихо спросив:

— Вы, должно быть, мистер Филип?

— Что вам угодно? — отозвался я.

И тогда она без дальнейших предисловий, что называется с места в карьер, разразилась долгой речью — слова лились из нее обильным потоком, как если бы они давно уже были наготове и только ждали, когда двери ее уст растворятся и выпустят их наружу.

— Ах, сэр, мне нужно поговорить с вами! Не могу поверить, чтоб вы были бессердечны, вы же так молоды, не может быть, что он не смягчится, коли за нас заступится его сын — его единственный, как я слыхала, сын! Ах, милостивый государь, конечно, вам, господам, все нипочем — не нравится в одной комнате, так можно перейти в другую, но если у вас только и есть одна эта комната, а все, что в ней было, у вас забрали, все до последней табуретки, и у вас ничегошеньки не осталось, кроме четырех голых стен, — ни колыбельки для младенца, ни стула для мужа, чтоб мог после работы прийти и сесть, ни захудалой кастрюли, чтоб сварить ему ужин…

— Полно, голубушка, — опешил я, — да кто ж это мог все у вас отобрать? Кто решился бы обойтись с вами столь жестоко?

— Жестоко, говорите? То-то! — вскричала она торжествуя. — О, я так и знала, что вы… что всякий истинный джентльмен, который не думает, как бы выжать последний грош из бедняка, будет такого мнения. А вот вы подите и скажите это хозяину, Христом Богом молю! Образумьте его, пусть поймет, что он творит. Как можно доводить несчастных до отчаяния! Да, скоро лето, хвала Господу, но по ночам еще лютый холод, когда окно-то без стекла! А каково горбатиться день-деньской и знать, что дома у тебя только одни голые стены, и даже плохонькую мебелишку, на которую всю жизнь по крохам собирал, и ту за долги всю вынесли, и ты, считай, вернулся к тому, с чего начал, только теперь еще того хуже — тогда-то у нас была хотя бы молодость… Ох, сэр! — уже в полный голос, готовый вот-вот сорваться в безудержные рыдания, воззвала ко мне женщина. Кое-как взяв себя в руки, она с мольбой добавила: — Заступитесь за нас! Он не откажет собственному сыну…

— Да перед кем же мне за вас заступиться? Кто ваш обидчик?

Женщина помедлила, взглянула испытующе мне прямо в лицо и вновь, слегка запнувшись, спросила: «Вы ведь мистер Филип?» — как будто это все объясняло.

— Все верно, я Филип Каннинг, — подтвердил я, — но какое я ко всему этому имею отношение? И с кем мне надлежит о вас говорить?

Она принялась жалобно всхлипывать и, глотая слезы, взмолилась:

— О, прошу вас, сэр! Мистер Каннинг, он тут хозяин всех домов, и двор наш ему принадлежит, и улица, и все, все здесь его! Это он выдернул из-под нас кровать, и колыбельку забрал, даром что Библия не велит отнимать у бедняка постель.

— Как, мой отец! — невольно вскричал я. — Уж, верно, не сам он, а кто-то другой от его имени. Уверяю вас, что он о том не ведает. Не сомневайтесь: я тотчас же поговорю с ним.

— Храни вас Бог, сэр, — прочувствованно сказала женщина и, понизив голос, пробормотала: — Никакой это не другой, он самый и есть, который живет, беды не зная. Он это, он, хозяин господского дома! — Конец ее речи прозвучал еле слышно — слова явно не предназначались для моих ушей.

Все время, пока она изливала свои жалобы, в голове у меня мелькали обрывки моего разговора с Морфью. Что все это значит? Не здесь ли кроется объяснение отцовых нескончаемых часов в кабинете, неподъемных гроссбухов и странных посетителей? Я узнал у женщины ее имя, дал ей немного денег, чтобы уже в этот вечер хоть как-то облегчить участь несчастной, и пошел в дом со смятенной душой и с камнем на сердце. Я отказывался поверить, что мой отец способен на такие поступки. При этом я знал, что он не терпит вмешательства в свои дела, и недоумевал, как навести его на нужный мне предмет. Оставалось только надеяться, что, когда я затею этот разговор, слова сами ко мне придут невесть откуда, как нередко случается в минуты отчаяния, даже если повод не столь значительный, чтобы простой смертный мог ожидать от себя чуда красноречия… Как повелось, я не видел отца до самого ужина. Я уже упомянул о том, что еда у нас в доме была отменная, изысканная в своей простоте, всегда все самое лучшее, отлично приготовленное и правильно поданное — совершенство без тени вычурности, то есть именно такое сочетание, которое дорого сердцу англичанина. Я не сказал ни слова, пока Морфью, строго следивший за тем, чтобы все было исполнено как подобает, не удалился из столовой, и только тогда, собравшись с духом, решился начать разговор:

— Нынче у ворот меня остановила весьма странная просительница — бедная женщина, как видно, одна из ваших съемщиц, сэр, с которой, судя по всему, ваш поверенный обошелся чересчур сурово.

— Мой поверенный? О ком ты? — невозмутимо спросил отец.

— Имя его мне неизвестно, но его компетентность весьма сомнительна. У несчастной, как она говорит, вынесли из дому все имущество — даже кровать, даже колыбель младенца!

— Вне всякого сомнения, она задержала ренту.

— Это более чем вероятно, сэр. С виду она очень бедна.

— Ты говоришь так, словно неуплата долга в порядке вещей, — промолвил отец, подняв на меня глаза, в которых мелькнула насмешка: кажется, мое замечание совершенно его не задело, а скорее позабавило. — Но ежели мужчина — или женщина, не важно, — берет в аренду дом, то, полагаю, само собой разумеется, что за него нужно платить ренту.

— Несомненно, сэр, — отвечал я, — когда есть чем платить.

— Подобная оговорка для меня неприемлема, — отрезал отец, но без гнева, вопреки моим опасениям.

— По моему мнению, — продолжал я, — ваш человек проявил излишнюю суровость. И это придает мне смелости высказать то, что в последнее время все больше меня занимает… — вот они, те самые слова, которые, как я надеялся, сами ко мне придут: они сорвались с языка под влиянием минуты, но произнес я их с большим чувством, словно был глубоко убежден в их правоте, — а именно: я ничем не занят, мне совершенно некуда девать время. Сделайте меня своим доверенным лицом. Я сам во все вникну и позволю вам избежать подобных ошибок, к тому же у меня появится полезное занятие…

— Ошибок? На каком основании ты почитаешь это ошибкой? — недовольно спросил он и, чуть помолчав, продолжил: — Да и странно слышать от тебя такое предложение, Фил. Понимаешь ли ты сам, что предлагаешь? Заделаться сборщиком ренты, ходить от порога к порогу, неделя за неделей, следить, чтобы вовремя починили то, отремонтировали другое, чтобы исправно работал водопровод и так далее, и тому подобное, да чтобы жильцы не задерживали плату — если начистоту, это самое главное, — и своими сказками про бедность не вынуждали идти у них на поводу.

— Куда важнее, чтобы вы не шли на поводу у людей, не знающих сострадания, — возразил я.

Отец посмотрел на меня с каким-то странным выражением, которое я не сумел до конца разгадать, и вдруг сказал то, чего, сколько я себя помнил, он ни разу в жизни не говорил:

— Ты становишься похож на свою мать, Фил…

— На мать! — Упоминание о ней прозвучало так необычно, так беспримерно необычно, что я был до глубины души поражен. Мне показалось, будто в застоялой атмосфере дома внезапно обнаружился совершенно новый элемент, а к нашему разговору присоединился неведомый третий участник. Отец смотрел на меня с противоположного конца стола словно бы в недоумении, не понимая, чему я так изумился.

— Разве это столь уж невероятно?

— Нет, разумеется, ничего невероятного нет в том, что я похож на мать. Вот только… я так мало о ней знаю… почти что ничего.

— Это так. — Он поднялся и стал перед камином, огонь в котором едва теплился, поскольку вечер не был холодным — во всяком случае, до этой минуты никакого холода не ощущалось. Но сейчас в этой слабо освещенной, блеклой комнате на меня вдруг повеяло стужей. Допускаю, что в тот миг обстановка показалась мне особенно унылой, когда я мысленно представил себе, насколько теплее, веселее, наряднее здесь могло быть. — Уж коли речь зашла об ошибках, — молвил отец, — один свой промах я готов, пожалуй, признать: мне не следовало так решительно отлучать тебя от ее половины дома. Все дело в том, что самому мне бывать там без надобности. И ты поймешь, почему я сейчас завел этот разговор, когда я скажу тебе…

Тут он прервался, с минуту постоял молча, а потом позвонил в колокольчик. На его призыв явился Морфью, как всегда обставив свой приход со всей возможной церемонностью, так что мы провели в полном безмолвии еще какое-то время, в течение которого мое удивление все возрастало. Когда старик-слуга наконец показался в дверях, отец спросил его:

— Ты зажег свечи в гостиной, как я просил?

— Да, сэр, и ящик открыл, сэр, и… сходство поразительное.

Последнюю реплику старый слуга произнес скороговоркой, словно опасался, что хозяин не даст ему договорить. И он не ошибся — отец оборвал его нетерпеливым взмахом руки.

— Довольно. Свое мнение можешь оставить при себе. Сейчас ступай.

Дверь за ним закрылась, и, оставшись наедине, мы вновь погрузились в молчание. Столь беспокоивший меня только что предмет вдруг рассеялся, словно туман. И как ни пытался я вернуть себе недавнюю решимость, все было тщетно. Я так разволновался, что у меня перехватило дыхание, хотя я ни на минуту не допускал мысли, будто наш пусть унылый, но почтенный дом, где все дышит благонравием и добропорядочностью, может скрывать постыдную тайну. Итак, прежде чем отец заговорил, прошло некоторое время — в том не было расчета, сколько я мог судить, просто в голове его роились мысли, для него самого, вероятно, непривычные.

— Ты ведь, поди, не бывал в гостиной, Фил, — наконец сказал он.

— Пожалуй. При мне ею не пользовались. Честно говоря, эта комната всегда внушала мне робость, если не трепет.

— Совершенно напрасно. Для страхов вовсе нет причины. Просто при моем образе жизни, а я ведь по большей части жил один, гостиная совсем ни к чему. Я всегда по своей охоте сиживал среди книг. Мне следовало, однако, подумать о том, какое впечатление это может произвести на тебя.

— О, пустяки, — возразил я, — все мои страхи такое ребячество! Я ни разу не вспомнил об этой комнате, с тех пор как возвратился домой.

— Она и в лучшие времена не отличалась роскошным убранством. — С этими словами отец взял со стола лампу и, пропустив мимо ушей мое предложение принять ее у него из рук, в какой-то странной рассеянности первый пошел к двери. Ему было уже под семьдесят, и выглядел он на свой возраст. Но он был еще очень бодр — никто не сказал бы про него, что он начал сдавать. Круг света от лампы выхватывал из темноты его седые волосы, живые голубые глаза и чистое, без изъянов, лицо — гладкий, словно старая слоновая кость, лоб, чуть тронутые теплым румянцем щеки: старик, но старик в полной силе. Он был выше меня ростом и почти так же крепок. Когда он на мгновение замер с лампой в руке, я невольно сравнил его с башней — высокой, монументальной башней. Я смотрел на него и думал, как близко я его знаю — ближе, чем кого бы то ни было в целом свете, знаю до мельчайших подробностей его внешней жизни. Возможно ли, что в действительности я совсем его не знаю?..


Гостиная была освещена мерцающим светом свечей, расставленных на каминной полке и вдоль стен, — приятный, хоть и неяркий свет, как от звезд в ночном небе. Не имея даже отдаленного представления о том, что мне предстоит увидеть, ибо я совершенно не понимал, к чему отнести второпях оброненные Морфью маловразумительные слова о каком-то «поразительном сходстве», я окинул комнату взглядом, но поначалу обратил внимание только на вышеописанную иллюминацию, для которой покамест не видел причины. Я снова оглядел комнату и тут заметил большой, в полный рост портрет, еще не вынутый из ящика, в котором он, по всей вероятности, к нам прибыл. Картину прислонили к столу в центре гостиной. Отец направился прямо к ней, жестом велел мне придвинуть стол поменьше к левому краю полотна и на этот стол поставил лампу. Указав на картину, он отступил в сторону, чтобы я мог рассмотреть ее без помех.

Это был портрет очень молодой женщины, скорее девушки — ей едва ли исполнилось двадцать, — в белом платье, совсем простом, старинного покроя, хотя я слабо разбирался в женских костюмах и затруднился бы точно сказать, к какому времени оно относится. Может быть, лет сто тому, а может, и двадцать — бог весть. Такого лица, такого чистого выражения свежести, искренности, простодушия мне еще не доводилось встречать — во всяком случае, это то, что поразило меня в первую минуту. В глазах у нее сквозила легкая грусть, а возможно, и потаенная тревога — безоблачного счастья в ее взоре определенно не было: что-то едва заметное, почти неуловимое в изгибе век убеждало в этом. Изумительный цвет лица, светлые волосы — но глаза темные, и это придавало ее облику милое своеобразие. Если бы глаза у нее были голубые, лицо было бы ничуть не менее, а может статься, и более очаровательным, но темные глаза сообщали ему особую выразительность: это тот малый диссонанс, от которого родится изысканная гармония. Лицо ее, возможно, не отвечало канону абсолютной красоты. Для настоящей красавицы девушка выглядела слишком юной, слишком хрупкой и неразвитой физически; и все же я никогда прежде не видел лица, столь располагающего к любви и доверию. Оно вызывало безотчетную симпатию, так что нельзя было ему не улыбнуться.

— Какое прелестное личико! — умилился я. — До чего же славная девушка! Кто она? Какая-нибудь наша родственница, из тех, о ком вы мне сказывали?

Отец молчал. Он отступил в сторону и смотрел на портрет с каким-то отрешенным выражением, словно слишком хорошо знал эти черты и ему не было нужды в них вглядываться, словно этот облик и без того стоял у него перед глазами.

— Да, — сказал он после долгого молчания с глубоким вздохом, — девушка была славная, если воспользоваться твоим определением.

— Была? Так она мертва? Какая жалость! — огорчился я. — Какая жалость! Такая молоденькая, такая милая!

Мы стояли бок о бок, неотрывно глядя на нее, столь обворожительную в своем неколебимом покое, двое мужчин, из которых один, тот, что моложе, достиг уже полной зрелости и имел за плечами разнообразный жизненный опыт, а второй был и вовсе старик, — стояли затаив дыхание перед этим совершенным воплощением нежной юности. Молчание прервал отец, и голос его слегка дрожал, когда он произнес:

— Ужели ты не догадываешься, Фил, кто это?

Я обернулся к нему в полнейшем недоумении, но он отвел взгляд. Трепет тайного волнения коснулся его лица.

— Это твоя мать, — сказал он и, не проронив более ни слова, внезапно вышел за дверь, оставив меня одного.

Моя мать!

На миг я застыл в оцепенении перед невинным созданием в белых одеждах, сущим ребенком в моих глазах. Потом, сам того не желая, я вдруг истерически расхохотался: во всем этом было что-то смехотворное — и жуткое одновременно. Отсмеявшись, я понял, что глаза мои, прикованные к портрету, полны слез и мне нечем дышать. Нежные черты, кажется, ожили, губы дрогнули, потаенная тревога в глазах излилась в обращенный ко мне пытливый вопрос. Да нет, пустое! Ничего подобного, не более чем обман зрения, затуманенного соленой влагой в моих глазах. Моя мать! Возможно ли? Это чистое и нежное создание… Да у какого мужчины повернется язык назвать ее так, когда ее и женщиной-то назвать нельзя? Что до меня, я слишком слабо представлял себе значение слова «мать». Мне доводилось слышать, как его высмеивали, обдавали презрением, боготворили… но я не умел определить его место, пусть умозрительное, среди первооснов жизни. И тем не менее, ежели оно что-нибудь да значило, стоило над этим задуматься. О чем она вопрошала, глядя на меня своими несравненными очами? «О если б эти губы говорили…» Что сказала бы она мне? Да знай я ее хотя бы так, как знал свою матушку Купер — только по детским воспоминаниям, — даже тогда между нами могла бы быть какая-то ниточка, могла сохраниться слабая, но понятная связь. А так единственное, что я чувствовал, — это дикое несоответствие между словом и образом. Бедное дитя, повторял я про себя, милое создание, бедная, нежная девочка, душенька… Словно она была моя младшая сестра, мое дорогое дитя… Но чтобы моя мать!.. Не могу сказать, сколько времени я стоял, глядя на нее, изучая ее бесхитростное, милое личико, в котором так ясно угадывались задатки всего, что только может быть доброго и прекрасного, и как же я сожалел, что она умерла и всему этому не суждено было в ней расцвесть. Бедная девочка! И бедные те, кто любил ее! Так думал я, голова моя кружилась, все странно плыло и вертелось перед глазами — мой разум отказывался понять смысл нашего непостижимого родства.

Через некоторое время отец вернулся — вероятно, удивленный моим долгим отсутствием, ибо сам я не замечал бега минут; а может быть, он не находил себе места, потому что его привычный покой был растревожен. Он взял меня под руку, будто хотел на меня опереться, и это невольное движение сказало мне о его любви и доверии больше, чем любые слова. Я теснее прижал к себе его руку: никакое объятие для нас, двух чуждых сентиментальности англичан, не выразило бы большей полноты чувств.

— Я не в силах этого понять, — признался я.

— Ничего удивительного. Но если тебе это странно, Фил, вообрази, во сколько раз более странно это мне! Ведь она… Для меня она подруга жизни. Другой у меня не было, да я о другой и не помышлял. Эта… девочка! Ежели нам доведется свидеться, на что я всегда уповал, что скажу ей я, старик? Да-да, я знаю твои возражения. Для своих лет я не дряхл, но мои лета — без малого семь десятков: спектакль сыгран, и скоро опустится занавес. И мне, мне свидеться с этим юным созданием? Когда-то мы уверяли друг друга, что будем навеки вместе, что мы неразлучны в жизни и в смерти. Но что я скажу ей, Фил, когда вновь повстречаю ее — этого чистого ангела? Нет, не то меня мучит, что она ангел, а то, что она так юна! Она же мне годится… во внучки! — выпалил он не то сквозь слезы, не то сквозь смех. — И это моя жена… а я старик… старик! Столько всего минуло, столько произошло, чего она не сможет понять.

Я был так ошеломлен его сетованиями, что стоял, словно набрав в рот воды. Я не мог проникнуться его заботой и потому ответил так, как ответил бы любой, — в самом общем плане:

— Они там не такие, как мы, сэр, они смотрят на нас иными, всезнающими глазами.

— Ах, тебе меня не понять, — поспешно сказал он и постарался совладать с собой. — Первое время после ее кончины моим утешением была мысль, что мы с ней снова встретимся — что нас нельзя разлучить. Но бог ты мой, как же я с тех пор переменился! Я другой человек — я существо иной породы. Конечно, я и тогда уже был не слишком молод — на двадцать лет старше ее, — но ее юность словно бы и меня делала моложе. Нельзя сказать, что я не подходил ей: она была довольна своей участью, а ведь она настолько же больше меня понимала в каких-то вещах — будучи значительно ближе к их природной сути, — насколько я лучше разбирался в других, а именно в делах житейских. Но с тех пор я прошел большой и долгий путь, Фил, очень долгий. А она и поныне там, где я ее оставил, все та же.

Я вновь прижал к себе его руку.

— Отец (так я обращался к нему в исключительных случаях), — право, не следует полагать, будто там, в высшей жизни, человеческий разум застывает раз навсегда.

Не то чтобы я мог со знанием дела рассуждать на подобные темы, но считал своим долгом произнести нечто в этом роде.

— Тогда всё еще хуже, еще хуже! — убивался он. — Тогда и она тоже, подобно мне, теперь другая, и значит, мы встретимся — как кто? Как чужие, как люди, которые давно потеряли друг друга из виду, оказались разделены… Это мы, которые расстались, боже, боже, с тем… с той… — Голос его сорвался, и он замолчал. И покуда я, удивленный, нет, потрясенный его взрывом, растерянно искал в своей душе подходящий отклик, он внезапно отнял свою руку и сказал уже обычным тоном: — Куда мы повесим картину, Фил? Ее место здесь, в этой комнате. Где тут, по-твоему, наилучшее освещение?

Столь внезапная перемена настроения удивила меня пуще прежнего, усугубив мою растерянность, однако я понимал, что обязан послушно следовать за этой переменой, если ему угодно упрятать всколыхнувшиеся чувства под замок. И мы с величайшей серьезностью взялись за решение нехитрого вопроса — выбор наилучшего освещения.

— Боюсь, я неважный советчик, — начал я, — эта комната для меня все равно что чужая. Если не возражаете, давайте отложим наше дело до завтра, когда можно будет увидеть все при свете дня.

— Мне кажется, — сказал он задумчиво, — лучше всего ей будет здесь.

Он указал на стену за камином, напротив окон, — с точки зрения освещения место отнюдь не лучшее для масляной живописи, в этом я был уверен. Но когда я попытался высказать свои сомнения, он нетерпеливо оборвал меня:

— Удачный свет или нет, в конце концов, не суть важно — кроме нас с тобой, никто на нее смотреть не будет. У меня свои резоны…

В облюбованном им месте к стене был придвинут столик, на который отец как раз оперся рукой. На столике стояла изящная плетеная корзинка. Отцовская рука, должно быть, сильно тряслась — столик покачнулся, корзинка упала, и все, что в ней лежало, рассыпалось по ковру: образцы вышивки, лоскуты цветного шелка, неоконченное вязанье. Когда все вывалилось ему под ноги, он рассмеялся и хотел было наклониться, чтобы собрать рукоделие обратно в корзинку, но вместо этого на подгибающихся ногах проковылял к стулу и уронил лицо в ладони.

Нет нужды объяснять, что это была за корзинка. Сколько я себя помнил, в нашем доме женского рукоделия никто не видел. Я почтительно собрал с пола милые мелочи и уложил все на место. Хотя я совершенно несведущ в таких делах, но сразу понял, что вязанье — это какая-то вещица для младенца. Мог ли я не прижать дорогую реликвию к своим губам? Неоконченная вещица предназначалась для меня!

— Да, полагаю, здесь ей будет лучше всего, — произнес отец через минуту своим обычным тоном.

Тем же вечером мы сами, без посторонней помощи, повесили картину. Она была большая, в тяжелой раме, но отец не стал никого звать и подсоблять мне взялся собственноручно. Потом, поддавшись странному суеверию, объяснить которое я не в состоянии даже себе, мы заперли за собой дверь, оставив в комнате зажженные свечи, словно для того, чтобы их неяркий, таинственный свет скрасил ей первую ночь после возвращения под кров старого дома, где она некогда жила.

В тот вечер мы более не обмолвились ни словом. Вопреки обыкновению отец рано ушел к себе. Впрочем, у нас и не было заведено, чтобы я допоздна сидел с ним в библиотеке. У меня имелся собственный кабинет, или курительная, где хранились мои «сокровища» — сувениры из путешествий, любимые книги — и где я уединялся после вечерней молитвы: так повелось издавна. Вот и в тот вечер я, как всегда, удалился к себе и, как всегда, читал, правда, на сей раз довольно рассеянно, то и дело отвлекаясь от книги на свои мысли. Поздно ночью я вышел через застекленную дверь на лужайку и пошел вокруг дома, намереваясь заглянуть в окно гостиной, как, бывало, заглядывал ребенком. Только я забыл, что на ночь окна закрывали ставнями: сквозь узкие щели изнутри едва пробивался слабый свет, робко свидетельствуя о новом жильце.

Наутро отец уже совершенно владел собой. Он невозмутимо поведал мне, каким образом картина попала к нему в руки. Портрет принадлежал семье моей матери и в конце концов достался какому-то ее родственнику, проживавшему за границей.

— Я никогда его не жаловал, как и он меня, — заметил отец. — Ему чудился во мне соперник — напрасно, однако он не хотел с этим согласиться. На все мои просьбы снять с портрета копию он отвечал мне отказом. Ты можешь себе представить, Фил, как горячо я желал иметь у себя этот портрет. Если бы мне пошли навстречу, ты по крайней мере знал бы, как выглядела твоя мать, и не пережил бы теперь такого потрясения. Но ее родственник был неумолим. Полагаю, ему доставляло особую радость сознавать, что он обладатель единственного ее портрета. Теперь он умер и из запоздалого раскаяния — или с иным неведомым умыслом — завещал портрет мне.

— Вероятно, он поступил так из добрых побуждений, — сказал я.

— Вероятно… Или из каких-то других. Возможно, он рассчитывал таким образом связать меня обязательствами, — обронил отец, но более распространяться на эту тему он определенно не желал.

Мне было невдомек, о каких обязательствах могла идти речь, в чьих это было интересах и кто тот человек, который на смертном одре обременил нас столь весомым долгом. Одно я знал наверное: я точно у него в долгу, хотя я не понимал, с кем мне следует расплатиться, поскольку сам он уже отошел в мир иной. Отец тотчас прекратил этот разговор, для него, по-видимому, крайне неприятный. Когда бы я потом ни пытался завести речь об этом, он молча принимался разбирать письма или перелистывать газету. Судя по всему, он решил, что сказал достаточно.

Я прошел в гостиную еще раз взглянуть на портрет. Странно — в глазах девушки как будто не читалось столь явной тревоги, которая мне почудилась накануне вечером. Вероятно, все дело было в свете, теперь более благоприятном. Портрет висел прямо над тем местом, где, вне всяких сомнений, она частенько сиживала при жизни и где по сию пору стояла ее корзинка с рукоделием, — висел чуть выше корзинки, почти касаясь ее. Портрет, как я уже говорил, был выполнен в полный рост, а мы повесили его довольно низко, так что складывалось невольное впечатление, будто девушка в белом со ступени сходит в комнату: ее голова оказалась почти вровень с моей. И вот я вновь стоял против нее и смотрел ей в лицо. И снова удивленно улыбался мысли, что это юное создание, почти ребенок, — моя мать; и снова при виде ее мои глаза увлажнились. Да, тот, кто вернул ее нам, — поистине благодетель! Я сказал себе, что если когда-нибудь сумею оказать услугу пусть не ему самому, но кому-то из его близких, то сделаю это без колебаний, ради себя… ради этого прелестного юного создания.

Переполненный такими чувствами и теми мыслями, которые им сопутствовали, я, признаюсь, начисто позабыл о другом предмете, еще вчера целиком мною владевшим.


Подобные предметы, однако же, как правило, сами не позволяют с легкостью выкинуть их из головы. Когда днем я совершал свою обычную прогулку — вернее, когда с нее возвращался, — я вновь увидал у себя на пути женщину с ребенком на руках, ту самую, чьи слова накануне глубоко меня огорчили. Она опять поджидала меня у ворот и, едва завидев, кинулась ко мне.

— Ах, господин, так что же вы мне скажете?

— Сударыня… я… я был чрезвычайно занят. У меня… не нашлось времени.

— Ах, вот как! — разочарованно воскликнула она. — То-то муж говорил мне, что радоваться рано — с благородными господами никогда наперед не знаешь!

— Я не могу объяснить вам, — сказал я со всей возможной предупредительностью, — причину, по которой я позабыл о вашем деле. Случилось нечто такое, что в конечном счете вам только на руку. Сейчас идите домой и разыщите человека, который забрал ваш скарб, — пусть придет ко мне. Я обещаю вам все уладить.

Женщина в изумлении воззрилась на меня, а потом ее словно прорвало — кажется, она сама не ведала, что говорит:

— Как! Вы поверите мне на слово и расследования не назначите?

Дальше хлынул поток благодарных слез и славословий, так что я заторопился прочь, однако же, при всей поспешности своего бегства, я запомнил ее странный возглас: «Вы поверите мне на слово?» Возможно, я свалял дурака, но в конце концов дело-то предстояло пустячное! Дабы осчастливить эту несчастную, мне достаточно было пожертвовать — чем? — разве что одной-другой коробкой сигар или иной подобной мелочью. Да если бы и оказалось, что в ее бедственном положении винить нужно ее самое или ее мужа, что с того? Кабы меня наказывали за все мои провинности, где был бы теперь я сам? И если мое благодеяние поправит ее жизнь лишь на время — что с того? Разве такая передышка, такое утешение, пусть даже на день, на два, — не то, на что мы уповаем среди тягот жизни? Таким вот образом я потушил огненную стрелу порицания, которую моя протеже сама же в меня и выпустила по ходу нашего разговора (я не преминул отметить комичность этого обстоятельства). Однако известной цели острие пущенной ею стрелы достигло: я уже не так рвался увидеться с отцом, напомнить ему о моем деловом предложении и привлечь его внимание к излишней суровости, проявляемой от его имени. Данный случай был исключен мною из категории ошибок, подлежащих исправлению, и я попросту присвоил себе роль Провидения — ибо, разумеется, твердо решил заплатить ренту несчастной женщины и вернуть ей отнятое у нее имущество: что бы ни случилось с ней в будущем, но ее прошлое я брался изменить. Тем временем ко мне явился поверенный отца.

— Не могу знать, сэр, как посмотрит на это мистер Каннинг, — с сомнением сказал он. — Ему не нужны такие жильцы, которые платят не вовремя и кое-как. Он всегда говорит, что, если все им спускать и разрешать как ни в чем не бывало жить дальше, то в конце концов им же хуже будет. У него ведь какое правило: «Месяц ждем, и точка, Стивенс». Так он мне говорит, мистер Каннинг то есть. И это хорошее правило, очень даже хорошее. Он не желает слушать их россказни. И ей же богу, если их слушать, так вы ни пенни с их лачуг не получите. Но коли вам угодно уплатить ренту миссис Джордан, мое какое дело, уплачено — значит уплачено, пожалте, верну ей ее скарб. Только в другой-то раз все одно придется забрать, — невозмутимо добавил он, — и так снова и снова. С бедняками это вечная песня: слишком они бедные — и для того, и для сего, и для всего, — философически заключил он.

Едва за посетителем закрылась дверь, ко мне вошел Морфью.

— Мистер Филип, — начал он, — прошу прощенья, сэр, но если вы собираетесь оплачивать ренту всех бедняков, которые кивают на свои несчастья, так скоро сами окажетесь в долговой яме, потому что конца-края этому не будет…

— Я намерен впредь сам заниматься арендаторами, Морфью, буду лично управлять делами отца, и скоро мы положим конец безобразиям, — сказал я с бодростью, которой в глубине души не чувствовал.

— Управлять делами хозяина!.. — ошарашенно выдохнул Морфью. — Вы, мистер Филип?!

— Ты, кажется, ни в грош меня не ставишь, Морфью.

Он не стал этого отрицать. В страшном волнении старик знай твердил свое:

— Хозяин, сэр… Хозяин не потерпит, чтобы ему ставили палки в колеса, ни от кого не потерпит. Хозяин… не такой он человек, чтобы кто-то управлял его делами. Не нужно ссориться с хозяином, мистер Филип, Христом Богом молю. — Старик побледнел как полотно.

— Ссориться! — изумился я. — Я в жизни не ссорился с отцом — и сейчас не собираюсь.

Пытаясь унять расходившиеся нервы, Морфью начал хлопотать вокруг затухающего камина и разжег такой огонь, словно на дворе стоял декабрь, тогда как вечер был по-весеннему теплый. Старые слуги знают множество способов вернуть себе душевный покой, и это один из них. Подбрасывая в камин угли и подкладывая дрова, Морфью беспрестанно бубнил себе под нос:

— Ему это ох как не понравится… уж мы-то знаем! Хозяин не потерпит никакого вмешательства, мистер Филипп. — Последние слова он пустил в меня словно дротик, прежде чем затворить за собой дверь.

Вскоре я убедился в его правоте. Поначалу отец не разгневался, отчасти он даже находил все это забавным.

— Не думаю, Фил, что твой план удастся воплотить в жизнь. Говорят, ты взялся покрывать ренту должников и выкупать их пожитки — накладная затея и в высшей степени бесполезная. Но покуда ты играешь в человеколюбца, который раздает благодеяния ради собственного удовольствия, меня это не касается. Какая, право, мне разница, откуда я получаю свои деньги, хотя бы и из твоего кармана, раз тебя это тешит. Но если ты станешь действовать как мой уполномоченный, каковым ты любезно предложил мне тебя назначить…

— Само собой разумеется, я исполнял бы ваши распоряжения, — заверил я его, — во всяком случае, вы могли бы не сомневаться в том, что я не запятнаю ваше имя никакими… никаким… — Я запнулся, подыскивая нужное слово.

— Притеснением, — с улыбкой пришел он мне на помощь, — издевательством, вымогательством — найдется еще с полдюжины пригодных слов.

— Сэр!.. — вскричал я.

— Не надо, Фил, я хочу, чтобы мы как следует друг друга поняли. Смею надеяться, я всегда поступал по справедливости. Я неукоснительно выполняю свои обязательства и от других ожидаю того же. А вот твое человеколюбие поистине бесчеловечно. Я с великим тщанием вычислял размер допустимого кредита, но ни одному арендатору, будь то мужчина или женщина, я не позволю задолжать мне больше того, что он способен возместить. Таков мой закон, и точка. Теперь ты, надеюсь, понимаешь. Мои поверенные, как тебе угодно их называть, никакой самодеятельности не проявляют — они лишь исполняют мою волю…

— Но в таком случае в расчет не берутся никакие обстоятельства, а ведь в жизни случаются неудачи, злоключения, непредвиденные потери!..

— Нет никаких злоключений, — отрезал он, — и неудач тоже не бывает. Что посеешь, то и пожнешь. Я не намерен ходить по домам, выслушивать душещипательные истории и позволять себя дурачить — нет уж, увольте! И ты еще скажешь мне спасибо за то, что я поступаю так, а не иначе. У меня для всех одно правило, и выведено оно, уверяю тебя, по зрелом размышлении.

— Неужели совсем ничего нельзя изменить? — упорствовал я. — Неужели нет способа хоть как-то облегчить бремя, установить более справедливый закон?

— По всей видимости нет, — сказал он. — Я, по крайней мере, не вижу никакого попутного «средства передвижения», которое помогло бы нам двинуться в эту сторону. — Засим он перевел разговор на общие темы.

Я ушел к себе страшно удрученный. В былые эпохи, если верить тому, что нам внушают, всякий поступок совершался — а среди низших, необразованных слоев общества, которые во многом держатся древнего, примитивного уклада жизни, и по сей день совершается — намного проще, чем в обществе, осложненном достижениями нашей хваленой цивилизации. Дурной человек есть нечто вполне определенное, и ты более или менее четко знаешь, какие меры к нему применить. Тиран, угнетатель, негодный помещик — тот, кто (переходя на частности) сдает в аренду жалкие лачуги и дерет за них три шкуры, подвергая несчастных всем тем измывательствам, о коих мы довольно наслышаны, — чем это не очевидный враг? Вот же он, и нет ему оправдания — долой его! Положить конец его злодеяниям! Однако когда перед тобой, напротив, человек порядочный и справедливый, много размышлявший о наилучшем разрешении отнюдь не простого, как ты и сам признаешь, вопроса, человек, который и рад бы, да не может, будучи всего лишь человеком, избежать печальных последствий (для некоторых несчастных индивидуумов), вытекающих из самого мудрого принципа его управления… Как тебе в таком случае поступить? Что делать? Человеколюбивые жесты, редкие и случайные, могут тут и там создавать ему помехи, но что сумеешь ты предложить взамен его продуманной системы? Благотворительность, плодящую нищих? А что еще? Я не рассматривал этот вопрос во всей его глубине, но мне казалось, будто я уперся в глухую стену, и, чтобы ее пробить, моего смутного чувства жалости и возмущения было явно недостаточно. Где-то здесь должен быть изъян — но где? Должен быть способ изменить все к лучшему — но как?

Я сидел за столом над раскрытой книгой, подперев голову руками. Мой взор был устремлен на печатную страницу, но я не читал; в голове теснились вопросы, которые оставались без ответа, на сердце камнем лежало уныние — гнетущее чувство, что я ничего не могу поделать, в то время как непременно должно быть какое-то средство все изменить — вот только бы знать какое… Огонь, который Морфью развел в очаге перед ужином, почти угас, на столе у меня горела лампа под абажуром, но углы комнаты тонули в таинственном полумраке. Дом словно вымер: отец у себя, в библиотеке, — за долгие годы одинокой жизни такое вечернее времяпрепровождение вошло у него в привычку, и он не желал, чтобы его тревожили; а я здесь, в своем убежище, воспитываю подобную привычку в себе самом. Внезапно я подумал о третьем члене нашей компании — о новой жилице, которая тоже сейчас совсем одна в комнате, которая когда-то ей принадлежала, и во мне всколыхнулось желание взять лампу, пойти в гостиную и нанести ей визит в надежде, что ее нежное ангельское личико поможет разрешить мои сомнения. Но я подавил в себе этот бесполезный порыв — чем, в самом деле, способен помочь мне портрет? — и вместо того принялся фантазировать, как все сложилось бы, будь она жива, будь она здесь все эти годы, восседай она, как на троне, в своем кресле у камина… Да, тогда это был бы настоящий семейный очаг, святилище, тогда это воистину был бы дом! Предположим, она и теперь была бы жива, что тогда? Увы! Этот вопрос представлялся мне не менее трудным, чем предыдущий. Может статься, она тоже коротала бы вечерние часы в одиночестве, а заботы мужа и думы сына оказались бы так же далеки от нее, как и сейчас, когда в тиши и мраке ее бывшей комнаты поселился ее безмолвный представитель. Я на собственном опыте — и не раз — успел убедиться, что такое случается нередко. Любовь не всегда подразумевает понимание и участие. И может быть, эта девушка, навеки застывшая в пленительном образе нераскрывшейся красоты, со временем стала значить для нас много больше, чем значила бы, если б осталась жить и в свой час вступила бы, как все мы, в пору зрелости и увядания.

Не берусь сказать наверное, предавался ли я все еще этим невеселым размышлениям или задумался о чем-то другом, когда со мной случилось странное происшествие, о котором я намерен поведать. Да и верно ли назвать случившееся происшествием? Я сидел, опустив взгляд на книгу, и мне почудилось, что где-то отворилась и потом захлопнулась дверь, но звук был такой слабый, словно донесся из самого дальнего угла дома. Я не шелохнулся, только поднял от книги глаза — обычное неосознанное действие, когда пытаешься к чему-то прислушаться, — и тут… Но я не могу объяснить и до сих пор не умею толком описать, что именно произошло. Сердце ни с того ни с сего прыгнуло у меня в груди. Я прекрасно понимаю, что выражение это сугубо фигуральное и что сердце «прыгать» не может; однако в данном случае фигура речи настолько точно подкрепляется ощущением, что всякий без труда поймет, о чем я говорю. Сердце прыгнуло и бешено забилось — в горле, в ушах, точно меня изнутри что-то со страшной силой толкнуло. В голове зашумело так, что сразу сделалось дурно, будто там заработало непонятное механическое устройство — тысячи шестеренок и пружин завертелись, залязгали, заходили у меня в мозгу. Я чувствовал, как стучит кровь в жилах, во рту пересохло, в глазах зажгло, и казалось, что у меня нет мочи терпеть. Я вскочил на ноги, потом снова сел. Быстрым взглядом я осмотрел комнату за малым кругом света от лампы, но не увидел ничего, что могло бы хоть как-то объяснить мой внезапный и в высшей степени странный припадок, для которого я не находил ни малейшей, даже предположительной причины материального или морального свойства. Решив, что я, вероятно, заболеваю, я вынул хронометр и нащупал на руке пульс: биение было сумасшедшее, сто двадцать пять ударов в минуту. Я не слыхивал ни об одной болезни, которая начиналась бы подобным образом — в один миг, безо всякого предупреждения, и попытался утихомирить себя, уговорить, что все это пустое, незначительный сбой, то ли нервный, то ли физический. Я заставил себя лечь на диван, полагая, что так скорее приведу себя в чувство, и недвижно замер, покуда мог выносить стук и толчки неугомонного механизма, орудовавшего у меня внутри с яростью дикого зверя, который мечется в клетке и кидается на прутья. Я опять-таки сознаю всю несуразность этой метафоры, только в действительности именно это со мной и творилось: во мне работал какой-то свихнувшийся механизм, запущенный с немыслимым ускорением, точь-в-точь как те кошмарные шестерни, что иногда хватают зазевавшегося бедолагу и рвут его в клочья; и в то же самое время буйство во мне напоминало взбесившееся животное, которое неистово рвется вон, на волю.

Не в силах более терпеть, я встал с дивана и прошелся по комнате; потом, отчасти еще владея собой, хотя и не умея унять внутреннего смятения, я нарочно снял с полки одну занимательную книгу — рассказ о головокружительном приключении, неизменно меня увлекавший, — и с ее помощью попытался избавиться от наваждения. Однако уже через несколько минут я отбросил книгу в сторону: чем дальше, тем больше я терял над собой всякую власть. До чего я эдак мог дойти — закричать ли в голос, кинуться ли сражаться неведомо с кем и чем или вовсе лишиться рассудка, — я и сам не знал. Я озирался вокруг, как если бы ожидал увидеть что-то, и несколько раз краем глаза, кажется, ловил какое-то движение, словно кто-то поспешно ускользал от моего взгляда; но стоило мне посмотреть в ту сторону, я ровным счетом ничего не обнаруживал, кроме обычных очертаний стены, да ковра, да стульев, стоявших точно так, как им и положено. Наконец я схватил со стола лампу и вышел за дверь. Куда? Взглянуть на портрет, время от времени всплывавший в моем воображении, на глаза, как будто смотревшие на меня с тревогой откуда-то из безмолвного полумрака моей комнаты? Так нет же, дверь гостиной я миновал без задержки и стремительно, словно послушный чьей-то воле, двинулся дальше. Сам не успев понять, куда направляюсь, я вошел к отцу в библиотеку.

Он еще сидел за рабочим столом и в изумлении воззрился на меня, когда я с лампой в руке появился у него на пороге.

— Фил! — удивленно воскликнул он.

Помню, что я закрыл за собой дверь, приблизился к нему и поставил лампу на стол. Мое внезапное появление не на шутку его встревожило.

— Что случилось? — испуганно спросил он. — Фил, да что с тобой творится?

Я опустился на ближайший стул и, оторопело глядя на него, с минуту ловил ртом воздух. Буря в душе улеглась, кровь потекла по своим обычным руслам, сердце вернулось на место. Смею заверить, я не прибегал бы к подобным выражениям, если бы владел иным языком для передачи своих ощущений. Между тем я окончательно опомнился и теперь обескураженно смотрел на отца, совершенно не понимая, что на меня вдруг накатило и отчего все вдруг само собой прекратилось.

— Что со мной творится? — нервически повторил я за ним. — Я понятия не имею, что творится!

Отец сдвинул очки на лоб. Я смотрел на него и видел так, как видят лица сквозь горячечный бред — словно озаренные изнутри каким-то нездешним светом: глаза сверкали, седые волосы отливали серебром; но весь его облик дышал суровостью.

— Ты не ребенок, чтобы делать тебе внушение, но так себя не ведут!

Я принялся объяснять ему, как мог, что случилось. Случилось? Да ничего ведь не случилось. Он меня не понимал — я сам себя не понимал теперь, когда все было позади; однако же одно он для себя уяснил: мои расстроенные нервы — не блажь и не глупая выходка. Едва он уверился в этом, как тотчас сменил гнев на милость и стал говорить со мной, всячески стараясь отвлечь мои мысли на другие, безобидные темы. Когда я вошел, он держал в руке письмо с широкой черной каймой. Я мельком это отметил, но значения не придал и никаких догадок не строил. Отец вел обширную переписку, и, несмотря на то что отношения у нас установились самые дружеские, мы никогда не были на такой короткой ноге, чтобы один мог запросто спросить другого, от кого то или иное письмо. Такое меж нами не было принято, хотя мы отец и сын. Немного времени спустя я вернулся к себе в комнату и завершил вечер самым обычным образом; прежнее болезненное возбуждение больше не повторилось, и теперь, когда никаких его признаков не было и в помине, оно стало казаться мне каким-то диковинным сном. Что же в таком случае этот сон значил? Да и был ли в нем скрытый смысл? Я сказал себе, что происшедшее нужно отнести к явлениям чисто физического порядка: что-то во мне временно разладилось и само же наладилось. Да, несомненно, то было физическое расстройство, никак не душевное. Моего сознания оно не затронуло, я не утратил способности наблюдать за своим необычным состоянием: это ли не доказательство, что, как ни назови случившееся со мной, оно поразило только мою телесную оболочку?

На следующий день я вновь обратился к предмету, который не давал мне покоя. На одной из боковых улиц я разыскал давешнюю просительницу и удостоверился, что она теперь вполне счастлива, хотя, на мой взгляд, возвращенное ей имущество было отнюдь не таково, чтобы лить по нему слезы — хоть горя, хоть радости. Да и дом ее не производил впечатления жилища, каковое пристало бы иметь оскорбленной добродетели, восстановленной в своих скромных правах. Что она не оскорбленная добродетель, ясно было как божий день. Завидев меня, она стала приседать в поклонах и бормотать: «храни вас Господь». Тут как раз подоспел ее муженек и, вторя ей, хриплым, грубым голосом выразил надежду, что Бог меня вознаградит, а «старый джентльмен» не станет больше их донимать. Тот еще тип. Зимним вечером да в темном закоулке с таким лучше не встречаться! Но это еще не конец истории. Когда я вышел на короткую улочку, на которой, сколько я мог судить, все или почти все принадлежало отцу, я увидел, что на пути у меня толкутся сбившиеся в кучки местные жители, из числа коих ко мне выдвигается по меньшей мере с полдюжины новых просительниц. «У меня, небось, побольше прав будет, чем у Мэри Джордан, — начала одна, — я у сквайра Каннинга в разных домах почитай уж двадцать лет как живу!» — «А я? А мне? — подхватила другая. — У меня вон шестеро по лавкам супротив ее двоих, храни вас Бог, сэр, и все без отца растут!» Покамест я выбирался с этой улицы, я вполне уверовал в незыблемое отцовское правило и мысленно похвалил его мудрое решение не встречаться лицом к лицу с арендаторами. Но когда я оглянулся назад на заполненную людьми дорогу, на сирые домишки, на женщин в дверях, готовых беззастенчиво перекрикивать друг друга, лишь бы вперед соседок добиться моего благорасположения, сердце у меня упало: только подумать, что на их нищете строится часть нашего богатства — пусть ничтожная часть, все равно! — и что мне, молодому и сильному, позволено жить в праздной роскоши за счет тех жалких грошей, которые нужны им на хлеб насущный, которые они отдают, жертвуя подчас всем, что им дорого! Конечно, я не хуже других знаю прописные истины: мол, ежели ты своими руками или на свои средства построил дом и сдаешь его внаем, арендатор обязан платить ренту, и получать ее — твое законное право. И все же…

— Не кажется ли вам, сэр, — сказал я вечером за ужином, когда отец сам вновь коснулся этой темы, — что мы несем определенные обязательства перед этими людьми, если облагаем их такой нещадной данью?

— Всенепременно, — подтвердил он. — Об их водопроводе я хлопочу не меньше, чем о своем.

— Это уже кое-что, я полагаю.

— Кое-что! Это великое дело! Где еще они такое найдут! Я содержу их в чистоте, насколько только возможно. По крайней мере, я даю им условия содержать себя в чистоте и тем пресекать болезни и продлевать свою жизнь, и это, уверяю тебя, куда больше того, на что они вправе рассчитывать.

Я оказался не готов к спору, мне следовало заранее обдумать свои доводы. Отец исповедовал евангелие от Адама Смита, в духе которого его сызмальства воспитывали, но в мое время эти заповеди стали утрачивать былую непреложность. Мне хотелось чего-то большего — или меньшего, на худой конец; но взгляды мои были не такие твердые, а система не такая логичная и стройная, как то учение, которым отец поверял свою совесть, с легким сердцем забирая себе положенный процент.

Однако и в нем я наблюдал признаки душевных треволнений. Как-то утром я столкнулся с ним в коридоре, когда он выходил из гостиной, где висел портрет, на который он, по всей вероятности, долго и пристально смотрел: он недовольно тряс головой и все повторял: «Нет, нет». Меня он даже не заметил, и я, видя, как глубоко он ушел в себя, отступил в сторону и молча дал ему пройти. Сам я только изредка наведывался в гостиную. Чаще я выходил из дому и по детской привычке приникал снаружи к окну, вглядываясь в это тихое, а теперь и святое для меня место, неизменно внушавшее мне благоговение. Отсюда казалось, будто легкая фигура в белом платье нисходит в комнату с какой-то невысокой приступки; во взгляде ее было то особенное выражение, которое я сперва воспринял как тревожное, но после все чаще угадывал в нем меланхоличное любопытство, словно она испытующе вглядывалась в жизнь, лишь по воле злого рока не ставшую ее собственной. Где все то, что некогда она называла своим, где милый дом, где покинутое ею дитя? Она не сумела бы признать его в мужчине, который пришел сейчас посмотреть на нее через стекло — словно сквозь кисейную завесу, точно поклонялся святыне, — как и я не мог признать ее. Мне никогда уже не быть ее возлюбленным чадом, а ей не быть мне матерью.


Прошло несколько тихих, безмятежных дней. Не происходило ничего такого, что запечатлело бы в памяти ход времени, и привычный распорядок жизни ничем не нарушался. Мои мысли были поглощены отцовскими арендаторами. Он владел изрядной собственностью в соседнем городке — ему принадлежали целые улицы, сплошь застроенные небольшими домами: уж эта-то собственность приносила отличный доход (я в том нимало не сомневался). Мне не терпелось прийти наконец к определенному мнению, но так, чтобы, с одной стороны, не поддаться слепо сантиментам, а с другой — не последовать примеру отца и не позволить всколыхнувшимся во мне чувствам кануть без следа в холодной пустоте практической схемы. И вот однажды вечером я сидел в своей гостиной, с головой уйдя в подсчеты расходов и доходов, преисполненный желания убедить отца либо в том, что его доходы превосходят допустимые по справедливости пределы, либо в том, что доходы эти подразумевают обязательства совсем иного порядка, нежели те, которые он готов признать.

Было поздно, хотя и не ночь, часов около десяти, не более, и жизнь в доме еще не замерла. Несмотря на тишину, покамест не ощущалось той торжественности полуночного безмолвия, в которой всегда есть что-то таинственное, — просто тихое дыхание вечера с его еле слышными, привычными для уха отголосками человеческого присутствия, когда ты безотчетно знаешь, что вокруг происходит какая-то жизнь. Я был весь в своих цифрах — так увлекся, что ни о чем другом и думать не мог. Странное происшествие, недавно столь меня поразившее, длилось очень недолго и более не повторялось. Я и думать о нем забыл, легко убедив себя в его сугубо физической природе. На сей же раз я и вовсе был слишком занят, чтобы давать волю воображению. Поэтому, когда внезапно, застигнув меня врасплох, ко мне вернулся первый тревожный симптом, я встретил его с твердой решимостью не поддаваться, не допустить, чтобы меня вновь одурачила какая-то нелепая напасть, затевавшая игру с моими нервными узлами и окончаниями. Первый симптом был все тот же: сердце бешено скакнуло в груди, ударив меня изнутри так, как будто мне из пушки выстрелили прямо в ухо. От неожиданности я дернулся всем телом. Перо выпало из руки, а цифры враз выскочили из головы, словно меня парализовало; однако еще какое-то время я понимал, что не окончательно утратил власть над собой. Я был точно наездник на испуганной лошади, ополоумевшей от страха перед чем-то, что она вдруг увидела, — бог весть, что она, бессловесная тварь, углядела там на дороге, но дальше она идти отказывается и, несмотря на все понукания, артачится, взбрыкивает, встает на дыбы, поворачивает вспять и с каждой минутой все сильнее буянит. Немного спустя ее необъяснимый, безумный, животный ужас передается и ездоку. Полагаю, так и случилось со мной, и все же еще какое-то время я оставался хозяином положения. Я не позволил себе вскочить на ноги, как мне хотелось, как велел мне инстинкт, но упрямо продолжал сидеть, цепляясь за книги, за стол, силясь сосредоточиться хоть на чем-нибудь, лишь бы не отдаться во власть стремнине чувств и ощущений, которые нахлынули на меня и увлекали невесть куда. Я пытался вновь взяться за вычисления. Я пытался расшевелить себя воспоминаниями о недавно представших мне картинах нищеты и безысходности. Я пытался возбудить в себе негодование. Но, предпринимая все эти усилия, я чувствовал, как опасная зараза расползается во мне и мое сознание предательски уступает мучительным телесным явлениям, и вот уже я весь взвинчен, едва ли не до безумия доведен, а чем — я и сам не знаю. Не страхом, нет. Я был как корабль в море — ветер треплет его, волны швыряют вверх и вниз… хотя страха я не испытывал. Я опять-таки вынужден прибегать здесь к метафорам, иначе мне не объяснить свое состояние, когда меня словно потащило куда-то супротив моей воли и сорвало со всех якорей рассудка, за канаты которых я отчаянно держался, покуда хватало сил.

Когда наконец я поднялся из кресла, сражение было проиграно — я более собой не владел. Итак, я встал (вернее, меня подняло с места), судорожно хватаясь за любые попадавшиеся мне под руки предметы в последнем усилии сохранить самостоятельность. Но это было теперь невозможно — меня одолели. С минуту я стоял, бессмысленно озираясь кругом и что-то бессвязно бормоча непослушными губами, чтобы только не закричать — это было бы совсем уж непристойно. Я повторял одно и то же: «Что мне делать?» — и потом опять: «Чего вам от меня надо?» При этом я никого не видел и ничего не слышал и вряд ли, учитывая, что в голове у меня все сместилось и смешалось, сам сумел бы сказать, что я имел в виду. Я стоял, оглядывался по сторонам, и ждал, когда меня направят, снова и снова повторяя свой вопрос, который спустя некоторое время произносил уже почти машинально: «Чего вам от меня надо?», хотя к кому он обращен и почему, я не ведал. Затем — то ли какие-то сторонние силы вняли моим вопрошаниям, то ли мои собственные меня оставили, уж не знаю, — я ощутил перемену: возбуждение не то чтобы утихло, скорее сгладилось, словно способность сопротивляться во мне иссякла, и я начал уступать неведомой и кроткой силе, безымянному благому влиянию. Я почувствовал, что готов сдаться. Несмотря на смятение, сердце мое странно млело; я как будто бы смирился, и даже движения мои стали такими, словно меня тянула чья-то рука, вложенная в мою руку, увлекала куда-то, но не принудительно — напротив, при полной моей душевной готовности исполнить невесть что из любви невесть к кому. Из любви — я это чувствовал, — а не по принуждению, как в прошлый раз, когда я ночью покинул свою комнату. Однако ноги сами вновь привели меня туда же, куда и раньше: в неописуемом волнении я прошел по темному коридору и открыл дверь в покои отца.

Он, как обычно, сидел за столом, и на его склоненную седую голову падал свет от лампы. Услышав, как скрипнула дверь, он удивленно поднял глаза.

— Фил, — сказал он, с боязливым недоумением глядя на меня. Я подошел к нему вплотную и положил руку ему на плечо. — Фил, в чем дело? Чего тебе от меня надо? Что такое?

— Не знаю, отец. Я пришел не по своей воле. В этом, должно быть, есть тайный смысл, вот только какой? Во второй раз что-то приводит меня сюда, к вам.

— Уж не повредился ли ты… — Он оборвал себя, словно испугавшись, как бы в его возмущенном возгласе не открылась страшная правда. Он в ужасе смотрел на меня.

— Не повредился ли я в уме? Нет, не думаю. Ничего похожего на бред я за собой не замечал. Отец, подумайте… Не известна ли вам какая-либо причина, почему что-то приводит меня сюда? Ведь должна быть какая-то причина!

Я стоял, опираясь на спинку отцовского кресла. Стол был завален бумагами — среди них несколько писем с широкой черной каймой, как на том, которое я видел у него в прошлый раз. Сейчас, в моем смятенном состоянии, я только мельком отметил это, не задумавшись над совпадением, — я просто не мог мыслить логически; но черная кайма бросилась мне в глаза. Не укрылось от меня и то, что отец тоже кинул на письма с каймой поспешный взгляд и одним движением руки сгреб их в сторону.

— Филип, — сказал он, отодвигаясь от стола вместе с креслом, — ты, верно, нездоров, мой бедный мальчик. Теперь я вижу, что мы тут все худо за тобой ухаживаем, а ты, оказывается, болен серьезнее, чем я предполагал. Послушайся моего совета — ступай к себе и ложись в постель.

— Я совершенно здоров, — возразил я. — Отец, не станемте лукавить друг перед другом. Я не из тех, кто сходит с ума или видит призраков. Что возымело надо мной такую власть, мне неведомо, но тому есть причина. Не иначе как вы что-то предпринимаете или планируете предпринять без моего ведома, хотя у меня есть право вмешаться.

Он всем корпусом повернулся в кресле, сверкнув на меня голубыми глазами. «Не такой он человек, чтобы…»

— Нуте-с, по какому же это праву мой сын вознамерился отныне вмешиваться в мои дела? Смею надеяться, я покамест в силах сам управлять своими мыслями и поступками.

— Отец! — вскричал я. — Да слышите ли вы меня? Никто не скажет, что я непочтителен или забыл свой долг. Однако я взрослый человек и вправе высказывать свое мнение, как я давеча и поступил. Но сейчас речь не об этом. Я здесь не по своей воле. Что-то, что сильнее меня… привело меня сюда. В ваших помыслах есть нечто, внушающее беспокойство… другим. Я сам не знаю, что говорю. Я вовсе не собирался говорить это, но вы лучше меня разумеете смысл сказанного. Кто-то — кто может говорить с вами не иначе как через меня — говорит моими устами, и я уверен, что вы все понимаете.

Отец неотрывно смотрел на меня снизу вверх; он страшно побледнел, рот невольно открылся. Я почувствовал, что до него дошел смысл моих слов. Неожиданно сердце у меня в груди замерло — так внезапно, что мне сделалось дурно. Перед глазами все поплыло, завертелось, увлекая и меня в этот круговорот. Я удержался на ногах только благодаря тому, что вцепился в кресло. Потом я ощутил страшную слабость и упал на колени, после кое-как водрузил себя на первый подвернувшийся стул и, закрыв лицо руками, едва не разрыдался: направившая меня таинственная сила вдруг отступилась, и все напряжение мигом спало.

Некоторое время мы оба молчали, потом отец заговорил, но каким-то надломленным голосом:

— Я не понимаю тебя, Фил. Ты, вероятно, вбил себе в голову нечто такое, что мой нерасторопный ум… Скажи наконец, скажи прямо. Что тебя не устраивает? Ужели это все… это все та женщина, Джордан? — Он коротко, принужденно рассмеялся и почти грубо встряхнул меня за плечо. — Говори! Что… что у тебя на уме?

— Сдается мне, сэр, я все уже сказал. — Голос у меня дрожал сильнее, чем у него, но по-иному. — Я ведь сказал вам, что пришел не по своей воле. Я сколько мог этому противился. Вот, теперь все сказано. Только вам судить, стоило оно того или нет.

Он порывисто поднялся с места.

— Ты не только себя, но и меня… сведешь с ума! — произнес он и снова сел, так же резко, как встал. — Изволь, Фил, ежели тебе угодно, дабы не доводить до размолвки — до первой размолвки между нами, — пусть будет по-твоему. Я согласен: пожалуй, займись нашими беднейшими арендаторами. Довольно тебе расстраивать себя из-за этого, даже если я не разделяю всех твоих взглядов.

— Благодарю, — сказал я, — только, отец, дело не в этом.

— В таком случае все это просто блажь, — рассердился он. — Полагаю, ты намекаешь… но уж об этом судить только мне.

— Так вы знаете, на что я намекаю, — сказал я, стараясь сохранять предельное спокойствие, — хотя я сам не знаю. Вот вам и причина. Вы согласитесь сделать мне одолжение, только одно, прежде чем я вас оставлю? Пойдемте со мной в гостиную…

— Зачем это тебе? — Голос его снова дрогнул. — Чего ты добиваешься?

— Я толком не знаю, сэр. Но ежели мы оба, вы и я, станем перед нею, это нам как-нибудь да поможет. А что до размолвки, то я убежден: размолвки не может быть между нами, когда мы оба предстанем пред ней.

Он поднялся, весь трясясь, как старик, — да он и был старик, даром что стариком не выглядел, за исключением тех редких случаев, когда бывал чем-то сильно расстроен, как вот сейчас, — и велел мне взять лампу. Но на полпути к двери остановился.

— Что за театральная сентиментальность, право, — сказал он. — Нет, Фил, я с тобой не пойду. Я не стану ломать перед ней… Поставь лампу на место и послушайся моего совета — ложись спать.

— Что ж, — сказал я ему на прощанье, — нынче ночью я вас больше не побеспокою. Раз вы сами все понимаете, то и говорить не о чем.

Он коротко пожелал мне доброй ночи и снова обратился к бумагам на столе — к письмам с черной каймой, которые не то и впрямь, не то в моем воображении всегда оказывались сверху. Я один проследовал в тихое святилище, где висел портрет. Мне необходимо было увидеть ее, хотя бы в одиночку. Не помню, спрашивал ли я себя, спрашивал ли осознанно: она велела мне… или то был еще кто-то?.. Ничего этого я не знал. Но всем своим размягченным сердцем — быть может, в силу простой физической слабости, овладевшей мной после того, как прошло наваждение, — я стремился к ней, чтобы скорее увидеть ее и узреть в ее лице знак сочувствия, тень одобрения. Я поставил лампу на стол с ее корзинкой для рукоделия, и свет, поднимаясь снизу, выхватил из темноты ее фигуру, многократно усилив впечатление, будто она вот-вот сойдет в комнату, шагнет прямо ко мне, вернется в свою прежнюю жизнь. Ах, нет! Ее жизни уж не было в помине, та жизнь исчезла, канула в небытие — и как иначе, если вся моя жизнь стояла теперь между нею и всем, что она когда-то знала. Во взгляде ее ничего не переменилось. Только тревога, которая мне в тот первый раз почудилась в ее глазах, сейчас воспринималась мною скорее как печальный, потаенный вопрос. Но перемена была не в ее взгляде — в моем.


Нет нужды подробно задерживаться здесь на промежутке времени, отделившем описанное происшествие от следующего знаменательного события. Упомяну только, что на другой же день ко мне «случайно» заглянул давно пользовавший нас доктор и у меня с ним состоялся долгий разговор. Вслед за тем к ланчу явился из города молодой человек, с виду очень важный, хотя нрава самого добродушного, — знакомец отца, доктор Имярек (нас поспешно представили друг другу, и я не разобрал как следует его имени). Милейший эскулап также имел со мной продолжительную беседу наедине — к отцу как раз пожаловал посетитель по срочному делу. Доктор ловко навел меня на разговор о бедняках-арендаторах. Дескать, он слыхал, будто я весьма интересуюсь сим предметом, в последнее время вызвавшим большое оживление в нашей округе. Заверив меня, что он и сам питает интерес к этой теме, доктор пожелал из первых рук узнать мое мнение. Я довольно пространно объяснил ему, что мое «мнение» касается отнюдь не предмета в целом, ибо в таком разрезе я его рассматривать не брался, а только частного случая, то бишь управления отцовским имуществом. Доктор оказался в высшей степени терпеливым и умным слушателем — в чем-то он со мной соглашался, в чем-то расходился, и в целом его визит доставил мне изрядное удовольствие. Об истинной его цели я догадался много позже, хотя мог бы заподозрить ее и раньше, если бы обратил внимание на то, с каким озадаченным видом отец покачивал головой, когда в конце концов вновь ко мне наведался. Так или иначе, вывод медицинских светил относительно моего состояния был, вероятно, вполне утешителен, во всяком случае, больше я никого из них не видел и не слышал. Прошло, наверное, недели две, прежде чем со мной приключился еще один, последний случай странного помешательства.

На этот раз все произошло засветло, около полудня, в сырой, ненастный весенний день. Едва раскрывшиеся листочки стучались в окно, словно умоляя впустить их в дом; первоцветы, высыпавшие в траве под деревьями, там, где к роще подступала гладко подстриженная лужайка, стояли мокрые и жалкие, пряча золотые головки в листья. Отрадные в другое время приметы того, что вся живая природа двинулась в рост, наводили уныние: сейчас, когда в воздухе пахло весной, непрошеное напоминание о зимней непогоде портило настроение, хотя несколько месяцев назад оно воспринималось как естественный ход вещей. Я сидел за столом и писал письма, с легким сердцем возвращаясь в круг друзей прежних лет и, должно быть, немного жалея о своей былой свободе и независимости, хотя в то же время я сознавал, что мне не след роптать на судьбу: мое нынешнее спокойствие шло мне, вероятно, только на пользу.

Я пребывал в этом довольно благодушном состоянии, когда внезапно опять проявились уже хорошо знакомые мне симптомы одержимости, которой я стал подвержен с недавних пор: бешеный подскок сердца и внезапное, беспричинное, необоримое физическое возбуждение, которое нельзя ни отринуть, ни унять. Не поддающийся ни описанию, ни разумному объяснению ужас обуял меня, когда я осознал, что вот опять началось — почему, зачем, для чего?.. Тайный смысл происходящего был понятен если не мне, то моему отцу; однако мало радости чувствовать себя всего лишь послушным орудием, не ведая, какой цели служишь, и, хочешь не хочешь, исполнять роль оракула, да еще ценой такого болезненного напряжения всех сил, что после ты вынужден несколько дней кряду приходить в себя! Я сколько мог сопротивлялся, хотя и не так, как прежде, но упорно и уже с некоторым знанием дела пытаясь подавить новый приступ. Кинувшись к себе в комнату, я выпил успокоительное, прописанное мне от бессонницы после моего первого приезда из Индии. В коридоре я увидал Морфью и кликнул его, чтобы разговором с ним попробовать самого себя перехитрить. Морфью, однако, замешкался, и, когда он наконец явился, мне стало не до разговоров. Я слышал его голос, доносившийся до меня сквозь беспорядочный гул в ушах, но что он тогда говорил, навсегда осталось для меня загадкой. Я стоял и неотрывно смотрел прямо перед собой, силясь сосредоточить внимание: вид у меня, вероятно, был такой, что старый слуга оторопел от страха. Обретя дар речи, он в голос запричитал, что я болен и нужно срочно принести мне что-нибудь. Слова его худо-бедно проникли в мое воспаленное сознание, только вот понял я их превратно, истолковав как намерение привести ко мне кого-нибудь — скорее всего, одного из отцовских докторов, — дабы обуздать меня, не допустить моего вмешательства, а значит, заключил я, если хоть мгновение промедлить, будет поздно. Вместе с тем мною овладела шальная мысль искать защиты у портрета — припасть к его, так сказать, стопам, кинуться к нему и подле него переждать, пока пройдет мой пароксизм. Однако не туда понесли меня ноги. Помню, как я делал над собой усилия, желая остановиться возле двери в гостиную и отворить ее, но меня буквально протащило мимо, словно подхватило могучим порывом ветра. Нет, не туда мне было назначено идти — меня, плохо соображающего, не способного связать двух слов, снова влекло к отцу, который, в отличие от меня, его сына, понимал значение моей миссии.

На сей раз все происходило при свете дня, и мимоходом я невольно кое-что примечал. В холле кто-то сидел, словно чего-то дожидался, — незнакомая женщина, вернее девушка, вся в черном и с черной вуалью на лице, — и я даже спросил себя, кто бы это мог быть и зачем она здесь. Этот вопрос, совершенно посторонний моему тогдашнему состоянию, невесть каким образом проник в мой ум — его подбрасывало вверх и вниз, как оторвавшееся от плота бревно на стремнине, подхваченное ревущим потоком, которое то скрывается из глаз, то вновь выныривает по воле необузданной стихии. Я рывком открыл дверь отцовского кабинета и затворил ее за собой, не удосужившись прежде узнать, один ли он и можно ли отвлечь его от дел. В рассеянном дневном свете его фигура выступала не так четко, как ночью в круге света лампы. При звуке распахнувшейся двери он поднял голову, и во взгляде его мелькнул испуг. Резко поднявшись и строго, чуть ли не сердито оборвав на полуслове кого-то, кто стоя говорил с ним, он устремился мне навстречу.

— Ко мне сейчас нельзя, — быстро сказал он, — я занят. — Затем, увидав в моих чертах выражение, к тому времени уже ему знакомое, он тоже переменился в лице и добавил негромко не терпящим возражений тоном: — Фил, горе ты мое, ступай… ступай отсюда, не нужно, чтобы чужие тебя видели…

— Я не могу уйти, — заявил я. — Это невозможно. Вы знаете, зачем я здесь. Я не могу, даже если бы захотел. Это сильнее меня.

— Ступайте, сэр, — приказал он. — Сейчас же, довольно с меня этих глупостей! Я не разрешаю вам здесь оставаться. Иди, иди же!..

Я промолчал. Не понимаю, как я смог его ослушаться. Никогда прежде мы не ссорились, но в ту минуту я словно в ступоре застыл на месте. Внутри меня царило полнейшее смятение. Я хорошо расслышал, что он мне сказал, и мог бы что-то сказать в ответ, но его слова тоже уподобились обломкам, которыми играет могучий поток. В ту минуту я своим лихорадочным взором узрел наконец, с кем он говорил. Это была женщина, одетая в траур, как и та, что дожидалась в холле, только эта была немолода и держалась со скромным достоинством почтенной прислуги. Очевидно, она плакала и, воспользовавшись паузой, вызванной нашим препирательством, утирала глаза платком, который комкала в руке — вероятно, в сильном волнении. Пока отец говорил со мной, она обернулась и посмотрела на меня, как мне показалось, с надеждой, но тут же опустила глаза и застыла в прежнем положении.

Отец вернулся на свое место. Он тоже был чем-то растревожен, хотя всеми силами старался это скрыть. Мое беспардонное вторжение, очевидно, совершенно не входило в его планы и вызвало у него сильнейшую досаду. Садясь в кресло, он метнул в меня взгляд, какого я ни до, ни после от него не удостаивался, — взгляд, в котором ясно читалась крайняя степень неудовольствия. Но больше он ничего мне не сказал.

— Поймите же, — обратился он к женщине, — это мое последнее слово, и возвращаться к этой теме я не намерен, тем более в присутствии сына, который сейчас нездоров и не может участвовать в серьезном разговоре. Я сожалею, что ваши хлопоты оказались напрасны, но вас ведь с самого начала предупреждали, так что вам некого винить, кроме как самое себя. Я не признаю за собой никаких обязательств и своего решения не изменю, что бы вы еще ни сказали. На сем я вынужден просить вас удалиться. Все это весьма прискорбно и решительно бесполезно. Я никому ничем не обязан.

— О сэр! — взмолилась она, и на глаза ее опять навернулись слезы, а голос то и дело прерывался короткими всхлипываниями. — Зачем я только брякнула про обязательства! Я не такая образованная, где уж мне спорить с джентльменом. Может быть, и нету за нами никаких прав. Пусть так, мистер Каннинг, но неужели в вашем сердце не найдется ни капли жалости? Она ведь не знает, бедняжка, что я вам тут говорю. Сама-то она не станет за себя просить-умолять, как я вас прошу. Ах, сэр, она же совсем молоденькая! И одна-одинешенька в целом мире — никто за нее не заступится, никто не приютит! Вы у нее только и есть из близких родственников, больше никого не осталось. Ни одной родной души… ближе вас никого… Постойте!.. — встрепенулась вдруг она, словно ее осенила какая-то мысль, и быстро повернулась ко мне. — Ведь этот джентльмен ваш сын! Ежели разобраться, так она больше родня ему, чем вам, — родня по его матери! Ну да, он ей ближе, ближе! О сэр! Вы сами молоды, сердце-то у вас, поди, не зачерствело. А у моей молодой госпожи никогошеньки нет, и некому о ней позаботиться. Вы с нею одна плоть и кровь — она же вашей матушке кузина будет, у них с вашей матушкой…

Отец громоподобным голосом велел ей немедленно замолчать.

— Филип, сей же час оставь нас! Наш разговор не для твоих ушей.

И тут в одно мгновение мне враз открылся весь тайный смысл. Я с трудом удерживал себя на месте. Грудь моя вздымалась, охваченная необоримым порывом, словно что-то вливалось в меня — больше, чем я мог в себя вместить. Впервые за все это время я понял, я наконец понял!.. Я кинулся к нему и, хотя он и противился, взял его руку в свою. Моя рука горела, его была холодна как лед: прикосновение ожгло меня ледяной стужей.

— Так в этом все дело! — вскричал я. — Я же до последней минуты ничего не знал! Я не знал, чего от вас добиваются. Но поймите, отец! Вы ведь знаете, как знаю теперь и я, что кто-то посылает меня… кто-то… у кого есть право.

Он со всей силы оттолкнул меня.

— Ты сошел с ума! — крикнул он. — По какому праву ты берешься… Нет, ты безумец… безумец! Я как чувствовал, что к этому идет…

Просительница меж тем притихла, следя за нашей стычкой с опаской и любопытством — как женщины всегда наблюдают за ссорой мужчин. Услыхав его слова, она вздрогнула и слегка отпрянула, но по-прежнему не сводила с меня глаз, пристально следя за каждым моим движением. Когда я направился к двери, у нее вырвался невольный возглас разочарования и протеста, и даже отец привстал с кресла и в изумлении проводил меня взглядом, сам не веря, что так быстро сумел со мной совладать. Я на миг остановился и, обернувшись к ним, увидел сквозь лихорадочную пелену только две большие неясные фигуры.

— Я еще вернусь, — пообещал я. — Я приведу к вам такого посланца, которому вы не сможете отказать.

Отец выпрямился в полный рост и грозно крикнул мне вслед:

— Я не позволю прикасаться к ее вещам. Не позволю осквернить…

Я не дослушал его. Я знал, что нужно делать. Каким чудом ко мне пришло это знание, объяснить не могу, но незыблемая уверенность в силе, исходившей оттуда, откуда ее никто не ждал, как-то вдруг успокоила меня в самый разгар моего болезненного возбуждения. Я вышел в холл, где приметил молодую незнакомку. Приблизившись к ней, я тронул ее за плечо. Она тотчас вскочила, слегка вздрогнув от неожиданности, но с такой мгновенной покорностью, словно была готова к тому, что за ней придут. Я велел ей снять вуаль и шляпку, при этом я едва ли взглянул на нее, едва ли ее видел, каким-то внутренним чувством зная все наперед. Я взял ее нежную, маленькую, прохладную, подрагивающую руку в свою, и эта ее такая нежная и прохладная — именно прохладная, а не холодная — рука, робко трепетавшая в моей, была как глоток чистейшей воды. Все это время я двигался и говорил точно во сне — быстро, бесшумно, как если бы все осложнения обычной жизни, жизни наяву, были устранены и пришла пора действовать без рассуждений, не теряя ни секунды. Отец все так же стоял, чуть подавшись вперед, как несколькими минутами раньше, когда я вышел за дверь, — грозный, но вместе с тем объятый ужасом, ибо он не ведал, что у меня на уме, — таким я его и застал, возвратясь рука об руку со своей спутницей. Этого он совсем не ждал. Он был застигнут врасплох и совершенно потерялся. Едва завидев ее, он воздел руки над головой и издал безумный крик, такой жуткий, словно то был прощальный вопль всего сущего: «Агнес!» — и, как подкошенный, навзничь упал в свое кресло.

Мне же недосуг было думать, что с ним и слышит ли он меня. Я должен был сказать заветные слова.

— Отец, — произнес я, прерывисто дыша, — единственно ради этой минуты небеса разверзлись и та, которой я никогда не видел, та, которой я не знал, обрела надо мною безраздельную власть. Ежели бы не наша сугубо земная природа, мы увидели бы ее — ее самое, а не только ее рукотворный образ. Я сам не знал, что ей угодно. Я, как последний глупец, ничего не понимал. Уже в третий раз я прихожу к вам по ее наущению, не разумея, что мне дóлжно сказать. Но теперь я знаю. Вот ее наказ. Наконец я это знаю!

В комнате воцарилась страшная тишина — казалось, все боялись пошевелиться и даже дышать не смели. Потом от кресла отца донесся срывающийся голос. Отец меня не понял, хотя, полагаю, он слышал все, что я сказал.

— Фил… кажется, я умираю… Она… она пришла за мной?

Мы отнесли его на кровать. Какую душевную борьбу он пережил до этой минуты, я не берусь судить. Он долго держал оборону, не желал поддаваться сантиментам и вот теперь рухнул — как обветшалая башня, как старое дерево. Насущная необходимость позаботиться о нем уберегла меня от физических последствий, которые в прошлый раз выразились в полном упадке сил. Теперь мне было не до собственных мыслей и ощущений.

Его заблуждению вряд ли стоило удивляться — напротив, оно представлялось более чем естественным. Правда, незнакомка была с головы до ног одета во все черное — не в белое, как фигура на портрете. Она знать не знала о нашей стычке, вообще ни о чем, кроме того, что ее куда-то позвали и что в следующие несколько минут, вероятно, решится ее судьба. Вот отчего в ее глазах застыл жалобный вопрос, в линии век проступила тревога, в выражении лица читалась невинная мольба. Ее лицо… лицо было то же самое: те же чуткие, каждый миг готовые дрогнуть губы, тот же бесхитростный, чистый лоб; во всем ее облике было не простое сходство черт, а что-то более существенное и неуловимое — одна порода. Каким шестым чувством я заранее знал это, я не могу объяснить, и никто из смертных не сможет. Только та, другая, старшая по возрасту — ах, нет! не старшая, а вечно юная, та Агнес, которой не суждено было повзрослеть, юная мать зрелого мужчины, никогда ее не видавшего, — только она могла привести свою родственницу по крови, свою избранницу, к нашим сердцам.


Через несколько дней отец оправился от болезни: накануне он, как оказалось, простудился, а в семьдесят лет любой малости довольно, чтобы выбить из колеи даже крепкого человека. После того случая он на здоровье не жаловался, однако сам пожелал передать обременительное для нервов управление собственностью, от которого прямо зависело благополучие многих людей, в мои руки, поскольку я был легче на подъем и всегда мог воочию убедиться, как обстоят дела. Сам он предпочитал оставаться дома и на склоне лет научился получать много больше удовольствия от своей частной жизни. Агнес стала моей женой, как он, конечно же, и предвидел. Справедливости ради я должен сказать, что в той тягостной истории им руководило не просто мстительное упрямство — нежелание предоставить кров дочери своего недруга или признать навязанные ему обязательства, — хотя оба эти соображения сыграли свою роль. Он так и не рассказал мне, и теперь уже не расскажет, что он имел против семьи моей матери и в особенности против того самого злосчастного родственника; но то, что он был настроен непримиримо и крайне предвзято, не подлежит сомнению. Как впоследствии выяснилось, в тот раз, когда меня впервые погнала к нему неведомая сила, он получил письмо, призывающее его — того, чьей просьбе автор письма сам в свое время не внял! — позаботиться о сироте, которая скоро останется одна на белом свете. Во второй раз это случилось, когда пришли другие письма — от няни, единственной опекунши сироты, и от священника того прихода, где скончался отец юной особы: оба считали само собой разумеющимся, что в доме моего отца она обретет новое пристанище. Что происходило в третий раз и чем все завершилось, я уже описал.

Еще много времени спустя меня преследовал подспудный страх, что я вновь попаду под влияние силы, однажды возымевшей надо мной безраздельную власть. Отчего я так страшился оказаться в плену у этой силы, стать посланцем чистой души, у которой и быть не могло иных помыслов, кроме ангельских? Бог весть. Видно, плоть и кровь не созданы для подобных встреч: я, по крайней мере, не в силах был этого выносить. Но с тех пор ничего подобного не случалось.

Свой мирный домашний трон юная Агнес устроила прямо под портретом в гостиной. Так пожелал мой отец, который перестал скрываться по вечерам в библиотеке и, сколько был жив, сидел здесь же, с нами, в тепле и уюте, в узком круге света, выхваченного из темноты настольной лампой. Посторонние, бывая у нас, полагают, что на картине изображена моя жена, и я такому заблуждению только рад. Та, что когда-то дала мне жизнь, а потом вернулась ко мне и трижды словно становилась моей душой, чего я в те минуты не мог осознать, — для меня она теперь удалилась в эфемерные пределы незримого. Она снова вступила в таинственный сонм теней, способных обрести реальность только в особый миг, когда все многообразие сущего преображается в единую гармонию и когда возможны любые чудеса, — в миг, когда наш мир вдруг озаряется светом райского дня.

1885

Джозеф Конрад (1857–1924) Харчевня двух ведьм Находка Пер. с англ. Г. Клепцыной

Этот случай, происшествие, эпизод — называйте как угодно — рассказан в середине прошлого века. Автору, по собственному его признанию, было в ту пору шестьдесят лет.

Шестьдесят — возраст неплохой, хотя приближение этой даты вызывает у многих самые противоречивые чувства. Это мирный возраст; игра почти доиграна, можно отойти в сторонку и возродить еще не потускневшие картины удалого прошлого. С благословения небес у шестидесятилетних нередко появляется, как я заметил, поэтический взгляд на свою молодость. От самих ошибок веет своеобразием и очарованием сотни надежд. И верно, что может быть отрадней юных надежд: они такие изысканные, такие обольстительные, правда, если можно так выразиться, не совсем одетые, им не до нарядов, того и гляди сорвутся с места. Хорошо еще, что медлительное прошлое догадалось облачиться в романтические покровы, а то оно, бедное, совсем продрогло бы под надвигающимися тучами.

Наверное, именно старческая мечтательность побудила рассказчика взяться за труд, столь же приятный для него, сколь назидательный для потомков. Приятный, но не слишком лестный, ибо суть его истории в пережитом безумном страхе — он называет его ужасом, — а такое чувство никого не красит. Я думаю, вы догадались, что история эта была записана и мне довелось ее прочитать.

Она и является той находкой, о которой извещает подзаголовок. Заглавием же рассказ обязан мне. Возможно, оно не очень оригинально, но, по крайней мере, верно. О харчевне речь впереди; что касается ведьм — это всего лишь образное выражение и, насколько оно удачно, известно только автору.

Находка попала ко мне в руки вместе с ящиком книг. Я приобрел их в Лондоне на давно исчезнувшей улице у полунищего букиниста. Книги, похоже, сменили немало хозяев и при ближайшем рассмотрении оказались недостойными даже той ничтожной суммы, которую я за них выложил. Какое-то предчувствие заставило меня сказать: «Ящик в придачу». Отчаявшийся букинист только обреченно махнул на это рукой.

Дно ящика устилали разрозненные листки, исписанные мелким, аккуратным, скучным почерком. Сначала я почти не обратил на них внимания. Но потом в одном месте прочел, что в 1813 году автору исполнилось двадцать два года. Это меня заинтересовало. В двадцать два года разум, как правило, молчит, зато воображение разыгрывается, поэтому человек в этом любопытном возрасте способен на безрассудные поступки и легко поддается страху.

В другом месте я рассеянно отметил фразу: «Вечером мы снова взяли курс на берег». Так мог сказать только моряк. «Ну-ка, посмотрим, что это такое», — без особого воодушевления решил я.

Рукопись, увы, могла нагнать тоску на кого угодно. Ее ровные, тесные строчки напоминали монотонное, заунывное пение. По сравнению с ней и доклад об очистке сахара (более нудной темы я не представляю) показался бы увлекательным. «В 1813 году мне исполнилось двадцать два года» — этим искренним признанием открывается невозмутимый, устрашающе дотошный рассказ. Не стоит, впрочем, думать, что моя находка безнадежно устарела. Древнее как мир дьявольское искусство хитроумных изобретений живо и поныне. Взять хотя бы телефоны, отнимающие крохи душевного покоя, или пулеметы, в мгновение ока лишающие жизни. У любой подслеповатой ведьмы сегодня хватит сил нажать на спуск и, не теряя времени даром, уложить сотню двадцатилетних мужчин.

Прогресс налицо!.. Еще какой! Мы ушли далеко вперед, и не удивлюсь, если описанное изобретение покажется вам наивным, а цели персонажей бесхитростными. Это недостатки давно минувшего века. В наши дни туристы на автомобилях напрасно будут искать похожую харчевню. Та, о которой здесь говорится, находилась в Испании. Выяснить это мне удалось скорее логическим путем, поскольку многих страниц рукописи недоставало — потеря, в сущности, небольшая. На этих страницах автор, видимо, подробнейшим образом останавливался на причинах и следствиях своего пребывания на берегу — судя по всему, северном берегу Испании. К морю его история, однако, не имеет никакого отношения. Насколько я понял, наш герой служил на борту корвета, что по тем временам было явлением обычным. На всех этапах длительной Испанской кампании наши малые военные суда курсировали вдоль северного побережья полуострова — предприятие довольно рискованное и малоприятное.

Можно предполагать, что корабль его выполнял особое задание. В тексте наверняка имелись подробные объяснения всех обстоятельств дела, но, как я уже говорил, часть листов (добротных и плотных) была утрачена: использована на обертки и пыжи неблагодарными потомками. Но и из оставшегося понятно, что в задачу судна входила связь с берегом, больше того — отправка посыльных для получения новостей и передачи приказов и сведений испанским патриотам, партизанам или тайным союзам. Все это более или менее ясно следовало из уцелевших отрывков его детального отчета.

Затем следует панегирик одному из членов команды, старшему рулевому, опытному, бывалому моряку. Звали его Куба-Том, хотя он вовсе не был кубинцем, а, напротив, являл собой образец истинного британского матроса тех лет, ветерана военной службы. Таким прозвищем наградили его за пристрастие к сказочным историям, которыми он частенько донимал команду по вечерам на носовом полубаке. Все они повествовали о приключениях, перенесенных им в молодости на этом славном острове. Автор сообщает также, что Том был умным, очень сильным и по-настоящему храбрым матросом. Он не забывает упомянуть и о его изумительной косичке, самой длинной и толстой в британском флоте. Это нежно лелеемое украшение, упрятанное в чехол из китовой шкуры, покоилось на его широкой спине, вызывая восхищение у многих и зависть у некоторых.

Наш юный офицер необыкновенно тепло описывает многочисленные достоинства Тома. Подобные чувства по отношению к младшему чину не были тогда исключением. Новичков обычно отдавали на попечение опытному матросу, который подвешивал для будущего командира первый гамак, а затем нередко становился его почтительным другом. Попав на корвет, рассказчик снова, после долгой разлуки, увидел своего приятеля. С трогательной нежностью описывает он встречу с наставником юных лет.

Далее мы узнаем, что за неимением подходящего испанца Тома, как обладателя уникальной косы, а также как человека незаурядной смелости и осмотрительности, отрядили для очередной вылазки на берег. Собирался он недолго. Пасмурным осенним утром корвет вошел в небольшую бухту, самую удобную на этом неприступном берегу. С корабля спустили шлюпку, Том Корбин (Куба-Том) устроился на носу, рассказчик (мистер Эдгар Берн — такое имя он получил при рождении, с таковым его и отпели) занял место на кормовом люке.

Жители деревушки, расположенной ярдах в ста по склону глубокого оврага, вышли из серых каменных домов и с берега наблюдали за приближением лодки. Когда оба англичанина высадились, крестьяне то ли от растерянности, то ли по природной дикости молча отступили назад.

Мистер Берн решил лично проследить за отправлением Тома. Оглядев мрачные, удивленные лица крестьян, он сказал:

— От них толку мало. Надо подняться в деревню. Там наверняка найдется трактир, где народ поразговорчивей и можно будет кое-что разузнать.

— Так точно, сэр, — ответил Том, вышагивая за своим командиром. — С людьми никогда не помешает потолковать. Как-то стояли мы на Кубе, и я по нечаянности опоздал на «Бланш», наш фрегат. Пришлось идти пешком. И что вы думаете: прошел всю Кубу — язык довел, хотя по-испански я тогда и двух слов не мог связать, сейчас и то лучше разумею.

Как видно, предстоящее путешествие нисколько не удручало Тома. И хотя дорога в горы занимала не меньше дня, для человека, пересекавшего Кубу с багажом из двух испанских слов, это был, конечно, сущий пустяк.

Теперь офицер и матрос шли по толстому, сырому настилу из опавших листьев, которые местные крестьяне оставляли гнить на улицах до зимы, а потом собирали на удобрение. Оглянувшись, мистер Берн обнаружил, что все мужское население бесшумно следует за ними по упругому ковру. Женщины выглядывали из дверей; дети, видимо, прятались. Корабль стал для местных жителей привычным зрелищем, а вот чужестранцы не высаживались здесь по крайней мере лет сто. Треуголка мистера Берна, густые бакенбарды и чудовищная косица матроса вызывали у них немалое изумление. Они теснились за спиной у англичан и таращились на них, как гавайцы на капитана Кука.

Именно тогда Берн заметил впервые маленького человечка в плаще и желтой шляпе. Его головной убор, изрядно поношенный и грязный, тем не менее сразу привлекал к нему внимание.

Вход в трактир напоминал расщелину в скале. Хозяин, в отличие от остальных, не вышел на улицу, он появился из глубины комнаты, где в темноте неясно виднелись висевшие на гвоздях пузатые бурдюки с вином. На худом и небритом лице этого высокого одноглазого астурийца застыло угрюмое выражение, которое странным образом уживалось с бегающим взглядом единственного глаза. Узнав, что английского моряка нужно проводить в горы к некоему Гонсалесу, он на минуту, как бы в раздумье, прикрыл здоровый глаз. Потом открыл его и живо произнес:

— Конечно, конечно. Это можно устроить.

Имя Гонсалеса, местного вождя освободительного движения, вызвало в дверях одобрительный гул. Берн поинтересовался, спокойно ли в округе, и, к радости своей, узнал, что французские войска уже несколько месяцев не появлялись поблизости. Слава богу, давно и слыхом не слыхивали об окаянных polizones[24]. Отвечая, хозяин перелил вино в глиняный кувшин, поставил его перед безбожниками-англичанами и бесстрастно опустил в карман мелочь, которую офицер кинул на стол, — по неписаному закону этих мест сидеть в трактире без вина не полагалось. Глаз трактирщика бегал, будто старался работать за двоих, но, когда Берн захотел нанять мула на дорогу, взгляд его застыл на двери, осаждаемой толпой любопытных. Впереди всех, на пороге, обосновался коротышка в широком плаще и желтой шляпе. Маленький, невзрачный, настоящий гомункулус, как описывает его Берн, он сохранял до смешного таинственный и настойчивый вид. Плащ, картинно перекинутый через левое плечо, прикрывал рот и подбородок, а широкополая шляпа криво свисала на угловатый лоб. Время от времени коротышка подносил к носу щепотку табаку.

— Мул… — повторил трактирщик, пристально глядя на забавного, шмыгающего носом человечка. — Нет, сеньор офицер! Мула в этом нищем селении вам не найти.

Рулевой, который, как настоящий моряк, держался в незнакомом месте с полной невозмутимостью, спокойно заметил:

— Поверьте, сэр, эту дорогу лучше проделать на своих двоих. Мула все равно пришлось бы где-нибудь оставить; капитан предупреждал меня, что здешние тропинки пригодны только для коз.

Крошечный человечек выступил вперед и произнес сквозь складки плаща, смягчавшие, казалось, сарказм его слов:

— Si[25], сеньор. Народ в этой деревне простодушен и не сберег ни одного мула для вашей милости. Клянусь, и мулы, и другая скотина остались теперь только у мошенников и ловкачей. Вашему бравому матросу нужен проводник, и в этом, сеньор, никто не поможет лучше, чем мой зять Бернардино, трактирщик и алькальд нашей гостеприимной и богобоязненной деревни.

Делать было нечего, пишет мистер Берн. После коротких переговоров явился парень в рваной куртке и штанах из козьей шкуры. Офицер поставил на всех угощение, и, пока крестьяне пили, они с Куба-Томом и проводником тронулись в путь. Человечек в плаще исчез.

Берн проводил рулевого до края деревни. Он хотел убедиться, что с моряком все в порядке, и пошел бы дальше, но тот почтительно посоветовал ему вернуться и не задерживать корабль у берега без нужды в такое ненастное утро. Они простились; мрачное грозовое небо нависло над их головами, каменистые поля, поросшие густым кустарником, тоскливо простирались вокруг.

— Через четыре дня, — сказал Берн напоследок, — корабль вернется и, если не будет штормить, вышлет на берег шлюпку. Ну а в случае непогоды устройся как-нибудь в деревне и жди от нас вестей.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Том и быстро зашагал вперед.

Берн видел, как он свернул на узкую тропинку. В толстом бушлате, с парой пистолетов за поясом, саблей на боку и крепкой палкой в руке он выглядел очень уверенно и надежно. Обернувшись, он взмахнул рукой, и Берн еще раз увидел его открытое, докрасна загорелое лицо с густыми бакенбардами. Парень в мохнатых штанах, который, по словам Берна, как фавн или молодой сатир, скакал впереди, остановился, подождал его и побежал дальше. Оба пропали из виду.

Берн пошел обратно. Деревня пряталась в складке холма, и местность вокруг казалась ужасно заброшенной, безлюдной, обреченной на вечное уныние. Не успел он пройти нескольких ярдов, как из кустов неожиданно выступил закутанный в плащ коротышка-испанец. Берн, конечно, остановился.

Незнакомец сделал загадочный жест ручкой, торчавшей из-под плаща. Шляпа его совсем съехала набок.

— Сеньор, — без предисловий начал он. — Будьте осторожны! Я знаю точно, что у одноглазого Бернардино, моего зятя, в сарае стоит мул. Спрашивается, почему Бернардино, не такой уж и ловкач, держит мула? Отвечу: потому что он бессовестный мошенник. Я отдал ему своего macho[26] за крышу над головой и ложку olla[27], только чтобы душа не рассталась с никчемным телом. Но в этом теле, сеньор, бьется благородное сердце, куда честней и благородней, чем комок грязи в груди моего негодяя-зятя. Я стыжусь родства с ним и всегда был против их брака. Бедная обманутая женщина! Сколько адских мук выпало ей на земле — упокой Господь ее душу!

Берн так растерялся от неожиданного появления гнома и едкой горечи его слов, что в потоке семейных сведений, которые ни с того ни с сего обрушились на его голову, поначалу упустил важный факт. Быстрая, напористая речь, совершенно непохожая на кипучую болтовню итальянцев, смутила и озадачила его. Поэтому он промолчал, а гомункулус, уронив с плеча плащ, насыпал на ладонь табаку и втянул изрядную понюшку.

— Мул! — воскликнул Берн, уловив наконец суть дела. — Вы сказали, мул? Странно! Почему же он не дал его мне?

Малютка-испанец снова с величайшим достоинством задрапировался в плащ.

— Quien sabe[28], — холодно произнес он, пожимая закутанными плечами. — Он большой politico[29] во всех делах. Но не сомневайтесь, ваша милость, намерения его всегда бесчестные. Муженек моей defunta[30] сестры поистине достойная пара для одноногой деревянной вдовы[31].

— Возможно. Но что бы вы, уважаемый, ни говорили сейчас, тогда вы поддержали его ложь.

Тоскливые глаза, горевшие по сторонам хищного носа, не мигая уставились на Берна, и с запальчивостью, которая часто таится под испанской гордостью, человечек произнес:

— Конечно, если мне всадят нож в спину, вам, сеньор, не будет больно. Кому какое дело до бедного грешника? — Потом, резко сменив тон, добавил: — Сеньор, обстоятельства вынудили меня, кастильца и доброго христианина, прозябать в нищете и изгнании среди грубых астурийцев, жить в кабале у худшего из них, этого негодяя с волчьей совестью. Я человек неглупый и решил вести себя соответственно. Но поверьте, я с трудом сдерживаю презрение. Вы ведь слышали, как я говорил тогда. Такой достойный кабальеро не мог не понять, в чей огород я метил.

— Огород? — встревожился Берн. — Ах да, конечно, вы хотели меня предостеречь. К сожалению, сеньор, я ничего не заметил. Англичане не любят намеков и околичностей. Поэтому будьте добры, ответьте прямо: лгал ли трактирщик во всем остальном?

— Французов поблизости нет, он не солгал, — прежним равнодушным тоном проронил человечек.

— А бандитов — Ladrones?

— Ladrones en grande[32] — их тоже нет! Что им тут делать после французов? — философски заметил тот. — Да и путешественники теперь перевелись. Хотя кто знает! Долго ли до греха. Правда, такого молодца, как ваш матрос, голыми руками не возьмешь. Но ведь не зря говорят: «Где мед, там и пчелы».

Его загадочные прорицания вывели Берна из терпения.

— Бога ради! — воскликнул он. — Скажите наконец, что угрожает моему матросу?

Гомункулус, снова преобразившись, схватил офицера за руку. Его ручка оказалась неожиданно сильной.

— Сеньор! Бернардино взял его на заметку. Чего вам еще? На этой дороге, точнее, в одном ее месте, люди, случалось, пропадали. И как раз в этом месте, заметьте, мой зять держал meson, харчевню. Я подвозил ему постояльцев, тогда у меня были и повозки, и мулы. Сейчас никто не путешествует, повозки не нужны. Французы разорили меня, сеньор. После смерти моей сестры Бернардино почему-то переселился сюда. Он и две его тетки, Эрминия и Люцилла, — проклятая троица, продавшая душу дьяволу, — мучили и терзали ее. А теперь он и последнего мула украл у меня. Вы вооружены, сеньор. Пригрозите ему пистолетом, отнимите моего macho — это мой мул, клянусь вам, а потом догоните верхом вашего друга. Вдвоем вы будете в безопасности, никто не слышал, чтобы два путешественника разом пропадали в этих местах. Ну а мула, моего мула, я, так и быть, доверяю вам.

Они обменялись тяжелым взглядом. Берн чуть не рассмеялся — до того наивным и прозрачным показался ему план, придуманный человечком для спасения потерянного мула. Но он сдержался, ибо, как это ни странно, у него возникло неясное желание последовать нелепому совету. Берн не улыбнулся, но губы его дрогнули; крошка-испанец сейчас же отвел горящие черные глаза и резко запахнул плащ, выразив тем самым презрение, горечь и обиду одновременно. Он отвернулся и стоял так в криво надвинутой на уши шляпе, пока Берн не заговорил с ним примирительно и не протянул как ни в чем не бывало серебряный duro.

— Мне пора на корабль, — сказал он наконец.

— Vaya usted con Dios[33], — пробормотал гном и, завершив беседу, насмешливо поклонился, низко взмахнул шляпой и снова небрежно заломил ее набок.

Едва только шлюпку подняли на борт и парусник вышел в море, Берн доложил обо всем капитану. История возмутила и позабавила его, но, отсмеявшись, они серьезно взглянули друг на друга. Карлик-испанец, который пытался уговорить офицера королевского флота украсть для него мула, — неслыханно, невероятно, абсурдно. Капитан (всего на пару лет старше Берна) просто не мог поверить в эту нелепость.

— Вы правы, действительно невероятно, — тихо и выразительно заметил Берн.

Они переглянулись.

— Все ясно как день, — очень твердым голосом заключил капитан, так как в душе уверенности не испытывал.

Том, лучший матрос одного и добродушный, почтительный товарищ другого, вдруг неизмеримо вырос в их глазах, показался обоим чуть ли не символом верности, взывающим к чувствам и совести, заставляющим беспокоиться о его судьбе. Они несколько раз поднимались на палубу, только для того чтобы взглянуть на берег, словно ждали от него ответа. Но он тянулся вдали, немой, голый и дикий, то и дело скрываясь за косыми струями холодного дождя. Западный ветер гнал и гнал бесконечные яростные пенные буруны; огромные темные тучи зловещей чередой неслись над кораблем.

Ближе к вечеру командир корвета с заметным раздражением произнес:

— Право, лучше бы вы последовали совету вашего приятеля в желтой шляпе.

— Вы думаете, сэр? — иронически откликнулся Берн, сам доведенный до предела. — Интересно, что бы вы потом сказали? Меня могли в два счета уволить за кражу мула у союзников. Или избить до полусмерти цепами и вилами, застав на месте преступления, — веселенькие слухи пошли бы дома о вашем офицере. Или с позором прогнали бы к шлюпке — не могу же я, в самом деле, стрелять в невинных людей из-за какого-то грязного мула… И все-таки, — добавил он тихо, — я и сам жалею, что не сделал этого.

До наступления темноты молодые люди так измучили себя, что впали в странное состояние: насмешливое, скептическое и в то же время смущенное и встревоженное. Пытка казалась тем сильней, что длиться могла и неделю, и гораздо дольше. Поэтому, как только стемнело, корабль взял курс на берег. Всю ночь он пробирался к суше, где остался его матрос, то кренясь под сильными порывами ветра, то лениво качаясь на волнах, почти без движения, словно и он колебался между здравым смыслом и безрассудным порывом.

А на рассвете от его борта отчалила шлюпка и, подпрыгивая на волнах, понеслась к мелкому заливу, где офицер в толстой куртке и шапке не без труда выбрался на каменистый берег.

«Я решил, — пишет мистер Берн, — и решение мое поддержал капитан, высадиться по возможности незаметно. Ни мой оскорбленный приятель в желтой шляпе, что бы он ни замышлял, ни одноглазый трактирщик, знался он с чертом или нет, ни остальные обитатели глухой деревушки не должны были меня видеть. Задача непростая, учитывая, что другой удобной бухты вблизи не нашлось, а обойти дома стороной я не мог из-за крутого оврага.

К счастью, — продолжает он, — все еще спали. Когда я вышел на единственную улицу, выстланную сырыми опавшими листьями, рассвет только занимался. Вокруг не было ни души, не лаяла ни одна собака. Царила полная тишина, и я уже с удивлением подумал, что в деревне, должно быть, вообще нет собак, как вдруг раздалось тихое рычание и из зловонного проулка между двумя лачугами выскочил отвратительный пес с поджатым хвостом. Он прошмыгнул мимо, оскалив зубы, и пропал, как исчадие ада. Таинственное появление и исчезновение мерзкого существа так повлияли на мое и без того подавленное настроение, что я воспринял его как дурной знак».

Никем не замеченный, он прошел берегом и, невзирая на дождь и ветер, отважно углубился в мрачные, безлюдные предгорья, лежавшие на западе под пепельно-серым небом. Вдали поднимались суровые, пустынные горы, их крутые вершины, казалось, злобно подстерегали его. К вечеру он почти добрался до них, но сильно вымок, проголодался, устал от целого дня блуждания по камням и, выражаясь морским языком, сбился с курса. К тому же в пути он почти никого не встретил и не смог выяснить, проходил ли тут Том Корбин. «Вперед, вперед! Надо идти вперед!» — твердил он, подгоняемый в своем одиноком испытании не столько страхом или надеждой, сколько неопределенностью.

День быстро угас, оставив его перед разрушенным мостом. Он спустился в овраг, при последних отблесках солнца перешел узкий бурный ручей, а когда вскарабкался на другой берег, ночь темной повязкой легла ему на глаза. Ветер хлестал в борта сьерры, отзывался в ушах непрестанным рокочущим шумом яростного моря. По-видимому, он заблудился. Даже днем дорога со всеми колеями, лужами и грядами обнаженных пород терялась среди мрачных пустошей, усеянных валунами и зарослями голых кустов. Теперь она и вовсе пропала. Но он продолжал идти вперед, «выправив курс по ветру», низко надвинув на глаза шляпу, опустив голову и останавливаясь время от времени, чтобы отдохнуть, но не телом, а духом, словно беспокойство, напряжение и усилия (напрасные, как он подозревал) истощали в пути не силы его, а решимость.

Во время одной из таких остановок ветер донес до него слабый, отдаленный стук, стук по дереву. Вслед за тем ветер сразу стих.

Сердце его взволнованно забилось: он-то воображал, что последние шесть часов бродил в безлюдной пустыне, тягостное чувство одиночества одолевало его. Он поднял голову и сразу заметил призрачный — как бывает в кромешной тьме — луч света. Пока он всматривался, слабый стук повторился, и он скорее почувствовал, чем увидел препятствие, возникшее на пути. Что это? Уступ горы? Дом? Да! Это был дом, и совсем близко. Он словно вырос из-под земли или выскользнул навстречу из тайных глубин ночи. Немой и бледный, он величественно возвышался перед ним. Берн вступил под его сень; еще пара шагов — и он дотронулся рукой до стены. Это, бесспорно, была posada[34], и какой-то путник уже пытался войти. Снова раздался осторожный стук.

В следующее мгновение из распахнутой двери упала на землю широкая полоса света. Берн с готовностью шагнул вперед, а человек, стоявший рядом, приглушенно вскрикнул, отпрянул и исчез в ночи. Из комнаты послышался возглас удивления. Быстро нажав на полуоткрытую дверь, Берн протиснулся внутрь, несмотря на чье-то упорное сопротивление.

Жалкий огарок свечи мерцал на конце длинного соснового стола. В его свете ошеломленный Берн разглядел девушку, которую он оттеснил от двери. На ней были короткая черная юбка и оранжевая шаль; волосы, выбившиеся из темной и густой как лес копны, скрепленной гребнем, черным облаком охватывали низкий смуглый лоб. Из дальнего конца длинной комнаты, где в густой тени открытого очага плясали языки пламени, раздался резкий, горестный вопль двух голосов: «Misericordia!»[35] Девушка пришла в себя и со свистом втянула воздух сквозь сжатые зубы.

Нет необходимости повторять бесчисленные вопросы и ответы, которыми Берн постарался рассеять страхи двух старух, сидевших у огня, по обе стороны от большого глиняного котла. «Точь-в-точь как две ведьмы за приготовлением дьявольского зелья», — подумалось Берну. Тем не менее, когда одна из старух с усилием приподняла чахлое тело и сняла крышку, из котла поднялся вполне аппетитный запах. Вторая неподвижно сгорбилась рядом, и только голова ее не переставая тряслась.

Они были отвратительны. Их дряхлость граничила с гротеском и могла бы показаться смешной. Но смех застывал на губах при виде беззубых ртов, крючковатых носов, худобы одной (той, что подняла крышку) и отвисших желтых щек другой (сидящей); мороз пробегал по коже при тягостной мысли о неотвратимом беге времени, превратившем этих женщин в жалких, страшных, немощных уродов.

Чтобы отвлечься, Берн заговорил. Он сообщил, что ищет земляка, англичанина, который прошел этой дорогой. Стоило ему начать, как сцена прощания с Томом удивительно живо встала перед глазами: молчаливые крестьяне, сердитый гном, одноглазый трактирщик Бернардино. Ага! Значит, эти безобразные чудовища и есть его тетки, продавшие душу дьяволу.

Кому бы они ни служили раньше, здесь, в мире живых, такие хилые создания вряд ли представляли интерес для нечистого. Кто из них Люцилла и кто Эрминия? Они давно утратили имена. Вопрос Берна как будто заворожил их: колдунья с ложкой перестала размешивать варево в железном котле, а голова второй на секунду застыла. В этот неизмеримо короткий миг Берн почувствовал, что он на верном пути, еще чуть-чуть — и он догонит Тома.

«Они его видели, — с уверенностью подумал он. — Наконец хоть кто-то его видел». Он решил, что старухи начнут все отрицать, но они с охотой подтвердили, что «инглес» поел и переночевал в харчевне. Перебивая друг друга, они вспоминали его внешность и манеры. Для их тщедушных тел такое волнение казалось чрезмерным. Сгорбленная колдунья размахивала деревянной ложкой, распухшее страшилище сползло со скамьи и, переступая с ноги на ногу, принялось вопить, причем голова ее тряслась все быстрей и быстрей. Их пыл поразил Берна… Да-да! Огромный, свирепый «инглес» ушел утром — съел кусок хлеба, выпил вина и ушел. И если кабальеро хочет его догнать, нет ничего проще — утром он за ним отправится.

— Вы дадите мне проводника? — спросил Берн.

— Да, сеньор. Надежного парня. Вы его видели, он как раз выходил.

— Он не выходил, он стучал в дверь, — возразил Берн. — А когда заметил меня, отскочил. Но он хотел войти.

— Нет-нет! — одновременно вскрикнули обе мегеры. — Он выходил! Он выходил!

«Может, так оно и было, — подумал Берн. — Слабый, обманчивый стук мог мне просто послышаться». Он спросил:

— А кто этот человек?

— Ее novio[36], — закричали старухи, указывая на девушку. — Он пошел домой, в деревню, далеко отсюда. Но утром он вернется. Ее novio! Она сиротка. Ее родители — бедные, честные люди. Мы приютили ее из милосердия, из милосердия.

Сиротка затаилась у очага и следила оттуда за Берном. Он подумал, что не из милосердия, а скорее по воле дьявола попала к страшным колдуньям эта дочь сатаны. Слегка косившие глаза, полные, но красивые губы и все ее смуглое лицо дышали дикой, непокорной чувственной прелестью. Взгляд, которым она с откровенной настойчивостью провожала Берна, напоминал взгляд голодной кошки на птичку в клетке или мышь в мышеловке.

Он обрадовался, увидев, что она собирает на стол, хотя под пристальным взглядом больших черных косящих глаз, словно силившихся что-то прочесть на его лице, ему стало слегка не по себе. Но лучше она, чем два жутких, мутноглазых привидения. После изнурительной борьбы с упрямым, пронзительным ветром тепло и тишина дома подействовали на него успокаивающе, подозрения его постепенно рассеялись. Теперь он не сомневался, что Том давно встретил отряд Гонсалеса и сейчас спит себе спокойно в горном лагере.

Берн встал, наполнил оловянный кубок вином из бурдюка, висевшего на стене, и снова сел. Ведьма с лицом мумии завела беседу о былых временах, путаясь, принялась расхваливать прошлую славу харчевни. Богатые господа приезжали в своих экипажах. А однажды, давным-давно, в casa[37] переночевал даже архиепископ.

Ведьма с заплывшим лицом и трясущейся головой тихо сидела на скамейке и, казалось, прислушивалась. Девушка (Берн был уверен, что она безродная цыганка и в дом ее взяли неспроста) устроилась перед догоравшим очагом. Она что-то напевала вполголоса и время от времени тихонько постукивала кастаньетами. При упоминании архиепископа она непочтительно хихикнула и оглянулась на Берна. Из укрытия под массивным печным навесом блеснули красным отсветом черные глаза и белые зубы. Он улыбнулся в ответ.

Почувствовав себя в безопасности, он расслабился. Его прихода не ждали, значит, никакого заговора быть не могло. Его сковала дремота; с удовольствием погружаясь в нее, он старался не заснуть по-настоящему, но потом сон, должно быть, одолел его, потому что очнулся он вдруг от адского шума. Ему в жизни не доводилось слышать более пронзительных и скрипучих воплей. Ведьмы затеяли яростную грызню. Из-за чего начался спор, он не знал, но сейчас они обвиняли друг друга во всех смертных грехах; в злобных старческих голосах слышались ярость и дикий страх. Цыганка быстро переводила взгляд с одной на другую. Берну стало тревожно: слишком мало походили эти женщины на человеческие существа. Прежде чем он разобрался, в чем дело, девушка резко ударила в кастаньеты. Все стихло. Подойдя к столу, она наклонилась к Берну и, глядя ему в глаза, твердо сказала:

— Сеньор, вы будете спать в комнате архиепископа.

Ведьмы промолчали. Костлявая, согнувшись в три погибели, оперлась на палку, толстуха сжала в руках костыль.

Берн встал, подошел к двери и, повернув ключ в огромном замке, невозмутимо положил его в карман. Другого входа не было, и теперь, какие бы опасности ни таились снаружи, врасплох они его не застанут. Оглянувшись, он встретился взглядом с тремя прислужницами дьявола. Интересно, догадался ли Том Корбин принять вчера те же меры предосторожности? Как только он вспомнил о Томе, странное чувство охватило его: ему снова почудилось, что Том где-то рядом. В доме было так тихо, что он слышал неровный, прерывистый шум крови в ушах, шум, похожий на шепот: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!» Голос Тома. Берн поежился: очень уж живым казался голос, слишком навязчивым был обман слуха.

Он не знал, что и думать. Как будто холодный ветер пронесся по комнате и дохнул на него. Он с усилием стряхнул наваждение.

Провожать его наверх пошла девушка; над пламенем железной лампы без колпака, которую она держала в руках, тянулась узкая струйка дыма. Он заметил, что ее грязные белые чулки все в дырах.

С той же спокойной решимостью, с какой он запер входную дверь, Берн распахивал одну за другой двери коридора. Комнаты были пусты, лишь в одной-двух валялся какой-то хлам. Угадав его намерения, девушка терпеливо поднимала коптящую лампу перед каждой дверью. И, подняв, пристально вглядывалась в него. Последнюю дверь она распахнула сама.

— Вы будете спать здесь, сеньор, — голосом тихим, как дыхание ребенка, произнесла она, передавая ему лампу.

Он взял ее и вежливо проговорил:

— Buenos noches, senorita[38].

Губы ее дрогнули, она что-то прошептала в ответ и продолжала разглядывать его черными, как безлунная ночь, глазами. Войдя в комнату, он хотел закрыть дверь, но она не уходила, немая, загадочная; в чувственных губах и косящих глазах ее читалось жадное, нетерпеливое ожидание голодной кошки. Он помедлил, и опять в тяжелом, неровном шуме крови послышался близкий, настойчивый голос Тома, на этот раз невнятный и от этого еще более жуткий.

Он захлопнул дверь перед ней, оставив ее в темноте, но тут же распахнул снова. Никого. Она растаяла без малейшего шороха. Он быстро затворил дверь и задвинул два тяжелых болта.

Неожиданно им овладело гнетущее недоверие. Почему ведьмы спорили, куда его поместить? Что означал пристальный взгляд девушки, словно пытавшейся навсегда запомнить его черты? Собственная нервозность не понравилась ему: не хватало еще самому потерять человеческий облик.

Он внимательно осмотрел комнату. В пространстве между полом и потолком с трудом помещалась кровать с роскошным пологом, скорее даже балдахином, и тяжелыми шторами спереди и сзади — кровать и впрямь архиепископская. Внушительный стол с богатой резьбой по углам, на редкость солидные кресла — добыча из замка какого-нибудь гранда — и у самой стены высокий, узкий шкаф с двойными дверцами. Он подергал их. Заперто. Промелькнувшее подозрение заставило его схватить лампу и изучить шкаф поближе. Нет, на потайной ход не похоже. Массивный, высокий шкаф на целый дюйм отстоял от стены. Он взглянул на дверные запоры. Они тоже не подведут, можно спать спокойно. «Но удастся ли заснуть?» — озабоченно подумал он. Если бы рядом был Том — опора и верный помощник не в одном опасном деле, заботливый наставник, учивший его осторожности. «Погибнуть в бою — много ума не надо, — говаривал он. — А вот уцелеть и наутро с новой силой бить француза — задача похитрей».

Берн с трудом удерживался, чтобы не вслушиваться в тишину. Почему-то он верил, что нарушить ее может только неотступный шепот Тома. Он уже дважды слышал его. Странно! Хотя, если рассудить здраво, последние тридцать часов он только о Томе и думает, и, что самое главное, думает безрезультатно. Из смутных подозрений родился пока только один вывод — Том исчез. Вывод пугающий и неопределенный. Исчез! Куда, как?

Он поежился — должно быть, от озноба. Том не мог исчезнуть. Берну только что о нем рассказали. И снова зашумело в ушах. Молодой человек не двигался, каждую секунду ожидая различить в пульсирующих ударах сердца голос Тома. Он ждал, напрягая слух, но напрасно. Неожиданно у него мелькнула мысль: «Том не исчез, он просто не может говорить».

Берн вскочил с кресла. Какая нелепость! Он положил на стол пистолет и кортик, снял сапоги и, почувствовав вдруг страшную усталость, рухнул в постель, на удивление мягкую и удобную.

Сначала ему не спалось, но потом он, наверное, все-таки задремал, потому что вдруг осознал, что сидит на кровати и пытается вспомнить слова Тома. Да! Том сказал вот что: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!» Он предупреждал его. Но о чем, о чем?

Одним прыжком он выбрался из постели, встал посредине комнаты, судорожно вздохнул и огляделся. Окно закрыто ставнями и железной задвижкой. Снова провел взглядом по голым стенам, посмотрел на потолок, довольно высокий. Потом подошел к двери и проверил запоры — два громадных металлических штыря, входивших в стену. Узкий коридор с той стороны не позволял высадить дверь ни тараном, ни топором — ее можно было только взорвать. Проверяя, хорошо ли держится нижний болт, он вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Ощущение было таким сильным, что он стремительно обернулся. Никого. Да и кто там мог быть? И все же…

И тут остатки самообладания покинули его. Махнув рукой на достоинство и приличия, он поставил лампу на пол и на четвереньках, как пугливая девица, заглянул под кровать. Там не нашлось ничего, кроме пыли. Он поднялся с пылающим лицом и стал мерять комнату шагами. Он сердился на себя, а заодно и на Тома, который не оставлял его в покое. В ушах все время звучало тревожное: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!»

«Лягу-ка я в постель и попробую заснуть», — подумал он. Но тут взгляд его упал на высокий шкаф, и, досадуя, но не в силах противиться наваждению, он направился к нему. Он не думал, что будет объяснять завтра двум гнусным ведьмам по поводу взломанного шкафа, он просто вставил конец кортика между половинками дверей и постарался открыть их. Они не поддавались. Он выругался, пробормотал, обращаясь к отсутствующему Тому:

— Теперь-то ты будешь доволен, черт побери, — и нажал что было сил. Дверцы распахнулись.

Он был там.

Верный, рассудительный, отважный Том стоял навытяжку, смутный, суровый, и остекленевшими глазами смотрел на Берна, призывая хранить молчание. Но потрясенный Берн и так не издал ни звука. В ужасе он отступил назад, и в этот миг матрос подался вперед, словно желая обнять своего командира. Берн машинально вытянул дрожащие руки и принял окоченевшее тело; их головы столкнулись; прижавшись на мгновение щекой к щеке Тома, Берн ощутил жуткий холод смерти. Он пошатнулся и, боясь уронить тело и наделать шума, крепко прижал его к себе. Он едва успел осторожно опустить страшную ношу, как голова у него закружилась, ноги подкосились и он бессильно осел рядом с трупом, опершись руками на холодную, неподатливую грудь своего доброго, отзывчивого друга.

— Он умер, мой бедный Том умер, — беззвучно повторял он. Свет лампы, стоявшей на краю стола, отразился в пустых, ледяных глазах, прежде веселых и живых.

Берн отвел взгляд. Он заметил, что на шее Тома нет черной шелковой косынки. Убийцы сняли также туфли и чулки. При виде голой груди и босых торчащих ног Тома глаза Берна наполнились слезами. Все остальное было на месте, одежда не выдавала следов борьбы. Только конец рубашки торчал из-за пояса, как будто кто-то проверял, нет ли под ней денег. Берн зарыдал, прижав платок к глазам.

Вспышка отчаяния быстро угасла. Не вставая с колен, он с грустью глядел на сильные руки матроса, которые одинаково ловко орудовали кортиком, заряжали пушку и управлялись с парусами в бурю; на холодное, окоченевшее тело, чей бодрый, бесстрашный дух летел сейчас, быть может, вслед за кораблем по сизым волнам, прочь от неприступного берега; летел, надеясь найти там своего юного друга.

Ему бросилось в глаза, что с куртки Тома срезаны все шесть медных пуговиц. Представив, как убогие, гнусные ведьмы, словно два упыря, возились над беззащитным телом друга, он содрогнулся. Срезали пуговицы. Может быть, тем же ножом… У одной тряслась голова, другая скрючилась в три погибели, мутные глаза покраснели, когтистые пальцы дрожали. Все произошло, наверное, в этой комнате. Они не могли убить его на открытом месте, а потом принести сюда. Берн был уверен в этом. Даже напав исподтишка, жалкие развалины не справились бы с Томом, а ведь он, конечно, был начеку. В любом деле он проявлял осторожность и осмотрительность… Но как же все-таки его убили? Кто? Чем?

Берн вскочил, схватил со стола лампу и склонился над телом. Ни единого пятна, ни следа, ни капли крови не обнаружилось на одежде. У Берна затряслись руки, и, чтобы успокоиться, он вынужден был поставить лампу на пол и отвернуться.

Затем он принялся методично осматривать холодное, неподвижное тело, ища ножевую или огнестрельную рану, след смертельного удара. Он тщательно ощупал череп. Ни малейшего повреждения. Провел рукой по шее. Ничего. Расширенными от ужаса глазами заглянул под подбородок, но и там не увидел никаких отметин.

Нигде никаких следов. Том был просто мертв.

Берн отшатнулся, словно таинственная смерть вытеснила из его сердца жалость, оставив страх и недоверие. Лампа у головы моряка освещала застывшее, спокойное лицо, безнадежно вперявшее взор в потолок. В круге света на полу ясно выступил толстый нетронутый слой пыли, из чего Берн заключил, что схватки в комнате не было. «Его убили снаружи», — подумал он. Да, именно там, в узком коридоре, где с трудом можно повернуться, настигла его бедного друга непонятная смерть. Берн хотел схватить пистолет и выбежать за дверь, но одумался. И Том был вооружен — теми же бесполезными пистолетами и кортиком. А умер от чего-то темного и непостижимого.

Берна вдруг осенило. Незнакомец, стучавший в дверь и отскочивший при его появлении, шел, чтобы забрать тело. Теперь он понял, какого проводника обещала высохшая ведьма английскому офицеру, кто показал бы ему кратчайшую дорогу к матросу. Лишь сейчас он осознал жуткий смысл этого обещания. Сегодня ночью услуг незнакомца будут ждать два трупа. Офицер и матрос покинут дом вместе. Берн уже не сомневался, что до утра ему не дожить и что умрет он такой же загадочной смертью, не оставляющей следов.

Раскроенный череп, перерезанное горло или зияющая огнестрельная рана принесли бы ему неизмеримое облегчение, рассеяли бы его страхи. «Том, чего мне остерегаться? Ответь, не молчи!» — тщетно взывала его душа к мертвому другу, который при жизни не задумываясь спешил ему на помощь. Сейчас же, немой и непреклонный, он распростерся на полу, не желая делить свою страшную тайну с живыми.

Берн упал на колени и безжалостно, яростно распахнул рубашку на груди Тома, словно надеясь насильно вырвать ответ из некогда верного, а сейчас холодного сердца. Ничего! Ничего! Он поднял лампу и увидел на лбу Тома еле заметный синяк — большего это раньше такое ясное лицо ему не открыло. На коже не было даже царапины. Он долго, как в тяжком забытьи, глядел на синяк. Потом вдруг заметил, что кулаки Тома стиснуты, словно перед смертью он собрался сразиться с кем-то. Присмотревшись, он обнаружил, что кожа на костяшках пальцев содрана на обеих руках.

Эти слабые отметины потрясли Берна больше, чем отсутствие всяких следов. Значит, Том сопротивлялся, значит, хотел ударить таинственное нечто, но оно поразило его незримо и молниеносно — одним дыханием.

Жгучий страх охватил Берна, запылал в груди, как огонь, который то лизнет, то отпустит свою жертву, пока та не превратится в пепел. Он попятился как можно дальше от трупа, но потом снова боязливо придвинулся, украдкой косясь на синяк. Может, и на его лбу появится такой же — еще до рассвета.

— Это невыносимо! — прошептал он. Теперь Том вызывал в нем содрогание, притягивал и в то же время отталкивал. Он не решался смотреть на него.

Когда наконец отчаяние взяло верх над нараставшим страхом, он оторвался от стены и, взяв труп под мышки, потащил к кровати. Голые пятки матроса бесшумно скользили по полу. Неподатливое тело налилось каменной, мертвой тяжестью. Собрав последние силы, Берн поднял бесчувственный труп, уложил на кровать лицом вниз, перевернул, вытянул простыню и накрыл его сверху. Потом задернул шторы в ногах и головах и расправил их так, чтобы тело полностью скрылось за ними.

Неверными шагами он добрался до стула и, как подкошенный, упал на него. Пот градом катил с его лба, леденевшая кровь слабо бежала по жилам. Безмерный, невыразимый ужас переполнял его, испепеляя сердце.

Оставив лампу на полу у ног, а пистолет и кортик — слева на краю стола, он напряженно выпрямился на жестком стуле и неустанно шарил глазами по стенам, по потолку, по полу, ожидая таинственное и непостижимое нечто, насылающее мгновенную смерть. Оно притаилось там, за запертой дверью. Но теперь Берн не доверял ни стенам, ни замкам. Под влиянием безумного страха детское восхищение бесстрашным Томом, могучим Томом (непобедимым, как казалось ему когда-то) обернулось бессильной безысходностью.

Не было больше Эдгара Берна. Осталось жалкое существо, терзаемое в адских печах непереносимого страха. О силе его страданий можно судить по тому, что в какой-то момент этот молодой и далеко не трусливый человек готов был схватить пистолет и пустить себе пулю в висок. Он выполнил бы свое намерение, если бы не мертвящая зябкая слабость, разлившаяся по членам. Мышцы размякшей глиной облепили ребра. Скоро войдут две ведьмы с клюкой и палкой, жуткие, нелепые, безобразные — дьявольские отродья, — и поставят ему на лоб клеймо смерти — крошечное, еле заметное пятнышко. И он ничего не сможет сделать. Том сопротивлялся, но ему далеко до Тома. Уже сейчас онемевшие руки и ноги не слушались его. Он не шевелился, принимая медленную пытку; двигались только глаза, снова и снова обегая стены, пол, потолок, пока, едва не вылезая из орбит, не застыли вдруг на кровати.

Он увидел, как тяжелые шторы заколыхались, словно мертвец, спрятанный за ними, повернулся и сел. Берн почувствовал, как волосы встают у него на голове — кошмарам этой ночи, казалось, не будет конца. Он вцепился в ручки кресла, челюсть его отвисла, холодный пот выступил на лбу, а пересохший язык прилип к нёбу. Шторы снова дрогнули, но не раскрылись. «Не надо, Том!» — хотел закричать он, но из горла вырвался только слабый стон, как у человека в тревожном сне. Он подумал, что сходит с ума: ему померещилось, что потолок над кроватью сдвинулся с места — приподнялся и снова опустился, а задернутые шторы опять колыхнулись, готовые вот-вот разойтись.

Берн зажмурился, только бы не видеть, как жуткий мертвец, воскрешенный дьявольской силой, восстает с кровати. Гробовая тишина тянулась, продлевая агонию страха. Потом он открыл глаза. И сразу увидел, что шторы по-прежнему задернуты, но потолок над кроватью поднялся на целый фут. Остатки здравого смысла подсказали, что дело не в потолке: гигантский балдахин медленно опускался над кроватью, а тихо колыхавшиеся шторы плавно ложились на пол. Он привстал и, сжав губы, молча следил, как бесшумно падает чудовищный полог. Скользя и замирая, он добрался почти до половины, а потом обрушился вниз и замер, гладкий, как палуба; широкая кайма пришлась точно по краям кровати. Чуть слышно треснуло дерево, и снова воцарилась мертвая тишина.

Берн встал, задыхаясь; яростный, смятенный крик сорвался с его губ — первый за всю эту страшную ночь. Так вот какой смерти он избежал! Вот о какой адской ловушке предупреждал его из запредельной дали бедный Том, сам погибший в ней. Теперь Берн был уверен, что слышал его невнятный голос, его обычное: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!» — и что-то еще, чего он не разобрал: ведь от мертвых до живых так далеко! Бедный Том, он очень старался. Берн подбежал к кровати и начал толкать, поднимать жуткую плиту, придавившую тело. Она даже не дрогнула, тяжелая, как свинец, и неподвижная, как надгробие. Мстительный гнев обуял его, в голове роились бессвязные убийственные планы, он озирался вокруг, словно забыл, где его оружие, где дверь, он не переставая бормотал страшные угрозы…

Отчаянный стук во входную дверь привел его в чувство. Он метнулся к окну, толкнул ставни и выглянул наружу. В тусклом утреннем свете внизу толпились какие-то люди. Ха! Орда убийц явилась, чтобы расправиться с ним. Ну что ж, он готов с ними встретиться. После несказанных ужасов этой ночи он жаждал открытой схватки с вооруженным противником. Но благоразумие, как видно, еще не вернулось к нему: забыв о пистолетах, он бросился вниз, с исступленным криком откинул запоры на двери, осыпаемой с той стороны градом ударов, и, широко распахнув ее, безоружный, кинулся на ближайшего разбойника. Оба покатились по земле. Берн рассчитывал прорваться сквозь толпу, по горной тропе добежать до Гонсалеса и, вернувшись с его людьми, воздать убийцам по заслугам. Он дрался как одержимый, но вдруг деревья, дом, гора — все обрушилось и исчезло перед его глазами.


Далее мистер Берн в подробностях описывает умело наложенную на голову повязку, сообщает, что потерял много крови, и добавляет, что сохранил здравый рассудок исключительно благодаря этому обстоятельству. Он целиком приводит пространные извинения Гонсалеса. Ибо не кто иной, как Гонсалес, устав ждать известий от англичан, направился с половиной своего отряда к морю, завернув по дороге в харчевню.

— Вы так свирепо накинулись на нас, ваше благородие, — оправдывался он, — мы не могли предполагать, что встретим здесь друга, поэтому мы и… — и т. д. На вопрос о судьбе двух ведьм он молча указал пальцем в землю, сопроводив свой жест следующим нравоучительным замечанием: — В стариках страсть к золоту безжалостна, сеньор. Не сомневаюсь, что в былые времена они не раз пускали одиноких путешественников переночевать в кровати архиепископа.

— Там была еще цыганка, — слабым голосом проговорил Берн с импровизированных носилок, на которых бригада повстанцев переправляла его к берегу.

— Она-то и крутила обычно лебедку адской машины, — ответили ему. — И в ту ночь именно она опускала полог.

— Но зачем? Зачем? — воскликнул Берн. — Зачем ей понадобилось убивать меня?

— Только для того, чтобы заполучить пуговицы с вашей куртки, — вежливо ответил его мрачный спутник. — Мы нашли у нее пуговицы убитого матроса. Но не беспокойтесь, ваше благородие, дело улажено должным образом.

Берн не задавал больше вопросов. «Улаживание дела», как выразился Гонсалес, завершилось еще одной смертью. Заряд шести escopettas[39] пригвоздил одноглазого Бернардино к стене его трактира. Выстрелы еще не отзвучали, когда испанские патриоты, сильно смахивавшие на разбойников, пронесли грубо сколоченный настил с телом Тома вниз по оврагу, где у берега бренные останки доблестного матроса уже ждали две шлюпки.

Бледный, слабый мистер Берн сел в лодку рядом с телом своего смиренного друга. Похоронить Тома Корбина решили далеко в Бискайском заливе. Взявшись за румпель, офицер кинул последний взгляд на берег и там, на сером склоне холма, разглядел фигурку всадника в желтой шляпе, трясшегося на муле — муле, без которого судьба Тома Корбина навсегда осталась бы нерешенной загадкой.

1913

Загрузка...