Интерлюдия № 4 — Финеас (C17H19NO3)

Ты боишься меня? Шарахаешься, заглянув в мои глаза? Они как тихие озера, прячущие в своих глубинах нечто непостижимое. Ты боишься этого непостижимого, но лишь из-за окутывающей его тьмы. Однако бояться нечего. Потому что к тому времени, когда ты ввергнешься во тьму, тебя уже не будет. Никто не может видеть, что таится во мраке, когда сам становится его частью.

Я одновременно во многих местах, но в некотором смысле это одно и то же место: больничная палата здесь, дом престарелых там… Хосписы, где лечение, спасающее жизнь, уступает место паллиативной помощи. Тихому признанию уходящих дней. Все, что цветет, должно увянуть, и я здесь, чтобы заложить лепестки между страницами твоей жизни.

Другие презирают меня.

— Ты отвратителен, — твердят сородичи. — Ты грязный и злой.

Как будто сами лучше. Я вызываю такую же зависимость, что и они, и даже бóльшую, но что с того? Когда зависимость заканчивается вместе с жизнью, кому до этого дело? Кого волнует, если смертельно больной становится зависим от того, что приносит ему облегчение?

И все равно мои сородичи смотрят на меня как на стервятника, нелепое создание, питающееся плотью и костями умирающих. Но они ошибаются. Я приношу облегчение тем, кого посещаю. Я не пожираю их. Я лишь вдыхаю их. Забираю у них только одно дыхание за раз, помогая мирно раствориться в постели, стать единым целым с белым полотняным покоем. Нет, я не ангел смерти. Я песочный человек, я навеваю сон на их беспокойные глаза. Я помазываю их. Готовлю к тому неизбежному процессу, через который пройдут все. Само имя мое означает «сон». Морфин. Чувствуешь, как плавно оно скатывается с языка? Словно туман с горы.

Мне безразлично, что другие меня ненавидят. Я появился в этом мире и начал делать свое дело, когда большинство моих собратьев еще не были даже зачаты. Пусть веселятся. Пусть встревают в суетные дела людей, когда те в расцвете сил, пусть ловят рыбку на все более блестящие приманки. Их удовольствия не для меня. Мое место — здесь, в покоях немощи. В запутанном лабиринте коридоров, замыкающихся на себя, не оставляющих иного выхода, кроме одного.

Далеко-далеко, в доме престарелых, гордый старик отказывается от жесткой терапии, которая, быть может, продлила бы его существование еще на несколько месяцев. «Хватит, нажился, — говорит он своим родным. — Я готов». И тогда появляюсь я, король паллиативной помощи, чтобы заботиться о нем. Стать свидетелем того, как падают лепестки. На его цветке осталось еще несколько. Его время коротко, но не настолько, как он думает. И я буду с ним до конца.

В другом месте женщина, состарившаяся до времени, — ей лгут о ее состоянии. Комната в доме ее сына превращена в больничную палату. Сиделка ухаживает за ней в любое время дня и ночи. Больной сказали, что она поправляется, что все будет хорошо. Потому что ее родные не могут заставить себя открыть ей — и себе самим — правду. Лечение, которое ей сейчас оказывают, не сделает женщину здоровее, от него столько же пользы, сколько от взбивания ее подушек. Утешение, не более того. Я ничего не говорю ей — я не вправе. Вместо этого я разглаживаю беспокойные складки на ее лбу и облегчаю ее бремя. Я разговариваю с ней самым своим низким голосом. Мой шепот резонирует в глубине грудной клетки тихими, мерными раскатами, которые могут услышать только те, для кого настали сумерки.

И тут вдруг меня вызывают куда-то еще. Пойдем со мной на этот раз. Увидишь, что я делаю. И не отворачивайся.

Сейчас я двигаюсь сквозь влажный воздух дома престарелых, где потоки разложения смешиваются с туманом антисептики, словно два фронта, которые, столкнувшись, обещают ливень. Воздух густ, как желе, сквозь него проталкиваешься с большим трудом.

Это заведение оптимистично называют «реабилитационным центром», и кое для кого так и есть. Одни уходят отсюда с обновленным договором на жизнь, оправившись от своих падений, несчастных случаев и инсультов. Другие нет.

В палате, в которую я только что вошел, две женщины.

Меня позвали к той, что около окна.

— Няня! — кричит она. — Няня!

Но персонал устал от ее непрерывных криков. То ей надо, чтобы шторы раздвинули. То надо, чтобы сдвинули. Чего она действительно хочет — это чтобы признали, что она все еще существует. Что она больше, чем просто досадное неудобство.

— Ня-а-ня!

— Ш-ш-ш, — говорю я ей. — Няня тебе сейчас не нужна.

— Но я не могу найти кнопку.

— Терпение. Ты найдешь ее, — внушаю я.

Кнопка, о которой она говорит, находится на конце длинного провода, проскользнувшего между постелью и боковыми перилами, и болтается в нескольких дюймах от пола, раскачиваясь, будто неторопливый маятник.

— Забери мою боль, Финеас, пожалуйста… — просит женщина. — Пожа-а-а-луйста…

— Сделаю все, что в моих силах, — заверяю я, — но ты должна сделать первый шаг сама.

— Кнопка…

— Не паникуй, — спокойно произношу я. — Поищи тщательнее. Она здесь. Тебе только нужно ее найти.

Она шарит вдоль боковой стороны матраса, пока не нащупывает провод. Зажимает его в пальцах, тянет. Наконец, крепко ухватившись за рукоятку, нажимает большим пальцем на голубую кнопку. Кнопка выпускает точно отмеренную дозу меня в ее центральный венозный катетер. Я попадаю прямиком в ее кровоток и сразу же принимаюсь за работу. По телу больной разливается тепло. Ее набрякшие веки опускаются на крохотную долю дюйма ниже. Дыхание становится легче.

— Я здесь и останусь так долго, сколько тебе понадобится, — шепчу я ей, ибо кроме меня ее никто не навещает. Она заглядывает мне в глаза и начинает плакать.

— Я ненавижу тебя, — говорит она. — Я люблю тебя.

— Не оставляй меня, — просит она. — Пошел вон!

Шторы открыть, шторы закрыть. У нас сложные отношения.

На тумбочке у ее кровати в вазе остался один, последний цветок из букета, который, впрочем, даже не ее. Букет принес внук женщины на соседней койке. Но у соседки было слишком много цветов, поэтому избыток достался пациентке у окна.

Я подхватываю опавшие лепестки. Открываю свою книгу и аккуратно вкладываю каждый лепесток между страницами.

— Расскажи мне сказку, — тихонько просит она.

И я рассказываю ей сказку:

— Давным-давно жила-была одна девочка, мечтавшая стать балериной. Но ее отец не верил в такие легкомысленные вещи.

— Он был трудный человек… — роняет она.

— Трудный человек, — повторяю я, — который жил трудной жизнью. Он сказал, что желает для своих детей более легкой жизни, но вместо этого обращался с ними с той же суровостью, с какой жизнь обходилась с ним.

— Ублюдок…

Столько времени прошло, а она так и не может простить отцу его жестокость. Если бы простила, ее жизнь стала бы легче. Но иногда люди цепляются за боль, потому что за ее зазубренные края хвататься сподручнее.

— Продолжай, — просит она. — Рассказывай дальше.

И я продолжаю историю ее жизни — не ту, которую она прожила, а ту, которую хотела бы услышать. Оставляю в темноте эпизоды, которые обрисовали бы ее скорее как злодейку, чем как героиню. Какой смысл проливать на них свет сейчас? Ведь именно из-за них она теперь здесь одна. Нет, эта история известна ей слишком хорошо, поэтому я тку роскошную, многоцветную сказку… Это ее субъективная правда, в которой она всегда в белом и смело преодолевает превратности судьбы.

Но я останавливаю историю перед самым концом. Так сказать, на последней странице. На предпоследнем абзаце.

— Заканчивай, — просит она. — Хочу счастливый конец.

— Конец не может быть ни счастливым, ни несчастным, — возражаю я. — Он просто… есть.

Ее это не удовлетворяет.

— Няня!.. — Но в этот раз она только шепчет едва слышно. Ее время близко.

— И что дальше? — спрашивает она меня — все та же испуганная маленькая девочка, хотевшая стать балериной и так ни разу и не посетившая балетный класс.

— Мне это неизвестно. Я существую здесь и сейчас, не в Потусторонности.

Смотрю на цветок. Один увядший лепесток цепляется за жизнь. Я открываю книгу. Нахожу пустую страницу. Но лепесток все не падает. Я терпелив.

— Сейчас? — спрашивает она.

— Пока еще нет.

— Сейчас? — спрашивает она.

— Скоро.

Но для таких вещей временнóй шкалы не существует. Жизнь — это танец, завершающийся по собственному расписанию. Поэтому мы сидим вдвоем и ждем, когда упадет последний лепесток.

Загрузка...