Герман Маркевич Княгиня из будущего

Часть 1. Падение в чужой мир. Глава 1. Последний день сентября

За окном, едва заметно, падал снег — беззвучный, вязкий, будто усталый, как мысли, которые не сразу дают себя поймать. Белые хлопья, точно маленькие комочки ваты, лениво кружились и цеплялись за прохладное стекло, не сопротивляясь, сливаясь с влажной поверхностью, а затем медленно таяли, оставляя после себя тонкие извилистые следы, будто нервные линии на чьей-то ладони.

В аудитории стояла полутьма: тусклый свет ламп под самым потолком не прогонял ни вечереющий холод, ни скованность, — только подчеркивал пятна тени на партах и стенах. Воздух был неподвижен, но от окна сквозило сыростью, холодным дыханием зимнего вечера, — дыханием таким же равнодушным, как лица студентов, что расселись, опершись локтями о древесину парт.

На подоконнике сиротливо стояла чашка из белого фарфора, со сколотым краем; кто-то, спеша, забыл её после короткой передышки. На дне проступала уже высохшая коричневая пленка от кофе, растрескавшаяся, словно засохшая земля — и пахло ею терпко и чуть горько, почти неуловимо, так что приходилось вдыхать чуть глубже, чтобы уловить остаток чужой усталости.

Преподавательница — женщина плотная, с бледным, строго сжатыми губами лицом, в сером вязаном жакете, который, казалось, стеснял ей движения, — вдруг щёлкнула пальцем по кнопке пульта. Проектор, с металлическим лязгом и едва слышным жужжанием, проснулся: на белом экране дрожащим прямоугольником вспыхнула картинка. Миниатюра из старинной летописи — князь, женщины, странные, выцветшие от времени подписи под неясными фигурами. Все взгляды на миг устремились к экрану, отражая в себе тусклый свет, как зеркала, не умеющие ничего сказать о том, что видят.

Маша зевнула, прикрыв рот ладонью — её глаза на секунду потускнели от скуки. Не выдержав, она локтем толкнула Леру, заставив ту вздрогнуть и поднять голову, будто вынырнув из глубокой, вязкой дремоты.

— Я не могу… если она сейчас опять скажет «в древнерусских источниках мы видим» — я уйду, клянусь.

Лера захихикала, приглушив смех ладонью.

— Ну потерпи, осталось двадцать минут. Потом кофе из автомата, и всё, живы.

— Кофе из автомата — это не кофе. Это какая-то пенная мерзость, — буркнула Маша.

Кира, сидевшая у окна, слушала их вполуха. Пальцами она медленно наматывала резинку от бинта на запястье, ловила пульс.

— Фадеева, — вдруг позвала преподавательница, не отрываясь от экрана. — Скажите, что вы знаете о крещении Руси?

Кира вздрогнула, уставилась на доску.

— Э-э… ну… Владимир крестил, — тихо сказала она. — В девятьсот восемьдесят восьмом… вроде.

— Вроде? — преподавательница подняла глаза, хмурясь. — Вы же будущий медик, точность должна быть вашей привычкой.

— Девятьсот восемьдесят восьмой, — повторила Кира твёрже.

— Вот, — сухо кивнула преподавательница. — А теперь посмотрите на экран. Видите миниатюру? Тут изображён Владимир и его… — она щёлкнула пультом, — жёны. В некоторых источниках упоминается имя Кира.

Маша повернулась к Кире, подняв брови.

— Слышала? Твоя тёзка, — шепнула она. — Княгиня. Может, ты потомок?

— Очень смешно, — отмахнулась Кира, но улыбка всё-таки дрогнула.

Лера добавила.

— А ты, кстати, на неё похожа. Смотри, вот — у неё тоже челка такая.

— Да ну вас, — Кира наклонилась к тетради, делая вид, что пишет.

«Почему холодно стало, будто окно открыли шире?».

Преподавательница говорила дальше, монотонно, будто не слышала смех.

— Имя редкое. Возможно, греческого происхождения, от «кириос» — госпожа. Хотя в контексте летописи это спорно…

Маша снова толкнула Киру.

— Слушай, может, это знак, а? Типа судьба.

— Знак чего? Что я проспала поллекции?

— Нет, что ты… ну… из прошлого, что ли.

Лера прыснула.

— Из прошлого — это да. Она ещё вчера вместо сериалов смотрела про грибы.

— Про грибы — это полезно, — возразила Кира. — Белковые структуры, микориза, всё такое.

— Ага, — усмехнулась Маша. — Только потом не удивляйся, если проснёшься где-то в лесу.

Кира медленно подняла глаза, всматриваясь в окно, где за мутным стеклом продолжал идти снег — теперь плотнее, гуще, чем прежде. В белом движении за окном было что-то тревожащее: хлопья не падали вниз, как положено, а будто скользили вбок, плавно закручиваясь в спираль, словно небо решило нарушить привычный порядок. Снежные линии, поначалу прямые, вдруг становились ломаными, и этот нелепый, упорный танец завораживал, заставляя забыть о времени, о голосах в аудитории, о тусклом электрическом свете.

В комнате повисла тишина — не та, что бывает перед бурей, а какая-то вязкая, утомительная, когда никто не смеет лишний раз двинуться. Преподавательница, опершись на край кафедры, устало вздохнула, почти неслышно, так, что этот звук растворился в шелесте одежды и поскрипывании старых половиц. Она нащупала пальцами пульт, и не глядя на экран, нажала кнопку. Проектор мигнул — дрогнуло, исчезло последнее отражение миниатюры. В аудитории снова стало чуть темнее, будто кто-то тихо прикрыл дверь в другой, более светлый мир.

— Ладно. На сегодня хватит. Конспекты сдать завтра.

Студенты зашевелились, стулья заскрипели, по рядам пошёл гул голосов.

— Кира, пойдём кофе? — спросила Лера, застёгивая пальто.

— Щас… я досмотрю, — Кира всё ещё смотрела на экран, где тускло отпечаталась после отключения лампы размытая фигура.

Маша подошла ближе.

— Ты чего зависла?

— Ничего. Просто показалось будто она шевельнулась.

Маша фыркнула.

— Тебе надо меньше кофеина и ночных сериалов.

— Угу.

Кира потянулась за тетрадью. На полях, рядом с наброском гриба, был отпечаток пальца — белый от мела. Она стёрла его, на секунду задержав дыхание.

— Пойдём уже, — сказала Лера, — автомат же остывает.

— Иду, — Кира встала, натянула шарф.

В коридоре пахло кофе и мокрой одеждой. Автомат шипел, выдавая очередной стакан, и казалось, будто внутри у него кипит целый маленький котёл.

— Завтра по анатомии, да? — спросила Маша.

— Угу. Череп.

— Класс. Опять будем трогать эти пластиковые головы.

Кира усмехнулась.

— Они хоть не спорят и не задают вопросов.

— А то, — Маша хлопнула её по плечу. — Ну пошли уже, княгиня Кира. Пока твой Владимир не пришёл.

Кира закатила глаза.

— Смешно.

Они, шаркая ногами, вышли в коридор, где пахло мокрым плащом и ещё чем-то слабо металлическим, будто разлитой водой из батарей. Холод от окна, как живой, тянулся следом, змеился по щиколоткам, пробирался под рукава — не отпускал, будто пытался удержать, оставить хоть что-то от себя.

Кира задержалась у двери, невольно обернулась. За стеклом в аудитории было темно, но экран всё ещё светился — тускло, млечно, как зимний рассвет, когда ночь не хочет сдавать своих прав. На этом молчаливом прямоугольнике вдруг стали проступать очертания — сначала тень, потом что-то похожее на лицо. Женское, неправильное, размытое, как отражение в разбитой луже, без подробностей, с провалами вместо глаз. На миг показалось, что оно смотрит прямо на неё, молча, требовательно, и эта нелепая иллюзия скользнула по коже мурашками.

Кира быстро моргнула, отгоняя наваждение — и в тот же момент свет на экране дрогнул, сжался до тонкой полоски и погас, оставив в коридоре только шаги и тревожную, неуютную тишину.

— Кира, ну ты идёшь? — позвал кто-то издалека.

— Иду, — сказала она.

Коридор жил своей бурной, неуёмной жизнью: по нему проносились голоса, шум шагов, хлопанье дверей — всё сливалось в нестройный, но удивительно плотный гул, похожий на сердитое жужжание улья. Где-то у окна группа студентов, перегнувшись через подоконник, громко смеялась, забыв про осторожность и тишину — их смех, резкий, звонкий, летел по всему этажу, разбиваясь о стены. Кто-то, наскоро натянув шарф, шагал к выходу, придерживая зубами бутерброд и сжимая в другой руке рюкзак. Двери бесцеремонно хлопали: то с силой, то с лязгом, будто разозлившись друг на друга.

Воздух здесь был тяжёлым, густым, почти осязаемым: запах терпкого растворимого кофе перемешивался с едким ароматом дешёвого парфюма и резкой ноткой дезодоранта, которым кто-то старательно пытался заглушить свой страх или усталость. Снаружи, сквозь щели приоткрытых окон, пробирался холодный ветер — он цеплялся за край занавесок, трепал их, как детские пальцы рвут старую газету, и оставлял после себя быстро исчезающую прохладу.

Кира шла вдоль стены, крепко держа в ладони металлическую кружку — рука уже зябла, от металла тянуло неприятной сыростью, как будто держишь кусок замёрзшего льда. Она остановилась перед автоматом, что ютился в самом углу, откуда было видно только половину коридора. Автомат старый, обшарпанный, шипел и фыркал себе под нос, как рассерженный котёл на даче у бабушки. Время от времени внутри что-то клацало, вздыхало, и казалось, что он вот-вот взорвётся или начнёт ругаться на прохожих — настолько усталый, раздражённый у него был вид.

— Кира! — позвала Маша, протискиваясь сквозь толпу. — Смотри, смотри, я нашла гифку!

Она сунула телефон прямо под нос. На экране кот, падающий с дивана, крутился в бесконечном цикле.

— Видишь? Он падает уже десятый раз. И всё время одинаково!

Кира хмыкнула.

— У тебя странные источники радости.

— А у тебя что, нормальные? — Маша прищурилась. — Ты же с утра про грибы рассуждала.

— Это полезно, — отозвалась Кира, вставляя кружку под автомат. — А коты бесполезны.

— Зато милые, — вмешалась Лера, подходя сзади и подталкивая Машу. — Дай мне тоже глянуть.

Маша показала. Лера прыснула.

— Господи, он прям лицом в пол…

— Угу, — Маша довольно кивнула. — Вот именно за это я его и уважаю. Настоящий герой.

— Герой неудач, — заметила Кира. Автомат громко зашипел, выдавая пар. — Как ты после зачёта.

— Эй, — Маша фальшиво обиделась. — Между прочим, я единственная, кто сдал на «четвёрку».

— Потому что подсмотрела у меня, — заметила Лера, потянув за рукав.

— Неправда! Я просто… вдохновилась.

Кира рассмеялась. Кофе потёк в кружку, густой, пахнущий жжёным сахаром. Она поднесла к губам, осторожно обожглась.

— Чёрт, горячий.

— Потому что надо ждать, — заметила Маша, приподнимая бровь. — Как с жизнью — сначала горячо, потом уже пить можно.

— Философ, — усмехнулась Кира.

— Нет, просто обожглась сто раз, — отмахнулась та. — О, слушай, а у тебя кто на заставке?

Кира подняла телефон.

— Моя семья. И собака.

— Ммм, пёс классный. Как зовут?

— Тихон.

— Тихон? — Лера прыснула. — У вас там что, монастырь?

— Он просто тихий. Когда спит.

— А когда не спит?

— Орёт.

Все трое рассмеялись. Поток студентов начал редеть, шум стихал. Кто-то проходил мимо, толкнув плечом.

— Осторожно, — буркнула Кира, придерживая кружку.

— Да они вечно как стадо, — сказала Маша. — После звонка будто в бой идут.

— Ага, и всегда толкаются, — поддакнула Лера.

Маша сунула нос в телефон.

— Подожди… ты видела, кто лайкнул мою сторис?

— Кто? — Кира сделала глоток, чувствуя, как пар щекочет губы.

— Этот… ну, из старшего курса. Славик.

— И что?

— Ну, не знаю. Просто странно. Он же вообще меня не знает.

— Может, случайно, — сказала Кира.

— Да не, он лайкнул именно сторис с котом.

— Значит, у вас схожий юмор, — заметила Лера. — Вот и всё.

Маша нахмурилась.

— Или это судьба.

Кира покачала головой.

— Ты сегодня с утра ищешь знаки где угодно.

— Да? А ты вчера не видела свой «знак» на слайде? — Маша прищурилась. — Имя-то твоё.

Кира вздохнула.

— Совпадение.

— Да ну, — не унималась та. — Даже прическа похожа. И глаза.

— Всё, хватит, — оборвала она. — Ты как бабка с приметами.

— Ага, — вмешалась Лера, хихикнув, — сейчас скажет: «плохо смеяться, когда на улице снег идёт».

— Вот именно, — поддакнула Маша. — А потом скажет: «в следующий раз не проснёшься».

Кира резко посмотрела на неё.

— С чего ты взяла?

— Да я шучу, господи. Что ты так смотришь?

— Ничего. Просто неудачная шутка.

Тишина накрыла коридор, неожиданная и густая, как тёплое одеяло, которым накрывают, если лихорадит. В этот миг всё стихло: ни голосов, ни шагов — только из автомата лениво, с досадой, донёсся последний сдавленный шип, и по стеклянной поверхности поползла облачко мутного пара, будто усталый вздох.

Кира медленно опустила взгляд на кружку, в которой отражался кусочек потолка, а потом сунула руку в карман, ловко достала телефон. Экран вспыхнул резким светом, выхватив из полумрака её пальцы, длинные, немного дрожащие от холода. Она быстро нажала на иконку сообщения, и на экране тут же возникло новое голосовое — тусклая полоска, что медленно тянулась по дисплею, как след чёрнил на промокашке.

Свет телефона вырвал из тени её лицо, на миг сделав его старше и усталей, чем раньше.

— Мама, — тихо сказала она.

— Что там? — спросила Лера.

— Про хлеб. Чтобы не забыла купить.

— Как мило, — протянула Маша. — Моя мне вообще не звонит. Думает, я взрослая.

— А ты и не взрослая, — усмехнулась Лера. — Ты же гифки котов смотришь.

Маша фыркнула.

— Лучше кот, чем грибы.

— Лучше грибы, чем Славик, — добавила Кира.

Маша возмущённо взмахнула рукой:

— А вот это уже подло.

Кира вдруг негромко рассмеялась, смех прозвучал глухо, словно в ватном куполе — не то чтобы весело, скорее от внутреннего облегчения, будто позволила себе на минуту забыть обо всём. Она отпила горячий глоток из кружки, морщась от горечи — кофе уже давно остыл, стал вязким, но это не имело значения. Поставила кружку на самый край автомата, где уже темнел ржавый ободок от других, таких же уставших чашек.

Мимо проходили люди, кто-то поздоровался, кто-то не заметил — но всё это вдруг исчезло, будто перестало существовать, потому что взгляд её зацепился за противоположную стену, где под тусклым светом висел старый, почти забытый плакат. Бумага пожелтела от времени, по углам лохматились волокна, а буквы — некогда чёткие, чёрные — теперь растеклись, стали как чернила после дождя. На плакате была грубоватая иллюстрация: мужчина в длинной рубахе и женщина, стоящие у извилистой реки, над ними — высокий крест, от которого расходился свет, будто солнечные лучи. Всё это выглядело чуждо и слишком древне, как картинка из старого учебника, которую достали лишь бы заполнить пустое место на стене.

Под иллюстрацией оставалась едва различимая подпись — слова почти исчезли, буквы слились, но одно слово всё же угадывалось сквозь пятна и заломы бумаги: «Кира». Она прищурилась, чуть склонила голову, будто так легче было рассмотреть, пытаясь понять — случайность ли это, ошибка, игра света.

«Опять…», — это слово прозвучало внутри, с той же усталой обречённостью, как вспоминание, что всегда приходит не вовремя.

— Что там? — спросила Лера, заметив её взгляд.

— Ничего, — Кира быстро отвела глаза. — Просто показалось, что знакомое.

— Тебе сегодня всё кажется, — пробормотала Маша. — Может, реально выспись наконец.

Кира пожала плечами.

— Может.

Они медленно двинулись дальше по длинному коридору — шаги то сливались с чужими, то глухо отдавались в пустых пятнах между дверями. За спиной автомат вдруг ожил, фыркнул рассерженно, выпустил тугой сноп пара, точно провожая их недовольным вздохом старого слуги. В этот же миг по коридору прошёл холодный порыв — занавеска дрогнула, бледная и тонкая, легла на батарею, потом резко сорвалась и заструилась обратно, будто хотела спрятаться от сквозняка. Где-то в глубине, далеко за поворотом, с гулким эхом хлопнула дверь — этот звук, будто слабый отголосок грозы, разрезал шум и сразу же растворился.

Кира задержалась у окна, глянула наружу — снег сгустился, в небе плыло молочное марево, а хлопья в этом сумраке казались тяжёлыми, мокрыми. Она почувствовала: в этом холоде есть нечто чужое, не от этого дня, как будто зима подсмотрела в окно и подмигнула, напоминая о себе заранее. Воздух становился резким, стеклянным, от него жгло щёки — и хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть, как город теряет краски, становится плоским, закованным в лёд.

На лестнице у выхода, в полумраке, толпились студенты: кто-то, зажав в кулаке сигарету, курил, пряча глаза, кто-то, перегнувшись через перила, громко смеялся, выкрикивал что-то не в попад — слова сталкивались, перебивали друг друга, будто каждый спешил высказаться первым, не слушая ответа. Воздух на лестнице был уже другим — свежим, с терпким запахом мокрых, слипшихся листьев и чуть горьковатым бензиновым привкусом, которым пропитались куртки и волосы. Ветер, разгулявшийся у дверей, поднимал с земли тёмную пыль — в полосах света она плясала, мельтешила, как крошечные искры, сливаясь с лучами, пробивавшимися сквозь мутное стекло.

Кира спускалась последней, сжимая в одной руке холодную металлическую кружку, а в другой — телефон, к которому на длинном шнуре болтались наушники, время от времени задевая её колено. Она ступала осторожно, словно не хотела торопить этот миг, когда придётся снова выйти на улицу — в сырой, чужой, настороженный день.

— Кира! — окликнула Маша с нижней ступеньки. — Ну ты как черепаха!

— Я просто не люблю толпу, — отозвалась она, спускаясь медленно. — Там тесно.

— Тесно? Это ж коридор, не метро, — Маша фыркнула. — Ты как будто из прошлого века.

— Может, я и правда оттуда, — усмехнулась Кира, глядя под ноги.

— О, началось, — вздохнула Лера, натягивая куртку. — Сейчас опять начнёт про совпадения и «всё неспроста».

— Да нет, просто шучу, — тихо ответила Кира.

— Угу, шутница, — Маша прищурилась. — Слушай, а тебе не страшно?

— Что страшно?

— Ну не знаю… вот это всё. Имя, миниатюра.

Кира пожала плечами.

— Это лекция по истории, не хоррор.

— Хоррор — это твой кофе, — вставила Лера. — Я до сих пор не поняла, как ты это пьёшь.

— Зато бодрит.

— Или убивает, — Маша хмыкнула.

— Ага, потихоньку, — сказала Кира, улыбнувшись. — Вкусно, между прочим.

— Да, особенно когда пахнет гарью, — Лера махнула рукой. — Пошли уже, пока автобус не ушёл.

— Иду.

Они спустились к тротуару. Под ногами хрустели листья, ветер трепал волосы. Из-за угла выехала скорая, мигнула сиреной, звук ударил в уши и ушёл вдаль, растворяясь где-то за домами.

— Слышали? — Маша прикрыла уши. — Всегда, когда сирена, у меня мурашки.

— Потому что громко, — сказала Кира.

— Не, я серьёзно, — Маша нахмурилась. — У меня сосед в прошлом году… ну, его забирали вот так. И всё.

Лера посмотрела на неё.

— Ты чего это вспомнила сейчас?

— Да не знаю. Просто звук такой… — Маша покачала головой. — Как будто кого-то предупреждает.

— Да перестань, — сказала Кира, доставая наушники. — Это просто город. Он шумит, и всё.

— Ага, шумит, пока не притихнет, — буркнула Маша, потом махнула рукой. — Всё, забудь, не обращай внимания.

Кира сунула наушники в уши, включила музыку. «Сплин» запел тихо: Выхода нет…

— Опять твоя депрессуха, — сказала Лера, перекрикивая песню. — Найди хоть что-то повеселее.

— Это не депрессуха, — Кира подняла бровь. — Просто песня.

— Ну да, песня. Идеально под лекцию о жёнах князя.

Маша прыснула.

— Особенно если ты одна из них, — добавила она.

Кира закатила глаза.

— Знаешь, ты когда шутишь, лучше бы фильтр включала.

— Зато не скучно, — ответила Маша. — Вот смотри, сейчас бы ты шла в тишине, грустная, а я — хоп! — и настроение подняла.

— Угу, подняла, — буркнула Кира. — Как давление.

— Всё, ладно, не бурчи, — Лера примирительно вздохнула. — Лучше скажи, ты завтра идёшь в лес?

— Да, — Кира кивнула. — Хочу грибов набрать. Там за городом, где мост.

— Ты одна, что ли? — удивилась Маша.

— Ну да. Я же не в поход. Просто прогуляться.

— А если заблудишься?

— Я не заблужусь. Там тропа прямая.

— Ммм, — протянула Лера. — Ты уверена?

— Да. Я там уже была сто раз.

Маша фыркнула.

— Сто раз — это как раз чтобы на сто первый попасть куда не надо.

— У тебя всё куда не надо, — усмехнулась Кира.

— Ну а что, — пожала та плечами. — У меня интуиция.

— Интуиция у тебя, когда кот падает с дивана, — вставила Лера. — А тут просто осень.

— Осень — самое подозрительное время года, — серьёзно сказала Маша. — Все влюбляются, теряются и простужаются.

Кира рассмеялась.

— Ты как старый врач из рекламы.

— Зато жива, — Маша подмигнула. — И тебе советую.

— Спасибо, учту.

Они дошли до остановки. Люди стояли кучкой, кто-то читал газету, кто-то смотрел в телефон. Автобус задерживался.

— Ну, мы дальше, — сказала Лера, поправляя рюкзак. — Увидимся завтра.

— Если доживём, — подхватила Маша, смеясь.

— От тебя, может, и нет, — усмехнулась Кира.

— Всё, пока!

Они, не сговариваясь, рванули вперёд, прямо к перекрёстку — кто-то смеялся, кто-то выкрикивал невнятные слова, уносимые порывами ветра. Кира осталась стоять чуть поодаль, у края тротуара, вдавив ладони в карманы куртки. Ветер, промозглый и цепкий, тронул её тёмную, ещё не до конца остывшую от утреннего душа чёлку, а в наушниках тихо, будто откуда-то из глубины, звучало знакомое «Выхода нет…», напоминая сразу обо всём и ни о чём.

Телефон вдруг заныл где-то в глубине кармана — короткая вибрация, как сердитый укол. Кира вытащила, взглянула на экран. Новое сообщение: «Не забудь хлеб и перчатки, похолодало», — написала мама, в спешке, без точки, но с заботой, которая пряталась между строк.

Кира непроизвольно улыбнулась, почти по-детски, и тут же быстро набрала: «Хорошо, куплю». Пальцы чуть дрогнули, когда отправляла — мороз щипал кожу, экран сразу покрылся крошечными отпечатками.

В этот момент она подняла голову. В небе, между крышами серых домов, неторопливо пролетал самолёт — оставил за собой белую, рваную полосу, которая медленно тянулась над городом, как нитка, которую никто не собирался обрывать. Луч солнца вдруг сорвался с крыши и, на миг ослепив, ударил в стекло аптеки напротив; на ветке старого тополя качался один-единственный жёлтый лист — упрямый, чуждый в этом ноябрьском холоде.

Всё вокруг было таким, как всегда: машины сновали туда-сюда, кто-то торопился, кто-то злился на светофор, в воздухе пахло влажной листвой и свежим хлебом из ближайшей булочной.

К остановке, раскачиваясь, подъехал автобус, двери со свистом разъехались в стороны, выпуская тёплый пар и остатки чужих разговоров. Кира не спеша шагнула вперёд, почувствовав, как кружка в рюкзаке стукнула о бутылку, а наушники потянули за ухо.

Ничего не изменилось — только осень чуть глубже заползла под воротник.

Глава 2. Белый гриб и чёрный камень

Автобус дёрнулся, словно под ним вдруг вспухла земля. Водитель, насупившись, крякнул, с усилием захлопнул дверь — старые резинки затянулись со злым, уставшим шипением, как будто не первый год держат оборону на этом маршруте. В салоне стало теснее от чужого дыхания и запаха мокрых курток; мотор где-то внизу пробурчал недовольно, и вся тяжёлая, раздолбанная машина медленно поползла вперёд, разламывая утреннюю суету на новые фрагменты. Люди, прижавшись к поручням, покачнулись синхронно, кто-то прижал сумку к груди, кто-то уронил взгляд в пол, будто боялся встреч с чужими глазами.

Кира выбрала место у окна, там, где стекло ещё было тёплым от солнца, а за ним проносился мир — размытый, грязноватый, в пятнах света и теней. Она положила на колени рюкзак, тяжёлый, с вытертыми ремнями, так что вся поза её стала чуть закрытой, защищённой от чужого присутствия. Телефон коротко мигнул в руке, экран выдал: 38 %. Она по привычке щёлкнула по значку, будто проверяя себя, провела пальцем вверх — поймала сеть, на экране вспыхнуло название: Dacha_WiFi_5G. Её губы невольно тронула улыбка — почти детская, беззаботная, как тогда, когда что-то выходит именно так, как ждёшь.

— Ага, жива, — пробормотала она тихо. — Не подвёл.

— Чего там? — повернулся сосед, мужчина лет шестидесяти в тёплой куртке. На коленях у него стояла коробка с рассадой.

— Интернет поймался, — ответила Кира. — Странно, тут обычно ничего не ловит.

— Повезло, — хмыкнул он. — Мне вот всё равно, лишь бы мотор довёз.

— Он довезёт, — сказала Кира, хотя уверенности в голосе не было: автобус подрагивал, как будто собирался развалиться на ходу.

— Да он так каждый раз, — вмешалась бабушка через проход. — Ему тридцать лет, а всё ездит. Уж надёжный зверь.

— Зверь, да, — вздохнул мужчина. — Только скрипит уже, как домовой.

Бабушка рассмеялась, прикрывая рот платком.

— Главное, чтобы водитель не заснул, а то однажды, помню, на повороте…

— Ну не пугайте девочку, — оборвал её мужчина. — Ей ещё грибы собирать.

— Да я не пугаю, я рассказываю, — обиделась бабушка. — Был случай, честное слово.

Кира посмотрела в окно. За стеклом мелькали поля, редкие домики, обочина, где стоял крест, покосившийся, в венке из пластмассовых роз.

«Каждый раз, когда мимо него проезжаем, бабушка крестилась. И я за ней».

— Далеко едешь? — снова спросил мужчина.

— На дачу. За городом, перед мостом.

— А, это где поворот с магазинчиком «У Светланы»?

— Да. Там.

— Знаю. Хорошее место. Грибы будут.

— Надеюсь, — кивнула Кира. — После дождей должно.

— После дождей да при солнце — всегда есть, — сказал он и полез в карман. — Вон, даже ножик с собой. Настоящий, складной.

Бабушка через проход подалась вперёд.

— Осторожно с ножами, молодой человек, — строго сказала она. — Мало ли, тряхнёт.

— Да не боись, мама, — ухмыльнулся мужчина. — Я аккуратный.

— Вот-вот так и говорят, а потом у хирургов работы — не продохнуть, — буркнула бабушка.

Кира улыбнулась краем губ.

— Я как раз в медколледже учусь, — вставила она. — Так что знаю.

— О! Медичка! — оживилась бабушка. — Молодец! Тогда ты меня поймёшь.

— Понимаю, — ответила Кира.

— Вот видишь, — торжествующе кивнула бабушка мужчине. — Девочка умная.

Автобус подпрыгнул на ухабе. Банки в корзине у соседки звякнули. Кто-то вскрикнул сзади:

— Эй, водитель, полегче! Мы же не на тракторе!

— Дорога такая! — крикнули спереди.

— А подвеска где?

— Там же, где совесть у дорожников!

Салон вдруг наполнился смехом — коротким, неожиданно громким, как будто кто-то неудачно пошутил или сказал что-то слишком узнаваемое. Даже водитель, обычно невозмутимый, фыркнул, бросив косой взгляд в зеркало, и тут же вновь уткнулся в дорогу, хмуря лоб.

Кира повернулась к окну, стекло уже запотело от дыхания и холода, по нему лениво ползли капли, размывая отражения. Снаружи мелькали деревья — они проносились так быстро, что цвета сливались в единую жёлто-зелёную полосу, в которой не разобрать ни формы, ни веток. Всё за стеклом становилось бесформенным, как сон, где невозможно ухватиться за детали, и только редкие чёрные стволы прорывали эту полосу, исчезая так же быстро, как появлялись.

Мужчина, сидевший рядом, вдруг снова заговорил — его голос прозвучал хрипло, будто он не говорил ни с кем уже много часов.

— А чего одна едешь? Родители не отпустили бы, я вот в твоём возрасте один раз — и всё, потом неделю ругались.

— Я не ребёнок, — спокойно ответила она. — Да и недалеко.

— Недалеко, недалеко… — буркнула бабушка. — Сейчас везде бродяги, машины. Лучше бы с кем.

— Да нормально всё, — сказала Кира. — Я туда каждый год.

— Каждый год, а вид у тебя всё равно городской, — сказал мужчина. — Вон, ногти

— Ну да, — усмехнулась она. — В лес-то с маникюром.

— Молодёжь! — махнула рукой бабушка. — Мы в твои годы картошку руками сажали.

— А мы — рефераты печатали, — ответила Кира, глядя на них с лёгкой улыбкой.

— Всё равно молодец, — смягчилась бабушка. — Главное — не замерзни. В лесу уже сыро.

— У меня термос есть, — показала Кира. — И корзина.

— Вот это правильно, — кивнула она. — Видно, с умом подходишь.

Автобус снова тряхнуло. Где-то в передних рядах закашлялся кто-то с сипом. Двигатель загудел громче.

— А у вас, девонька, телефон-то ловит? — спросила бабушка.

— Ловит. Даже Wi-Fi какой-то показывает.

— Ух ты! — мужчина склонился ближе. — Тут, в полях?

— Ну, написано: «Dacha_WiFi_5G». Может, кто шутит.

— Или ловушка, — бабушка нахмурилась. — Сейчас эти сети — бог знает что.

— Ага, «ловушка», — усмехнулся мужчина. — Вас бы в девяностые, когда радио через фольгу ловили.

— Я в девяностые уже знала, что телевизор — зло, — ответила она. — А сейчас всё через эти ваши сети.

Кира посмеялась, спрятав улыбку за рукой.

— Не бойтесь, я не исчезну.

— Смотри, а то сглазишь, — шепнула бабушка. — Так говорят.

«Опять это слово», — подумала Кира.

Автобус свернул с широкой улицы и нырнул под тёмные кроны — тени деревьев легли на окна мягкими пятнами, солнце будто стало стесняться, приглушая всё резкое, превращая салон в полутёмную комнату, где разговоры звучат тише и дыхание становится медленнее. Люди вдруг стихли, кто-то шептал что-то себе под нос, кто-то просто смотрел в пол, избегая взглядов, чтобы случайно не нарушить это зыбкое равновесие.

Кто-то из пассажиров, не таясь, открыл пакет — послышался шелест бумаги, и вот уже воздух наполнился густым, сладковато-жирным запахом пирожков, в котором мешались сырость теста, следы масла и едва уловимый дух лука. Всё это сразу перемешалось с привычным ароматом бензина и резкого пластика — автобус был старый, и даже сиденья пахли историей. Запах стал таким плотным, что казалось — им можно насытиться, как супом, просто глубоко вдыхая.

Кира невольно коснулась пальцем ручки корзины, что стояла между ног. Гладкая, немного потёртая временем, она блестела, будто только что натёрта воском, но на самом деле давно впитала в себя и тепло чужих рук, и тёплую пыль долгих дорог. Подушечка пальца скользнула по дереву, и Кира на миг задержала этот жест, словно хотела вспомнить что-то важное, но оно ускользало, терялось в запахах и тенях.

Мужчина рядом шумно зевнул, прикрыв рот ладонью, потом неторопливо достал из нагрудного кармана помятый билет, развернул, всмотрелся в цифры, как будто от них зависела судьба целого дня, и с тяжёлым, долгим вздохом сложил обратно, глядя куда-то мимо стекла.

— Двадцать рублей, а едешь, как на тракторе.

— Главное, что едем, — ответила Кира.

— Это да, — сказал он. — Едем. Пока едем.

Она посмотрела в окно: солнце, бледное, как выцветшая монета, пряталось за рощей, оставляя на горизонте только полоску золотого света. Дорога впереди, тускло отражаясь в запотевшем стекле, уходила вниз, прямо в плотный, густой туман, за которым не видно было ни домов, ни машин — только серая, тяжёлая пустота.

Автобус дрогнул, остановился, и через минуту Кира уже шагала по просёлку, где лес встречал её почти настороженной тишиной. Здесь воздух был иным — густым, влажным, пахнущим сырой землёй и смолой, как будто все запахи мира прятались под этим зелёным пологом. Тропинка, петляя, вела между высоких стволов, под ногами шелестели мокрые листья, вдавливались в мох, прелая хвоя липла к подошвам. Каждый шаг отзывался в теле слабой вибрацией — земля была мягкой, податливой, будто живая.

Кира переставила корзину из одной руки в другую, ладонь ныла от долгой дороги; чтобы согреться, она машинально потёрла её о джинсы, оставив на синей ткани тёмный след. Воздух казался почти тёплым после городского холода, и в этой густой, сырой тишине всё вокруг становилось чуть острее, ближе — каждый запах, каждый шорох.

— Ну, здравствуй, — пробормотала она. — Соскучилась.

В ответ — только капля, сорвавшаяся с ветки, и мягкий звук где-то в глубине леса.

— Так, — сказала она громче, будто разговаривая не с собой, а с кем-то невидимым. — Сейчас пойдём старой дорогой. Там, где ручей.

И почти сразу в голове будто ответ.

— Там, где папоротник. Белые любят под ним стоять. Не топчи, обойди.

Кира остановилась.

— Тоже здравствуй, бабуль, — тихо сказала она.

— Не кричи, — голос в памяти был хрипловатый, с тем особым тоном, который невозможно забыть. — В лесу всё слышат. Даже грибы.

— Ага, — улыбнулась Кира. — А потом прячутся.

— Прячутся от нетерпеливых. А от добрых — сами глядят. Сбоку, из листвы. Как царь, — повторил голос, — не лезет вперёд, ждёт, пока поклонятся.

— Ну, я не поклоняюсь, — буркнула она. — Но уважаю.

Листья под ногами шуршали, солнце просвечивало сквозь верхушки сосен. Она шла медленно, иногда останавливалась, поднимала ветку, заглядывала под куст.

— Помнишь, как я в шесть лет рыдала, что не нашла ни одного?

— А как же, — ответил голос где-то в глубине памяти. — Нашла зато три мухомора и радовалась.

— Так они же красивые были, — сказала Кира. — Как игрушечные.

— Красота не всегда съедобная. Это ты тогда не слушала.

— Слушала, просто забыла, — сказала Кира.

— Не врёшь?

— Может, чуть-чуть.

Она присела, отодвинула листья. Под ними показалась шляпка цвета каштана. Гладкая, блестящая, с тяжёлой ножкой.

— Нашёлся, — прошептала она.

— Видишь? — будто сказала бабушка. — Вот он, царь. Только не тяни. Срезай. Ножом, аккуратно.

Кира достала нож из кармана, поддела гриб. Металл дрогнул в пальцах.

— Давно я так не радовалась, — сказала она вполголоса. — Даже странно.

— Ничего странного. Просто своё нашла.

— Ты как будто тут, — тихо ответила она.

— А я и есть тут, — будто засмеялась бабушка. — Вон, в воздухе, в листве. В корзине твоей руке. Всё, что любишь — живёт рядом.

— Ну ты и скажешь, — Кира усмехнулась. — Прям как из фильмов.

— А я кино не смотрела. Я жизнь знала.

— Угу, знала, — сказала Кира, перекладывая гриб в корзину. — А я вот теперь тоже знаю: без тебя тут как-то не то.

— Да ладно тебе, — прозвучало мягко. — Живи, девка. Смотри под ноги. Там ещё один, справа.

Она повернулась. И правда — чуть дальше, у корня, темнел ещё один, поменьше.

— Ого, — Кира нагнулась, аккуратно срезала. — Работает.

— Конечно. Лес он как человек. С ним надо разговаривать.

— Разговариваю же, — ответила Кира. — С тобой, с ним… сама с собой.

— И не стесняйся. Лес не осудит. Люди — да, а он — нет.

— Люди вообще вечно всё знают, — сказала Кира, выпрямляясь. — Даже то, что не спрашивали.

— Вот потому и ходи сюда. Тут не лезут в душу. Тут тихо.

Она пошла дальше, листья шуршали под ногами, где-то вдалеке скрипела ветка.

— Бабуль, а помнишь, как я боялась заблудиться?

— А теперь?

— А теперь — не боюсь. Я ж помню дорогу.

— Главное — не думай, что помнишь всё. Лес любит тех, кто сомневается.

— Это ты придумала сейчас?

— Нет. Это он сам сказал.

Кира рассмеялась, поправила корзину на локте.

— Всё-таки скучаю.

— А ты не скучай. Делай, как я говорила: живи.

— Легко сказать.

— Легко, если не думать.

Она остановилась, взглянула на свет, пробивающийся сквозь кроны. В воздухе плавали пылинки, похожие на крошечные искры.

— А потом, если что, — сказала Кира, — пожарю с луком.

— Только не пережарь, — отозвался голос. — Пусть сок даст.

— Ага. И мама скажет: «Как у бабушки».

— Ну вот. Видишь — всё правильно.

Кира едва заметно кивнула — будто отвечала на чей-то молчаливый вопрос, чей-то взгляд из глубины леса, которого, разумеется, быть не могло. Внутри всё сжалось от внезапной тревоги, но наружу вырвался только этот короткий, осторожный жест.

Шаги её постепенно стихли, утонули в мягкой подушке хвои и мха — тропа делалась всё тише, будто земля сама глотала звук, не желая выдавать чужака. Воздух становился всё плотнее, тяжелее, как перед дождём: запахи смолы, влажной древесины и прелых листьев тянулись за каждым вдохом, наполняя лёгкие чем-то чуть сладким, чуть горьким. Где-то далеко, за высокими соснами, раздался тихий, едва слышный треск, больше похожий на чей-то приглушённый вздох или на то, как рассыпается под ногой сухая трава.

Она резко остановилась и обернулась через плечо — лес остался прежним, безмолвным; только золотой солнечный свет выхватывал пятна на верхушках листьев, делал их прозрачными, почти янтарными. За спиной тянулась длинная, неловкая тень — слишком вытянутая, слишком чужая, будто не её, а кого-то ещё, невидимого.

Под подошвой вдруг что-то хрустнуло — казалось, обычная ветка, но звук был каким-то глухим, тягучим, будто лопнула тонкая, подсохшая кость. Кира затаила дыхание, прислушалась, не двигаясь, — но лес в ответ лишь замер, будто наблюдая. Только чуть выше, где-то в переплетении ветвей, зажужжало: может быть, толстый шмель, может, муха — звук почти неразличимый, но острый, нарушающий полную, почти осязаемую тишину.

— Ерунда, — сказала она себе. — Листья, просто листья.

Шагнула ещё — и вдруг заметила его: белый гриб, огромный, как из детских сказок. Шляпка блестела, тёмно-каштановая, будто лаком покрытая, ножка толстая, влажная.

— Вот это да… — Кира присела, склонилась ближе. — Царь. Настоящий.

Внутри будто отозвался тихий смешок — знакомый, бабушкин.

— Не спеши. Смотри, под листьями корень, не порежь.

— Вижу, вижу… — шепнула Кира. — Всё как учили.

Она аккуратно раздвинула листву, держась за корзину, но правая нога соскользнула. Что-то упругое — корень, может, камень — ударило в щиколотку.

— Ой… — короткий звук, почти смешок. — Стой, стой…

Всё вокруг будто расплылось, замедлилось, как вода в толстом стекле: звуки, свет, даже дыхание стали вязкими, нереальными. Корзина вдруг выскальзывает из пальцев, невесомо, как во сне, и летит вбок — грибы внутри, тяжёлые, с толстыми ножками, один за другим поднимаются вверх, как будто ожили, подхваченные невидимым вихрем. Они вспархивают, кувыркаются, задевая в полёте сухие листья, что тут же взмывают вместе с ними, смешиваются в медленном круговом танце.

Кира, чувствуя, как теряет опору, тянется рукой — схватить, догнать, удержать, спасти это движение, не дать всему рассыпаться. Но воздух вокруг кажется теперь плотным, тугим, словно его стало больше, чем обычно, и он мешает, как вода, сопротивляется, затормаживает каждый жест.

«Не падай. Только бы не упасть. Сейчас — выровняюсь, только не сейчас…».

Тело будто перестало принадлежать ей: одна нога, откинутая назад, скользит по мху, вторая не успевает подхватить вес — и что-то внутри обрывается. Всё делится на куски: шелест ткани под курткой, короткий резкий вдох, стонущий ветер где-то над макушками сосен, и глухой, стучащий удар крови в ушах.

Корзина с глухим, тупым звуком падает на землю, разбрызгивает листья и мох — всё смешивается, рассыпается, теряет форму. Грибы катятся в стороны, а вокруг летят жёлтые клочки листвы, сверкая в тусклом свете.

Кира успевает только выдохнуть — и видит перед собой кусочек неба, чистого, синего, почти безоблачного, как в детстве. На миг оно кажется неподвижным, потом яркая вспышка света — ветки, мелькающие слишком близко, и тут же земля — тёмная, влажная, резко приближается, заполняет всё. Всё происходит слишком быстро.

— А? — только и вырывается.

Холод мгновенно врывается под куртку, обжигает спину, будто вонзается внутрь. Ладонь скользит по мокрому мху — колет, цепляется за корни, хвоя режет кожу мелкими занозами. Камень под слоем листьев вдруг выныривает из земли — серый, неровный, острый, словно обнажённый зуб земли.

Удар — короткий, сухой. Всё внутри откликается глухо, как отдалённое эхо в пустом доме.

Хруст. Не громкий, не страшный — просто неправильный звук, как будто кто-то в глубине воды ломает ветку. И в тот миг мир будто качнулся, дрогнул, стал расползаться по швам: сначала шум листвы, потом белое пятно, растущее, пока не затмевает всё, и вкус — железный, холодный, тягучий — наполняет рот.

«Мама… хлеб… я не…», — обрывки, почти без звука, будто мысль не успевает догнать дыхание.

Шум гаснет по слоям: сначала птицы, потом ветер, потом — сердце. Один последний, ленивый удар.

И дальше — ничего.

Глава 3. Берег чужой реки

Сначала — пустота, настолько плотная, что в ней не уместится ни свет, ни тьма. Нет даже ожидания, нет самой идеи движения или страха. Всё вокруг вязкое, неподвижное, будто время забыло про это место. Лежит тишина — настоящая, глухая, как сон в дурной ночи, когда не просыпаешься, а просто перестаёшь быть.

Где-то глубоко, в самом центре, будто дно пробило маленькое отверстие, мелькает первая искра — не память даже, а что-то простейшее, привычное:

«Кофе. Купить кофе. Горький. Из автомата. С привкусом пластика».

Мысль всплывает сама, медленно, почти лениво, будто пальцем прочертили по запотевшему стеклу знакомое слово. За ней сразу приходит ощущение: холод, настоящий, въедливый, липкий, пробирающийся сквозь всё, как промокшее одеяло на голой коже. Этот холод не уходит — он будто входит внутрь, застревает между рёбрами, расползается по рукам, заставляет тело вздрогнуть и скукожиться в попытке найти хоть каплю тепла.

— Холодно… — звук выходит не голосом, а шорохом, сухим, словно кто-то проводит по песку.

Губы были растресканы, язык не слушается. Воздух пахнет сыростью и землёй, будто она лежит прямо в почве, в глине, как в чьём-то старом дыхании.

Пальцы — чужие, не свои, неподвижные, как будто обмотаны нитками. Она чувствует, что что-то держит в руке — тёплое? гладкое? — и на секунду кажется, что это стаканчик из автомата, только пальцы вдруг натыкаются не на картон, а на холодную, вязкую землю. Мелкие камешки врезаются в кожу, между ногтями — влажная грязь, липкая, тяжёлая, будто она держится за саму землю, а та не отпускает.

— Что? — едва слышно, с хрипом произнесла она. — Где…

Попытка вдохнуть — и грудь будто разрывает изнутри. Воздух острый, как осколок стекла, впивается в горло, заставляет глаза распахнуться. Гортань вздута, сухая, язык прилип к нёбу, не отзывается. Во рту — вкус металла, густой, как кровь на батарейке. Она пытается сглотнуть, но выходит лишь глухой, нечеловеческий стон — сиплый, низкий, почти звериный, от которого дрожит воздух над мокрой землёй.

— Эй… кто… — её губы едва шевелятся. — Маша?

Ответа не последовало. Только тишина, да редкие капли — они падали с низкой ветки прямо ей на щёку, одна за другой, будто кто-то нарочно отмерял время этими ледяными уколами.

Роса оказалась холодной, острой, как игла: вонзалась в кожу, растекалась по виску, и от этого простого, почти детского ощущения вдруг захотелось расплакаться — так неожиданно стало одиноко и чуждо в этом сыром, молчаливом лесу.

— Не смешно. Маша, ну серьёзно…

Плечо дрожало — мелкой, неостановимой дрожью, и невозможно было понять, отчего именно: то ли холод вцепился в кость, то ли страх, густой, подступил к самой коже. Попыталась перевернуться, сдвинуться хоть немного, но тело не отвечало, словно его заковали в ледяной кокон.

В следующую секунду в висок ударила резкая, острая боль — словно кто-то с силой вогнал туда раскалённый паяльник. Всё лицо вспыхнуло, а затем мгновенно залилось жаром и заныло. В глазах поплыли тени, и воздух вокруг будто стал гуще, насыщенней, так что каждое дыхание давалось с трудом.

— Ай! Ай, чёрт…

Внутри головы стоял звон — мерзкий, навязчивый, будто кто-то водил ложкой по алюминиевой кастрюле. Всё гудело, отдавало низкой вибрацией в уши, виски, даже зубы.

«Так… не паниковать. Просто упала. Просто… споткнулась. Сейчас встану», — эта мысль прозвучала глухо, почти чужим голосом, словно не она сама её придумала, а кто-то вкладывал извне, чтобы удержать от крика.

Она попыталась снова пошевелиться. Правая рука чуть подалась, но казалась не своей — слабой, чужой, будто ей управлял кто-то другой, сквозь толщу воды или льда. Сухожилия в запястье тянуло, пальцы дрожали, цеплялись за землю, а ногти с хрустом вонзались в липкую грязь и мох.

— Раз… два… — шептала она, будто от этого зависел успех. — Давай, давай…

Тело всё ещё лежало неподвижно, будто принадлежало кому-то другому, закутанному в одеяло из холода и боли.

В левом ухе непрерывно пульсировал гул — ровный, мерзкий, будто далеко под землёй кто-то бил в металлическую трубу. Висок продолжал гореть — горячий, колющий, с каждой секундой сильнее, так что даже веки дрожали.

— Мам… — губы лопались от сухости, шепот едва вырывался наружу, ломался на первом же звуке. — Мама, я…

Ответа не было. Лес молчал, ни шороха, ни голоса — только собственное дыхание и мутное эхо боли.

«Телефон. Он же в кармане. Надо… достать», — мысль упорно возвращалась, цеплялась за остатки сознания, за волю.

Она попыталась потянуться к бедру, но рука еле двигалась — скользила по ткани брюк, мокрой, тяжёлой от сырости. Пальцы нащупывали только пустоту, скользили по складкам, раз за разом наталкиваясь на холодную, влажную ткань.

«Нет… он должен быть…», — внутри всё сжалось, и стало невыносимо страшно.

— Где? — выдохнула она, хрипло, совсем тихо. — Телефон… алло…

В ответ — только тишина, вязкая, глухая. Ни шороха, ни далёкого эха, будто мир, замкнувшийся вокруг, не собирался подавать никаких знаков.

Воздух становился всё плотнее, будто его наполнили ватой — каждое движение замедлялось, казалось, что лежит под водой, где даже звуки становятся глухими, а небо и листья — чужими, отдалёнными.

— Сплю? — спросила она себя, голос дрожал, зубы выбивали дробь, губы подрагивали. — Это сон, да?

— Сейчас проснусь… всё нормально… я в автобусе… кофе…

Но холод был сильнее. Он тянул вниз, вползал под одежду, будто чья-то тяжёлая рука навалилась сверху, не давая пошевелиться. Трава колола щёку, вода медленно просачивалась под воротник, становилось только хуже.

— Нет, нет, нет… — шептала она, задыхаясь, всхлипывая. — Не сон… не сон…

Пальцы с усилием сжимались, вцеплялись в мокрую землю, в корни, в мох — хоть за что-то, что может удержать, вернуть назад. Вдруг остро, резко почувствовала, как ноготь ломается, боль хлестнула по руке — резкая, живая, настоящая.

— Ай!

«Значит, не сплю. Сплю — не больно».

Глаза судорожно пытаются открыться — веки тяжёлые, мокрые, не слушаются, слипаются. Первый миг — перед глазами только мутная каша, серо-золотой туман. Второй — где-то в просвете листвы вырывается солнечный луч, он бьёт прямо в глаза, слепит, заставляет зажмуриться ещё крепче, и боль в виске сразу становится сильнее.

— Свет… — прохрипела она, щурясь, — слишком ярко…

Она моргала часто, судорожно, будто могла стряхнуть боль вместе со светом, но каждый раз, когда влажные ресницы касались кожи, в виске будто кто-то медленно, безжалостно проворачивал сверло.

— Хватит… хватит… пожалуйста… — вырвалось сдавленно, почти беззвучно.

Из горла вырвался глухой хрип, словно ржавое железо застряло внутри. Она попробовала вдохнуть глубже — и тут же захлебнулась воздухом. Грудь обожгло изнутри, словно вдохнула кипяток; каждая клетка в теле напряглась, выгнулась, и звук, сорвавшийся с губ, был больше похож на кашель, чем на крик.

— Помогите… — прохрипела она, сипло, едва различимо, — кто-нибудь…

Ответа не было. Только где-то вдалеке, сквозь густой воздух, донёсся ровный, мягкий звук — будто перекатывается вода. Может, река. Может, просто ручей между камней.

— Там… люди, да? — бормотала она, пытаясь повернуть голову, но мышцы шеи отзывались тупой, тянущей болью. — Слышите? Эй!

Пауза. Секунда. Другая. Тишина.

И вдруг — капля. Одна. Холодная, уверенная. Она упала прямо на губы, скатилась вниз по подбородку, оставив за собой мокрый след. Кира почувствовала её вкус — пресный, с металлической ноткой, смешанный с кровью.

— Тёплая… — выдохнула она так тихо, будто воздух выкрадывали из грудной клетки неведомые силы. — Или я… просто теплее.

Её трясло: неявно, как тонкую ветку, подхваченную резким сквозняком. Плечи вздрагивали коротко и жалко, дыхание рвалось — судорожное, с перебоями, словно внутри застряла грубая щепка. В горле першило от сырости и неотступного страха.

«Надо встать. Надо. Не лежать».

Эта мысль отзывалась в голове тяжёлым, тупым звоном, но не становилась движением.

Рука не сразу послушалась. Ладонь с трудом упёрлась в вязкую, пахнущую перегноем землю. Пальцы дрожали, выгибались, цеплялись за комки сырой листвы — под ногтями скапливалась холодная грязь. Колено подалось, с трудом, через боль, будто внутри кто-то грубо потянул сухожилие. Едва поднявшись, тело снова, безвольно, повалилось на бок, и земля, влажная и твёрдая, встретила лицо.

Хрустнула тонкая ветка под щекой — хрупко, отчётливо, этот звук словно прошёл сквозь кожу и косточки, оседая глубже, к сердцу.

— Нет, нет, нет… — едва слышно шептала она, зубы стучали от холода и отчаянья. — Давай, Кир, вставай. Просто… просто упала. Всё нормально.

Снова вытягивает руку вперёд, теперь с отчаянной поспешностью. Пальцы нащупали корзину, такую холодную, будто её только что достали из речной воды. Влажная плетёная ручка — чужая, словно совсем не из её мира.

— Нашла… — выдохнула, устало, и голос дрогнул. — Значит, всё… всё на месте.

Сжала ручку. Вес не ощущался — как будто и не держала ничего вовсе, как будто рука осталась пустой, а корзина лишь призрак, случайно оставшийся в этом сыром, насторожённом лесу.

Всё вокруг будто покрывалось мутным, тонким стеклом. Деревья, нависшие со всех сторон, плавали в этом стекле, листья дрожали на ветру, тени тянулись непропорционально длинными полосами, стекавшими к ней. Звуки — шаги ли, шорохи, что-то далёкое — отдавались глухо, словно через стены, из глубины чёрного колодца.

Висок ныл тяжёлой, слепой болью — сначала едва уловимой, потом всё настойчивей, как будто внутри нарастал тупой и ледяной комок, с каждой секундой набирающий обороты.

— Баб… бабушка? — губы едва шевелились, и голос растворялся в сыром, пропитанном запахом листвы воздухе. Слово, отданное во тьму, не возвращалось — оно замирало где-то у края губ, будто опасаясь быть услышанным.

И вдруг, словно из самой глубины, из той части леса, куда не доходил даже призрачный свет, ей почудился тончайший шёпот: не голос, не дыхание — тень мысли, осторожно стелящаяся по затылку.

— Тихо… лежи. Не шевелись.

Она попыталась повернуть голову, но мышцы не слушались, только веки дрогнули.

— Кто… — губы обмякли, и голос тут же утонул, исчез, будто его утянуло под лёд. — Кто там?

Пустота, остро натянутая, как струна, отвечала только ветром. Он скользнул за шиворот, пробрался под одежду ледяной рукой. По позвоночнику пробежала дрожь, резкая, как если бы кто-то приложил к спине холодный камень.

Она замирала, слушая глухой стук крови — каждое биение сердца отдавалось в виске сухим, тяжёлым ударом, будто где-то внутри скрежетал ржавый молоток.

«Не шевелись. Не смотри. Пусть всё исчезнет — пусть это сон…».

Но сон не приходил. Наоборот — в эту едва уловимую паузу между вдохом и выдохом всё возвращалось с пронзительной ясностью: грязь под пальцами, мерзлая влага на щеке, боль, словно железный гвоздь, вбитый в висок, и крик — немой, застрявший где-то в груди, отчаянный.

Она вдруг всхлипнула. Воздух резанул горло, коротко, резко, и первый звук вырвался наружу — сиплый, невнятный, почти жалкий, как у испуганного зверя. Потом другой — громче, с хрипотцой, будто что-то внутри всё-таки дожимало этот крик.

— Эй! — сорвалось, неожиданно громко. — Эй, люди!

Голос растаял, ушёл в чащу, где-то там зацепился за корни, и эхо вернулось только пустотой — ни слова, ни треска, ни шороха, только тяжёлые капли падали с ветвей, да что-то невидимое скользнуло где-то за спиной.

— Не смешно! — голос предательски дрожал, ломался на словах, как ветка под сапогом. — Я… я всё вижу! Хватит уже!

Она рывком поднялась на локоть, чувствуя, как земля уходит из-под ребра. Всё вокруг плавало, голова тянуло вниз, и казалось, даже воздух дышит с ней — затаившись, внимательно, как зверь.

— Чёрт… — выдохнула, едва слышно. — Голова…

Пальцы, дрожащие и неуверенные, потянулись к виску, где кожа казалась липкой, горячей. Она провела рукой по волосам — кончики пальцев зацепили что-то жёсткое, шероховатое. Посмотрела: на ладони отпечаталась тёмная, неровная корка — кровь уже подсохла, смешалась с грязью, будто чужая.

— Это… грим, да? — выдохнула, словно спрашивала кого-то невидимого. — Съёмки, наверное. Я упала… да, наверное, съёмки.

Смех вырвался короткий, слишком резкий — как если бы кто-то резко ударил по стеклу ложкой. В голосе слышалась нотка паники, которую она пыталась задавить.

— Где камера? Где… режиссёр, алло?

Лес молчал. В ответ только ветер тянул по мху мокрые листья, будто собирал улики.

Она села, спиной уткнулась в мягкий, влажный мох. Дышала часто, с усилием, как будто воздух в лесу стал густым, с примесью дыма и сырости.

— Так… спокойно. Ладно. Допустим. Я… в лесу. Упала. Потеряла память. Такое бывает. Ну, в фильмах бывает, — пробормотала, глядя в пустоту. — Амнезия. Да, точно. Амнезия после удара.

Кивнула, сама себе ставя диагноз, как врач, который знает, что никто другой здесь не подтвердит его.

— Сейчас придут. Егерь, туристы, кто угодно… У меня, наверное, телефон…

Забеспокоилась, стала шарить по карманам — в один, в другой. Пальцы левой руки наскочили только на холодную грязь, правая нащупала кусок влажной ткани. Телефона не было.

— Где он? Где?! — выдохнула с досадой, почти с рыданием. — Я же положила его сюда…

В груди что-то сжалось, сердце заколотилось так быстро, будто выбивало ритм тревоги на сломанном барабане.

— Может, выпал. Да, выпал. Найдём. Сейчас найдём, — заторопилась, словно могла убедить себя в этом одной только скороговоркой. Попыталась встать, рука сжала дерево — тонкое, молодое, с мокрой корой. — Главное — не паниковать.

Дерево выскользнуло из-под пальцев, земля вдруг пошла волнами, словно под ней зашевелилось что-то огромное и незнакомое.

— Чёрт, ну пожалуйста… — шептала, почти молилась, сжимая пальцы, будто хотела удержать себя в этом мире только усилием воли. — Не надо, не сейчас.

Сделала шаг. Под ногой жалобно хлюпнула грязь, тягучая, холодная, готовая утянуть дальше, к самым корням.

— Так, стоп. Где тропинка? Я же… я же шла по тропинке.

Она резко обернулась, будто надеялась выхватить взглядом знакомый поворот, светлое пятно, уводящее к людям. Но вокруг всё сливалось: сосны в серых пятнах лишайника, кочки мха, сползающие под сапогом, прошлогодние листья, прилипшие к земле. Всё одинаковое, глухое — ни намёка на тропу, ни малейшего просвета.

— Не может быть, — голос стал глуше, словно слова оседали во влажном воздухе. — Я ж… я же недалеко отошла.

Пауза. Тишина давила, как мокрое одеяло.

— Маша! Лера! — крик вырвался громкий, сиплый, с хрипотцой, надорванный отчаянием. — Если вы прикалываетесь, я вас прибью!

В горле тут же защекотало, смех прорвался сам собой, неровный, сдавленный, будто вырванный сквозь слёзы.

— Ну да, конечно. Спрятались, снимают. Потом видео в чат кинут, типа «вот наша актриса»…

Она неуклюже махнула рукой, словно действительно видела впереди знакомые лица, улыбки.

— Ну выходите уже, хватит! Смешно же!

Внезапно с ветки в паре метров слетела птица — всплеск крыльев, острый, как выстрел. Она вздрогнула, сердце ухнуло куда-то вниз, застывая холодком.

— Твою… — прошептала, выдохнув резко. — Господи, идиоты…

Опять тишина. Даже птица затихла, растворившись в сумерках между деревьями.

— Нет, это сон, — губы двигались почти сами по себе, шёпот дрожал. — Абсолютно точно сон. Сейчас проснусь. Просто… надо что-то сделать.

Она медленно подняла руку, посмотрела на ладонь, потом провела ею перед лицом — жест, отработанный годами, будто старалась убедиться, что ещё существует, что тело по‑прежнему слушается.

— Разблокировка… свайп… — проговорила едва слышно, так, будто повторяла заклинание, боясь нарушить хрупкий баланс сна.

Пальцы медленно скользнули по воздуху, отмеряя привычное движение, — ничего. Никакого холодного стекла под подушечками, никакого мягкого вибрационного отклика. Только пустота, неподатливая и сухая. Рука застыла в воздухе, нелепо, будто зависла между мирами.

— Должен экран загореться… — произнесла глухо, в голосе дрогнуло отчаяние. — Где экран?

Опустила ладонь, посмотрела на неё: грязь, царапины, следы мха и засохшей крови. Пусто. Пусто — как будто ничего, что связывало с привычным миром, не существовало вовсе.

— Где всё? — выдох сорвался, превратился в крик, резкий, сорванный. — Где, чёрт возьми, всё?!

Она схватила себя за запястье, будто пытаясь нащупать реальность — там, где всегда что-то было.

— Часы… — шепот едва различим. — Должны быть часы. Я же их не снимала.

Пальцы скользнули по коже, ощупали каждую жилку. Пусто. Голая, холодная рука, будто чужая.

— Нет… нет… — дыхание сбивалось, грудь ходила часто, неровно. — Они не могли… пропасть. Они же всегда со мной… даже в душе не снимаю…

Она оглянулась через плечо, словно чувствовала взгляд. Воздух за спиной будто шевельнулся, но лес оставался неподвижным — только тени между деревьями колыхались, как дыхание.

— Это шутка, да? — её голос стал мягким, почти детским. — Скажи, что это шутка. Кто-то, пожалуйста…

Ответа не было. Лишь глухой шелест листвы, как приглушённый шёпот, что-то невнятное, древнее, не к ней обращённое.

Она вдруг рассмеялась. Сначала тихо, с придушенным всхлипом, потом громче, громче — до хрипа, до икоты. Смех оборвался сам собой, когда перешёл грань.

— Господи, вот дура… — выдохнула, тяжело, быстро. — Да меня просто похитили! Конечно! Ну всё ясно! — слова посыпались, как камни из рук. — Усыпили, вывезли, оставили в лесу! Это же… логично, чёрт возьми!

Она остановилась, глядя на свои ладони — грязные, с обломанными ногтями, под которыми чёрная земля. На коже следы травы, мелкие порезы. Ни кольца, ни часов, ни телефона.

— Только зачем? — выдохнула тихо, почти беззвучно. — Зачем так реалистично?

Шагнула вперёд — колени подломились, грязь брызнула на лицо. Падение было тяжёлым, глухим. Она осталась на коленях, опершись руками о землю, дрожащая, как раненое животное.

— Нет. Нет, я не… я не верю. Это не по-настоящему, — голос ломался, неровный, почти детский. — Это просто дурной сон. Или эксперимент. Да! Как в новостях писали… люди просыпались где-то… память стирали. Я… я объект. Всё под контролем.

Медленно подняла голову к небу. Серое, низкое, тягучее. Облака нависли так близко, будто готовы опуститься и придавить к земле.

— Алло! — крик сорвался почти в хрип, резанул по лесу, по веткам, по туманному воздуху. — Я не участвую больше! Всё, хватит, выключите!

Глухое эхо поползло обратно — неровное, уродливое, как будто кто‑то невидимый посмеялся ей в лицо и тут же замолк. Лес остался немым, даже птицы не отзывались.

Она сжала голову руками, пальцы запутались в грязных, спутанных волосах. Кожа была липкой, прохладной, на затылке холодок — не то от сырости, не то от страха. Грудь сжимала новая волна паники, но слёзы выходили вяло, бессильно.

— Не может быть… — шептала сквозь сжатые зубы, будто убеждала не только себя, но и воздух вокруг. — Просто не может. Так не бывает.

Пауза зависла, тяжёлая, мокрая, как туча над головой.

— Маша… — голос стал тише, будто уставал бороться. — Лера… я… я устала, честно…

Плечи мелко подрагивали. Она судорожно вытерла слёзы тыльной стороной ладони, размазывая по лицу грязь и кровь — на коже осталась липкая полоса, жгучая, как обида.

— Ну скажите хоть слово… — выдохнула, слова застряли где‑то в горле. — Любое… хоть «снято»…

Ответа не было — ни треска ветки, ни даже ворчания вороны.

В этой тишине, густой и вязкой, она вдруг медленно подняла руку — движения были замедленные, будто ей пришлось пробираться сквозь вязкий туман. Ладонь зависла перед лицом, снова привычный жест, почти суеверие.

— Свайп, — прошептала, не узнавая собственного голоса. — Разблокировать…

Рука повисла в воздухе, беспомощная, как сломанная ветка.

— …пожалуйста.

В ответ — только колючий, сырой ветер, что трогал пальцы, будто утешал. Воздух тяжело давил на уши, на виски, на грудь, и где‑то глубоко внутри — не в лесу, а в ней самой — что‑то треснуло, почти неслышно, как ломается тонкая нить.

Она шагнула вперёд — раз, другой. Трава хлюпала под ногами, цеплялась к штанам липкими прядями. Воздух был густой, вязкий, пахнул тиной, будто здесь когда‑то текла река, а теперь осталась только гнилая влага.

Кира шла почти машинально, не оглядываясь. Внутри что‑то тянуло её вперёд, и казалось, что за каждым шагом будет развязка, а лес всё не заканчивался, становился только гуще, темнее, и каждый вдох отдавался тяжестью — не отпускающей, ни на миг.

— Алло! — выкрикнула она, голос хрипел, ломался, будто выдирался из самой груди. — Эй, хоть кто-нибудь!

Звук растворился в зарослях, пропал где-то среди густых веток, и только глухое эхо, тяжёлое, ленивое, вернулось обратно. Вдруг из тишины вынырнул другой шум — чавканье, как будто кто-то в вязкой луже мешал палкой гнилую воду. Кира замерла, нога повисла в воздухе, сердце стукнуло где-то в горле.

— Кто там? — выдохнула она, не узнавая своего голоса.

Шорох нарастал, делался всё ближе, будто подкрадывался, оттягивал мгновение. Из-за густых камышей, что росли стеной, как зубы, полз запах — едкий, вязкий, словно сам воздух стал болотом. Рыба, тухлая, гнилая, перемешанная с дегтем и тяжёлой, невыносимой мочой. Глаза защипало, слёзы выступили, дыхание сбилось.

— Господи… — ладонь судорожно прикрыла рот, голос застрял в груди. — Что это за вонь?

Ветки разошлись, и она увидела его: лодка, чёрная, смолёная, вся изъеденная временем, с потрескавшимися боками, как будто вылезла прямо из глинистой земли. Внутри стоял человек.

Старик — сгорбленный, обтянутый кожей, борода свисала седыми, желтоватыми прядями, будто перепуталась с мхом. Рубаха на нём — рваная, обвисшая, вся в мокрых пятнах, липла к груди, будто его только что вытянули из воды. От лодки валил густой, сладковато-мерзкий дух — разложение, сырость, болотная гниль.

Он поднял голову, щурился в её сторону, глаза маленькие, резкие, как бусины.

— Эй… — вырвалось у Киры, хрипло, с надеждой. — Вы! Помогите!

Старик молчал, только перекрестился — двумя пальцами, медленно, чуть заметно, будто боялся спугнуть что-то невидимое, но опасное.

— Чьей будешь, девонько? — наконец прохрипел он. Голос был низкий, старческий, с сипом, слова тянул, как тёплый деготь. — Откедова взялася, одна-то, без роду?

— Что?.. — Кира невольно отступила на шаг, трава хлюпнула под ногой. — Что вы сказали?

— Говорю, откудова ты, — старик жевал слова, медленно, будто они ему не подчинялись. — Лес-то не прощает, коли без молитвы вошла…

— Подождите… — голос её сбился, горло саднило от страха и сырости. — Я… я просто… заблудилась. Мне… мне в город надо.

Старик ещё раз перекрестился, будто прогонял наваждение, глаза его оставались прищуренными, недоверчивыми.

— В город, — старик повторил слово так, словно пробовал на языке что‑то совершенно чужое. — Эвон чё.

— Да, в город! — Кира шагнула ближе, не отрывая взгляда. — Вы можете… ну… вызвать кого‑то? Телефон… у вас есть телефон?

Он долго смотрел, не мигая, будто через неё, потом хрипло засмеялся, тут же закашлялся, выплюнул что‑то серое прямо в воду у борта.

— Телефон, — переспросил с невольной насмешкой. — Чудно.

— Да, телефон! — голос Киры срывался почти до крика. — Ну, мобильный, ну… вы знаете, кнопки там… связь!

— Связь, — старик снова перекрестился, уставившись на неё. — Не беса ли ищешь, девка?

Она моргнула, будто не верила в происходящее, не сразу поняв смысл.

— Что?

— Гляжу, шибко рязана ты, — старик кивнул в сторону её джинсов, пальцем обвёл ткань. — Ткани-то нет такой у нас, не носют.

— Какая, к чёрту, ткань… — Кира попятилась, голос звенел на высокой ноте. — Послушайте, вы… вы просто позовите кого-то, ладно? У вас деревня где-то рядом? Люди?

— Люди… — старик покачал головой, взгляд его потемнел. — Все люди. Да не всяк — человек.

— Что вы несёте? — она не выдержала, голос дрожал, в груди тесно, как перед слезами. — Я просто упала, я ударилась, у меня кровь идёт! Мне надо в больницу!

Он прищурился, словно пытался рассмотреть сквозь туман её лицо.

— Бальница, — повторил медленно, будто пробовал слово на слух. — Не слыхал.

Кира сделала шаг вперёд — запах ударил в лицо резкой волной, от него закружилась голова, желудок сжался в тугой комок. Тошнота подступала к самому горлу.

— Господи… вы хоть моетесь иногда? — вырвалось у неё, злость вперемешку с отчаянием.

Старик молча крестился в третий раз, бормоча что-то себе под нос, не глядя на неё, будто отводя беду.

— Не тронь, нечистая, — вдруг зарычал он, и голос его, сиплый, надтреснутый, будто чужой, разорвал неподвижный воздух. — Не подходи!

Кира отшатнулась, споткнулась о кочку, чуть не упала, но удержалась.

— Я нечистая? — смех вырвался судорожный, ломкий, переходящий в визг. — Это вы тут в болоте живёте, а я просто… я просто человек, понятно?!

Старик прищурился, сквозь ресницы пробежал блеск, будто от воды.

— Не лги, — хрипло сказал он, мотнув головой в сторону её ног. — Обувка твоя не людская. Следы за собой оставит — не смоет и дождь.

— Что вы вообще несёте?! — слова сорвались криком. — Какая обувка, какие следы?

Он не ответил. Только снова перекрестился — медленно, с замиранием, и бормотнул под нос, не отрывая взгляда:

— Господи, спаси и сохрани…

— Да хватит! — Кира сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Голос дрожал, срывался. — Послушайте, я… я потерялась! Я иду из города! Я студентка, у меня… у меня колледж, понимаете?!

Он наклонил голову, будто пытался уловить слово, которое не укладывалось в его мире.

— Колежь? — повторил, выговаривая неловко, нараспев. — Это где?

— В городе! — выкрикнула она, маша рукой, словно указывала путь, которого не было. — Там, где автобусы, люди, дома! Где дороги, магазины!

Старик склонил голову набок, губы его беззвучно повторили последнее слово:

— Магазины… — будто пробуя его, как чужой, непонятный вкус. — Не слыхал.

— Ну конечно не слыхали, — шепнула Кира, слабо, уже без силы, и опустила плечи. — Конечно…

Он шагнул ближе к берегу, лодка под ним качнулась, скрипнула — старое дерево жалобно застонало. Вода шлёпнула о борт, и с этим звуком запах усилился: гниль, мокрый мох, тухлая рыба, что-то сладкое и тягучее, словно изнутри лодки поднимался трупный дух старого времени, не желавший отпускать живых.

— Чьей будешь, девонько? — снова спросил старик, хрипло, будто сквозь воду. — Род чей?

— Никакой! — выкрикнула она, почти сорвав голос. — Я просто… я жила! В двадцать первом веке, чёрт возьми!

Старик замер. Глаза его, мутные и усталые, вдруг расширились, и в них блеснул страх.

— В каком веке? — пробормотал он, слова скрипели на зубах. — Глаголишь, как болящая…

— Я не болящая! — Кира схватилась за голову, пальцы вцепились в спутанные волосы. — Господи… я с ума схожу…

Он крестился ещё раз, длинно, с тихим бормотанием, будто шептал молитву, обращённую не к Богу, а к самой земле.

— От воды вышла, — сказал глухо. — Не иначе — залом береговой…

— Что? — Кира шагнула ближе, споткнулась о корень. — Подождите, вы сказали «вышла»? Что значит — «вышла»?

Старик попятился, крестился уже торопливо, сбивчиво, пальцы дрожали.

— Вода родит, вода берёт, — бормотал он. — Ты не из наших. Уйди, покуда не поздно.

— Да подождите! Не уходите! — Кира бросилась вперёд, но ноги моментально увязли в вязкой грязи, прилипли к берегу. — Мне нужно понять, где я!

— Не место тебе тут! — голос старика сорвался на визг, резкий, безумный. — Назад не пущает! И вперёд нельзя!

— Что? — Кира закричала, но звук вышел глухим, сорванным. — О чём вы говорите?

Он схватил весло, длинное, тёмное, вонзил в илистое дно. Лодка застонала, скрипнула, начала медленно отползать от берега, оставляя на воде рваную пену.

— Постой! — крикнула Кира, отчаянно. — Не уходите!

Старик не ответил. Только поднял руку и перекрестился в последний раз — медленно, тяжело, как будто закрывал что-то за собой. Каждое слово его молитвы тянулось, ломалось на воздухе, будто это был не крест, а печать.

Лодка разворачивалась медленно, будто сама не хотела уходить. Туман сгущался, лез под воду, заволакивал борта, и вскоре от старика остался только силуэт, потом — тень, потом — запах: деготь, гниль, рыба, сырость, всё вместе, мертвенно и липко.

Кира стояла на краю берега, покачиваясь, сжала руки в кулаки, чтобы не упасть. Воздух резал грудь. Дышала прерывисто, рвотно, словно задыхалась от мира, который перестал быть её.

«Нет. Нет, это не может быть. Это всё… просто… неправильно».

Но когда ветер, холодный, болотный, донёс последнее эхо его молитвенного шепота, она поняла — больше не знала, где граница сна, какой век вокруг, и есть ли вообще дорога обратно.



Она шла долго — времени не существовало, только утомлённая плоть да вязкая земля под ногами, сменявшаяся то твёрдой глиной, то топью, то мягкой подушкой мха. Иногда казалось, что все шаги повторяются, что она уже видела этот обломанный сук, этот тёмный, оплывший пень. Страх уступал место усталости, мысли путались в голове, как пряди травы под сапогом.

Вдруг — запах. Он ударил резко, как чужой кулак по скуле: вонь дыма, старого, будто в нём томили что‑то мёртвое, смешанная с кислым, тяжёлым духом гнилого навоза и резким, обжигающим потом. Воздух стал густым, липким, как если бы кто‑то развесил между деревьями мокрые тряпки и заставил их гнить под дождём.

— Люди… — выдохнула она, слабо, в этой надежде слышалось уже отчаяние. — Наконец-то.

Она сделала ещё шаг, и перед ней проступили из тумана низкие избы — перекошенные, будто присевшие на кривые ноги, крыши их покрыты дерном и выцветшей, растрёпанной соломой. Стены покосились, как старческие спины, между избами стлался сизый дым — густой, тяжёлый, он полз по земле, забирался под ноги, будто живое существо.

— Эй! — крикнула она, но голос предательски оборвался, вышел сипло, больше похож на стон. — Эй, кто-нибудь!

В ответ, откуда-то из-за тёмного, перекошенного забора, рявкнула собака — хрипло, зло. Кира вздрогнула, голова дёрнулась в сторону звука. Не успела сделать и шага, как из подворотни, словно выскочив из тени, бросилась чёрная тварь — худая, обросшая клочьями шерсти, морда вся в шрамах и рубцах, глаза бешеные, полные злобы и голода. Она рычала, захлёбываясь, и мгновенно рванулась к ней, прыжком.

— Нет! — выкрикнула Кира, отступая назад, руки вскинула, будто могла защититься пустыми ладонями. Воздух над головой дрожал от страха.

Пёс рванулся на неё, но из-за покосившегося забора вылетела длинная, корявая палка — щёлкнула зверя по боку. Тот взвизгнул, резко отпрыгнул, оглянулся с обидой, хвост поджал и, огрызаясь, скрылся за углом избы.

— Сгинь, дрянь, — раздался голос, сиплый, со скрипом, женский, словно хворост трещал на морозе.

Из-за плетня вышла женщина — сгорбленная, будто вся вытесанная из коры, лицо серое, в глубоких морщинах, глаза почти не видны — щурятся, моргают часто, словно не доверяют свету. На ней длинная, мешковатая холщовая рубаха, до самых пят, руки жилистые, держат палку с такой привычкой, будто только что гнала стаю свиней.

— Ты чьих будешь? — спросила она хрипло, задержав взгляд на лице Киры, словно искала в чертах что-то знакомое.

— Что? — Кира заморгала, слова застряли в горле. — Я… я потерялась.

Женщина не ответила сразу, осматривала сверху вниз, сужая глаза так, что они почти исчезали на лице.

— С города, что ль? — спросила, будто делала допущение.

— Да! — облегчение рванулось вверх, Кира выдохнула порывисто, сбивчиво. — Да, я из города, у меня телефон был, я упала, и…

— Телефон? — переспросила женщина, проглатывая слово так, будто оно было костью. — Это чё за зверь?

— Не зверь! — Кира засмеялась, нервно, захлебнулась, не зная, плакать или кричать. — Устройство! Связь! Интернет, вы понимаете?..

— Не богохульствуй, — оборвала резко, насупившись. — Тут детки.

Она махнула рукой. От избы, как из норы, выскочили двое ребятишек — босые, животы вздутые, холщовые рубашки грязные, заскорузлые, длиннее колен. Один уставился на Киру не мигая, другой сунул грязный палец в рот, смотрел искоса, будто щурился на солнце.

— Ма-а, кто это? — спросил тот, не выпуская палец изо рта, голос тянул слова, будто ленился.

— Молчи, — сказала женщина, коротко, без злобы, но так, что даже воздух будто притих. — Не подходи.

— Подождите, — Кира сделала шаг ближе, нога утонула в сырой земле. — Мне нужна помощь. Мне плохо. У меня кровь… — пальцы дрогнули, дотронулись до виска; под ногтями снова проступила тёмная корка, слипшаяся с грязью.

Женщина прищурилась. Глаза её стали узкими, как щели, и в них блеснуло что-то суеверное, тревожное.

— Кровь чужая не к добру, — сказала негромко. — Господи, упаси. — Перекрестилась — не привычно, а по-древнему, двумя пальцами, торопливо, будто отгоняя духа.

— Да что вы несёте?! — голос Киры сорвался, в нём мелькнуло отчаяние. — Я просто упала! Мне нужен врач!

Из-под навеса, где темнел обветшалый сарай, выступил мужчина. Высокий, плечистый, с лицом землистого цвета и небритой щекой, будто вырезанной ножом. На нём длинная рубаха, подпоясанная верёвкой, ноги босые, грязные.

— Врач, — повторил он, будто пробуя слово. — Врачей нынче нет. У кого болит — тот молится.

— Господи… — Кира схватилась за голову, пальцы дрожали. — Это сон, да? Это просто… сон.

— А ты не поминай попусту, — буркнул мужик, глядя искоса. — Не то грех возьмёшь.

Кира отступила, дыхание сбилось, в груди всё поднималось волной — страх, тошнота, боль. Она смотрела на них — живых, грубых, настоящих, — и тело отказывалось принимать реальность.

— Слушайте, — заговорила быстро, сбивчиво, слова срывались. — Мне нужно в Киев. Ну… или в город. Любой город. Автобус, дорога, хоть что-то. Я не могу быть здесь, понимаете? Это невозможно!

— Киев? — переспросил мужик, нахмурившись. — Далече Киев.

— Ну да, — хрипло рассмеялась она, не узнавая свой голос. — Конечно, далече. Почему бы и нет.

— Девонька, ты больная, — тихо сказала женщина. — Глянь, вся белая. Садись, покамест.

— Нет! — Кира резко замотала головой, отшатнулась. — Не прикасайтесь ко мне!

— Да не тронем, — женщина подняла ладони, ладони были жилистые, грязные, но жест был мягким. — Только не ори, дети пугаются.

И точно — рядом, из-за угла, донёсся тонкий, жалобный плач. Кира обернулась. У забора стояла девочка — лет пяти, с тёмными спутанными волосами и огромными глазами, которые не мигали. На бедре она держала голого младенца, сморщенного, красного от крика. Тот сучил ножками, пищал, а девочка просто стояла, неподвижная, и смотрела на Киру, будто видела не человека, а что-то, чего быть не должно.

— Ма, — тихо сказала девочка, не отрывая взгляда, — она не наша.

— Знаю, — отозвалась мать глухо. — Не подходи.

Кира отступила, сначала на шаг, потом на два. Земля под ногами липла, как будто не хотела отпускать.

— Нет… нет, это не то, — слова путались, дыхание сбивалось, смех прорывался сам, хриплый, с надломом. — Это невозможно. Это какой-то розыгрыш… Это Маша с Лерой, да? Они… они всё сняли, сейчас вылезут с камерой и скажут: «снято».

Женщина перекрестилась снова, быстро, лихорадочно. Мужик отступил, глядя на Киру, и начал глухо, почти беззвучно, бормотать молитву.

— Нечистая, — выдохнул он. — Не людская.

— Да замолчи ты! — сорвалась Кира, выкрикнула так, что голос оборвался на хрипе. — Я человек! Понимаете?! Я просто… просто из другого времени!

Все застыли. Ветер прошёл по двору, дым из очага потянулся к небу, гулко скрипнула дверь избы. Женщина смотрела на неё широко, глаза полны не страха, а звериного ужаса, первобытного, как перед грозой.

— Из другого… чего? — едва выдохнула она.

— Времени, — сказала Кира, и слова слетели остро, почти как удар. — Времени, мать вашу!

Женщина вскрикнула, будто её хлестнули, и перекрестилась в панике, пятясь. Дети заплакали — тонко, разрывающе, один из них прижался к её подолу, другой просто стоял, раскрыв рот.

— Не пущай! — закричала женщина мужику. — Гони!

— Да погодите! — Кира шагнула вперёд, руки вскинула. — Я не опасна, я просто…

Пёс вылетел из-за избы, будто почуял команду, рванулся прямо на неё. Кира вскрикнула, успела лишь отшатнуться, ноги запутались в траве, и она рухнула на колени. Земля ударила в грудь, дыхание вылетело.

— Господи, пожалуйста… — прошептала она, уткнувшись ладонями в грязь. — Пусть всё это закончится…

Мужик поднял палку, шагнул ближе, но женщина схватила его за руку.

— Не тронь, — сказала, хрипло, с дрожью. — Она сама уйдёт.

— Куда уйдёт? — спросил он, и голос его звучал почти с благоговейным страхом. — Из воды вышла — туда и вернётся.

Кира стояла на коленях, тело не слушалось. Перед глазами колыхалась серо-коричневая каша: грязь, дым, босые ноги, пятки в трещинах, чёрные ногти, клочья соломы. Где-то рядом всё ещё плакал ребёнок — пронзительно, будто режет воздух.

— Мама… — выдохнула она, не осознавая, что сказала.

Слово сорвалось тихо, почти беззвучно, белое и пустое, как стенка между мирами.

И в тот миг, когда воздух вокруг стал вязким, как вода, и туман накрыл глаза, она поняла — больше нет дороги назад.

Глава 4. Чужой угол в чужой избе

Лодка с глухим, будто надтреснутым, звуком ткнулась в вязкий, размокший берег. Тёмная вода чавкнула, разойдясь мутными кругами. Старик-рыбак, не поднимая на неё взгляда, медленно, но с твёрдостью, подтолкнул Киру в спину шершавой ладонью.

— Иди, — бросил он коротко, почти равнодушно, словно речь шла не о человеке, а о мешке с рыбой. — Радко спросит. Он решит.

Кира едва удержалась на ногах, её качнуло, словно волна пошла сквозь тело. Она схватилась за край промёрзшей лодки, пальцы заныли от холода и сырости, кожа словно слилась с облупившимся деревом.

— Подождите! — выдохнула она в напряжённом, сдавленном воздухе. — Кто… кто этот Радко?

Старик молчал, только плечи его едва заметно дёрнулись, будто вся тяжесть жизни разом скрутила его спину. Он повторил глухо, не поворачиваясь:

— Иди. Пока не стемнело.

Кира медленно ступила на вязкую, холодную глину, под ногой всё тут же хлюпнуло, затянуло пятку так, что показалось — земля сама не хочет её отпускать. Она сделала ещё шаг, оставляя за собой мутные, тяжёлые следы, и вот уже оказалась у порога.

Изба стояла чернее самой ночи, как большой заколоченный ящик, крыша её ушла набок, как сломанное крыло, стены были плотные, тёмные, с сизым налётом вековой копоти, из щелей тянуло дымом, густым и пряным, от которого першило в горле.

Кира постучала.

— Эй… есть кто? — голос Киры дрогнул, растворяясь в тягучей тишине, словно в вязкой паутине.

Ответа не последовало. Только из-за угла коротко, хрипло тявкнула собака — один раз, настороженно, как будто сама не была уверена, что следует делать дальше, — и сразу стихла, будто втянулась обратно в мрак.

Кира неловко, почти виновато, толкнула дверь плечом. Дверь пошла туго, заскрипела протяжно, с надрывом, будто изнутри кто-то пытался удержать её веками. В раскрывающийся проём вывалился тяжёлый, острый запах: дым, перебродивший квас, кислый пот, навоз, что-то ещё, сырое, как холодная земля. Воздух резанул по глазам, Кира зажмурилась, прикрыла рот и нос рукой, пытаясь не выдать слабости.

— Господи… — вырвалось у неё глухо, почти на выдохе.

— Не поминай всуе.

Кира вздрогнула, отступила на полшага, сердце застучало громко, навязчиво. В тусклом углу, за чадящей лучиной, сидел мужчина. Он был крупный, плечистый, сгорбленный, вся фигура казалась чужой, неприветливой. Руки грязные, пальцы широкие, ногти чёрные, будто впитали в себя землю. Лицо у него было серое, словно вылепленное из глины; глаза мутные, тяжёлые, но смотрели пристально, медленно, не мигая.

— Ты Радко? — Кира едва выдавила из себя эти слова, голос был охрипшим, словно чужим.

Мужчина не ответил. Он продолжал смотреть, неотрывно, будто примерял её к какой-то внутренней мерке. В уголке рта застряла крошка хлеба, и он, медленно, неторопливо, жевал её, не торопясь. Тишина повисла густо, только где-то в печи потрескивал уголёк, вспыхивая слабым, красноватым светом.

— Я… я не хотела тревожить. Мне сказали… — Кира споткнулась о слова, выдохнула, чувствуя, как в горле всё пересохло. — Рыбак сказал, что вы решаете.

— Что решаю? — голос у него вывалился тускло, будто из самой земли поднялся, с хрипотцой и тяжестью. Эхо его осталось висеть в воздухе, как сырой дым.

— Где… где можно остаться. На ночь.

В ответ — только молчание, тяжёлое, вязкое. Он не сводил мутных глаз, потом вдруг, резко, будто плюнул на чью-то память, откинул голову и сплюнул в сторону очага. Слюна зашипела на угле, или это просто показалось.

— Садись.

Кира осталась стоять, не решаясь сделать шаг вперёд. Рука сжала подол куртки, пальцы онемели.

— Садись, говорю, — повторил он, громче, с нажимом, будто рубил каждое слово.

Она не спорила. Осторожно присела на лавку у двери, чувствуя, как по ногам растекается сырость — солома под ногами была влажная, липкая, словно уже давно сгнила, и пахла кисло, затхло, как подвалы весной.

— Откуда пришла? — голос снова прорезал тишину, как нож.

— Я… из города, — попыталась она говорить ровно, но голос предательски дрогнул.

— Какого? — в глазах его мелькнуло что-то жёсткое, будто испытание.

— Из… — Кира запнулась, по губам прошёл нервный смешок. — Ну… большого.

Он прищурился, глаза сузились, черты лица стали ещё резче, будто изломались на резком свете лучины.

— Названье скажи, — Радко не отводил глаз, в голосе его появилась резкость, словно каждый вопрос он ставил на весы, взвешивая каждое слово.

— Владимир, — выдохнула Кира, не сразу осмелившись поднять глаза, будто произнесла что-то запретное.

— Не слыхал, — отозвался Радко, чуть повёл плечом, будто для него это ничего не значило. — А где это, за рекой?

— Да… далеко, — промолвила она, глядя в пол, чувствуя, как в горле пересохло от напряжения.

Он кивнул, не мигая, лицо его оставалось неподвижным, будто вырезанным из старого дерева.

— Паспорт есть?

Кира моргнула, не сразу поняв.

— Что?

— Бумага, — пояснил он, голосом медленным, настороженным. — Что ты — не беглая.

— Нет… — она глотнула воздух, голос предательски задрожал. — Ничего нет. Всё… пропало.

Он коротко хмыкнул, губы скривились в нечто похожее на усмешку.

— Чужая, значит.

— Я… не чужая, просто… я заблудилась, — слова эти прозвучали слабо, будто пыталась убедить прежде всего себя.

— В лесу никто не блудит просто, — произнёс он, медленно, отчеканивая каждое слово. — Кто идёт — знает, куда идёт.

Из темноты, где до сих пор не было видно никого, вынырнул голос — женский, с хрипотцой, тревожный:

— А может, бесом подменённая?

— Да тише ты, — буркнул Радко, не оборачиваясь, — не болтай.

— Глянь на неё, — сиплый, дрожащий мужской голос прокатился по хате, как сквозняк, — у ней руки… чистые.

— И платье не наше, — подхватила женщина, уже смелее. — Шитое, не ткана.

Кира, замерев, посмотрела в темноту: там, за лучиной, блестели глаза, лица едва различимы, вырезанные из полумрака, строгие, усталые, будто вытесанные ножом. Где-то сбоку, ближе к стене, раздался глухой, детский кашель; за перегородкой кто-то негромко чихнул, воздух сгустился, стал тяжелее, будто на неё опустилась невидимая рука.

— Я просто хочу воды, — прошептала Кира, едва слышно, будто боялась спугнуть собственную просьбу. — И… кусок хлеба. Я верну.

— Вернёшь чем? — хрипло переспросил Радко, всматриваясь в неё, будто на весы клал каждое её слово.

— Работой, — голос её дрогнул, но в глазах мелькнуло что-то упрямое.

— Работой? — снова откликнулся тот же сиплый мужик, из темноты, чуть со смешком. — Сама посмотри на себя — кожа да кости.

— Умею… ухаживать. За людьми, — Кира говорила медленно, будто вспоминала, как складывать эти слова в понятную для них форму. — Я… из медицинского.

— Из чего? — с подозрением переспросила женщина, вытянув шею, словно стараясь разглядеть в ней что-то необычное.

— Учусь лечить, — выдохнула Кира, сжав руки в кулаки, ногти впились в ладони.

— Знахарка, что ль? — мужик хмыкнул, звук этот пронзил полумрак, будто кто-то бросил камень в глухую воду.

— Нет… не так. Я медик, — голос стал тише, и в нём зазвучала усталость.

— Меди… что? — переспросил Радко, у него на лице появилось замешательство, как будто он впервые слышал такое слово.

— Ну… врач, — Кира выдохнула это слово, будто пыталась удержаться за последнюю ниточку своей жизни.

В избе воцарилось долгое, натянутое молчание. Радко сидел не шевелясь, и только тень от лучины дрожала на стене. Потом он повернул голову и негромко бросил через плечо:

— Хлеб принеси.

Женщина встала, тяжело переступая по влажной соломе, пошла в угол, достала чёрную, будто обугленную корку. Положила её перед Кирой, глядя пристально, не отрываясь.

Радко не спускал глаз, следил за каждым движением.

— Бери.

Кира осторожно протянула руку, пальцы дрожали, как у человека, впервые прикоснувшегося к льду. Хлеб был твёрдым, холодным, в руке ощущался тяжёлым, почти враждебным. Она хотела сказать «спасибо», открыть рот, но язык предательски прилип к нёбу, не давая вымолвить ни слова.

— Ешь, — коротко бросил Радко, голос его прозвучал глухо, с хрипотцой, будто это был не совет, а приказ.

Хлеб оказался кислым, твёрдым, тяжело ломался, и Кира, проглатывая маленькими кусками, чувствовала, как каждая крошка царапает горло, застревает внутри, будто гвозди. Во рту стоял вкус плесени и сырой земли.

— Сладко? — спросил он, неотрывно глядя.

— Нет… горько, — Кира проговорила едва слышно, опуская глаза.

— Значит, правда голодная, — хмыкнул он, и в голосе проскользнуло что-то похожее на удовлетворение, словно проверил её на прочность.

Он протянул руку, костлявую, с грязными ногтями, и вдруг провёл пальцем по её ладони — словно взвешивал, выискивал, не найдёт ли там чужого.

— Мягкая, — буркнул он, — госпожа.

— Нет, — Кира резко подняла голову, проговорила это почти испуганно. — Я не госпожа.

— А руки говорят обратное, — не отступал он, — работы не знали.

— Я… училась, — с трудом выговорила она, чувствуя, как стыд горит на щеках.

— Училась, — он будто пробовал это слово на вкус, проглатывал с недоверием. — А толку? В голод — учёба не кормит.

В хате воцарилась густая пауза. Слышно было, как капает вода где-то в углу, за стеной скребутся мыши. Радко посмотрел на неё долго, тяжело, потом вдруг выдохнул:

— Ладно. Сирота, значит. Оставайся.

— На сколько? — Кира прижалась к стене, взгляд её стал острым, настороженным.

— На сколько вынесешь, — ответил он негромко. — Угол дам. За работу.

— Какую работу? — голос её был слабым, почти исчезал в воздухе.

— Любую, — сказал он, почти устало, будто перечитывал старый список. — Воду таскать, детей стеречь, старых обмывать. У нас дел — не убавится.

— А потом? — Кира сглотнула, в груди стучало глухо.

Он равнодушно пожал плечами, как будто вся его жизнь была пронизана этим жестом.

— Потом — как Бог даст.

— А если я не справлюсь? — слова эти прозвучали тише шёпота, почти терялись в тяжёлом воздухе.

Он посмотрел на неё внимательно, глаза блеснули, отражая красный свет от затухающего уголька в печи.

— Тогда не останешься, — произнёс Радко и тут же отвернулся к очагу, будто уже решил всё, что нужно, и ни одна её реплика не могла изменить этого решения.

Женщины переглянулись, глаза их заблестели в полутьме, и одна, склонившись ближе к другой, шепнула, не сводя взгляда с Киры:

— Смотри, не ведьма ли.

— Не похожа, — тихо откликнулась вторая, сдержанно, будто отрезала ножом. — Ведьмы смеются, а эта — молчит.

Кира крепко сжала кулаки, ногти вонзились в ладони. В горле сгустился ком.

— Я не ведьма, — сказала она ровно, не глядя на женщин.

— Так никто и не говорил, — безразлично отозвался Радко, не поворачивая головы. — Только гляди: чужим тут не вольготно.

Он неторопливо поднялся, опёрся на ладонь о шершавую лавку, кости хрустнули, как старая древесина.

— Угол за печкой, — сказал он, указывая подбородком в тень. — Сена подложат. Спать — не на полу, а всё легче.

— Спасибо, — выдохнула Кира, голос прозвучал глухо, будто и сама не верила, что это нужно произносить.

— Не мне, — буркнул он, шагнул прочь. — Себе. Живая осталась — уже спасибо.

Он пошёл к двери, шаги его звучали в хате глухо, тяжело. Уже на пороге обернулся, бросил коротко:

— А ты… не болтай лишнего. Имя забудь. Тут всем — Сироты да Пестровы. Живи — молчи.

— Но меня зовут Кира, — едва слышно, будто оправдываясь, произнесла она.

— Не слышал, — ответил он, глядя сквозь неё, и дверь скрипнула, выпуская его наружу. — И никто не слышал.

Он исчез за порогом, и изба опять провалилась в тяжёлую, вязкую тишину. Где-то кашлял старик, угли в печи потрескивали, выдыхая последние искры тепла.

Кира медленно опустилась на край лавки, чувствуя, как усталость наваливается со всех сторон. С потолка лениво капала влага, падала каплями на пол, в этот звук хотелось раствориться.

Она закрыла глаза, прислушиваясь к своему дыханию.

«Теперь я — никто».

В этот миг, впервые за весь долгий день, она не ощутила страха — только усталость, густую, липкую, как дым, который стоял в этой чужой, сырой избе.



С утра в избе стояла сырая, липкая темнота. Лучина чадила, дым жадно полз по низкому потолку, скапливался в углах, потом тяжело опускался вниз, клубясь между балками. Воздух был таким густым, что казалось — дышишь кашей, каждый вдох цепляет за горло, оставляет после себя терпкий, копчёный привкус.

— Поднимайся, — буркнул Радко, ткнув носком сапога лавку, где она спала, не особо заботясь, разбудит ли мягко. — Дело есть.

Кира с трудом открыла глаза, в полусне не сразу поняла, где она и что за звуки вокруг. От дыхания людей вокруг — горячо, липко, тяжело; воздух натянут, как мокрое одеяло. Совсем рядом, у самого лица, лежало куриное перышко — серое, грязное, будто вмазано в солому.

— Что? — прохрипела она, попыталась повернуть голову, зацепилась щекой за грубую ткань.

— Воду, — отозвался Радко, коротко, без пояснений, будто о самом очевидном на свете. — Две вёдра. Из колодца.

— Но я… — Кира поднялась, сразу же ударившись головой о балку под потолком; в глазах блеснули звёзды. — Я не знаю, где…

— На улице, где ж ей быть, — буркнула старая женщина у печи, не оборачиваясь, голос у неё был тягучий, как прошлогодний мёд. — И не тяни, пока светло.

— Там холодно, — глухо произнесла Кира, бросив взгляд на дверь, за которой, казалось, начиналась другая, ледяная жизнь.

— А тут жарко, поди? — отозвалась женщина, криво усмехнувшись, и в этом смехе было больше усталости, чем насмешки.

Радко сунул ей в руки коромысло — дерево шершавое, промёрзшее, пахло сыростью, плесенью и чем-то забытым, будто его вытащили из земли.

— Вёдра у стены, — сказал он, не отрываясь от своих дел. — Не расплескай, не люблю, как следы в хлеве.

Кира подняла вёдра, от стенки откололся кусок грязи, и, стараясь не смотреть ни на кого, вышла на улицу. Холод ударил сразу, остро, как пощёчина — воздух резал лицо, пронзал под рубаху. Снег скрипел, словно под ногами ломались стеклянные нити. Колодец стоял у плетня, накренившийся, с облупившейся и обледенелой крышкой, цепь висела ржавой змеёй.

Она сняла ведро, опустила на длинной цепи вниз; скрипнула ось, вода плеснула, ударив о дерево, — ледяная, с густым запахом сырости и железа. Пальцы тут же онемели, стали неповоротливыми, как деревянные. Когда наконец подняла ведро — плечи свело судорогой, а когда положила коромысло на шею, тяжесть ударила так, будто на плечи лег камень.

— Чёрт… — выдохнула Кира, не смея остановиться, только плотнее сжала зубы и пошла вперёд, ноги заплетались, пальцы на руках закоченели, едва удерживали вёдра.

Вёдра раскачивались, вода внутри хлюпала так, что казалось — сейчас вся уйдёт в снег. Один раз вода выплеснулась через край, ледяной ручей тут же пробежал по ноге, прострелив болью до самой кости.

У двери её уже ждала та же женщина, с прищуром в глазах и недобрым выражением.

— Долго ж ты, — бросила она, вырывая у Киры одно ведро. Заглянула внутрь, губы скривились. — Половина! Где остальное?

— Пролилось, — тихо, почти неслышно, ответила Кира, опуская глаза.

— Пролилось, — передразнила женщина, вытянув губы, будто издеваясь над ней. — У нас тут не прольёшь, не поешь.

Кира хотела что-то возразить, но из хаты донёсся окрик Радко.

— Стол мой протри.

— Чем? — спросила она, не понимая, что ей дадут для этого.

— Рукавом, чем же, — буркнул он, будто это было так очевидно, что спрашивать — только злить.

Она подошла к столу, провела рукавом по грязной, липкой поверхности, и на ткани остались разводы от кваса, следы жира, непонятные пятна. Села на лавку, спина тут же сдалась, усталость волной прошла по всему телу.

— Ешь, — сказала женщина, поставив перед ней глиняную миску. — Брюква с квасом.

— Я… не хочу, — прошептала Кира, глядя на мутную жидкость, где плавали куски брюквы.

— Ну и сиди голодная, — равнодушно пожала плечами женщина, отворачиваясь, будто к ней это уже не имело никакого отношения.

Из-за печи донёсся сдавленный смешок — выглянула девчонка лет десяти, с чёрными от грязи щеками, прятала рот за ладонью, наблюдая за Кирой с каким-то странным, щемящим интересом.

— Городская, — с усмешкой сказала женщина, обводя Киру внимательным взглядом. — Брезгует.

— Ага, — тут же поддакнула другая, повела плечом. — Пускай нюхает. Всё одно потом ест.

Кира сжала пальцы на коленях, почувствовала, как ногти впились в ладони. Желудок болезненно свело. Она взяла ложку, попробовала похлёбку: тёплая, кислая, с привкусом земли и прелых корней, странная, чужая. Отвращение подступило мгновенно, горло сжалось, но она заставила себя проглотить.

— Ну что, не барыня ли ты? — усмехнулась женщина, в голосе её скользнула ирония, почти презрение. — Нам бы в город таких, чтоб глину нюхали.

— Я… я просто не привыкла, — с трудом выговорила Кира, чувствуя, как всё внутри сжимается от унижения и чуждости.

— Привыкнешь, — буркнул Радко, не глядя в её сторону. — Тут быстро привыкают.

Он положил на стол ломоть хлеба — чёрного, сухого, словно отколотого от стены. Рядом поскрипывала скамья, воздух был тяжёлый, затхлый.

— Делом займись после, — бросил Радко, будто распределяя всё заранее. — Тесто месить будешь с Дарькой.

— Я не умею, — тихо сказала Кира, ощущая, что голос её едва слышен в этом гуле.

— А мы научим, — ответила Дарька, выпрямляясь у стола. — Станешь наша.

Кира подняла глаза: у Дарьки ладони были толстые, грубые, покрасневшие от воды, кожа потрескалась, под ногтями темнела грязь — настоящая деревенская рука.

— Зачем вы… так со мной? — не выдержала Кира, голос дрожал, но она старалась говорить твёрдо. — Я же не враг вам.

— А кто знает, кто ты, — спокойно отозвалась женщина у печи, покачав головой. — С неба свалилась, а может, от лиха прибежала.

— Я человек, — твёрдо выдохнула Кира, напрягая голос.

— И мы люди, — с усмешкой бросил Радко, глядя на неё через дым. — Только не всякий человек одинаков.

Он поднялся, взял полено, подбросил его в очаг. Дым густо пополз по избе, стелился низко, тёк по полу, забивался в щели. Кира закашлялась, не в силах сдержаться, слёзы выступили на глазах.

— Привыкай, — отозвался Радко, даже не обернувшись. — Дым держит тепло.

— Тут дышать нечем, — Кира выдавила слова с трудом, чувствуя, как горло саднит.

— А на морозе лучше? — бросил он, не ожидая ответа, будто и не требовалось ему объяснений.

Кира промолчала.

День тянулся мучительно долго. Коромысло снова легло ей на плечи, холодное, тяжёлое, руки замерзали, вёдра били по ногам. Потом — месить тесто с Дарькой. Дарька не давала поблажек, толкала её локтем, командовала жёстко:

— Сильней меси. Не гладь, меси. Вот так, да!

— У меня руки болят… — Кира с трудом разогнула пальцы, кожа на ладонях уже саднила.

— У всех болят, — отрезала Дарька, даже не глядя, и снова вдавила тесто в корыто так, что брызги полетели на пол.

Тесто липло к пальцам, к локтям, вцеплялось в рукава, в волосы — вытереть не получалось, только размазывалось по коже, забиралось под ногти, превращая руки в одно сплошное пятно.

К вечеру плечи ломило, будто кто-то бил по ним всю смену. Ладони стали шершавыми, грубыми, грязь въелась в трещины, не отмывалась ни водой, ни песком. Кира села на лавку у стены, пряча лицо, чтобы никто не увидел, как хочется расплакаться.

— Чего притихла, сирота? — Радко бросил взгляд через стол, голос был с усмешкой. — Умерла, что ли?

— Нет, — выдохнула она, едва слышно. — Жива.

— Ну и славно. Значит, работать будешь, — равнодушно заметил он, заняв место напротив, зачерпнул ложкой из миски.

— Ты ведь врач, говорила? — спросил он, не глядя, будто просто проверял свои воспоминания.

— Да… почти, — прошептала Кира, с трудом поднимая глаза.

— А лечить умеешь?

— Немного.

— Ну, гляди, старуха моя кашляет, не переставая. Подойдёшь — поглядишь.

— У вас лекарства есть? — Кира села ровнее, насторожилась.

Он посмотрел на неё внимательно, в глазах промелькнуло что-то настороженное, тяжёлое.

— Какие ещё лекарства? — Радко усмехнулся, сухо, почти зло. — У нас вода да молитва.

Кира промолчала, сжала губы, поняла, что спрашивать о чём-то большем — только смешить их.

— Не хочешь — не трогай, — бросил он, отводя взгляд. — Только помни: без дела тут не живут.

Она кивнула — не столько соглашаясь, сколько признавая порядок вещей, против которого бессильно любое сопротивление.

Когда пришла ночь, она легла на жёсткую, влажную солому. Под спиной что-то непрестанно шевелилось, то ли мыши, то ли ещё какая живность, и хрустели сухие стебли. Вонь смешивалась с густым дымом, тягучим и едким, что забивался в грудь, не давал глубоко вдохнуть.

Она повернулась к стене, уставилась в потемневшие доски, где смоляные разводы напоминали старые раны.

«Это не дом. Это организм. Он меня переваривает».

За стенами избы ветер выл в трубах, гудел под крышей, под дверью плескалось пламя лучины, то затухая, то вспыхивая ярче. Кира зажала рот ладонью, чтобы не сорвался стон — не услышал кто-нибудь, не стал потом насмехаться.

Тело звенело от усталости, плечи горели тупой, нудной болью, ладони пекло так, будто их терли камнями. Но самое странное — желудок не возмущался, не роптал, только благодарно молчал после той пустой, кислой похлёбки.



В избе темнело стремительно, будто ночь наступала по приказу. К вечеру дым стал таким густым, что его можно было резать ножом — тяжёлые клубы плавились у потолка, оседали на полках, лучина, догорая, вспыхивала короткими вздохами, чадила всё отчаяннее, будто умирала. Радко, не поднимая головы от своих дел, буркнул глухо:

— Гаси. Хватит света. Дров мало.

Кира сидела в своём углу, спиной к промёрзшей стене, колени подтянуты к груди, руки сжаты в кулаки. Глаза за день уже привыкли к этой липкой темноте, и теперь она различала только дыхание печи — красноватый овал углей, что мерцал, будто живое око. Остальное тонуло в сумраке, где лица превращались в смазанные тени.

— А как… дышать-то тут? — тихо спросила она, сама не понимая, откуда взялись эти слова.

— Ртом, — лениво отозвался кто-то у двери, с едкой, усталой усмешкой, будто давно ждал такого вопроса.

— Не ртом, дурень, — перебила старуха, сдавленно, сердито. — Ртом дымом натянешься, кашлять станешь. Носом помаленьку, вон, учи.

— Я и так кашляю, — прошептала Кира, слабо, едва слышно, голос затерялся в шорохе.

— Перестанешь, — сказал Радко уверенно, будто знал каждую болезнь наперёд. — Через день-другой втянется.

«Втянется», — мысленно повторила Кира, и странное, тяжёлое это слово будто прилипло к языку, не отпускало.

Дети начали устраиваться на полу, в самом сердце этой тяжёлой темноты: кто-то шаркал ногами, кто-то всхлипывал сквозь сон, шорох соломы вперемешку с тихим, утомлённым плачем младенца. В углу кто-то проворчал, сонно и обиженно:

— Ты мне на руку лёг, уйди.

— Сам ползи, мне холодно, — донеслось в ответ, тише, капризнее.

— А мне не холодно, что ли? — прозвучал хриплый смешок, будто из-под земли.

Кира повернула голову в сторону голосов. В темноте что-то шевелилось, двигалось, казалось, сама изба наполнялась дыханием, глухим, человеческим, будто была не домом, а большим, усталым телом, внутри которого каждый делил своё место на ночь.

— Ложись, — глухо сказал Радко, не вставая. — За печкой тебе место.

— Там… тесно, — выдохнула Кира, осторожно выговаривая слова, словно опасаясь, что это тоже запретно.

— Тесно живым, просторно мёртвым, — бросил кто-то в углу, голос был грубый, утомлённый, без особой злобы.

Кира не ответила. Тихо прошла между телами, стараясь не наступить на чьи-то ноги, не задеть локоть. Солома под ногами шуршала, кто-то ворочался, бурчал во сне, злился, но не просыпался. За печкой действительно было тесно — в углу лежала старая овчина, воняющая мочой, тёплая и тяжёлая, как дохлое животное.

— Спи, — отрывисто бросил Радко, уже устроившись на своих полатях. — Утром дел хватит.

— А… а все здесь спят? — спросила Кира, почти шёпотом, озираясь на темноту.

— А где ж им спать, — усмехнулась старуха, её голос поскрипывал, будто доска в печи. — На улице? Там зверьё.

— Волки воют, — подхватил кто-то, тонко, с опаской.

— Замолчи, — отрезала старуха. — Спать мешаешь.

Кира прилегла боком, осторожно вытянулась на влажной соломе. Овчина под ней кололась, липла к коже. Почти сразу рядом устроилась девка лет двадцати — ни слова, ни взгляда, только резкий запах пота, молока и чего-то кисловатого.

— Эй, — шепнула Кира, робко, — можно чуть подвинуться?

— А куда? — лениво, словно из-под земли, отозвалась та. — Тут всем тесно.

— Я просто… не могу дышать.

— А я могу? — девушка фыркнула коротко. — Терпи.

Кира повернулась лицом к стене, щекой прижалась к горячей доске — пахло копотью и старым дымом, от дерева веяло чем-то горьким, обжигающим.

Вдруг в темноте застонал ребёнок — жалко, тонко, пронзительно. Женщина раздражённо зарычала, потом зашипела сквозь зубы:

— Тише, тише, дьявол тебя.

— Он есть хочет, — пробурчал мужской голос из темноты.

— Пусть потерпит. Все терпим, — устало, злым голосом отозвалась мать.

Кира прижала ладони к ушам, но даже так слышала всё: тяжёлый храп, частый кашель, чавканье во сне, скрипящие клопы, шорох мышей под полом. Кто-то во сне повернулся, нога скользнула по её боку, и в этот миг Кира поняла — теснота тут не только от стен, а будто от самой жизни, спрессованной до крика и до молчания.

— Простите, — выдохнула Кира, едва слышно, скользнув ладонью по овчине.

— Молчи, — ответили откуда-то из темноты, коротко, без злобы. — Спи, пока дают.

Она попыталась приподняться, но сразу почувствовала, как голову стянуло тугой, липкой петлёй духоты. Воздуха становилось всё меньше, словно изба жадно его поглощала.

— Господи, тут нечем дышать… — выдохнула она, но больше для себя.

— Опять ты с Господом, — раздался в сумраке усталый голос Радко. — Спи. Ему тут не место.

Кира зажала рот ладонью. «Молчи, молчи», — мысленно повторила себе, будто пыталась утопить все свои слова.

Минут через десять воздух в избе стал ещё гуще, тягучей, будто наползавшей кашей. Кира слышала, как кто-то рядом не переставая чешется, как что-то скребётся под соломой. Вдруг острый укус в шею — она вздрогнула, провела рукой по коже: блоха, или, может, вша.

— Что это? — выдохнула она дрожащим шёпотом.

— Спи, — буркнула соседка, даже не повернув головы. — Привыкнешь.

— Они кусают…

— Ну и что? Всех кусают.

Кира отвернулась к стене, прижимая щёку к тёплой доске, пытаясь не дышать, не чувствовать. Но запахи только сгущались: дым, кислота, пот, молоко, прожитое в тесноте тело. Всё смешалось в один густой, липкий слой. Она чувствовала, как постепенно тело немеет, словно перестаёт ей принадлежать.

Ей хотелось встать, выбежать наружу, вдохнуть морозный воздух, даже если там — ночь, лай собак и чужая, неприветливая тьма.

— Спи, — пробормотал кто-то совсем рядом, не открывая глаз, голос был тёплый, сонный. — Не шевелись.

Кира лежала, считая вдохи. Один. Два. Три. На восьмом сбилась — кто-то рядом вдруг захрапел в полголоса. На одиннадцатом — младенец заплакал, тонко, безнадежно. На пятнадцатом — по щеке пробежала мышь, холодная, быстрая, как капля воды.

«Не дышать. Не думать. Не чувствовать».

Но тело не слушалось, оно, вопреки ей, подстраивалось под общий ритм. Дыхание стало медленным, длинным, в такт чужому храпу, чужим снам. Грудная клетка поднималась вместе с остальными, и уже нельзя было различить, где её дыхание, а где общее, тяжёлое дыхание всей избы.

Изба жила своим гулом — храп, треск, сопение, плач, лай за стеной, невидимый шум мышей, всё это сливалось в сердцебиение неведомого чудовища, в котором она застряла.

И вдруг, на каком-то очередном вдохе, она осознала: не тошно, не противно. Никак. Никакого запаха. Никакого сопротивления. Она вдохнула — глубоко, спокойно — и не почувствовала ничего.

«Привыкла».

Это слово ударило сильнее голода. Кира попробовала вспомнить запах своего шампуня, стирального порошка — привычные ароматы, о которых раньше не думала, — и не смогла.

— Спишь? — вдруг прошептала соседка, почти у самого уха, голосом усталым, будто протёртым временем.

— Нет, — ответила Кира едва слышно.

— И я не сплю, — сказала та после короткой паузы. — Всю ночь не сплю. Всё думаю — может, и не проснусь утром.

— Почему? — шёпот Киры был почти беззвучен, она не была уверена, что сказала это вслух.

— Да кто ж знает, — женщина чуть шевельнулась, и солома под ней зашуршала. — Людей уносит. Дымом, духотой. Бывает, лёг — да и всё. Не проснулся.

Кира молчала. Воздух дрожал между ними.

— Ты не бойся, — продолжала соседка, всё тем же шёпотом, в котором была странная мягкость. — Если клопы кусают, значит, живая. Мёртвых не трогают.

Она усмехнулась — тихо, хрипло. Тёплое дыхание коснулось щеки Киры, пахло кислым и тёплым, человеческим.

— Спи, городская. Утром тебе не до сна будет.

Кира закрыла глаза.

Печь вдруг треснула — звук был сухой, как хруст костей. Угли на миг вспыхнули, вырвав из темноты чужие лица: серые, блестящие от пота, неподвижные, будто восковые. Потом свет потух, и всё снова утонуло во мраке.

Она лежала неподвижно, стараясь уловить хоть своё дыхание — и не смогла. Оно растворилось в общем тяжёлом гуле.

И в какой-то миг Кира поняла: больше нет «она». Есть только они. Тепло, вонь, храп, общее тело, общее дыхание. Всё остальное — вычеркнуто, забыто, стёрто, как имя, которое никто не произносит.

Глава 5. Первая рана

Крик был такой силы, что вороны с грохотом вспорхнули с холодной, покрытой инеем кровли, и даже тени на земле, казалось, дрогнули. Топор с влажным лязгом выпал из чьей-то руки, отлетел, ударился о смоляное бревно, звонко — и после этого всё растворилось в одном сыром, дерущем ухо звуке, будто кто-то врывал клок мяса из самой живой плоти.

Кира выронила полено, даже не осознала этого, только холод под пальцами сменился пустотой, и тело само повлекло её прочь — за угол, туда, где между бревенчатых стен уже кучковались люди, тяжело дышали, перебрасывались короткими словами и толкались плечами, будто спасаясь от чего-то неизбежного.

— Что там? — закричала она, голос сорвался, будто чужой.

В ответ ей глухо, сипло бросили:

— Борята… Топором по ноге…

Она пробилась сквозь тесную, затхлую толпу, где лица сливались в одно бесформенное пятно — кто-то всхлипывал, кто-то, тяжело дыша, тёр ладонями лицо, а один старик трясущимися пальцами шарил по груди, крестился невпопад, не открывая глаз, будто хотел стереть с себя весь этот ужас.

На грязной, истоптанной земле лежал парень — крупный, совсем молодой, с квадратными плечами и серым лицом, в котором не осталось ни одного живого цвета, только губы неестественно посинели, будто уже принадлежали мёртвому. Из бедра кровь лилась тяжело, толчками, густая и липкая, уже цеплялась за холщовую ткань, разбегалась по мерзлой траве.

— Господи… — прохрипела женщина в замятом платке, вскинула ладонь к лицу, будто пытаясь удержать свой крик внутри.

— Отойдите! — Кира крикнула резко, слова рассекли воздух, но никто не шелохнулся, только кто-то повернул к ней лицо, и взгляд в нём был полный глухой, животной тревоги. — Я сказала, отойдите!

Толпа, нехотя, послушалась: кто-то попятился, задел плечом, кто-то стал громче плакать, и запах дыма стал ещё острее.

— Не лезь! — выкрикнула в чёрной шали женщина, лицо её исказилось, и глаза наполнились ненавистью. — Не тронь его, слышишь!

— Он истечёт, — коротко бросила Кира, почувствовав, как в груди что-то поднимается, откуда-то из старой, забытой жизни, где был порядок, и инструкции, и белый свет в коридоре. — Дайте мне место.

Она опустилась на колени, не чувствуя под собой холода, руки сами тянулись к талии, искали там, где должен был быть пояс — всё происходило так, как в сотнях отработанных движений на практике. Но вместо привычного ремня — только скомканная грубая рубаха и пальцы, которые тряслись и цеплялись за ткань.

— Тряпку! — крикнула она, голос сорвался, заглох где-то между лицами, но в этой толчее отчаяния слова рассекли пространство, заставили кого-то вздрогнуть.

— Что ты ей прикажешь? — прошипела женщина, чьи глаза давно налились слезами и злостью. — Ведьма! Сама сглазила парня!

— Заткнись, — огрызнулась Кира, ощутив, как злость вперемешку с паникой подступает к горлу. — У него артерия перебита, он истечёт, если не перевязать сейчас.

— Не смей! — с яростью рванулась к ней Марфа, глаза бешеные, лицо выгорело от слёз, но Радко перехватил её, грубо зажав плечо.

— Пусти, — она заорала, вырываясь, волосы прилипли к вискам, — не тронь моего сына, тварь ты чужая!

— Молчи, Марфа, — с усилием, почти без эмоций сказал Радко, взгляд его был тяжёлым, будто он уже видел смерть. — Пусть делает.

— Она его убьёт! Она, она… — слова захлёбывались, превращались в шёпот, в который вплелся плач.

— Он уже умирает, — хрипло буркнул Радко. — Кровь чёрная, видишь?

Кира опустилась на колени, не замечая, как земля холодит ноги, прижала ладонь к рваной ране. Под пальцами было горячо, скользко, как будто рука погружалась в глину, но эта глина жгла, и тёплая кровь мгновенно прорвала плоть между пальцами, хлынула, заструилась по руке.

— Тряпку… — повторила она, уже сдавленно, не узнавая свой голос. — Любую, хоть грязную!

— На что тебе тряпка? — услышался чей-то голос из толпы, полный недоверия и неуместной досады. — Хочешь вытереть его, что ли?

— Турникет! — выкрикнула Кира, злясь на эту бездушную тупость, на медлительность всех вокруг. — Я должна пережать кровоток!

— Что ещё за турникет? — удивился кто-то, хмыкнул.

— Жгут, — закричала она, глухо, с отчаянием, — верёвку, ремень, хоть что-нибудь, быстро!

— Дай ей, — произнёс Радко, уже хрипло, с оттенком мольбы, и эта его усталость передалась всем.

Из-за спин метнулась рука, протянула старый, потёртый ремень — кожу давно разъело потом, края расползлись. Кира выхватила его, обмотала выше раны, держа дыхание, и затянула со всей силой. Борята вздрогнул, дёрнулся, выдохнул коротко, хрипло, и этот звук пронзил всех, кто стоял рядом.

— Потерпи, — Кира глядела прямо в его побледневшее лицо, на котором выступили капли пота. — Потерпи, слышишь?

Он вздрогнул, попытался поднять голову, губы задрожали, в глазах метнулось что-то неясное — боль, страх, мольба.

— Не двигайся! — она наклонилась, прижала его плечо, чувствуя, как под ладонью дрожит костлявая, скользкая от пота кожа. — Всё, всё… Тише, не дёргайся.

Он вскинул глаза, мутные, тяжёлые. — Жжёт… — прохрипел он, губы дрогнули.

— Значит, кровь замедлилась, — проговорила она едва слышно, больше себе, чем остальным, и сама почувствовала, как сердце бухнуло сильнее — может, это даст хоть какой-то шанс.

Марфа встала рядом, схватилась за голову так, что из-под пальцев выбились пряди седых волос. Она качалась вперёд-назад, будто раскачивала самого Боряту, в голос рыдала, лицо её вспухло, стало почти безобразным.

— Смотри, он белеет! — сорвалось с её губ, и голос стал резким, истеричным. — Что ты с ним делаешь, ведьма?!

— Затяни крепче, — стиснув зубы, бросил Радко, глядя, как кровь уходит в землю тёмной полосой. — Кровь темнеет, видишь?

— Да знаю я! — Кира крикнула зло, всё тело её будто сжалось, внутренняя дрожь выливалась в жесты. — Нужно выше… к паху ближе, там жгут надёжней.

Она дернулась, развязала ремень, снова склонилась над раной. Стоило ремню отступить, как кровь плеснула с новой силой, обдала её руку горячим липким потоком.

— Быстрее! — отчаянно крикнула она, — держите ногу, кто-нибудь!

— Я не буду, — отступил молодой, щуплый парень, — заразно, а вдруг…

— Не тронь, — проворчал старик, — молоко у всех скиснет, если ведьма прикоснётся к крови…

— Вы с ума все сошли! — Кира круто обернулась, лицо её пылало, голос стал совсем чужим. — У него шок! Смерть через пять минут, слышите?!

— Что за слова… шок… — недоумённо передразнил кто-то из толпы, — сплошные наговоры, вот и всё.

Она затянула ремень с новой силой, пока не почувствовала, что ткань врезалась в кожу. Кровь перестала бить, осталась только тяжёлая, вязкая тьма вокруг. Кира тяжело дышала, ловя ртом воздух, во рту стоял острый привкус железа и грязи, всё тело покрыла испарина.

— Всё, — выдохнула она, обернулась к толпе. — Теперь нужен бинт. Или хоть чистая тряпка.

— Нет у нас чистой, — прошипела женщина, пряча глаза.

— Тогда хоть простая… но сухая.

Из-за спин неуверенно протянули грубый, тяжёлый кусок мешковины, на которой когда-то возили картошку.

— Это?

— Подойдёт, — бросила Кира.

Она наложила ткань, прижала к ране обеими руками. Кровь сразу, без всякой пощады, залила мешковину, потемнела и побежала дальше, будто не собиралась останавливаться.

— Ещё, — Кира выпрямилась, протянула руку, требуя ещё тряпки, чувствуя, как каждая секунда уходит сквозь пальцы, как вода сквозь решето.

— Да хватит уже, — произнёс Радко, устало, с отчаянием, будто отрезал. — Крови нет, видишь, не течёт.

— Внутренняя кровь, — она ответила едва слышно, и в этом голосе проступила какая-то неуверенность, почти вина, — идёт внутренняя.

Он посмотрел на неё долго, изучающе, глаза сузились, брови сошлись.

— Ты откуда знаешь такое? — в голосе прозвучало и удивление, и подозрение, будто она открыла то, о чём здесь никто не говорил вслух.

— Училась, — Кира сжала губы, не отводя взгляда.

— Где ж ты училась? — голос стал ниже, недоверчивее.

— Неважно, — бросила она, даже не пытаясь объяснить, чувствуя, как слова повисают в воздухе, как куски непереваренной каши.

Марфа, не выдержав, опустилась прямо на землю, склонилась, качнулась всем телом, руки вцепились в волосы.

— Он мёртвый, — прошептала она, глядя куда-то мимо. — Мёртвый уже, я вижу…

— Он жив, — резко сказала Кира, громко, чтобы перекричать страх, который бился в висках. — Слышите? Жив!

— Врёт она, — откликнулся кто-то, с недоверием и злобой. — Шибко быстро всё делает. И слова эти её…

— Ведьминская наука, — шепнула соседка, прячась за чужие плечи. — Не по-нашему всё.

Кира замерла, глядя на Боряту и на их лица, чужие, мрачные, как грозовые тучи.

— Не хотите — делайте сами, — сказала она очень тихо, почти беззвучно, медленно поднимаясь на ноги. — Я уйду, если так надо.

— Стой, — хмуро бросил Радко, сжал её за плечо, — доделай до конца.

— Но они… — попыталась она сказать, взглянув на толпу.

— Пусть гавкают, — отмахнулся он, голос его стал грубым, усталым. — Кровь их словом не остановишь.

Она кивнула — коротко, молча, будто внутри всё уже опустело, — и снова опустилась на колени. Ладонь легла на бедро Боряты: под кожей было холодно, липко, но где-то в глубине всё ещё бился пульс — слабый, рваный, словно в последний раз.

— Нужна вода, — Кира склонилась ещё ниже, пальцы уже сводило от холода, и голос сорвался, стал совсем хриплым. — И тёплое укрытие, быстрее.

— Воды нет, — глухо откликнулся кто-то из мужчин. — Колодец промёрз до дна, не достать.

— Тогда снег, — резко бросила Кира, даже не оборачиваясь. — Принесите снег, кто-нибудь, быстро!

Толпа опять застыла, только сапоги шаркали по насту, и дыхание плывёт, клубится в морозном воздухе. Но вдруг одна девчонка, невысокая, светловолосая, лет двенадцати, метнулась к изгороди, насыпала снега в подол, подбежала к Кире, тяжело дыша.

— Сюда, — коротко сказала она, показывая на тряпку, что уже пропиталась кровью. — Сыпь прямо на рану.

Девчонка вывалила снег: крупные, колючие комки тут же начали таять, смешиваясь с густой, почти чёрной кровью, становились розовыми, красными, потом вся эта жижа текла по ткани, по земле. Кира скрипнула зубами, в горле стало горько.

— Ещё! Беги ещё за снегом, живо!

— Да замёрзну я! — взвизгнула девочка, жалко, испуганно.

— Не умрёшь, — резко отрезала Кира, уже не глядя. — Беги, говорю!

Мать Боряты вдруг снова налетела на неё, осатаневшая, с заплаканным лицом.

— Оставь его, слышишь?! Ты не видишь, он белый! Уже мёртвый!

— Жив, — Кира схватила женщину за руку, резко оттолкнула в сторону, сердце забилось ещё сильнее. — Если не поможешь, тогда и помрёт! Хочешь видеть, как кровь уйдёт до капли?

— Ты его режешь! — завыла Марфа, голос сорвался в истерике. — Ведьма режет моего сына, режет!

— Я зашиваю, — Кира скрипнула зубами, уткнулась в рану, сама уже почти не слышала, что творится вокруг. — Молчи, если не можешь помочь.

Шум толпы стал отдалённым, глухим. Она достала иглу из-за пояса — та была кривой, с ржавыми пятнами, но острие у неё блестело, как у зверя. Верёвка, которой перетянула ногу, уже пропиталась кровью и потемнела, сама нога подрагивала, дёргалась в судорогах, кожа побелела до синевы.

— Рубаху! — выкрикнула она вдруг, осознав, что перевязывать нечем. — Сорвите рубаху с кого-нибудь, быстрее!

— Зачем рубаху? — послышался удивлённый голос. — Хочет, чтобы никто не увидел, что там натворила, прикроет и всё.

— Чтобы перевязать, идиот! — выкрикнула Кира, и ярость проступила в каждом слове. — Или ты сам хочешь на кишки поглядеть, как они вылезут?!

В толпе кто-то охнул, перешёптывания слились в глухой ропот. Радко молча потянулся, стянул с себя холщовую, пропотевшую рубаху, протянул её Кире, не глядя ни на кого.

— На, делай, — буркнул Радко, швырнув рубаху ей на руки. — Только гляди, чтоб не сдох он у тебя.

— Не сдохнет, — бросила Кира, и руки сами начали действовать, не дрожа, будто жили отдельно от страха и усталости.

В толпе зашевелились: кто-то принёс закопчённый, обитый сажей котелок, в котором кипела вода, пар сразу ударил ей в лицо, с резким, металлическим привкусом, словно в бане, только без тепла.

— Осторожно, — тихо, но твёрдо сказала Кира, поднимая взгляд. — Лей медленно, не плескай сильно.

— Да чего ты — медленно? — заспорила женщина за спиной, упрямо насупив брови. — Горячая вода силу выгоняет, так поверь…

— Сначала грязь вымоем, — отрезала Кира, чувствуя, как к рукам возвращается уверенность. — Потом буду шить.

— Шить?! — взвизгнула Марфа, взметнув руками. — Живого шить! С ума сошла, ведьма!

— Не зашью — истечёт, — твёрдо отрезала Кира. — Тихо! Не мешай, если жить ему хочешь.

Она лила кипяток тонкой, ровной струёй, рука не дрожала: кожа вокруг раны побелела, покрылась пупырышками, кровь хлынула заново — но теперь не так сильно, медленнее, ленивыми сгустками. Борята дернулся, выгнулся в дугу, зашипел, скривил губы.

— Потерпи, — сказала Кира, не смотря на него, только плечо крепче зажала, чтоб не дёргался. — Потерпи, парень, потерпи.

— Горит… — прохрипел он, слёзы вылезли наружу, смешались с грязью на лице.

— Лучше горит, чем холодный будешь, — прошептала Кира, и голос её стал тише, мягче, как будто не для него, а для самой себя.

Толпа заходила ходуном, послышались возмущённые шепотки.

— Сгорит ведь! — воскликнула старуха в вылинялом платке. — Не смей живого кипятком!

— Ты, бабка, заткнись, — рявкнул Радко, оглянувшись зло. — Пусть делает, не мешай!

Кира достала льняную нить, длинную, вырванную из подола понёвы — конец уже смочен кипятком, пожелтел от горячей воды. Пальцы подрагивали, когда она продевала нить в изогнутую, чёрную от времени иглу.

— Держите его крепко, — глухо сказала Кира, не поднимая головы.

— Не трону! — зло бросила мать, сжав кулаки. — Не дам своего, не дам!

— Тогда смотри, как он умирает, — резко, безжалостно бросила Кира, и вся злость выплеснулась в эти слова. — Выбирай, сама решай!

Женщина застыла, как камень, в глазах металась боль, страх, отчаяние. Но всё-таки, не выдержав, она осела на колени, вцепилась обеими руками в плечи сына, прижала к себе, будто могла вернуть жизнь силой одной любви.

— Терпи, Борятка… терпи, родной мой, — шептала мать, едва слышно, будто каждое слово удерживало сына на краю.

Кира молчала. Она глубоко вдохнула, задержала дыхание и, не давая себе времени на сомнения, вонзила иглу в плотную, загрубевшую от работы кожу. Сразу выступила кровь, натекла тяжёлой каплей на шов, залила пальцы.

Борята дёрнулся, хотел вырваться, но мать крепко держала его, вцепившись руками так, что костяшки побелели.

— Тише, — прошептала Кира, склонившись ниже. — Терпи, ещё чуть-чуть…

— Отпусти его! — в толпе снова поднялся крик, кто-то зашевелился, голос дрогнул на слезе. — Слышишь, он орёт!

— Орёт, потому что живой! — выкрикнула Кира, и голос её стал острым, как лезвие. — Мёртвые не кричат!

Она шила: стежок, узелок, ещё стежок. Пальцы скользили по окровавленной ткани, нить путалась, игла царапала не только кожу, но и грубую, запёкшуюся кровь, будто застревала в прошлом, цеплялась за каждую боль.

— Кипятка! — крикнула она, не оборачиваясь. — Прямо на шов!

— Сдурела она! — старуха с тревожным лицом перекрестилась трижды, пряча глаза. — Воду на кровь льёт — это же грех!

— Делай, — коротко бросил Радко, в его голосе звучала усталость, доверие и что-то похожее на отчаяние. — Не слушай их.

Кира осторожно полила рану кипятком. Пар мгновенно взвился, ударил ей в лицо, запах железа стал густым, тягучим, будто дым в тесной бане.

— Всё, — выдохнула она, и плечи опустились. — Всё… Теперь перевязать.

Она рванула край рубахи, прижала к ране, затянула сверху ремнём, чтобы ни капля не вырвалась наружу.

— Так, — сказала она, не поднимая головы. — Теперь тишина. Не трогать ни верёвку, ни ткань. Ни слова, ни дыхания лишнего.

Толпа застыла, сжалась в тугой, молчаливый круг. Борята только стонал, еле слышно, сипло, будто вся боль ушла в голос.

— Дышит, — сказала мать, удивлённо и робко. — Он дышит, слышите?

— Дышит, — эхом повторил кто-то из мужчин, ближе к забору. — Живой, живой…

— Чудо, — старуха выдохнула с нажимом, будто признавая поражение. — Ведьма, да, а добрая…

— Не ведьма, — Кира ответила устало, смотрела куда-то сквозь людей. — Просто человек, вот и всё.

— А люди так могут? — из толпы послышался осторожный, неверящий голос.

— Могут, — тихо сказал Радко. — Только не у нас, не здесь.

Кира отодвинулась в сторону, опёрлась о холодную стену, вытерла руки о снег. Между пальцами уже засохла кровь, въелась в ногти, и казалось, не смоется никогда.

— Теперь отнести его в избу, — голос Киры прозвучал сдавленно, но твёрдо, в холодном, как утренний ветер, дворе. — На пол, к печке ближе, поняли?

— Да кто понесёт, — Марфа пробормотала, глядя на сына так, будто тот уже стал неподъёмным грузом. — Тяжёлый он, а ты… ты разве поднимешь?

— Двоём возьмём, — бросил Радко, шагнув вперёд, лицо его стало суровым. — Я за плечи, а ты за ноги.

Он кивнул другому мужику — крепкому, широкоплечему, с руками в ссадинах. Вместе они подняли Боряту, стараясь не смотреть ему в глаза. Тот вскрикнул от боли, коротко, сипло, будто воздух резанули ножом.

— Осторожно, — сказала Кира, глядя, как они несут парня. — Не сгибайте ногу, держите прямо.

Толпа медленно расступалась, молча, будто каждый боялся спугнуть тишину, в которой теперь звучал каждый вдох.

Когда мужчины скрылись в дверях избы, из-за спин вдруг донёсся хриплый, почти испуганный шёпот:

— Ей бы в город… Там таким платят, за руки такие.

— Да кто её пустит, — ответил другой, насмешливо, будто сам не верил в чудеса. — Без рода она, сирота.

Кира уловила эти слова, в груди что-то скрипнуло, но она не обернулась, не выдала ни единой эмоции.

— Радко, — тихо сказала она, подойдя ближе, — я останусь рядом. Надо смотреть за раной, чтоб не загноилось.

— Делай, как знаешь, — ответил он, не глядя ей в глаза. — Только если помрёт — тебя не пощадят.

Она кивнула — коротко, будто всё было давно решено.

Ветер тронул щепки возле старого забора, закачал их, как на зимнем ветру покачиваются серые сухие травы. Котёл с кипятком остывал, над ним уже почти не клубился пар, лишь едва тёплая дымка стелилась по краю. На мерзлой земле осталась кровь — густая, чёрная, свернувшаяся в пятно, похожее на карту какого-то далёкого, неведомого края.

Кира смотрела на это пятно, не моргая, не чувствуя пальцев, а внутри скользила одна мысль: «Если он выживет — я останусь. Если не выдержит — сожгут…».

Кровь на снегу быстро темнела, схватывалась толстой коркой, ветер цеплял её кромку, уносил в трещины. Борята лежал у забора, полубессознательный, дыхание рвалось хриплым, коротким вздохом. Кира держала его ногу, прислушивалась к слабому пульсу, и только в ушах шумело от усталости, тяжёлой, как эта ночь.

— Всё, — выдохнула Кира, едва слышно, голос у неё дрожал, как у человека, который слишком долго не дышал. — Всё, больше кровь не идёт.

— Так он живой? — из толпы неуверенно спросили, слова будто тонули в паре и холоде.

— Живой, — Кира кивнула, не поднимая головы. — Но сил у него нет, вымотан. Ему сейчас только покой и нужен.

— Покой, — передразнила старуха из-за чьей-то спины, голос её был скрипуч, ядовит. — После такого покоя не бывает.

Толпа медленно придвигалась ближе, кто-то крестился торопливо, глядя на рану, кто-то сплёвывал через плечо, воздух стал густым, тяжёлым от напряжения, будто гроза накрыла двор.

— Отойди, — резко сказала мать Боряты, шагнув ближе. — Всё сделала — отойди теперь.

— Мне надо смотреть за ним, — Кира не уступала, голос стал твёрже. — Чтобы не пошло гнилью. Хоть бы два дня.

— Не тронь больше, — упрямо глядя исподлобья, повторила женщина, будто выговаривая проклятие. — Хватит, своё сделала.

— Если не перевязывать, хуже будет, — настаивала Кира, не глядя ни на кого, только на раненую ногу.

— Хуже? — послышался хриплый, чужой смех. — Хуже уж некуда.

Голос этот разрезал воздух, и толпа сразу расступилась — из-за плетня вышел Громила: огромный, сутулый, весь в заплатах, волосы клочьями седые, глаза узкие, тёмные, будто зола в холодной печи. За ухом у него торчал костяной амулет, на поясе — мешочек, от которого пахло травой и сушёной корой.

— Что вы тут без меня затеяли? — громко спросил он, оглядывая всех с недоброй усмешкой. — Кто тут злого духа вызвал?

— Никто, — отозвался Радко, глядя исподлобья. — Парня топором задели, кровь пустили, а она вот… зашила.

— Зашила, — передразнил Громила, фыркнув. — И чем, скажи, зашила?

Кира медленно подняла голову, глаза у неё были уставшие, но спокойные.

— Иглой. Ниткой.

— Иглой? — он прищурился, шагнул ближе. — Иглой живое с мёртвым сшивают. В землю семя кидают — оно гниёт. И у тебя так будет.

— Не будет, — спокойно, но твёрдо отрезала Кира. — Я кипятком рану промыла.

Толпа загудела, словно их задело за живое.

— Кипятком?! — вскрикнула женщина, платок съехал набок. — Ты воду варила?

— Да, — не отводя взгляда, ответила Кира.

— Воду нельзя варить, — строго сказала старуха, шагнув вперёд. — Вода — мать всего живого. Дух убьёшь кипятком.

— Воду можно… стерилизовать, — начала Кира, но её тут же перебили.

— Что стерили… что такое говоришь?

— Чтоб чисто было, — быстро пояснила Кира, чувствуя, как горит кожа на щеках. — Чтоб грязь смыть, заразу убить. Болезнь.

— Бактерии… — повторил Громила, растягивая слово, будто пробовал на зуб. — Это твои духи такие? Городские духи, что ли?

— Не духи, — Кира тяжело выдохнула. — Они живые, только маленькие, не видно их.

— Ага, — ухмыльнулся он, оглядывая её с ног до головы. — Маленькие, а силу имеют. Кто тебе их показал, городских духов?

— Училась, — ответила она коротко.

— У кого училась? — не отставал он, глаза сузил, будто искал ложь.

— В училище, — сказала Кира, упрямо выдерживая взгляд. — Я фельдшер по науке.

Толпа снова загудела, кто-то торопливо перекрестился, кто-то отступил, глядя на неё будто на чужую, опасную.

— Слышали? — голос Громилы грохотал, будто по брёвнам бил дубиной. — Ведьма сама призналась! Фель-дешер, так, выходит, зовут их у нечистой братии! Городское слово! Не по-нашему!

— Замолчи, — бросила Кира, глаза у неё сузились, голос сорвался, но звучал твёрдо. — Я спасла его, не слышишь?

— Спасла? — он шагнул ближе, словно хотел зажать её между собой и толпой. — А кто знает, кого ты спасла? Может, тело живо, а душа давно по Нави бродит? Может, он уже чужой среди нас?

— Не смей! — закричала мать Боряты, голос её хрипел от рыданий. — Не клейми его, не тронь сына! Он живой, я вижу, живой!

— Видишь ты, — Громила склонился чуть ближе, голос стал глухим, будто землю ворочал. — А духа не видишь. Не видишь, что теперь в нём не наше сидит. Смотри на её руки — вся в крови, по локоть. Чья это кровь, а?

— Его, — Кира не опустила взгляд. — Потому что я рану держала, не дала ему истечь.

— А руки твои чисты были, а? — не отставал Громила, всматриваясь в неё. — Не с ядом, не осквернённые?

— Я их вымыла, — Кира чувствовала, как дрожь поднимается от желудка к горлу. — Всё, как надо.

— Чем вымыла? — с нажимом спросил он, шагнул почти вплотную. — Водой убитой? Мёртвой водой после кипятка? — Он выхватил из-за пояса пучок сухих трав, с силой бросил в огонь. Пламя взметнулось, зашипело, запахло горечью. — Теперь вся деревня маяться будет.

Толпа взвыла тревожно, кто-то попятился, кто-то схватился за тёплый рукав соседа.

— Громила, хватит, — глухо сказал Радко, шагнув между ним и Кирой. — Девка своё дело сделала, не молоти зря.

— А ты, Радко, за кого теперь держишь? — резко повернулся тот, глаза у него метались, как угли в золе. — За мёртвый дух, за колдовку пришлую?

— За живого, — чётко ответил Радко, не моргая. — За парня, которому жизнь спасли. Я сам видел — кровь хлестала, он бы тут и остался, если б не она.

— Кровь — это дар, — глухо сказал Громила, поднимая руки к небу. — Её не тратят, не пускают в землю, не кидают в снег, не льют на огонь. Всё перепутала, всё…

— Что ты несёшь… — тихо прошептала Кира, чувствуя, как плечи её опускаются. — Если бы не я — он бы не жил уже.

— А может, лучше бы и не жил, — громко выкрикнул Громила, чтобы все слышали. — Чем так — с нечистым швом, с ведьминой меткой!

Толпа задвигалась, загудела, будто стая взбудораженных ворон, не зная, за кем идти.

— Ты язык прикуси, старый! — вдруг выкрикнула женщина с ведром, тяжёлый голос прорезал шум толпы. — Мальца жалко, а не болтовни ваши!

— Жалко… — протянул Громила, не глядя ни на кого. — Жалко вам будет всем, когда загниёт у него внутри. Я ж предупредил, на вашей совести…

Кира поднялась с земли, тяжесть навалилась на плечи, голова кружилась — дым и усталость, всё смешалось.

— Смотрите сами, — сказала она хрипло, сжав губы. — Если гнить начнёт — зовите. Не начнёт — не зовите и не трещите понапрасну.

— Никто тебя не звал, — бросил Громила, лицо его стало жёстким, будто высечено из коры. — Сама приползла, будто чувствовала.

— Потому что никто не помог, — резко, зло бросила Кира, вскинула подбородок. — Все только смотрели, стояли, будто на казнь, и ждали, когда он истечёт.

— Хватит! — закричал Радко, резко, как плетью хлестнул. — Всем замолчать!

Толпа стихла — ни звука, только треск огня да глухое, еле слышное постанывание Боряты из-за забора. Запах гари висел в воздухе, тянулся тяжёлой струёй.

Громила смотрел на Киру долго, прищурив глаза, опасно, выжидающе, будто вот-вот бросится.

— Буду глядеть, — медленно сказал он наконец, слова словно камни выкатывались изо рта. — Через три дня, если умрёт — ты первая пойдёшь за ним.

— Если выживет, — ответила Кира спокойно, — ты на колени встанешь и прощения попросишь у меня.

— Посмотрим, — бросил он, развернулся, шагнул прочь, оставив после себя шлейф дыма и терпких трав.

Толпа медленно растекалась, кто-то посматривал украдкой, кто-то шептался, уносил в домах сплетни, опасения, чужую кровь на чужих руках.

Мать Боряты осталась стоять, плечи ссутулились, глаза прятала, не зная, куда себя деть.

— Он ведь жить будет? — спросила она почти неслышно, как у самой себя.

— Будет, если повязку не тронете, — ответила Кира, не смягчая голос.

— А если… если правда гнить начнёт?

Кира промолчала, вслушивалась в треск углей, потом твёрдо сказала:

— Тогда опять спасу, как и сейчас.

Марфа торопливо перекрестилась, отвернулась, быстро зашагала к дому.

Радко подошёл ближе, лицо у него потемнело от усталости, оттого, что всё видел, всё понимал.

— Держись, — сказал он коротко. — Ты им не по зубам, не бойся.

— Я им не нужна, — тихо ответила Кира, глаза устремились на тёмный край двора. — Пока он жив — никто и не вспомнит.

Он только кивнул.

Ветер дёрнул пепел в очаге, огонь вспыхнул на миг и тут же захлебнулся. Кира осталась одна — в засохшей крови, среди редких голосов, где за спиной шептались:

— Ведьма…

— Или лекарка…

— Всё одно, опасная…

«Теперь они выбрали сторону. И я тоже».

Глава 6. Язык боли и трав

Дым в избе стоял густой и тяжёлый, словно клубился под самым потолком и никуда не хотел исчезать, лез в нос, в глаза. Уголёк в старом, закопчённом очаге потрескивал и шипел, когда Кира осторожно подкинула тонкую щепку — пламя на миг лизнуло стену, чёрная сажа побежала пятнами вверх, а по низкой потолочной балке медленно ползла ржаво-красная тень.

Люди сидели кругом, тесно — кто-то прямо на лавке, кто-то на полу, у стен, плечом к плечу, ноги в валенках, руки на коленях. Лица были серые, в морщинах, как вымазанные золой, глаза косились на Киру с насторожённым любопытством, будто ждали, когда она снова покажет чудо — или ошибётся.

— Так ты, значит, лечишь, — сказала Любава, широкая, с загрубевшими руками, голос у неё был низкий, чуть глухой, — и травы знаешь?

— Немного, — Кира ответила осторожно, взгляд спрятала в ладонях. — Где-то училась, где-то видела, у кого — уж и не вспомню.

— Где ж это видела? — усмехнулся кто-то из мужчин, сощурился. — В городе своём, где чудес много и никто не боится?

— Вдалеке, — проговорила Кира, подбирая слова, будто выбирала тропу по камням. — Там, где люди ведают, как кровь течёт, как соки по жилам ходят.

— Соки, — переспросил кто-то и фыркнул, — у нас тут не соки, а плоть да дух, всё просто.

— И всё же течёт, — осторожно вставила Кира, чувствуя, как слова сопротивляются. — Коли кровь уходит, человек слабеет, коли воды нет — сохнет.

— Воды нет? — старуха, седая, сутулая, с резким голосом, покачала головой. — Так вон колодец под окном, иди пей, не жадничай.

— Не та вода, — Кира чуть улыбнулась, взгляд стал мягче. — Не та, что в ведре. А та, что внутри человека.

Толпа заволновалась, кто-то фыркнул, кто-то покосился на неё как на диковину.

— Что ты плетёшь, девка, — скривилась Любава. — Внутри у человека кишки да сердце, какая ещё вода…

— Ну вот, — кивнула Кира, голос стал спокойным, ровным, — сердце в теле качает, чтобы кровь по жилам бежала, чтоб тело тёплое было, чтоб глаза не темнели.

— Качает? — удивился мужик у двери, усы у него были мокрые от пара. — Сердце не качает, сердце живёт — вот как.

— Живёт, да, — тихо подтвердила Кира. — Живёт, а кровь гонит по жилам. Если кровь бежит, руки горячие, голова ясная. Не бежит — человек падает, будто свет в нём гаснет.

— Свет гаснет от лихого глаза, — с нажимом сказала старуха, перекрестившись. — Не от того, что ты там городского напридумывала.

Кира на миг умолкла, почувствовала, как у неё перехватило горло.

«Скажи по-ихнему, — велела она себе, — скажи, чтобы поняли…».

— Бывает, — произнесла она мягко, стараясь подстроиться под их речь, — глядит кто со злобой, не с добром, и тогда дух холодный входит в голову, сердце пугается, кровь в жилах стынет, будто ледком берётся. Тогда надо согреть человека, вытянуть этот холод.

— А, — кивнула Любава, губы чуть скривились, но голос стал добрее. — Вот теперь по-людски говоришь. А то всё: «внутри», «качает»… Мудрёно.

— А согреть чем? — спросил кто-то у окна, шаркая валенком по полу. — Травой?

— Травой, — согласилась Кира, не спеша. — И солью. Соль — она злое вытягивает, не даёт чужому засесть.

— Солью? — подняли головы сразу трое, зашевелились, как пчёлы в улье. — Солью лечить?!

— Чуть-чуть, — поспешно добавила Кира, опасаясь спугнуть их доверие. — В тёплой воде, питьё давать, когда иссох.

— Солью поить, — передразнила Любава, фыркнула. — Да у нас ей мясо солят, а не людей.

— А если человек иссох, — Кира подбирала каждое слово, как гладкий камень, — значит, злой ветер высушил, соки вытянул, надо вернуть ему силу.

— Какой ещё ветер, — ворчливо перебил мужчина, щёки его были красные от печи. — Мороз неделю стоял, какой там ветер…

— Не тот ветер, — тихо сказала Кира. — Невидимый. Который внутри человека.

Старуха тут же перекрестилась, шепча что-то на ухо соседке.

— Ты с духами что ли шепчешься? — недоверчиво спросила она, не отводя взгляда.

— Нет, — Кира покачала головой, в голосе была усталость. — Просто слышала, как старые бабы в других землях лечили. Так учили, так ведали.

— И что ж они там делают? — спросила Любава, глядя испытующе. — Тоже жгуты ставят, как ты Боряте?

— Да, — кивнула Кира, — чтобы кровь не ушла вся, чтобы живое в теле держалось.

— А если бы духа зажала? — сзади раздался недоверчивый голос, — вместе с кровью в теле оставила?

— Так я и следила, — сказала Кира, — чтобы только кровь, а не дух чужой.

— А ты различишь? — с сомнением спросила Любава. — Где кровь, а где дух?

Кира долго смотрела в огонь, видела, как языки пламени лижут чёрную сажу, будто рисуют по стене загадочные письмена.

— Если кровь идёт — видно, — сказала она просто, не поднимая глаз. — А духа не видно.

— Значит, не веришь, что он есть? — с подозрением переспросил кто-то из стариков, хмуря лоб.

— Верю, — быстро сказала Кира, торопливо, чтобы не спугнуть доверие. — Только он не выходит так, как кровь. Он внутри живёт, прячется — только по человеку видно, есть он или нет.

Старуха вздохнула, тяжело, пожала плечами, будто груз взяла на себя.

— Мудрёная, — буркнула она. — Слов много, а толку мало.

— Пусть покажет, — вдруг сказал молодой парень у двери, сверкая глазами. — У Гришки малый животом мается, орёт второй день. Пусть глянет, коли знает что.

Толпа тут же оживилась, кто-то шагнул к двери, кто-то начал шептать матери, и уже через минуту вынесли ребёнка — худенький, волосы прилипли ко лбу, живот вздутый, на лице мучение. Он стонал глухо, будто не было в нём сил кричать.

— Вчера ещё ничего, — мать всхлипывала, смотрела на Киру с надеждой, — а утром сжалился, живот хватал, орёт всё время.

Кира присела на корточки, положила ладонь на живот — под пальцами горячо, кожа натянутая, как пергамент, внутри будто камень, твёрдый и злой.

«Воспаление, скорее всего. Кишечное, но, может, просто спазм. Главное — не дать высохнуть. Нужна жидкость, нужно тепло…»

— Дух злой сел в живот, — сказала она, глядя на мать, чтобы не испугать. — Греет, грызёт изнутри.

— Ой, Господи… — мать перекрестилась, едва держась на ногах. — Что же делать теперь?

— Дай ему воды, — Кира не спеша, ровно говорила, будто всё знала заранее. — Тёплой воды, с солью. И траву — ту, что от боли хранишь в сундуке.

— Полынь дать? — настороженно спросила женщина.

— Полынь горькая, — Кира покачала головой. — Лучше зверобой и мяту, они добрее.

— А, эти можно, — согласилась мать, кивнула, поспешила за травами.

Люди сдвинулись ближе, смотрели на Киру, будто на ведунью. Кто-то шептал, кто-то вглядывался ей в лицо.

— И правда видит, — пробормотал мужчина. — Как будто знает, что внутри человека.

— Просто слышу, — спокойно ответила Кира. — Когда дух грызёт, он шумит.

— Шумит? — удивлённо переспросил парень, приподнявшись на цыпочки.

— Внутри, — пояснила Кира, — тихо-тихо, как мышь под полом или в стене, когда все спят.

Старуха прыснула, рукавом вытирая губы.

— Эка сказки городские…

— Не сказки, — твёрдо ответила Кира, — если духа не выгнать, ребёнок иссохнет. Совсем.

Толпа вдруг стихла. Все помнили, как выглядят иссохшие дети, и никто не захотел, чтобы их дом постигла та же беда.

— А выгонишь чем? — спросила Любава, глаза прищурила, словно пыталась разглядеть, не врёт ли Кира.

— Тёплой водой, — спокойно ответила Кира. — И словом.

— Словом? — не поверила женщина, нахмурилась.

— Надо сказать духу, чтобы ушёл, — объяснила Кира, наклоняясь ближе к ребёнку. — Тихо, чтобы не рассердился и не остался.

Она склонилась над мальчиком, у которого слёзы уже высохли на щеках, и шёпотом, будто ветер в траве, произнесла:

— Уйди, злое, уйди прочь, не место тебе здесь, уйди в землю, где тебе и быть положено.

Ребёнок вздрогнул, глубоко выдохнул, притих, перестал хныкать. Толпа затаила дыхание — даже дым на миг остановился у самого потолка.

— Смотри, — прошептала мать, сгребая сына в объятия, — тише стал, будто и правда отпустило.

— Видишь, — кивнула Кира, — духа выгнали. Теперь пои его, дай питьё, как я сказала.

— А слово это где взяла? — с сомнением спросила Любава.

— Старые люди учили, — не глядя, ответила Кира. — Далеко, за лесами и горами.

— Вот как, — старуха медленно кивнула, осматривая Киру с головы до ног. — Значит, не ведьма ты, а знающая.

— А ведьма, что, не знает? — хмыкнул мужчина у стены.

— Ведьма портит, — тихо сказала Кира. — А я чиню, чтобы жить могли.

Толпа загудела, кто-то стал ближе, кто-то — дальше, одни глядели с тревогой, другие с уважением и даже завистью.

Ребёнок лежал спокойно, дыхание у него стало ровным, на щеках выступил румянец, словно огонь из печи добрался до него. Мать прижимала его к себе, тёрлась щекой о макушку, не отрывая взгляда от Киры.

— Спасибо тебе, — сказала она наконец, с той робкой искренностью, что бывает только в большие беды. — Как звать тебя, знающая?

— Кира, — коротко ответила она, опуская глаза.

— Кирьяна, значит, — поправила мать, чуть улыбнувшись. — Пусть будет так, коли помогла.

Кира кивнула, на губах промелькнула тень улыбки.

«Пусть, — подумала она, — пусть буду хоть Кирьяна. Лишь бы не ведьма…».

Толпа постепенно разошлась, лишь Любава осталась стоять у самого очага, внимательно и долго глядя на Киру, будто пытаясь прочитать в ней что-то ещё, чего никто больше не заметил.

— Слушай, — негромко позвала Любава, обернулась, будто проверяя, не подслушивает ли кто. — Ты вот всё про духов да про травы… А не страшно тебе? Вдруг не те духи слышишь, не тем помогаешь?

Кира посмотрела на неё, глаза усталые, тяжёлые.

— Страшно, — тихо сказала она, голос дрожал, но не от страха, а от усталости. — Но страшнее — молчать, когда человек умирает, и знать, что мог помочь.

Любава вздохнула, лицо стало мягче, будто приняла чужую правду.

— Говори тогда, как умеешь, — тоже тише ответила она. — Только шёпотом… А то услышит не тот — беда будет.

Кира кивнула, не поднимая взгляда.

«Язык у них другой, — подумала она, — но суть одна: выжить, спасти…».



Дым стлался по избе так низко, что казалось, вот-вот осядет в миски, пропитает хлеб. Вдоль очага собрались женщины, каждая с ребёнком на руках — худые, с тёмными кругами под глазами, бледные лица, напряжённые пальцы. В углу сипло кашлял мальчонка, возле двери тихонько стонал другой, скрутившись калачиком. Кира держала миску с водой, дожидалась, пока остынет, чтобы дать глоток.

Любава укачивала своего сына, который всё время с утра плакал, то затихал, то опять начинал, глаза у него запали, кожа сухая, холодная.

— Он с утра всё… — Любава махнула рукой, слова не слушались. — Не держится ничего. Слабый весь стал, будто истаял.

— Воду пил? — спросила Кира.

— Из бочки, — кивнула та. — Под навесом стоит, мы все оттуда берём.

Кира крепче сжала губы, в груди заныло от беспомощности.

— Воду надо кипятить, — сказала она наконец, и голос стал особенно твёрдым. — В ней живут… маленькие духи. Они могут попасть в живот, там грызут, потому и слабость, и боль.

— Духи, — повторила старуха у стены, глядя недоверчиво. — А зачем же им в живот лезть?

— Потому что грязная вода, — сказала Кира. — Им место там, где всё гниёт. Любят гниль, живут в ней, да силы отбирают.

— Так, может, сглазили? — всхлипнула другая женщина, глаза у неё были красные, руки дрожали.

— Нет, — упрямо сказала Кира. — Это не сглаз, это… живые, очень маленькие… — она вдруг замялась, почувствовав, как все головы повернулись к ней, — ну… такие духи… малые, невидимые, без глаз, без языка.

— Без языка? — с удивлением переспросила Любава. — Так как же они грызут, если без языка?

— Не зубами, — Кира уже почти сорвалась, злость и усталость поднимались к горлу. — Они… как… — и вдруг, не выдержав, выпалила: — Бактерии!

Слово вырвалось само, тяжёлое, чужое для этой избы, и сразу наступила тишина — даже кашель замер, будто и воздух перестал шевелиться. Только угли трещали в печи, остальное будто вымерло.

— Что? — тихо переспросила Любава, даже дыхание затаив. — Что ты такое сказала?

Кира сглотнула, ощутила, как слова вязнут в горле.

— Бактерии… Это такие…

— Тише! — взвизгнула старуха, словно испугалась нового заклятия. — Слышите, что она мелет? Твари какие-то, адовы!

— Нет, — поспешно сказала Кира, чувствуя, как ладони у неё холодеют. — Это не твари, это маленькое, живое. Их много. В воде, в грязи, повсюду.

— Много? — повторила женщина с ребёнком, прижав малыша крепче. — И в нашей воде тоже есть?

— Да, — просто ответила Кира, не отводя взгляда.

— Ты врёшь! — выкрикнула Любава, лицо у неё стало острым, испуганным. — Мы этой водой всегда пили, и ничего с нами не было!

— Сейчас зима, — тихо объяснила Кира. — Вода стоит, застыла, в ней жизнь заводится, из колодца редко берёте — потому и гниёт…

— Молчи! — завопила старуха, бледная, трясущаяся, — она гнилью воду зовёт! Господи, прости, спаси!

Кира подняла ладони, будто могла остановить нарастающую бурю.

— Послушайте, — попыталась она говорить медленно, спокойно, — я не хотела обидеть. Просто этих… их надо убить кипятком. Тогда вода будет чистая, и ребёнку легче станет!

— Убить… — прошептала Любава, не мигая, — кого убить-то, кого?

— Этих… бактерий.

— Опять! — пронзительно взвыла старуха. — Имена их помнит! Колдунья! Со злыми тварями шепчется, чернокнижница!

В избе поднялся плач. Дети захныкали, женщины вскочили, крестясь наперебой, толкались к выходу. Любава прижала сына, попятилась, будто Кира могла заразить одним взглядом.

— Уйди! — закричала она, срываясь на крик. — Не тронь! Не подходи к нему! Не смей!

— Я помочь хочу! — отчаянно выкрикнула Кира, и голос её стал хриплым, рваным. — Это не духи! Это просто… живое, но маленькое!

— Маленькое зло — хуже большого! — выкрикнула старуха, в глазах у неё металась паника. — В глаза не видно, под кожу лезет!

— Нет! — Кира шагнула ближе, слова были жёсткими, почти острыми. — Это не зло! Это болезнь! Просто болезнь!

— Болезнь от Бога, — отозвался кто-то сзади, голос его был мрачным, как вороний грай. — Коли Бог дал, надо терпеть.

— Если Бог дал мозг — значит, чтоб думали! — сорвалось у Киры, с отчаянием, злостью, надеждой на понимание.

Толпа ахнула — как после грома. Старуха бросилась креститься, слова её были сбивчивыми, дрожащими.

— Всё, — прохрипела старуха, едва не сорвавшись на крик. — Всё слышали? Богом хулит! Говорит — мозг нам Бог дал, чтоб не терпеть…

— Я не хулю, — с трудом выговорила Кира, отступая к стене, упёрлась в неё лопатками, руки в напряжении дрожали. — Я только… только объясняю, чтоб поняли…

— Объясняет! — визгливо вскрикнула Любава, схватив сына за плечи. — Словно знает лучше нас! А сама с тварями из воды говорит!

— Вы же видели, — Кира пыталась перекричать гомон, — я помогала! Боряту спасла, вы все видели!

— Спасла? — старуха зло сплюнула, глаза её горели. — Дух его Нави отдала, вот увидишь, сгниёт мальчишка, проклятие на весь род…

Кира видела, как лица вокруг становятся чужими: страх на них путался с злобой, тревога с ненавистью. Женщины вжимались в детей, крестились, кто-то шептал молитвы, кто-то вслух проклинал чужачку.

— Да послушайте же вы! — Кира ударила ладонью по столу, голос сорвался. — Я не ведьма! Это просто слово! У нас так называют то, что болезнь делает, причину!

— Где это «у вас»? — прошипела Любава, шагнула вперёд. — На том свете, что ли?

— В другом месте, — выдохнула Кира, дрожа всем телом. — Далеко… Там, где знают, где учат…

— А-а, — протянула старуха, поджала губы. — Знают! Значит, у нечистых училась, всё туда же!

— Нет! — выкрикнула Кира, сердце бухало в горле.

— Чего ты «нет»? — выкрикнула Любава, лицо стало злым, напряжённым. — Сама сказала! Эти… как? Ба… как ты назвала?

— Бактерии, — выдохнула Кира.

— Вот! Имена им знает! Слово-то дьявольское, чужое!

— Это не имена! — Кира уже почти кричала, отчаяние сдавило голос. — Это слово научное! Просто название!

— Научное, — с презрением передразнила старуха. — Наука твоя — от самого беса!

Дети плакали, кто-то случайно сбил миску, вода хлынула на пол, смешалась с грязью, с запахом варёной капусты и кислым потом. Дым полз по полу, щипал глаза. Кира прижалась к стене, чувствуя, как ладонь дрожит, а вокруг стало тесно, будто изба сжалась, давила, толкала её всё ближе к углу.

— Послушайте… — голос у неё сорвался, стал хриплым, беспомощным. — Я не враг вам. Только не называйте меня… не думайте…

— Вон! — крикнула Любава, перекрыв всех, лицо её было искажено. — Вон из избы!

— Пусть уходит! — поддержала старуха, уже дрожа от собственного крика. — Пока не всех заразила своими словами!

— Я не уйду, — выдохнула Кира, почти не слышно. — Ребёнок погибнет без воды.

— Молчи! — Любава резко тряхнула её за плечо, будто хотела встряхнуть, выбить из неё все её чужие знания. — Замолчи, ведьма!

Кира застыла, не шелохнулась. Несколько долгих мгновений в избе только дышали — громко, прерывисто, будто воздух был ядовитым. Потом женщина у печи сказала почти шёпотом, едва слышно:

— А если и вправду вода грязная? Ведь у нас у всех живот болит… Может, не дух виноват, а… как она сказала?

— Не смей! — старуха заголосила, вскинулась кочергой. — Не смей это слово говорить!

Но по кругу уже пополз шёпот, осторожный, как мышиный след.

— Бактерии… — прошептала девушка у двери, будто пробуя вкус слова. — Ба-кто-рии…

— Замолчи! — старуха ударила кочергой по полу, гулко, с такой силой, что дети снова завизжали. — Всех заразишь!

Кира стояла, бледная, как полотно. Дыхание било прерывисто, будто ком в горле.

«Всё, — пронеслось в голове, — сказала, не спрячешь уже. Боятся не за детей, боятся — за смысл. Боятся понять».

Любава смотрела на неё из-под мокрых ресниц, ребёнок прижат к груди.

— Если он умрёт, — выдавила она глухо, — я тебе глаза вырву, слышишь? Сама!

Кира кивнула, не отводя взгляда:

— Если умрёт — можешь. Только дай мне кипяток.

Долгая, выжидающая тишина. Кто-то поднялся, принёс ведро с водой, поставил у её ног.

Женщины расступились, у каждой в глазах читалось всё — злость, страх, недоверие, а где-то в глубине, едва заметно — маленькая надежда, что может, хоть одна душа спасётся.

Кира опустилась на колени, поднесла руки к золе, начала раздувать угли, чтобы вода закипела, чувствовала на себе каждый взгляд, как будто спина горела в огне.

В воздухе повисло одно слово — «бактерии» — тяжёлое, будто камень на груди, и никто не решался его выдохнуть вслух.



Лес сжимал её с каждой стороны — стволы стояли плотно, как стена, воздух был влажный, вязкий, пах костром и тиной. Ветки липли к щеке, царапали кожу, волосы цеплялись за еловые лапы. Под ногами хлюпала мокрая хвоя, будто где-то глубоко под землёй всё ещё текла талая вода.

Кира шагала осторожно, прижимая к животу плетёную корзину. На дне уже лежали — тёмный пучок ивовой коры, немного рваной крапивы, подорожник, пахучий, с широкими листьями.

— Молодая нужна, — пробормотала она, раздвигая ветки. — Старая пойдёт только в компресс, а на отвар — не годится, жёсткая.

Она присела на корточки, выбрала тонкую ветку ивы, ловко, острым ножом соскребла с неё влажную кору. Капли стекали по пальцам, в воздухе стоял терпкий запах сырой древесины.

— Салициловая кислота, — шепнула Кира себе под нос, будто заклинание. — Против жара, против боли…

— Что шепчешь? — вдруг раздался за спиной мужской голос, низкий, чуть глуховатый.

Кира вздрогнула, обернулась — среди деревьев стоял Радко, опирался на крепкий посох. Лицо его было серьёзным, взгляд внимательный, одежда в репейнике и паутине.

— Ты чего пугаешь, — выдохнула она, всё ещё прижимая корзину, сердце билось глухо, как в пустой кадке. — Я думала, зверь какой.

— Сам мимо шёл, — невозмутимо ответил Радко, опершись на посох крепче. — Смотрю, ты тут одна, меж ёлок. Чего бродишь?

— Травы собираю, — сказала Кира, чуть выпрямившись, но насторожённо оглядываясь.

— Какие травы зимой, — усмехнулся он, коротко, будто это была шутка для взрослых. — Все давно мёртвые.

— Не все, — ответила Кира. — Ива живая, под корой сок ещё держится. Крапива спит, но если знаешь, где копать, найдёшь. Сила в корнях.

— А толку тебе с них? — спросил он, пристально глядя. — Опять варить чего-то будешь? После того, как народ шумел?

Кира выпрямилась, сильнее сжала нож в ладони.

— Людям нужно, — сказала она тихо, но с упрямством. — Дети болеют, старики с кровати не встают.

— А люди шепчут, — заметил Радко, глядя куда-то в сторону. — Что ведьма ты, чужая.

— Пусть шепчут, — Кира плечом повела, взгляд стал холоднее. — Зато живы пока.

Он покачал головой, вздохнул, в голосе появилась усталость:

— Живы пока, да. А как что — тебя и сожгут. Всё на тебя свалят.

— Пусть, — бросила Кира и отвернулась, нагнулась, выискивая подорожник меж мокрых листьев. — Всё равно молчать не могу. Даже если бы хотела.

Радко шагнул ближе, заглянул в корзину через плечо.

— Это что там у тебя?

— Кора ивовая, — спокойно сказала она.

— От чего берёшь?

— От жара, — коротко ответила Кира, — у нас… ну, в других землях, из неё порошок делают.

— Какой ещё порошок? — нахмурился он, взгляд стал подозрительнее.

— Белый, — тихо объяснила Кира. — Горький. Помогает, когда кости ломит, когда жар сильный.

— Ты всё такими словами, — сказал он, склонив голову, — странными. То «бактерии», то теперь порошок. Люди не любят, когда им незнакомое в уши лезет.

— Это не магия, — сказала Кира, — просто лекарства. Не ведьмовство.

— А люди всё равно думают иначе, — ответил он, — не показывай им лишнего.

— Я и не им, — упрямо отрезала Кира. — Себе.

Он усмехнулся, покачал головой, будто в этом было что-то привычное, даже родное.

— Себе? — переспросил Радко, хмурясь. — Ты, значит, сама себя лечить вздумала?

— Если не я, то кто? — спокойно ответила Кира, поднимая взгляд. — Тут и бинта нормального нет.

— Бинта? — насторожился он, будто слово было заклинанием.

— Чистая ткань, — пояснила она. — Чтобы раны перевязывать. Я её в золе кипячу, потом на ветру сушу.

— Зачем кипятишь? — нахмурился он, глаза сузились.

— Чтоб грязь убить, — просто сказала Кира, будто это очевидно.

Он замолчал, только брови сдвинулись. Потом усмехнулся, качнув головой:

— Всё у тебя про убийство. То духов убить, то грязь извести… Всё убиваешь.

— Грязь хуже духов, — отрезала Кира. — Она не даёт жить.

— Осторожнее с языком, — тихо, почти доверительно предупредил он. — Тут за такие слова бабы и на вилы поднимут. Не все понимают.

— Знаю, — кивнула она, упрямо, не отводя глаз.

— Тогда зачем? — спросил Радко, голос стал глуше. — На что тебе всё это? Сидела бы, как все, кашу мешала, детей укачивала, а ты…

Кира подняла голову, глаза её были тёмные, твёрдые.

— Потому что не могу смотреть, как умирают, — сказала она медленно. — Не могу и не хочу.

Он долго смотрел на неё, молчал, а потом тяжело вздохнул, будто не только себя, а весь лес поднял на плечи.

— Спрячь хотя бы, — сказал он негромко, прислушиваясь к ветру. — Не таскай всё это при себе на виду.

— Уже, — кивнула Кира. — На чердаке сложила.

— Где именно? — Радко придвинулся ближе, насторожился.

— В полене, выдолбленном внутри. Никто и не догадается искать.

— Хитрая, — усмехнулся он, но в глазах мелькнуло уважение. — А если найдут?

— Тогда скажу, что для защиты от злых ветров, — спокойно ответила она. — Пусть так верят. Всё равно это всё, что у меня есть… осталось.

Радко помолчал, потом опустился на пень, потер ладонь о колено.

— Покажи, что собираешь, — попросил он, — может, хоть слова запомню, когда тебе голову морочить придут.

Кира присела рядом, вынула из корзины зелёные и коричневые пучки, разложила их на ткани.

— Вот крапива, — подняла стебель, осторожно, чтобы не обжечься. — Кровь останавливает.

— Да она жжётся, — скривился Радко.

— Жжётся, потому что сильная, — усмехнулась Кира. — В ней витамины… вещества такие есть, которые кровь сворачивают, чтоб не вытекла.

— Сворачивают, — повторил он задумчиво. — У нас кровь сворачивают только змеи, когда кусают.

— А эта добрая змея, — мягко сказала Кира, — только сушить надо перед тем, как прикладывать.

— А это что? — указал он на листья с широкими прожилками.

— Подорожник. Его на раны кладут, чтобы кровь не текла и кожа быстрее срасталась.

— Мы тоже кладём, — кивнул Радко, — чтоб дух раны не вылез наружу.

— Ну, почти так, — улыбнулась Кира. — Только он заживляет, потому что… как бы плёнку делает на коже.

— Плёнку? — Радко прищурился, будто слово резало слух.

— Чтобы не гноилось, — объяснила она. — Не попадала грязь, не заводилось лишнего.

— Гной — это наказание, — буркнул он, потупив глаза. — Значит, согрешил, вот и гноится.

— Нет, — спокойно возразила Кира. — Гной — это как мусор. Тело его выталкивает, чтобы очиститься, чтоб здоровым стать.

Он посмотрел на неё долго, прищурился, а потом только хмыкнул, будто услышал что-то странное, но не опасное.

— Ты всё про тело, а не про душу, — сказал Радко, голос его стал глухим, задумчивым.

— Потому что тело умирает первым, — тихо ответила Кира, не глядя на него.

Пауза затянулась. Где-то в глубине леса коротко застучал дятел, и этот звук казался ближе, чем слова.

— Ладно, — наконец выдохнул Радко. — Не моё это дело. Только гляди. Сегодня — трава, а завтра и до костра недалеко.

Кира поднялась, стряхнула прилипшие хвойные иглы с юбки, поправила корзину.

— Пусть, — сказала она, голос был спокойным, ровным. — Зато знаю, что делаю. Не наугад.

Он ничего не ответил, только смотрел, как она уходит между деревьями.

Когда Кира вернулась в избу, вечер уже давил с неба низким, серым пологом. Дом тянул сыростью, углы были полны теней. Она поднялась на чердак, отодвинула пыльное полено, вытащила из выдолбленного нутра маленький мешочек, развязала. Травы были аккуратно разложены: верба — с тонким пряным запахом, крапива, сухой подорожник, листья дуба, горькая полынь. Пахло летней горечью, дымом, землёй.

Она шепнула, перебирая пучки, почти по-детски:

— Верба, крапива, подорожник, дуб, полынь… флавоноиды, танины, эфирные масла…

И в этот момент ей стало чуть легче. Хоть на вдох, хоть на миг.

Снизу донёсся голос Любавы:

— Кирьяна! Опять пропадала? Где тебя носило?

— В лесу была, — громко ответила Кира, быстро завернув аптечку обратно. — Травы собирала.

— От чего?

— От злых ветров, — сказала Кира, затаивая улыбку, — и от лихих очей.

— Ну, смотри, — буркнула Любава, уже не сердясь. — Не накликай беду, сама не знаешь, что собираешь.

Кира спустилась медленно, слушая, как пахнет поленница — смолой, влажной щепой и чем-то тайным, что нельзя высказать вслух.

Всё остальное — она прятала. Спрятала глубоко: и язык, и смысл, и веру в то, что лечить можно не только духа, но и тело.

Глава 7. Реликвии в полене

Ночь в избе была вязкая, как растёкшийся дым — тяжёлая, удушливая, будто сама хата держала дыхание, чтобы не разбудить ни одного сна. За полатями спал Радко, хрипел, сипел, от каждого его вдоха тряслась тонкая дощечка в изголовье. Дети у стены шмыгали носами, посапывали, кто-то во сне хныкал. В углу старик стонал, дёргал ногой. Только печь жила своей жизнью — огонь внутри дышал туго, как старое уставшее животное, едва ворочаясь под глиняной заслонкой.

Кира лежала за печкой, укутанная в овчину, не шевелилась. Сначала просто слушала — как дом живёт ночью: скрипит, стонет, как сквозняк гонит по щелям холод, как капает капля за окном. Сердце билось ровно, но быстро, будто торопилось.

Осторожно, так, чтобы даже мышь не услышала, она вытащила руку из-под овчины. Солома чуть зашуршала — длинно, прерывисто, как шаг в чужой траве.

Кира замерла. Ждала, как будто тьма могла разглядеть её движение. Никто не пошевелился, даже дыхание вокруг стало тише.

Сантиметр за сантиметром она протянула руку под лавку. Пальцы нащупали знакомую шероховатость, гладкий край полена. Потянула к себе, сердце прыгнуло — тяжелее, чем ожидала.

— Кира? — раздался хриплый шёпот, будто сон скользнул по воздуху.

Она застыла, затаила дыхание. Радко? Нет, только кашель, сонный, глухой. Всё стихло.

Тихо, почти без звука, она вытащила полено, повернула, сняла деревянную крышку. Изнутри тянуло слабым, терпким теплом, как будто пряталось что-то живое.

Внутри — лоскут, серый, обожжённый по краям, свёрнутый туго, как секрет. Кира развязала узел, пальцы дрожали, подушечки чуть цеплялись за ткань.

В свёртке — холодный, как зимний камень, лежал смартфон. Чужой, неуместный, с чёрным, мёртвым глазком экрана.

— Господи, — прошептала она едва слышно, сама себе, небу, ночи, — хоть чуть-чуть бы… хоть на миг…

Пальцы скользнули по холодному стеклу, медленно, нерешительно. Тишина вокруг стала гуще, словно даже огонь в печи боялся потревожить эту хрупкую просьбу. Где-то под полатями кто-то ворочался, поскрипывали доски, но больше никто не шевелился.

— Работай… — едва шевеля губами, умоляла Кира, — ну, пожалуйста… хоть раз…

Ответа не было, только едва слышное, как вдох, щёлк. Экран вспыхнул на миг — синеватый свет мазнул по лицу, выхватил в зеркале темноты собственное отражение.

Она затаила дыхание. На экране — лицо: своё, но чужое. Сероватая кожа, ввалившиеся глаза, спутанные волосы, губы потрескались. Глядела в себя — как будто в тёмную воду после пожара.

— Чёрт… — выдохнула она, пальцы дрожали. — Это… не я.

— Кто там шепчет? — вдруг раздался голос с лавки, сиплый, подозрительный.

Кира вздрогнула, сунула телефон под овчину, сама сжалась, притаилась, как зверёк.

— Мышь, — отозвалась хрипло, не оборачиваясь. — Опять мышь завелась.

— Чтоб их, — пробурчал Радко, скрипя досками, повернулся на другой бок, задышал громко.

Кира ждала. Сердце в груди грохотало, но в избе снова воцарилась тишина, вязкая, ночная, как прежде. Она медленно, осторожно, будто кралась, достала телефон обратно.

— Ладно… — шептала она, уткнувшись в стекло лбом. — Это всё равно я. Какая есть, такая и осталась.

Провела пальцем по стеклу, но экран уже померк, как будто чужой сон накрыл и эту последнюю связь.

— Пожалуйста, — тихо, почти детским голосом, как в молитве, прошептала она. — Ну хоть фото… хоть одно…

Экран вспыхнул, мигнул тусклым светом, на долю секунды выхватил лица: мама, папа, собака в смешной панамке — и бублик на ладони, крошки на столе. Кира провела пальцем по лицам, едва дыша, чтобы не спугнуть это волшебство.

— Привет, — еле слышно, будто боялась, что услышат не те. — Привет… Я… я жива. Понимаете? Я…

Свет исчез. Всё, что осталось — темнота, тяжёлая, как похоронное покрывало.

Она прижала телефон к груди, стиснула зубы, запрокинула голову — почти не чувствуя слёз, только острую, горячую боль внутри.

Из темноты послышался шорох, кто-то осторожно встал, половицы заскрипели.

— Кто там? — Радко, голос глухой, настороженный, будто во сне соскользнул в тревогу.

Кира торопливо спрятала полено, натянула овчину до подбородка, стараясь слиться с тенью.

— Никого… — прошептала она, с трудом подбирая голос. — Мне… приснилось.

— Опять твои сны, — буркнул Радко, пошаркал обратно, лёг с тяжёлым вздохом.

Кира долго лежала, не шевелясь, с зажатыми губами, чувствуя под ладонью тепло — маленькое, хрупкое, как жизнь. Телефон был тёплым, словно жил, как будто мог понять, простить.

«Я не выброшу тебя, — думала она, едва не вслух. — Не отдам. Пусть хоть убьют, не отдам».

Тьма в избе становилась всё гуще, ночь прятала всё — слёзы, мысли, шорохи.

И вдруг, едва уловимый шёпот с лавки, тёплый, чуть с хрипотцой:

— Кирьяна… Ты не спишь?

Это была Любава.

— Нет, — ответила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — А что?

— Ты ночью шепчешь, будто с кем говоришь, — тихо сказала Любава. В её голосе не было злобы, только настороженность.

— Сама с собой, — отозвалась Кира.

— С собой? — чуть усмехнулась Любава. — Так ведьмы и сходят, говорят.

— Пусть, — спокойно сказала Кира. — Всё равно никого больше нет.

— А если услышат? — Любава понизила голос до шёпота. — Радко говорил — видит, как у тебя глаза горят по ночам.

— От огня, — коротко отрезала Кира.

— Смотри, — Любава замолчала на миг, потом добавила уже мягче, почти с заботой: — Береги себя. Не все тут добрые.

— Я знаю, — тихо сказала Кира.

Повисла тишина. Только дыхание спящих тянулось ровно, размеренно, будто изба снова вошла в привычный ритм.

Кира повернула телефон к себе. Экран был чёрным, но отразил её лицо — бледное, с впалыми щеками, глаза чужие, будто из другого мира. Она посмотрела на себя долго, с какой-то горечью.

— Вот, — сказала она шёпотом, обращаясь к этому отражению. — Запомни. Пока не забыла.

Она приложила лоб к холодному стеклу.

— Жива, — прошептала. — Пока жива.

И только тогда позволила себе закрыть глаза.

На чердаке, в выдолбленном полене, оставался лоскут — обычная с виду деревяшка, а внутри — самое страшное зеркало в мире, то, что показывало правду, когда весь остальной мир от неё прятался.

Ночь вернулась, медленно, с тихими звуками жизни: где-то под лавкой пискнула мышь, Радко всхрапнул, печь щёлкнула угольком.

Кира лежала, не спала, глядя в тёмный потолок. Воздух был густой, вязкий, как тряпка, пропитанная дымом, потом и страхом.

Она медленно поднялась, натянула овчину на плечи, и в темноте её дыхание было единственным звуком, который принадлежал живому.

— Господи, — шепнула она, глядя в темноту, — хоть бы утро не пришло…

Под печью что-то хрустнуло, и Кира вздрогнула, сжалась, прислушалась — дыхание за стеной, шорох овчины, чужие сны. Она осторожно дотянулась до полена, вытащила его из-под лавки, сняла деревянную крышку — в нутре мешочек, чуть пахнущий пылью и сушёной травой.

Внутри — свернувшаяся береста, высохшая, ломкая по краям. Она развернула кусочек, провела ладонью по неровной поверхности. Взяла тонкую шпильку — обломок медного кольца, с остриём, чуть искривлённым.

— Писало… — шептала, будто заклиная слово. — Значит, писало. Не перо, не ручка, а — писало…

Шпилька скользнула по бересте, оставила слабую, почти невидимую борозду, но для неё — целую дорогу.

— Дорогие мои… — прошептала она и вдруг споткнулась. Нет, не так. — Мама, папа…

Слова выходили трудно, как будто пальцы забыли, как держать буквы. «Папа» вышло криво, чужое, будто не о ней писали.

— Я в… — Кира остановилась, уставилась на тёмный угол. — В девятьсот шестьдесят третьем, да?.. Господи, уже считаю по-ихнему. Забыла свои даты.

Береста затрещала, и она аккуратно прижала край ногтем. Капля крови выступила, тут же впиталась в сухую кору.

— Я жива, — писала она. — Не знаю, как, но жива. Меня здесь зовут чужачкой. Я лечу людей кипятком и крапивой. Я боюсь.

Рука задрожала — дрожь скользнула по всей длине пальцев, в грудь, в горло.

— Всё время боюсь, — едва слышно. — И всё равно живу…

Снаружи кто-то ворочался, вздох, короткий кашель, половица скрипнула.

— Кто там? — сипло спросил Радко, сквозь сон, будто вынырнул из чёрной воды.

Кира вздрогнула, быстро накрыла бересту ладонью.

— Никто, — тихо, — не спится.

— А что шуршишь?

— Берёзу слушаю… трещит, — выдохнула, надеясь, что поверит.

— Спи, — проворчал Радко, сминая голосом тишину. — Утром дрова таскать.

Она сидела неподвижно, ждала, пока дыхание других снова не станет ровным, мягким. Лишь после этого вновь взялась за писало, медленно, будто на кону была не ночь — а вся её жизнь.

— Скажите всем, — царапала она, торопливо, будто слова могли убежать, — что я любила. Что не хотела исчезнуть. Что просто пошла за грибами…

— За какими грибами? — вдруг донеслось с другой стороны. Голос Любавы, тёплый, но усталый.

Кира замерла, рука с писалом застыла в воздухе.

— Что? — выдавила она, едва дыша.

— Ты сказала — грибы. Какие грибы ночью? — Любава зевнула, укрылась с головой.

— Мне… приснилось, — прошептала Кира. — Сон такой, показалось.

— Опять сон? — недоверчиво, но без злобы. — Всё тебе чудится.

— Да, — коротко.

— Ну и пусть, — Любава перевернулась, хрустнула кроватью. — Только не кричи, как вчера, ладно? Дети пугаются.

— Не буду.

— Иди спи.

— Сейчас, — согласилась Кира, чувствуя, как внутри сжимается всё, будто не слова, а свои вены резала.

Любава затихла, задышала глубоко, мерно, растворилась в ночи.

Кира наклонилась к углям, шептала уже еле слышно:

— Прости, мама… Они бы всё равно не поняли. Никогда.

Она быстро закончила строчку, свернула бересту в тугой рулон, перетянула ниткой, выдранной из подола, держала в ладони, как раненую птицу.

— Что теперь… — пробормотала, чувствуя на языке горечь, — сжечь или спрятать?

Ответа не было. Только треск углей в печи, шорох соломы и тяжёлое дыхание избы.

Кира медленно поднесла письмо к огню, держала на расстоянии. Сначала ничего, только запах сырого дерева. Потом береста стала пятнами, пошла пузырями, корчилась, чёрная жижа стекала по краю, а слова исчезали — как будто их и не было.

— Гореть не хочешь, — прошептала она, глядя, как огонь осторожно облизывает край. — Ну и правильно…

Пламя лизнуло бересту, и тотчас пошёл густой, сладкий дым — как будто из детства, из костра у реки, где всё было по-настоящему. Она прикрыла рот ладонью, чтобы не закашлять и не спугнуть ночь.

— Летите… — еле слышно, дрожащими губами, — найдите их, пожалуйста…

Дым, тёплый, тяжёлый, поднимался к самому потолку, тёрся о брёвна, оседал чёрной копотью. Казалось, вся изба теперь дышит её письмом.

— Скажите… — голос дрогнул, сломался, стала почти плакать. — Скажите, что я была…

Береста тлела медленно, будто упрямо цеплялась за слова. Потом осыпалась чёрным прахом, тонким, как пыль на книге.

Кира собрала этот пепел в ладони, сжала.

— Всё… — выдохнула. — Теперь вы — воздух. Теперь всё — дым.

Она сбросила пепел в печь, долго смотрела, как тот исчезает, смешивается с углями.

Из-за полатей, сквозь сон, донёсся голос Радко:

— Ты что там жжёшь?

— Щепку, — тихо ответила она, не оглядываясь.

— Ночью? — он поворчал, не открывая глаз.

— Холодно…

— Спали бы, а не возились, — буркнул он. — Всё дымом воняет…

— Прости, — прошептала Кира, и пламя в печи дрогнуло, будто в ответ.

Он замолчал, буркнул что-то себе под нос, и снова ушёл в сон, где всё проще — там нет ни дыма, ни слов, ни жжёной бересты.

Кира осталась у печи, смотрела, как угли постепенно гаснут, превращаясь в скупой серый прах. Рука пахла гарью, кожа на запястье — дымом, волосы стали жёсткими от копоти. Она разглядела под ногтем тёмную каплю — кровь, вдавленная в самую плоть.

— Вот и подпись, — сказала она себе, устало, даже не удивляясь этой крови. — Самая настоящая.

Она аккуратно убрала шпильку обратно в полено, прикрыла крышкой, спрятала под лавкой, будто ничего не случилось.

В избе всё снова стало тихо, как бывает только ранним утром, когда даже мыши стараются не шуметь. Только шелест соломы, да еле слышный вздох воздуха.

И вдруг стало ясно: письмо это, слова, пепел — всё уже где-то летит, не туда, куда можно дойти, а туда, где слышат только по-настоящему. Где-то обязательно услышат, даже если не мама и не папа. Всё равно — летит.

Пар от котла поднимался густой пеленой, будто внутри варили не щавель, а сам воздух, пропитанный потом и дымом. Дым стлался под потолком, резал глаза, саднил в горле. За столом собрались все — кто с миской, кто просто слушал, глядя в пустой угол.

Кира мешала щи деревянной ложкой, следила, чтобы дно не пригорело, чтобы хоть что-то осталось горячим.

— Готово, — сказала она негромко, чуть хрипло. — Разливать можно.

— А соли не много? — подозрительно спросила Любава, сдвинув брови. — В прошлый раз горчило так, что язык сводило.

— Это щавель горчит, — объяснила Кира. — Соли мало, а больше нет. Всё высыпала.

— А жир-то где? — проворчал Радко, хлебнув носом. — Воняет травой, будто коровам корм варим.

— Жира нет, — тихо сказала Кира. — Всё вышло. Больше не осталось.

— Опять одно зелёное месиво, — проворчал мужик у стены, склонился над миской.

— Ешь, — отрезала Любава, даже не посмотрев в его сторону. — Всё одно — в живот пойдёт.

Кира опустила котёл на пол, стала разливать по мискам, пар обжигал лицо, до слёз. Губы трескались, а в глазах от духоты всё плыло.

— Осторожно, — предупредила она, раздавая щи. — Горячее, держите крепче.

— Горячее — хорошо, — кивнул Радко, принимая свою миску. — Холодное хуже, чем никакое.

Он взял ложку, подул, попробовал, нахмурился, но ел.

— Кислое, — сказал он, поморщившись, — будто ржавчину жуёшь.

— Это щавель, — тихо, чуть устало, ответила Кира.

— Щавель… щавель, — передразнил Радко, в голосе его скользнул упрёк. — Тоже мне, городская, придумала, чем народ кормить.

— Лучше, чем ничего, — ровно сказала она, — в прошлый раз ты сам просил хоть что-то, хоть корку.

— Просил, — согласился он, глядя в миску, — но не такого…

— Не нравится — не ешь, — отрезала Любава, резко повернувшись. — Детям больше останется.

— А детям что? Им хоть кору дай — съедят, — хмыкнул Радко, покосившись на малышей, которые ели молча, быстро, будто боялись, что миску отнимут.

Кира не стала слушать дальше, разлила по остаткам щи, себе оставила последнюю порцию. Села на край лавки, взяла ложку, долго смотрела на бледное месиво в миске.

Кислота щавеля ударила сразу — до ломоты в челюсти, до холодка в груди. Во рту — привкус железа, горечь золы, дым, будто хлеб ела вчерашний, а не сегодняшнюю похлёбку.

— Чего застыла? — спросила Любава, глядя с подозрением. — Остынет ведь.

— Нормально, — выдавила Кира, сглотнув.

Вторая ложка — как мокрая тряпка. Третья — уже не чувствовалась во рту, будто ела пустоту. Но внутри что-то защемило — не в желудке, не в зубах, а в самом сердце, где-то глубоко, где пряталось всё самое живое.

— Кислое, — сказал кто-то за спиной, отставляя миску. — Щёки сводит.

— Полезное, — машинально ответила Кира, — от цинги.

— От чего? — переспросил Радко, нахмурившись.

— От болезни, — коротко объяснила она, не поднимая глаз. — Когда дёсны кровью текут.

— А-а, — протянул он, уже спокойнее. — Ну, коли от болезни, значит, польза есть.

— Ешь, — подхватила Любава. — А то опять брюхо прихватит, как вчера.

Кира смотрела в миску. Щи — серо-зелёные, на поверхности несколько пузырьков жира, всё остальное — вода и трава. Она попыталась есть дальше, но в голове вдруг мелькнуло — вспышкой, картинкой, ярче огня:

Белый стол. Глубокая тарелка, в ней — густые домашние щи, ложка сметаны поверх, яйцо, разрезанное пополам, солнце льётся на скатерть…

— Ешь, Кирюш, — словно из ниоткуда, тёплый, домашний голос. — Пока горячее, а то остынет.

Рука дёрнулась. Ложка выскользнула из пальцев, звякнула о дно миски — глухо, резко, будто гром в пустом доме.

— Что с тобой? — спросила Любава, обернувшись, — обожглась?

— Нет… — Кира замотала головой, вытирая рот ладонью. — Не то…

— Что не то? — нахмурился Радко, уткнувшись в свою миску. — Солить надо было больше?

— Вкус, — Кира говорила тихо, с трудом. — Вкус… не тот.

— А какой тебе надо? — фыркнула Любава. — У нас, девка, не Москва. Что выросло — тем и живём.

— Я знаю, — едва выдавила Кира, глядя куда-то в угол, — просто… щавель там был другой.

— Щавель как щавель, — сказала Любава. — Растёт он, где грязи больше, там и мягче будет, а у нас земля злая.

— Нет, — Кира покачала головой, голос дрожал. — Там… он мягче был, светлее, пах по-другому. И не горчил так.

— Слушай, — усмехнулся Радко, утерев губы рукавом. — Ты будто не про траву, а про родню рассказываешь. Щавель ей, видишь ли, другой был…

— Да пусть говорит, — сказала Любава, уже мягче, — видно ж, скучает она.

— За чем? — Радко поднял глаза, в голосе прозвучало что-то странное, почти осторожное.

Кира молчала. Смотрела в миску, видела в мутной воде отражение чужого лица. Щи остывали, а внутри не отпускала тоска — щемящая, как холод по венам.

— За своим, — тихо сказала Любава, глядя в стол, будто стеснялась своей правды. — У каждого своё бывало.

— Хватит, — махнул рукой Радко, словно отгоняя что-то неуловимое. — Жри, пока дают, не выдумывай.

Кира отодвинула миску, ложка качнулась и опустилась в мутную зелёную воду.

— Я не могу, — сказала тихо, голос едва держался.

— Что опять? — вспылил Радко. — Кисло ей. Всё ей не так!

— Пусть, — твёрдо сказала Любава, — пусть посидит. Не все одинаковы.

Кира медленно встала, задела лавку, та глухо грохнула о пол, отозвалась болью в коленях.

— Ты куда? — крикнул Радко, не веря, что кто-то может уйти из тепла.

— Подышать, — только бросила она, уже у порога.

— Да куда дышать, вьюга на дворе! — Любава вскинулась, подхватила ребёнка. — Вернись, девка!

Дверь захлопнулась, оставив за собой только сквозняк и крик.

Снаружи ветер ударил в лицо сразу, как ледяной нож. Кира бросилась по сугробу, спотыкалась, не видела ничего, кроме белой пелены, но шла, пока не ощутила под ногами песок у самой реки. Там, на берегу, опустилась на колени.

Слёзы хлынули сразу, жгли щеки — горячие, солёные, вырывались с дыханием, которого вдруг стало слишком мало.

Тёмная вода текла медленно, как ночь. Снег летел по ветру, оседал на плечах, в волосах, — и всё равно внутри было горячо, как будто что-то невыносимо важное только что потеряла.

— Мама… — прошептала она в ночь, в снег, в пустую воду, — мама, я помню вкус…

Она закрыла лицо руками, холодные пальцы едва сдерживали дрожь, губы вжимались в ладони, будто хотели спрятать всё, что не выплакано за это время.

— Щавель… — выдохнула Кира сквозь слёзы, — зелёный, мягкий… с яйцом, с белой ложкой сметаны…

Смех и рыдания перемешались — вырывались хрипом, судорожно, — не разобрать, что больше: боли или счастья от этой единственной памяти.

— Господи, — шептала, — я бы всё отдала… всё на свете за одну ложку того супа…

Ветер выл, подхватывал слова, разбивал на куски, уносил в белую темноту, где всё — снег, и нет больше ни дома, ни прошлого, только резкая боль в груди.

Она плакала, пока не пересохло горло, пока дыхание не стало болью, будто в горло кто-то вложил горячий камень.

Потом медленно вытерла лицо, встала. Во рту остался только привкус кислого, да солёного — как кровь, как слёзы.

— Вот, — сказала себе, тихо, глухо, — вот он. Настоящий вкус.

Она повернулась к избе. Дым из трубы поднимался к небу тонкой, ровной ниткой, как дорога в тёплое прошлое. У двери стояла Любава, кутаясь в шаль, застывшая тёмным пятном.

— Простыла, дура, — сказала она, тоном, где забота пряталась под ворчанием. — Иди же, пока не застыла тут.

Кира подошла молча. Любава взяла её за руку — ладонь грубая, тёплая, пальцы жёсткие, но крепкие.

— Ну что ты, — сказала тихо, почти ласково, — всего-то щи…

Кира кивнула, едва улыбнулась сквозь остатки слёз.

— Не щи, — прошептала она, — дом…

Любава не поняла, только тяжело вздохнула, втолкнула её в избу.

Пар от котла снова обдал лицо, щавель тихо кипел, будто в этой избе не случалось ничего — ни слёз, ни чужих вкусов, ни боли, ни тоски. Всё возвращалось на круги свои — как всегда.

Глава 8. Игла из серебра

В избе тяжело стоял запах крови, земли и густой, как навоз, сырости. По углам полз холод, и даже очаг не мог его изгнать — только шевелились в темноте отблески углей, придавая всему внутри то грязно-красное, неверное освещение, от которого бревна казались мокрыми, а лица — потухшими, словно покрытыми золой.

Кира сидела на низком, неустойчивом табурете у самого очага, склонившись так, что волосы почти касались окровавленной тряпки. Она морщилась от напряжения, втягивала губы, не замечая, как дрожат пальцы. Света катастрофически не хватало; всё вокруг казалось будто покрытым плёнкой — ни одного острого края, только эта тягучая краснота в воздухе и в глазах.

Мужчина на лавке вздрогнул, как будто его ударили по затылку, зашипел и сжал пальцами край грубо сбитого стола. Влажные пятна выступили у него на лбу, и он попытался поднять голову, но тут же зажмурился от боли.

— Потерпи, — глухо бросила Кира, не отрываясь от раны, где всё ещё блестела мутная, густая кровь.

— Господи, больно-то как… — пробормотал он сквозь зубы, задыхаясь, — Может, ну его, пусть как есть будет?

Из тёмного угла донёсся охрипший голос, похожий на старую собачью лайку.

— Да уж, — хрипло, с какой-то злой усмешкой, отозвался тот, — будто с ногой жить легче будет. Всё одно гнить начнёт.

Кира резко вскинула голову, бросила в угол взгляд усталый, злой:

— Молчи. Не мешай.

В руке она сжала медную иглу — тяжёлую, с искривлённым, неотёсанным кончиком. Поднесла к ране, задержав дыхание, попробовала проткнуть натянутую, неестественно твердую кожу. Та не поддавалась — растягивалась, трещала, но не рвалась, и игла под её пальцами выгнулась, затрещала в металле знакомо-пугающе.

— Чёрт, — выдохнула она, почти не открывая рта, и даже сама не услышала своего голоса под гулким треском пламени.

Радко стоял за её спиной, невысокий, плечистый, всё время переминаясь с ноги на ногу, будто сам ждал приговора.

— Что, вышло? — спросил он, озираясь, будто опасался, что ответ прозвучит слишком громко и распугает удачу.

— Игла мягкая, — бросила Кира, не поднимая глаз. — Она… она не держит форму.

— Так к кузнецу сходи, — с каким-то странным безразличием заметил Радко, глядя на её руки, — пусть новую сделает.

— Я ему уже должна, — сухо сказала Кира, сжав зубы, — и медь, и железо, и слова… Он больше не даст.

— А пальцами нельзя? — глухо спросил кто-то из тесно стоящей за её спиной толпы, — или гвоздь возьми.

Кира резко подняла голову. Лицо у неё стало острым, будто освещённым вдруг изнутри.

— Гвоздь в мясо? — её голос вдруг сорвался, стал резким, почти свистящим. — Хочешь, я тебе покажу, каково это?

Те, кто стоял ближе всех, инстинктивно отступили — послышался шорох сапог по глине, тяжёлое дыхание, и запах крови будто усилился.

Мужчина на лавке снова застонал, громко, почти выкрикнул от отчаяния; затрясся, схватившись за деревянный край так, что пальцы побелели.

— Ну, делай уже, что умеешь, — глухо простонал он, не открывая глаз. — Только побыстрее.

Кира вытерла ладонь о подол, взяла иглу покрепче. Перестроила угол, стиснула губы и, опустив голову, осторожно, почти наугад, ткнула в другое место. Кожа треснула, как старая тряпица, и в тот же миг мужчина взвыл, выгнулся, будто хотел сбросить с себя всю эту боль, всю эту ночь и себя вместе с ними.

— Стой! — выкрикнула Кира, сама испугавшись своего голоса в тесной, тяжёлой избе. — Не двигайся!

— Больно! — выкрикнул мужчина, уронив голову на скрюченные руки.

— Знаю. Потерпи, чёрт возьми, — голос у неё охрип, будто за эти минуты стала старше лет на десять.

Она цеплялась за дрожащую нить, вела её медленно, сжав зубы, но пальцы слушались плохо — игла снова повисла дугой, чуть не выскользнула, и в груди зашевелился знакомый злой страх, что всё сорвётся сейчас, в самую последнюю секунду.

— Где пинцет? — тихо выдохнула она, не к кому в особенности, просто чтобы не остаться наедине со страхом. — Где он?

Оглянулась. Грязный пол, солома, чёрное ведро в углу, скомканные тряпки. Всё слилось, словно в один безразличный комок. Нигде.

— Что ищешь? — спросил Радко, шагнув ближе.

— Пинцет, — прошептала Кира, на секунду закрыв глаза, — маленький, медный…

— Да что ты всё ищешь, — буркнула из-за спины Любава, круглолицая, с тяжёлым, насмешливым взглядом. — Работай руками, как все.

— Нельзя руками! — почти выкрикнула Кира, чувствуя, как горло перехватило, — грязь попадёт!

— Так ты сама вся в грязи, — засмеялся кто-то, и в этом смехе было столько усталости, что стало вдруг ещё холоднее.

Она не ответила, губы побелели. Подцепила кожу ногтем, вытянула нить — и в ту же секунду мужчина заорал так, что воздух в избе качнулся.

— Хватит! — заорал он, не выдержав, срываясь на крик. — Не могу больше!

— Тихо, — выдохнула Кира, глядя ему прямо в лицо. — Я должна закончить.

— Да что ты всё "должна"! — вмешалась Любава, зло, сдавленно, — человек орёт, а она всё колет!

Кира резко обернулась, даже рука дрогнула.

— Замолчи! — бросила, не глядя на неё. — Или сама шей!

Любава отшатнулась, будто по-настоящему испугалась, и в избе на мгновение наступила тишина, в которой слышно было, как капает где-то за стеной вода.

— Не ори на меня, — пробормотала Любава, глядя куда-то в сторону. — Я добра желаю.

— Добра… — тихо повторила Кира, не узнавая собственного голоса. — Если б у меня был пинцет, я бы не мучила его.

— Чего-чего? — насторожился Радко, наклонившись так, что его тень заслонила пламя.

— Щипцы, — коротко объяснила она. — Маленькие… Чтобы держать ткань, а не пальцами.

— А зачем? — он смотрел на неё, будто увидел впервые.

— Чтобы не рвать мясо, — выдохнула Кира, едва слышно, будто это объяснение самому себе, не другим.

Радко пожал плечами, скривился, словно от холода, что никак не уходил из избы.

— У нас мясо рвут зубами, не инструментом, — сказал он, почти не разжимая губ.

Она не ответила, только моргнула — с таким выражением, будто стёрлась грань между ней и этой кровью на пальцах.

Игла снова согнулась под самым кончиком, как и раньше, только теперь окончательно; она выпала из её рук, тяжело стукнулась о пол, утонула в грязной соломе.

— Всё, — сказала Кира, и в этом «всё» не осталось ни капли надежды. — Она больше не годится.

— Так чего ж теперь? — спросил мужчина, едва дыша, стиснув зубы так, что скулы выступили, словно в последний раз.

— Попробую обломком, — глухо бросила она, подняла искривлённый кусок, сжала его в пальцах, будто это не железо, а последняя зацепка за жизнь. Острая кромка вонзилась в кожу под ногтем, сразу пошла кровь, маленькая, тёплая капля.

— Девка, брось ты, — устало сказал Радко, хрипло, — он и так дышит едва.

— Не могу, — прошептала Кира, не глядя на него. — Если не зашью, он умрёт. Если зашью — может, проживёт день.

— Так это не жизнь, — раздалось из тёмного угла, будто стон.

— А мне всё равно, — выдохнула она, — хоть час — уже что-то.

Она глубоко вдохнула, стиснула зубы и снова вонзила обломок иглы в плоть. Мужчина закричал — не по-человечески, хрипло, низко, как раненое зверьё, и все вокруг невольно вздрогнули, будто этот крик вышибал остатки ночи из тесной, душной избы.

— Всё, — выдохнула Кира, будто бросая вызов самой себе и этой избе, наполненной ночной духотой. — Готово.

Руки дрожали, и пот стекал по лбу, смешиваясь с грязью и кровью, оставляя на коже тёмные липкие разводы. Ладони были тяжёлыми, как будто наполнились свинцом за эти мучительные минуты.

— Перевяжи, — скомандовала Любава, уже спокойнее, будто привычная усталость накрыла и её.

— Чем? — глухо спросила Кира, смотря на свои пальцы, как на чужие.

— Тряпкой хоть какой, — махнула рукой Любава.

Кира нашарила на полу грязный клочок рубахи, порвала его, окунула в золу из-под очага, чтобы хоть как-то остановить кровь, и аккуратно прижала к неровному шву.

— Держи, — сказала она мужчине, глядя ему прямо в мутные, тусклые глаза. — Не трогай до утра.

Он кивнул еле заметно, смотрел сквозь неё — будто уже и не здесь был, а где-то далеко, на границе между болью и забвением.

Когда все ушли, оставили после себя только сдавленный дух, разбросанную солому и пролитую кровь, Кира медленно опустилась на пол, подогнула под себя ноги, закрыла лицо ладонями, стараясь не заплакать.

«Где он? Где ты, пинцет…» — билась в голове тяжёлая мысль, — «Без тебя я как без пальцев…»

Она поползла по полу, рыщущими, сбитыми руками перетряхивала всю солому, собирая под ногти острые занозы, не чувствуя боли — лишь бы найти. Каждый клочок казался ей подозрительным, каждая щепка — нужной.

— Пожалуйста… — шептала она, — найдись…

В избе было тихо, как в могиле. Только с её пальцев капала кровь — вязко, редко, падала в пыль и растворялась.

— Ты ведь мой, — выдохнула Кира в пустоту, — я сама тебя делала… сама…

Руки снова задрожали, тело стало совсем лёгким, будто все силы вытекли вместе с этой работой.

Она вернулась к печи, села на корточки, взяла в руки погнутую иглу. Смотрела, как она мягко изгибается, ловит свет от тлеющих углей, блестит, как змея в траве.

— Издеваешься, да… — тихо, почти с усталой усмешкой сказала она в пустоту. — А я всё равно буду работать.

Снаружи поднялся ветер. Он завыл в щелях, потревожил старую крышу, словно кто-то невидимый за дверью смеялся над её упрямством, и вся изба вздрогнула от этого тоскливого, долгого воя.

— Хоть чем, — прошептала она, почти беззвучно, будто боялась, что воздух услышит и не позволит закончить. — Хоть руками. Хоть зубами.

Она подбросила в очаг кусок угля — тот зашипел, взорвался искрами, и пламя вдруг вспыхнуло, бросив живой, резкий свет на её лицо. Оно стало чужим — уставшим, изрезанным тенями, в пятнах крови и золы, с тем застывшим выражением, которое бывает у людей, давно не спавших и давно не верящих, что сон когда-нибудь вернётся.

Кира подняла глаза на огонь. В его отблесках дрожали зрачки — как будто внутри горело то же самое пламя, только холодное. Она долго молчала, потом тихо, почти смиренно добавила:

— Потому что если я остановлюсь… они умрут. И я вместе с ними.



Горн ревел так, что воздух дрожал у самых ушей, будто кто-то могучий дышал прямо в череп, — гудение не отпускало, заходило в грудь и сотрясало кости. Кира встала на пороге, не решаясь переступить дальше: волна жара ударила в лицо, глаза заслезились, волосы прилипли ко лбу, а кожа покрылась испариной — тяжелой, густой, с привкусом золы и железа.

Сновид, огромный, словно вытесанный из чёрного дерева, стоял у самой наковальни — спина обожжённая, покрытая пятнами сажи, плечи испещрены рубцами, словно по ним пролегли реки и дороги, настоящая карта боли. Он бил молотом по раскалённой заготовке, коротко, неуклонно, будто сердце кузни билось ровно с его собственным: каждый удар — звонкий, властный, с эхом по всем углам.

Кира ждала молча, глядя, как пот сходит у неё по вискам, как дрожат колени от усталости и жара. Она не решалась заговорить, пока он не положит молот, — и только когда последний удар отозвался в груди, сделала шаг вперед, сжимая в руках бересту, словно крест.

— Чего надо? — бросил Сновид, даже не взглянув на неё, хрипло, будто металл в глотке.

Кира склонилась чуть ниже, голос у неё стал тихим, совсем тонким:

— Коваль-батюшка… не побрезгуй просьбой рабы грешной…

Он усмехнулся уголком рта, бросил раскалённую заготовку в бочку — шипение пара ударило в нос, запахло железом, серой и чем-то острым, как сама работа.

— Прошу о малом, — торопливо выговорила Кира, чувствуя, как в груди всё сжимается. — Нужна мне вещь для дела людского.

— Для какого дела? — буркнул он, поднимая брови. — Опять свои зелья варишь?

— Не зелья, — помотала она головой, — для ран… людей лечу.

Он скривился, глядя сквозь неё.

— Людей лечит Сварог, — отрезал Сновид. — А не баба с чертежами.

Кира шагнула ближе, сунула ему в ладонь бересту, не глядя ему в лицо:

— Вот, — выдохнула, — вот как надо. Маленькое острие, с ушком… и ещё это… две зубцы, как клешни. Захватывать, чтобы не пальцами.

Он взял бересту, развернул в широкой ладони, глянул — долго, хмуро. Потом уголком рта усмехнулся, будто заметил что-то знакомое, странное и даже смешное.

— Ушко, — протянул он, подцепив бересту, будто в ней было что-то смешное и невозможное. — Видали? Ушко! — Он поднял лист к свету, чтобы отблеск горна скользнул по неровному рисунку. — А ну-ка скажи, зачем тебе дыра в железе?

— Чтобы нить продеть, — тихо, но упрямо ответила Кира, — жилу… для шитья.

— Шитья, — повторил он, будто пробуя это слово на вкус. — Шить железом?

— Не железом, — качнула она головой, — людей… после порчи, после ран.

Сновид перестал улыбаться; черты лица стали жёстче, тени вокруг глаз — глубже. Жара от него будто стало ещё больше.

— Людей? — переспросил он, — железом?

— Да. Чтобы не гнили, не умирали, — твёрдо ответила Кира, сжимая пальцы так, что ногти впились в ладонь.

Он медленно сжал бересту в кулаке. Та хрустнула — резкий, короткий звук в раскалённой тишине кузни.

— Ты что, — проговорил он негромко, — не боишься?

— Чего?

— Да всего, — прошипел он, — огня… Сварога… людей… своего же слова.

— Я… — Кира запнулась, но не отвела взгляда, — я только хочу помочь.

— Помочь! — громко, зло рассмеялся он, бросив бересту в сторону. — Помочь железом! А, может, и души начнёшь подшивать, раз уж так ловко придумала?

— Коваль, прошу тебя…

— Молчи, — резко оборвал он, и голос стал жестче самого железа. — Молчи, пока язык не спалил… Ты хоть понимаешь, что просишь?

— Понимаю, — сказала она после короткой паузы. — Мне нужен инструмент. Маленький. Я покажу, как он работает.

Он шагнул к ней — тень закрыла пол, а от тела пахнуло жаром, потом, углем. Кожа на плечах блестела, будто в ней жили все огни этой кузни.

— Ты хочешь, чтоб я ковал не оружие, не плуг, а то, что пронзает плоть… Не для боя, а для твоих бабьих рук, — он говорил медленно, глядя на неё исподлобья, будто прикидывая — шутит ли она или действительно так нужна ей эта нелепая штука.

— Для жизни, — выдохнула Кира, с трудом удерживая взгляд на его загрубелых руках.

— Жизнь — не твоё дело, — отрезал он, голос его был глух, будто пропущен через уголь. — Тебе — трава, вода, слова… А железо — мужское. И если я дам тебе железо, оно к тебе привяжется. Огонь тоже. А огонь бабу не щадит.

— Я не боюсь, — глухо сказала она, и губы задрожали.

Он усмехнулся, но в этой усмешке не было ни тепла, ни одобрения.

— Не боишься… — повторил с кривой ухмылкой. — Все так говорят. А потом бегут, оря, когда пламя лизнёт подол.

Кира уронила голову, плечи опали, но шаг назад не сделала.

— Коваль-батюшка, — выдохнула она едва слышно, — без этого я не смогу лечить… Люди умирают. Каждый день.

— Умирают, — просто кивнул он, словно подтверждая что-то давно известное. — Так им и положено. Так устроено.

— Нет, — твёрдо сказала Кира. — Так нельзя.

Он взял тяжёлый молот, медленно опёрся на рукоять, будто старик на посох — все движения его были спокойные, неторопливые, но в каждом угадывалась сила, которую нельзя повернуть вспять.

— Смотри, — сказал он, чуть кивнув на горн, — вот горн. Вот угли. Видишь?

— Вижу, — кивнула Кира.

— Это живое. Он ест воздух, дышит, жрёт металл… Если ты сунешь руку — обожжёт. Если я — слушается. А ты хочешь, чтоб я дал тебе его кусок. Чтоб ты делала с ним, что вздумается. А потом, когда огонь восстанет против тебя, кто виноват будет?

— Я, — сказала Кира, не отводя взгляда.

Он ухмыльнулся снова, но глаза у него были холодные, как сталь после воды.

— Не ты, — глухо сказал он, — я. Потому что я дал. А давший — отвечает.

Кира опустила руки, пальцы едва сжались, будто остыла даже кожа.

— Тогда я сделаю сама, — прошептала она, и слова потонули в шуме горна.

Он рассмеялся — громко, тяжело, будто стукнул молотом по пустой бочке.

— Сама? — повторил с усмешкой. — Ты и уголь-то толком разжечь не умеешь. Пальцы обожжёшь, как цыплёнок.

— Всё равно попробую, — ответила она, едва слышно.

Он шагнул ближе, навис над ней всем своим ростом, и от жара, пота и железа стало тесно, будто стены сдвинулись.

— А ты смелая, — сказал он, долго не отводя взгляда. — Глупая, но смелая.

— Мне всё равно, — бросила Кира, — если не попробую — они умрут.

Он замолчал, потёр ладонью шею. Голос стал вдруг глухим, будто из-под земли.

— Может, и умрут… Зато без твоего колдовства.

Он резко швырнул смятую бересту в угол, бумага прошуршала по глиняному полу.

— Убирайся, — сказал он, голос стал жёстким. — Пока сам не сковал тебе оковы.

Кира стояла секунду, глядя в пол, потом медленно кивнула.

— Спасибо, — выдохнула она.

— За что? — в голосе не было ни удивления, ни злобы.

— За ответ.

— Уходи, — повторил он, отворачиваясь к горну.

Она вышла, не оглядываясь. Дверь за её спиной скрипнула, осела, и сразу же вновь загудел, затрещал огонь, будто ничего не изменилось.

Снаружи пахло снегом — остро, как железо в зубах, и воздух резал щёки ледяным, пронзительным лезвием после чёрствого жара кузни.

Кира задержалась на пороге, вытерла лоб тыльной стороной ладони. Пальцы всё ещё дрожали, но уже не от страха, а от злого, тупого упрямства.

«Он прав, — подумала она, стоя между горячим мраком кузни и звёздным холодом двора, — но без огня мне не выжить».

Она подняла глаза на тонкую, чёрную струю дыма, что тянулась из трубы, и, сжав кулаки, прошептала:

— Тогда я возьму его сама.



Кира сидела у печи, в сгущённой темноте, где уже почти не жило тепло. Угли догорали, красный свет крутился на ладонях, освещая тонкие, исцарапанные пальцы, в тени которых угадывалось усталое упорство. Она медленно, чтобы не хрустнула доска, достала из-за кирпича тайник — завернутый в тряпицу свёрток. Серебряная цепочка блеснула, едва уловимым светом скользнула по коже. На крохотном кулоне-сердце была выбита надпись — тусклая, почти невидимая.

— Моя девочка… — прошептала Кира, едва касаясь губами металла.

Она поднесла цепочку к лицу, вдохнула в себя этот старый, густой запах: немного пыли, чуточку кожи, едва заметная сладость чего-то когда-то родного. На мгновение показалось — время пошло вспять, и в этой избе стало светлее.

— Прости… — сказала она шёпотом, по-прежнему сжимая цепочку так, что пальцы побелели. — Прости, мама.

В дверях скрипнула доска, и от этого звука по спине пробежал холод.

— Ты чего не спишь? — раздался в тишине хриплый, будто прожжённый дымом голос.

Кира вздрогнула, быстро убрала кулон в кулак. В проёме стоял Сновид, силуэт расплывался на фоне синеватого ночного снега за дверью, и в темноте он казался ещё больше.

— Я… — она запнулась, подбирая слова, и только через несколько секунд выдавила: — Я пришла за… за огнём.

— Ночью? — он прищурился, подступая чуть ближе, — Ты что, ведьма, что ли?

— Нет… — выдохнула Кира, глядя в сторону. — Просто… мне нужно кое-что переплавить.

— Переплавить, — медленно повторил он, будто пробуя слово на вкус. — А чего же ты вчера не сказала?

— Ты бы не дал, — твёрдо ответила Кира, не убирая руки с кулона.

Он усмехнулся, уголок губ дрогнул в полумраке.

— Верно, — согласился Сновид.

— Это моё, — торопливо бросила она, сжав ладонь до хруста. — Моё, никому не наврежу.

Он шагнул ближе, опустил глаза к её рукам. Долго, не мигая, разглядывал цепочку, будто взвешивал не вещь, а то, что стоит за ней.

— Серебро, — сказал он, протягивая руку к цепочке, словно собирался проверить её настоящесть пальцами. — Богатая, значит. Откуда? Украла?

— Нет, — выдохнула Кира, упрямо стискивая кулон, — это… от матери.

— От матери, — он повторил, будто слово было чужим, жёстким. — И хочешь её в горн бросить?

— Хочу из неё сделать иглу.

Он хмыкнул, пожал плечами — широкими, в саже, с ожогами, будто и не было на свете ничего важнее.

— Опять про свои иглы… Не надоело?

— Надоело, — тихо сказала Кира, — но без них люди умирают.

— Люди умирают потому, что время пришло. Не из-за игл твоих, — бросил он, глядя мимо неё, будто за стену.

— Нет, — перебила Кира, — из-за грязи, гноя, холода…

— Из-за греха, — отрезал он с нажимом, будто ставя точку.

— Из-за микробов, — вдруг вырвалось у неё.

Он нахмурился, в лице стало что-то настороженное, тёмное.

— Из-за чего?

— Неважно… Просто… — она сжала цепочку до боли, — я всё равно это сделаю.

— В моём горне не будешь, — сказал он, и голос его стал жёстким, как железо на морозе. — Женщине сюда нельзя.

— Тогда я сама, — ответила Кира, и в голосе вдруг прозвучало что-то упрямое, не по возрасту твёрдое.

— Сама? — переспросил он, хмыкнув. — Ну, иди… Посмотрим, сколько продержишься.

Он отступил, махнул рукой, пропуская её вперёд. Тень от его фигуры легла на горн.

Кира шагнула ближе, к самому очагу. Воздух сразу стал густым, тяжёлым, будто надела мокрый плащ. Она потянула мехи — воздух зашипел, пламя вспыхнуло, ударило жаром в лицо, и глаза тут же заслезились, но она не отступила, только моргнула, замирая перед этим живым огнём.

— Вот дура, — буркнул Сновид, не отрывая глаз от пламени. — Не так, не спеши. Мех держи ровно, понялa?

— Так? — Кира послушно замедлила движение, будто боялась нарушить дыхание самого горна.

— Нет, вот так, — он протянул руку, показал, как тянуть плавно, размеренно, чтобы воздух не выбивал искры, не швырял жар в лицо. — Не дёргай, плавно, слышишь? И не стой так близко, сожжёт.

Она послушно отступила, кожа на щеках пылала, сердце билось быстро и громко, будто заглушая шум огня.

— Куда кидать? — спросила вдруг, перехватив цепочку двумя пальцами.

— Что кидать? — он чуть обернулся.

— Цепочку, — уточнила Кира, глядя ему прямо в глаза.

— Ха, — он рассмеялся, коротко, даже зло. — В огонь-то? Самое святое?

— Она всё равно не вернётся, — едва слышно сказала Кира, — а из неё хоть польза будет.

Он замолчал, глядя на неё пристально, как будто впервые увидел не просто упрямство, а что-то ещё, что-то невидимое.

— Делай, — наконец отрывисто сказал. — Твоя ведь.

Кира осторожно бросила цепочку в глиняный тигель. Серебро на секунду вспыхнуло белым светом, словно вернулось к жизни, потом тут же потемнело, схоронилось в жаре.

— Не трогай пока, — сказал Сновид, глухо. — Пусть прожарится.

— Она… плавится? — спросила Кира, не сводя глаз с тигля.

— Ещё нет. Поддуй сильнее.

Она снова вцепилась в ручки мехов, потянула ровно, стараясь дышать через раз — воздух свистел, огонь ревел и плясал, пот бежал по вискам, оставляя солёные дорожки.

— Теперь смотри, — сказал он, наклонившись рядом, — когда засверкает — вылей быстро, пока не застыло.

Кира кивнула. Руки дрожали так сильно, что казалось — сейчас уронит мех или опрокинет весь тигель, но она сжала пальцы крепче, не позволяя себе ни единого лишнего движения.

— Смотри внимательней, — негромко сказал он, не спуская глаз с огня. — Серебро любит глаза. Кто моргнёт — того оно не слушается.

Кира вся вытянулась вперёд, будто её тянуло внутрь самого тигля. Металл вдруг зашевелился, словно живое существо: то вспухал, то оседал, в черноте пробегали светлые полосы, и вот — серебро стало жёлтым, даже белым, будто поймало в себя утренний свет.

— Всё, — сказал он, — лей.

Она с трудом подняла тигель обеими руками, осторожно наклонила над формой. Серебро вытекло тягучей, вязкой слезой, блестящей и ровной, и лёгло в две маленьких выемки: одна — под тонкую иглу, другая — под пинцет с зазубринами.

— Не дыши, — сказал Сновид, шагнув ближе, — пусть ляжет.

Они оба застыли, и только треск углей и гудение воздуха тянулись между ними нитями.

— Всё, — спустя минуту сказал он. — Готово.

Кира аккуратно поставила тигель на край стола. В форме, в самом дне, блестело матовое, плотное серебро — почти белое, с рваными краями.

— Дай сюда, — коротко бросил он, взял длинные щипцы, вытащил заготовки, перевернул в ладони. — Кривые, конечно. Но острые.

— Мне не красота нужна, — тихо ответила Кира, не отрывая взгляда от остывающих кусочков.

— Знаю, — кивнул он, — но и это — не игрушка. Теперь держи аккуратно.

Он протянул ей иглу. Кира взяла её, металл был горячий, как язык огня, но она не дрогнула, сжала пальцами.

— Смотри, — снова заговорил Сновид, — серебро живое. Оно слушает руки. Если дрожишь — не подчинится.

— Я не дрожу, — сказала Кира, упрямо глядя на него.

— Дрожишь, — спокойно ответил он, — и правильно. Так легче помнить цену.

Она опустила взгляд, чувствуя, как дрожь пробегает по всему телу, — не только от жара, но и от того, что теперь у неё в руках было не просто серебро, а вся её память, её страх и её последняя надежда.

— Спасибо, — выдохнула Кира, глядя на свои обожжённые пальцы.

— Не мне, — коротко отмахнулся он, бросая взгляд в сторону горна. — Огоню.

— Тогда… ему, — чуть слышно сказала она, не разжимая ладонь.

Он задержал на ней взгляд, долго, будто что-то соображая, а потом вдруг хрипло усмехнулся, морщины на лице потемнели от тени.

— А ты всё-таки ведьма, — сказал он, чуть склоняя голову. — Только не злая.

— Я просто врач, — сказала Кира. — Или была.

Он пожал плечами, широкими, словно доски на крыше.

— Всё одно, — ответил он. — Кто лечит — тот с огнём дружит.

Она кивнула, быстро, не поднимая глаз.

— Больше не приду, — прошептала, — обещаю.

— Придёшь, — твёрдо ответил Сновид. — Когда снова не останется выхода.

Кира промолчала, только сжала свёрток крепче.

Она вышла из кузни, дверь захлопнулась за её спиной тяжёлым, пустым звуком. Воздух резанул по щекам, в груди — то ли облегчение, то ли злой мороз. В руках — свёрток с иглой и пинцетом, ещё тёплый, будто унесённый из чужого сна.

Она остановилась под навесом, посмотрела на эти вещи: металл мерцал в темноте, не ярко — тускло, словно собирался исчезнуть, если перестать смотреть.

«Теперь у меня ничего нет», — промелькнула в голове мысль, чужая, как слова умершего.

А потом она добавила для себя: «Кроме этого».

Она повернулась к избе, шагнула по снегу, сжимая в ладони новую, кривую, но настоящую серебряную иглу — такую, какой ещё не держала ни одна рука на этой земле.

Глава 9. Уроки Велены

Снег ещё цеплялся за крыши, но вся деревня уже дымила: из труб тащился сизый столбами, из выгребных ям выползал тяжёлый смрад, даже изо ртов валил пар — густой, как у старого вола. Дым клубился по улицам, лип к лицам, к рукавам, затекал за шиворот. В нём всё слышалось глухо, будто кто-то накрыл деревню ватой, и слова стали вязкими, невнятными, а глаза щипало, как от слёз.

Кира шагала медленно, держа корзину у бедра. По сторонам не смотрела, но чувствовала — за ней следят. Не в упор, нет: краем глаза, украдкой, будто боялись встретиться взглядом, словно он мог передать что-то запретное. На повороте у колодца, прямо на обледенелом бревне, сидела Велена — закутанная, низкая, с руками, похожими на корни.

— А вот и она, — проговорила старая, не поднимая головы, будто говорила самой земле. — Носит воду, а не крестится.

Мимо проходила женщина с полными вёдрами. Она остановилась, переминалась с ноги на ногу, глядя на Киру и Велёну попеременно.

— А что ж креститься? — спросила нерешительно. — Вода ведь чистая…

— Чистая? — Велена резко подняла голову, её глаза блеснули, как лезвие. — Она ж воду мертвую делает! Кипятит, чтоб дух из реки ушёл. А потом лечит ею — пустой водой.

Женщина нахмурилась, сбилась с мысли.

— Да я ж сама видела, — неуверенно сказала она, — как у Гладышкина малого рана зажила. Она мазь дала — и всё, струп лёг.

— Лёг-то лёг, — оборвала Велена, в голосе зазвенела злость, — а дух где теперь? В ней, вот где! — Она ткнула костлявым пальцем в сторону Киры. — Забрала, чтоб потом отдать кому захочет!

Кира остановилась посреди улицы, чувствуя, как взгляд старой прожигает сквозь всю толщу дыма, снега, холода. В ушах стало пусто, как в яме: всё вокруг замедлилось, голоса стали глухими, а лица — закрытыми.

— Не надо так, — сказала Кира едва слышно, голос едва вырвался сквозь стылый дым. — Я же помогала… Люди живы остались.

— Кто просил тебя помогать? — сразу резко отозвалась Велена, глаза её блестели остро, как осколки. — Кто звал? Тебя кто крестил? Никто. Без имени, без рода пришла, а теперь — лечит. А кто людей без молитвы лечит, тот с тьмой водится.

— Я не с тьмой, — твёрдо сказала Кира, чувствуя, как слёзы подступают к горлу. — Я училась…

— Училась! — презрительно фыркнула старая, — где это, скажи, учат — душу через серебро пришивать?

— Это не душа… Это просто… металл чистый. Он убивает заразу, — выдохнула Кира, и в голосе появилась усталость.

— Вот! — Велена резко взмахнула рукой, обвела всех взглядом. — Слышали? Убивает! Прямо говорит! Металл у неё живое убивает!

У колодца зашептались, женщины переглядывались исподлобья, а двое прижали к себе вёдра, будто защищая.

— Да я не так… — попыталась объяснить Кира, но слова путались, будто мешала холодная вода в груди. — Это не живое, не люди… микробы…

— Микро… что? — переспросила одна, морщась, будто от слова скрипели зубы.

— Маленькие… то, что глазом не видно. Из-за них болезни…

— Мелкие бесы, — кивнула Велена с победной злостью. — Вот и говорю — с тьмой водится!

Кира шагнула ближе, слова всё ещё были в горле, будто их держала чужая рука.

— Послушайте… я не враг вам. Я лечу вас — бесплатно. Вы же видели… Я…

— Бесплатно, — перебила Велена, усмехнувшись, и уголки рта у неё ушли вниз, — за просто так? Только черти просто так делают. Люди — за труд.

— Я не чёрт, — глухо выговорила Кира, чувствуя, как лицо горит от злости и обиды.

— Не чёрт, говоришь? — перекликнулась Велена, — а откуда пришла? Ни с кем не родня, слов не знает, по ночам где шляется — никто не видел!

Кира сжала пальцы на ручке корзины так, что побелели костяшки. Дым стелился по земле, будто хотел закрыть её от этих глаз, от этих слов.

— Я только хожу в лес, — сказала Кира, не сводя глаз с Велены. — За травами.

— Ага, — отозвалась одна из женщин, косо глядя на неё, — и с кем там, в лесу, разговариваешь?

— Ни с кем, — коротко бросила Кира.

— С деревьями, может? С ветром? — фыркнула Велена, хрипло смеясь, будто всё это давно надоело.

— Замолчи, — выдохнула Кира, вдруг чувствуя, как руки трясутся.

— Что, страшно стало? — хмыкнула старая, не глядя ей в лицо. — А ты думала, людей пугаешь, а тебя не тронут?

Кира подошла ближе, встала напротив — почти вплотную, чтобы их разделяли только холод и дыхание.

— Велена, — глухо сказала она, — ты ведь тоже лечишь. Ты знаешь, каково это — когда человек умирает у тебя на руках.

— Знаю, — коротко кивнула та, и глаза её стали совсем чёрными. — И знаю: не всякого спасать можно. Есть смерть своя, а есть — от лукавого. Ты — от второго.

— Неправда, — выдохнула Кира.

— Правда, — вмешалась женщина с ведром, — ты ведь воду кипятишь. Я сама видела. Молишься хоть?

— Я… по-своему, — сказала Кира, опустив глаза.

— Вот, — подхватила Велена. — Без молитвы. А потом жалуются: молоко пропадает, куры дохнут. Всё она.

Кира сделала шаг назад, ощущая, как нарастают шёпоты вокруг.

— Да вы с ума сошли, — глухо сказала она. — Куры дохнут, потому что холод, потому что гниль, а не из-за меня!

— А ты откуда знаешь? — выкрикнула Велена, в голосе дрожала ярость. — Откуда? У нас тут не учили. Ты сама сказала — издалека. Может, оттуда, где мёртвые ходят!

— Я живая, — прошептала Кира, но голос дрогнул.

— Пока, — прошептала старая, и шёпот её прокатился по кругу, как тень. — Пока не вернут, откуда пришла.

Кира хотела что-то возразить, но тут за спиной хлопнула дверь, скрипнул снег, и в этот тяжёлый миг из избы вышел Радко. Он прислонился к косяку, в глазах — усталость, на лице — суровая тень.

— Что опять тут? — спросил Радко, голос у него был хриплый, будто за ночь успел состариться.

— Да твоя ведьма воду порчу наводит, — склонилась к нему Велена, кивая на Киру. — Ты гляди, Радко, скоро и дом твой сгорит, и вся скотина передохнет.

Он посмотрел на Киру устало, с долгой печалью, которую не скрывали ни складки у глаз, ни опущенные плечи.

— Ты б, девка, помолчала, — сказал он, не поднимая головы. — Люди и так злые.

— Радко, — начала она, — я же не…

— Не надо, — глухо перебил он, не давая договорить. — Не я один тут живу. У меня дети, скотина. Мне тишина нужна, а не слухи.

— То есть ты тоже?.. — голос у неё дрогнул.

Он тяжело вздохнул, будто этот разговор был не первый раз в жизни.

— Я никому зла не желаю, — сказал он медленно. — Но ты сама видишь — людям страшно.

— Им страшно, потому что ты молчишь, — бросила Кира, сжимая пальцы до боли. — Потому что никто не говорит им, что…

— Что? — резко перебил Радко. — Что ты умнее всех? Что все тут дураки, а ты одна знаешь?

— Нет… Просто… я знаю, как спасти.

— А они не хотят спасаться, — отрезал он, обводя взглядом хмурые лица. — Им надо, чтоб всё было по-старому.

— А тебе? — спросила Кира, почти шёпотом.

— А мне жить надо, — буркнул он, отворачиваясь. — Без беды.

Он шагнул к избе, не оборачиваясь, дверь захлопнулась за ним с тяжёлым звуком.

Кира осталась стоять, не в силах двинуться с места. Люди расходились по домам, переговариваясь шёпотом, будто оставляя за ней не просто дорогу, а пустое место. Велена поднялась с лавки, с трудом опираясь на сучковатую палку, и бросила напоследок косой взгляд — не то с жалостью, не то с победой.

— Я тебя предупреждала, — сказала Велена, не приближаясь, только смотря из-под лба. — Здесь не место таким, как ты.

— Таких, как я… — переспросила Кира, в голосе стылая усталость. — Которые лечат?

— Которые лезут, куда не звали, — резко, почти с нажимом бросила старая, словно проклинала.

Повернулась, не оглядываясь, пошла к своей избе, шаркая тяжёлыми ногами по утрамбованному снегу. За ней тащилась длинная тень, растворяясь в сизом дыму.

Кира осталась посреди улицы — одинокая, как деревянный столб на краю деревни. Дым заволакивал всё: дома, небо, даже звук. Собаки на окраине вдруг завыли, протяжно и глухо, будто подхватили чужую беду и теперь выли за всех, кто не может закричать.

Кира медленно пошла к дому, снег скрипел под сапогами, словно напоминая о каждом шаге, каждом слове, каждом взгляде.

«Теперь я и правда одна», — пронеслось в голове, и эта мысль была горькой, как ржавый нож.

Но вдруг в памяти прозвучало другое — твёрдое, как стежок по новой ткани:

«Пока не умерли — буду лечить».

И она крепче сжала корзину, ускорила шаг, чувствуя, как тепло серебряной иглы в кармане напоминает: даже одна — не значит сломлена.



Дождь лил стеной, не разбирая ни времени, ни жалости: огромные, тяжёлые капли барабанили по крыше, стекали по стенам, ползли по щекам, как слёзы, которых уже не осталось. Кира только открыла дверь, как увидела — прямо под ливнем, не заботясь ни о плаще, ни о холоде, стоит Велена. Вода текла по седым спутанным волосам, по лицу, оставляя чёрные полосы на впалых щеках. Старая стояла на коленях, в грязи, не замечая ни холода, ни боли.

— Встаньте, — сказала Кира тихо, но та будто не слышала, осталась в грязи, сгорбившись, как в молитве.

— Спаси, — выдохнула старая, и голос её был сиплый, сломанный, словно ливень отнял у неё все слова. — Спаси внука.

— Кто? — Кира наклонилась, всматриваясь в лицо, в котором уже не было ничего, кроме страха.

— Добрыня… мой, — прохрипела Велена, закашлялась так, что согнулась, будто ударили в грудь. — Всё отдам. Всё, что хочешь… Только иди…

Кира стояла, не зная, что сказать. В груди сжалось что-то холодное и тяжёлое.

— Он… сильно? — спросила она, уже зная ответ.

— Кость наружу… Гной… Жар… Не дышит почти… Я — всё делала, всё… а он…

— Встаньте, — повторила Кира. — Покажите дорогу.

Они шли через деревню молча. Грязь липла к подолу, дождь хлестал по спине, сбивал дыхание — казалось, сам воздух превращается в воду. Дверь в избе Велены скрипнула, внутри было душно, словно сюда впустили само пекло, и сырость смешалась с горечью полыни, с запахом гнили, с чем-то прелым, тяжёлым.

На лавке лежал мальчишка — неподвижный, с мраморно-белой кожей, губы посерели, дыхание прерывистое и слабое. Из распухшей руки торчала белая кость, вокруг — мазь, намазанная как попало, вперемешку с навозом и кровью. В комнате было так тихо, что слышно, как стучит дождь за окном и капает с Веленыной юбки прямо на пол.

— Не трогай, — тут же выкрикнула Велена, вскидывая худые руки, словно могла защитить мальчика одним лишь страхом. — Не трогай, ещё хуже сделаешь!

— Уйдите от стола, — спокойно сказала Кира, и голос у неё был твёрдый, как раскалённое железо. — Мне нужно место.

— Что ты делаешь? — зашипела старая, заметив, как Кира достала из сумки маленький котелок. — Не кипяти! Убьёшь воду!

— Она грязная, — твёрдо ответила Кира, уже наливая воду. — Без кипятка умрёт.

— Бог даст, — прошептала Велена, её губы дрожали, а взгляд метался между мальчиком и Кирой.

— Бог тут ни при чём, — отрезала Кира, и в глазах её была решимость, от которой у старухи перехватило дыхание.

Велена схватила Киру за рукав с такой силой, будто в последний раз цеплялась за живое.

— Не смей! Это святотатство! — голос её был сломан, в нём трещали и злость, и страх.

— Если не дашь — он умрёт у тебя на глазах, — жёстко сказала Кира, не отводя взгляда.

На секунду комната замерла. Даже дождь, казалось, стих, чтобы услышать, что будет дальше. Мальчишка на лавке застонал — жалобно, тихо, но этот звук разбил тишину, как треснувший глиняный кувшин.

— Добрыня, слышишь? — бросилась к нему Велена, дрожа, прижимая его ладони к своей груди. — Потерпи, дитя. Бабка рядом.

— Отойдите, — сказала Кира, вырывая рукав, в голосе ни одной лишней ноты. — Я не смогу, если будете мешать.

Старая медленно отступила, осела у стены, в глазах — отчаяние и надежда, в руках — молитва и немая мольба. Всё пространство будто сузилось до одного стола, где решалась судьба мальчишки и веры самой Велены.

— Только не кипяти… — прошептала Велена, почти жалобно, и в этом голосе вдруг прорезалась не сила, а обида, беспомощность. — Не убивай огнём…

Кира не ответила, только молча подложила дров, щёлкнула лучиной, зажгла. Пламя быстро взяло воду — она зашипела, забулькала в котелке, бросая на потолок тени.

— Что ты туда кидаешь? — настороженно спросила Велена, едва услыхав сухой хруст над водой.

— Золу. Щёлочь. Это чистит, — коротко бросила Кира, отмеряя на глаз пригоршню.

— Щёлочь? Это же яд! — завопила старая, вскочив, как ужаленная. — Хочешь сжечь мальца!

— Хочу вымыть грязь, — резко ответила Кира, уже почти не сдерживаясь. — Уйдите, прошу, не мешайте.

— Не уйду! — рявкнула Велена, в глазах — слёзы, злость и страх, все намешано. — Не дам губить!

— Тогда держите, — твёрдо сказала Кира, подавая ей взгляд, — держите его за плечи, если боитесь, что сбежит.

— Он не сбежит, он без сознания! — голос сорвался на хрип.

— Тем более, — отрезала Кира, подступая ближе.

Она достала нож — простой, с тупым лезвием, не опасный, только усталый. Обтерла о тряпку, обдала кипятком, на секунду задержалась, всматриваясь в своё отражение на металле. Велена завыла, бросившись к столу.

— Не трогай его железом!

— Молчи! — скомандовала Кира, и в комнате будто что-то лопнуло.

Руками быстро распорола грязную тряпку на руке Добрыни. Гной хлынул — густой, тягучий, с таким запахом, что в глазах зажгло, как от дыма. Мальчишка вскрикнул, дернулся, выгнулся дугой, лицо побледнело, губы посинели.

— Потерпи, потерпи, милый… — залепетала Велена, прижимаясь к мальчику, словно могла взять его боль на себя.

— Тряпку, — бросила Кира, не оборачиваясь.

— Какую? — руки старой дрожали, она металась взглядом по комнате.

— Любую!

Велена схватила клок холстины, протянула — пальцы вцепились в ткань, будто боялась, что Кира отнимет и это.

Кира окунула тряпку в кипяток, быстро отжала, прижала к ране — пар сразу поднялся, запах щёлочи смешался с гноем, с потом, с сыростью. Мальчишка дёрнулся, тело выгнулось.

— Не горячее! — завопила Велена, задыхаясь, — не мучь его!

— Лучше так, чем гнить, — ответила Кира, не отводя взгляда от раны.

— Убиваешь… — выдохнула старая, и голос её был совсем слабый, хриплый.

— Спасаю, — отрезала Кира, сжав губы.

— Убиваешь…

— Заткнись! — вдруг выкрикнула Кира, в глазах полыхнула злость и усталость.

Мальчишка снова застонал, скрипел зубами, воздух свистел в его груди. Кира держала его руку, вытирала слой за слоем — пока не стала видна настоящая кожа, бледная, под гноем и грязью. Кость торчала — белая, как нож, обнажённая, беззащитная, и от этого зрелища даже у Кира засосало под ложечкой.

— Нужна чистая тряпка, — сказала Кира, не отрывая взгляда от мальчишки.

— У меня нет чистой… — выдохнула Велена, растерянно оглядываясь, будто везде искала ответ.

— Тогда снимите рубаху, — твёрдо сказала Кира.

— Что? — старая даже отступила на шаг, будто не расслышала.

— Снимите. Сейчас, — голос у Киры не дрогнул, ни на миг.

Велена моргнула, и в этот миг в глазах мелькнул страх — тот, что всегда прячется за упрямством. Потом, тяжело дыша, дрожащими руками потянула за ворот, стянула рубаху, отдавая её, как последнее.

— Ты ведь ведьма, — прошептала она, голос почти исчез.

— Может, — коротко сказала Кира. — Но твой внук жить будет.

Она затянула повязку на руке мальчишки, потом вытащила свою серебряную иглу. Луч от лампы скользнул по металлу, и Велена вздрогнула.

— Что это? — голос её был почти детским.

— Игла, — спокойно сказала Кира.

— Серебро… Серебром нельзя! Оно душу притягивает! — в отчаянии выкрикнула Велена.

— Оно убивает заразу, — жёстко бросила Кира, заправляя нить.

— Ты уже убила! — сорвалась та на визг. — Всё живое убила — в воде, в руке, в доме!

Кира не слушала. Руки дрожали, но двигались точно: она ловко провела иглу сквозь края раны, сшивая плоть, будто всю жизнь только это и делала. В комнате, пропитанной дождём, потом и страхом, всё стихло, остался только негромкий шелест серебра, скользящего по живой, но изломанной жизни.

— Подержите лампу, — спокойно сказала Кира, чувствуя, как слабеют пальцы.

— Я не буду смотреть, — выдавила Велена, отступая к стене, глаза её были огромны и пусты.

— Тогда молчите, — твёрдо бросила Кира, больше не глядя в её сторону.

За каждым проколом иглы — крик, сдавленный, почти звериный. Каждый узел — как хрип Велены, что стояла, прижав ладони к груди, будто молилась, но слов не находила. В избе клубился запах крови, тяжёлого дыма, горькой полыни. Всё было вперемешку: страх, надежда, ужас и усталость.

Когда Кира закончила, руки свело судорогой — так крепко она держала иглу, так долго не позволяла себе дрожать. Она вытерла со лба пот, склонилась над швом: получился ровный, чистый, как в учебнике.

— Всё, — выдохнула она, убирая иглу, — теперь только ждать.

Велена стояла у стены, прижимая дрожащие ладони к груди, словно оберегая сердце от удара.

— Что ты с ним сделала? — прошептала она.

— Зашила, — ответила Кира, устало, голос чуть треснул.

— Душу пришила… — шептала старая, — или вынула…

Кира подняла глаза, в которых отражался весь этот долгий, тяжёлый вечер.

— Вы хотите знать правду? — спросила она, очень тихо. — Я просто остановила кровь.

— Лжёшь. Это не кровь, это жизнь, — в голосе Велены дрожала ненависть, обида и почти признание.

— Пусть будет жизнь, — сказала Кира, — я её остановила, а потом пустила дальше.

Они замерли, глядя друг на друга через всю эту ночь, как через пропасть. И вдруг мальчишка на лавке зашевелился, дыхание стало чаще, губы дрогнули.

— Добрыня… — шепнула Велена, бросившись к нему, — слышишь, милый?..

Он приоткрыл глаза. Они были мутные, тусклые, но живые, тёплые — как вода, что только-только не замёрзла.

— Бабка…

— Тише, дитя, тише… — Велена опустилась рядом, слёзы текли по щекам, слова рвались без звука. — Тихо, мой ты… живой…

Она повернулась к Кире. Лицо у неё было перекошено, растеряно: в этом взгляде были и страх, и благодарность, и что-то невыносимо человеческое, что всегда приходит только после настоящей беды.

— Что ты… сделала… — голос у Велены дрожал, будто в нём застряли сразу и страх, и надежда.

— Жить будет, — просто сказала Кира, не опуская взгляда, не оправдываясь.

Велена долго смотрела на неё, морщинистое лицо стянуто болью, растерянностью, чем-то почти детским. Потом вдруг осела прямо в солому, так что шуршание травы заглушило остатки слов.

— Учись, чужачка, — выдохнула она, тяжело дыша. — Или сгинешь.

— Я и так учусь, — тихо ответила Кира, опуская серебряную иглу в котелок с кипятком.

— И я буду, — сказала старая после долгой паузы, не вставая с пола. — Потому что смерть — сильнее нас обеих.

Кира кивнула, взглянула в сторону Добрыни: мальчишка дышал чуть слышно, но ровно, веки дрожали, будто он слышал их.

— Тогда не мешай мне больше, — сказала Кира, глядя на Велену через всю эту ночь.

— Не мешать не выйдет, — чуть криво усмехнулась та, — люди не простят.

— Я не ради них, — бросила Кира, устало, но твёрдо.

— Знаю, — вздохнула Велена, — потому и живёшь пока.

Они обе замолчали. В избе слышалось только редкое дыхание Добрыни, слабое, но живое, как весенний ветер после долгой зимы.

Снаружи дождь стихал, но с крыши всё ещё стекали тяжёлые, одинокие капли — будто кто-то невидимый плакал за стеной, прощаясь с чем-то важным и прежним.



Луна висела низко, словно зацепилась за верхушки деревьев, разливая холодный свет по снегу. Ветки скрипели, будто ворчали от старости, снег шуршал под ногами, прилипал к сапогам, и каждый шаг отзывался в тишине леса. Велена шла впереди, хромала, но шаг у неё был упрямый, с тем мрачным достоинством, которое бывает у людей, привыкших спорить с болью.

Кира следовала за ней, обеими руками сжимая глиняный горшок, на котором отпечатались пальцы, и кусок ткани — старую, потёртую, но чистую.

— Не отставай, — бросила Велена через плечо, не останавливаясь. — Тут место, где духи слушают. Кто сзади плетётся — того не слышат.

— Мне не духи нужны, — буркнула Кира, оглядываясь по сторонам. — Мне нужен корень.

— Корень тоже слушает. Не каждый даст себя взять, — отозвалась старая, ни на миг не сбавляя шаг.

Кира закатила глаза, но промолчала, боясь вспугнуть тишину.

— Вот, — вдруг остановилась Велена, ткнула костлявым пальцем в сторону заросшего склона. — Здесь змеиный растёт. Под камнем, видишь?

— Это чистотел, — сказала Кира, присев на корточки, всматриваясь в узор корней. — Не то.

— Я говорю — змеиный. А ты всё своим — чистотел… Слово чужое, как и ты.

— Это одно и то же, — упрямо ответила Кира, аккуратно раздвигая снег у корня.

— Не одно, — отрезала Велена, — этот — от сглаза, а твой — от чего?

— От воспаления, — спокойно сказала Кира.

— Ну вот, — устало вздохнула старая, — опять ты за своё. Всё у тебя воспаление, да грязь, да руки мыть. А без слова трава мертва.

Кира достала нож, медленно, почти с уважением поддела корень, вытянула его из земли, смахнула с него снег и землю, аккуратно уложила в горшок. Луна блестела на лезвии, и вся эта сцена была похожа на что-то древнее, между сном и явью.

— Вот он. Сухой, — Кира подняла корень, встряхнула землю. — Его варить нужно.

— Не кипятить! — сразу резко перебила Велена, будто от одного слова её скрутило. — Вода умрёт.

— Не умрёт, — устало выдохнула Кира, не споря уже, а просто говоря то, что знала наизусть. — Просто закипит. Так нужно.

— А я говорю — нельзя. Если варишь — дух уходит, — не унималась старая, будто сама спорила не с Кирой, а с памятью.

— Зато микробы уходят, — коротко бросила Кира, перекладывая корень в горшок.

— Кто? — переспросила Велена, подозрительно щурясь.

— Мелкие твари. Грязь живая, — пояснила Кира.

— Ох, — Велена сплюнула в снег, — ты всё это придумала, чтоб не молиться.

— Я не молюсь, потому что это не помогает, — спокойно сказала Кира, опуская глаза.

— А я молюсь — и живу, — сказала старая с вызовом. — И внук жив.

Кира посмотрела на неё через плечо, глаза усталые, но твёрдые.

— Жив потому, что я его зашила, — тихо произнесла.

— А кто тебя послал тогда? — неожиданно мягко спросила Велена. — Может, и не я молилась, а кто-то услышал.

— Никто меня не посылал, — покачала головой Кира. — Я просто знала, что делать.

— Вот и делай, — проворчала Велена, тяжело опускаясь на корточки, — только не учи меня жить.

— Я не учу, — выдохнула Кира. — Я показываю, как не умирать.

Старая усмехнулась, беззубо, с неожиданной, почти доброй теплотой. Глаза её блеснули в лунном свете — то ли от влаги, то ли оттого, что эта ночь стала первой, когда они не были врагами.

— И это говоришь ты, что сама как тень ходишь, — пробурчала Велена, не оборачиваясь, но явно слушая каждый звук за спиной.

Кира не ответила. Только губы чуть дрогнули, но слова остались внутри.

— Ладно, — выдохнула старая, словно махнув рукой на все споры. — Смотри. Воду кипятим, потом кладём тряпку. Видишь — пузырится? Значит, чистая.

— А слово где? — спросила Велена, косо глянув.

— Какое слово?

— Чтобы тряпка не сгнила. Надо сказать, — в голосе звучало то ли предупреждение, то ли забота.

— Ничего не нужно говорить, — Кира упрямо мотнула головой.

— Тогда гниль вернётся, — твёрдо сказала старая. — Проверено.

— Проверено опытом или страхом?

— Тем и другим, — коротко ответила Велена.

Они замолчали. Ветер раскачивал деревья над головой, снег падал на капюшон Киры, стягивая ткань к вискам. Всё вокруг было белым, чёрным и тёплым только у самой земли.

— Теперь ты, — кивнула Кира, вглядываясь в лесную тьму. — Покажи, где твой багульник.

Велена пошла дальше, хромая, но уверенно.

— Тут, за кочкой. Только не трогай руками.

— Почему?

— Горький. Надо слово сказать, — упрямо повторила старая.

— Опять слово…

— Без слова трава мертва, — напомнила Велена. — Я тебе говорила.

— А без чистоты — гниёт, — тихо добавила Кира.

— Вот потому мы и вместе, — буркнула Велена, не оборачиваясь. — Ты моё слово, я твоя чистота.

Кира усмехнулась, неожиданно легко и просто, как будто в этой ночи действительно стало на одну тень меньше.

— Это не союз. Это… обмен, — тихо сказала Кира, опуская взгляд на корни в ладонях.

— Разведка, — поправила старая, зыркнув вбок. — Я тебя слушаю, чтоб знать, откуда твоя сила.

— А я тебя — чтоб понять, почему ты ещё жива, — парировала Кира.

— Вот видишь, — Велена поддела багульник ножом, аккуратно положила его в горшок рядом с остальными травами, — у каждой своя правда.

— Правда одна, — возразила Кира, — просто ты её боишься.

— А ты — не веришь, — упрямо сказала старая.

Кира опустилась рядом, стала мыть корень багульника в снегу, руки замёрзли, но она не обращала внимания.

— Ты хоть поняла, зачем кипятить? — спросила, скосив взгляд.

— Чтобы вода злилась, — ответила Велена, не моргнув. — Тогда духи бегут.

— Чтобы грязь умерла, — мягко поправила Кира.

— А духи? — упрямо вскинула брови Велена.

— Их нет, — сказала Кира.

— Есть, — твёрдо отозвалась старая, — я их слышу.

— Это ты слышишь себя, — тихо ответила Кира.

— А ты — тишину. И думаешь, что это истина.

Они замолчали: в лесу зашуршал снег, по ветвям пробежал ветер, где-то вдалеке хрустнула ветка.

— Ты хоть заговаривай по-своему, — вздохнула Кира, — но кипяти. И руки мой.

— Мою, мою, — буркнула Велена, отряхивая ладони. — А потом молитву читаю, чтоб смыть твою силу.

— И помогает? — спросила Кира.

— Помогает не сойти с ума, — честно ответила старая.

Кира кивнула, опуская корни в горшок, и в этот момент ей показалось, что между ними теперь есть что-то — не союз, не мир, а тишина, в которой каждая слушает только свою правду.

— Тогда пусть, — коротко сказала Кира, принимая это простое равнодушие.

— А ты? — спросила Велена, не глядя, но слушая в пол-уха. — Молишься своим?

— Нет, — ответила Кира, не задумываясь.

— И не боишься?

— Бояться некогда, — сказала она, в голосе прозвучала лёгкая усмешка.

— Вот потому ты и молодая, — вздохнула старая, — думаешь, время бесконечное. А оно, как эта вода: остынет — и всё.

Кира посмотрела на тонкий пар, поднимавшийся от котелка, на дрожащий отблеск луны в снежной корке.

— Если остынет — можно согреть снова.

— Нет, — покачала головой Велена, — второй раз уже не то.

Они замолчали. Вдалеке, в глухой стороне леса, завыл волк — тянуто, жалобно, так, что мороз пробежал по спине.

— Пойдём, — сказала Кира, прижимая горшок к груди. — Тут холодно.

— Нет, — вдруг упрямо сказала Велена. — Ещё одно место покажу.

— Опять твои тайники? — чуть усмехнулась Кира.

— Твои корни без моих слов — трава, — ответила старая, — мои слова без твоего кипятка — пепел. Разве не видишь?

Кира вгляделась в лицо Велены, смягчённое полумраком, и чуть кивнула.

— Вижу, — сказала она, — только мы всё равно чужие.

— Чужие, — согласилась Велена, — но пока смерть рядом — будем рядом и мы.

Кира кивнула, подняла тяжёлый горшок, чувствуя под пальцами шершавую глину, и зашагала следом.

Снег под ногами скрипел одинаково — ни старо, ни молодо, — как будто сам лес слушал, кто из них первой оступится, и только луна светила всем одинаково, не деля на своих и чужих.

Глава 10. Цена свободы

Снег лежал рыхлый, серый, с прожилками золы и тёмных пятен, будто весь двор был засыпан грязным полотном. Воздух был густой, тёплый, тянул дымом, костями, чем-то сыроватым, как в мясном сарае. Кира давно уже не замечала, как пахнет её одежда — вся пропиталась этими запахами, стала как часть двора.

Когда за воротами раздался хруст шагов, она уже знала, кто идёт. Сердце привычно сжалось — в этом месте никто не ходил ночью просто так.

Дверь скрипнула, и в темноту двора шагнул Ждан: высокий, плечистый, за спиной лук, на рукавах — пятна свежей крови, на лице — равнодушие и усталость.

— Не спишь, вижу, — негромко бросил он, кивнув в сторону избы.

— Работы много, — ответила Кира, и голос её дрогнул, будто под лопаткой свело от холода. — Раны у Радко не затянулись.

Ждан хмыкнул, сбросил к ногам тушу — заяц, мелкий, но ещё тёплый, с вывернутой спиной.

— Вот. Кушайте. Тепло будет, — сказал он.

Кира ничего не ответила, только смотрела, как пар поднимается от окровавленного меха.

— Не смотри так, — сказал Ждан, глядя прямо. — Не яд принёс.

— Я не думаю, что яд, — спокойно ответила Кира.

— Тогда что? — шагнул ближе, не сводя глаз. — Или ты не принимаешь от мужика?

— Спасибо, — тихо вымолвила она, опуская взгляд. — Только мне нечем отплатить.

— А я разве просил? — усмехнулся он, в голосе что-то режущее, грубое. — Мужик не просит. Он даёт.

— За просто так не дают, — выдохнула Кира, и рука сама легла на тушу, будто защищаясь.

— Это у вас, чужих, всё за что-то, — отмахнулся Ждан. — А у нас — по совести.

— По совести не приносили бы убитого зверя женщине на порог, — глухо сказала Кира.

— Женщине? — переспросил он, усмехнулся, — ты ж не женщина, ты лекарка. Лекарке мясо нужней, чем молитвы.

Она ничего не ответила, только опустилась на корточки, взяла зайца за ногу. Руки дрожали — то ли от усталости, то ли от того, что теперь у неё на пороге лежит чья-то смерть, которую придётся делать жизнью.

— Тяжёлая, — сказала Кира, чувствуя, как мех зайца давит на ладонь.

— Я помогу, — быстро отозвался Ждан, шагнул ближе, взялся за тушу рядом с ней. Их пальцы соприкоснулись на холодной шерсти.

Кира тут же отдёрнула руку, будто обожглась.

— Не надо. Я сама.

— Сама… — с усмешкой повторил он, чуть наклонив голову. — Всегда сама. А жить как будешь — тоже сама?

— Как-нибудь, — бросила Кира, не встречаясь с ним взглядом.

— Как-нибудь — не жизнь, — сказал он просто, и в голосе не было ни злости, ни жалости, только констатация. — Холодно тебе тут. Я вижу. В печи дым еле идёт, дров нет. Радко стар, не справляется.

— Мы справимся, — сказала Кира, стараясь говорить уверенно, хотя пальцы дрожали сильнее.

— Мы? — он усмехнулся. — Кто это — мы? Он и ты?

— Он хозяин, я помогаю, — выдохнула она, крепче сжимая мех.

— А я помочь не могу? — спросил Ждан, медленно, глядя ей прямо в лицо.

— Зачем?

— Потому что могу, — ответил он, — потому что хочу.

— Не нужно, — тихо сказала Кира.

— Ненужное не носят три раза, — сказал он, прищурившись, взгляд стал внимательнее. — А я ношу.

Кира сжала пальцы до боли, не зная, что сказать, чувствуя только, как между ними повисла зима — долгая, как чужая жизнь.

— Я не просила, — выдохнула Кира, сжимая тушу, будто искала в ней защиту.

— Просить — не обязательно, — спокойно ответил Ждан. — Ты и так всё принимаешь. Молча. Значит, согласна.

— Я принимаю, потому что нельзя выбросить, — сказала Кира. — Люди голодные.

— А кто тебя заставляет делиться? — он шагнул ближе, тень легла на её плечо. — Пусть едят из твоих рук. Твои руки целебные, да?

— Ждан… — тихо произнесла она, — уйди, пожалуйста.

— Я что, мешаю? — он чуть улыбнулся, почти по-доброму, но в этом была сила. — Я ж не лезу. Просто стою.

— Уходи.

— Скажи «спасибо», и я уйду.

— Спасибо, — выдавила Кира, не поднимая глаз.

Он кивнул, но не отошёл.

— Неправильно сказала. Без взгляда. Надо в глаза смотреть, когда благодаришь.

Кира подняла взгляд, поймала его глаза, тёмные, с огнём внутри.

— Спасибо, — повторила, уже твёрже.

— Вот, — кивнул он, отступая, — так лучше.

Они молчали. Несколько секунд ни один не двигался — между ними стоял тёплый пар от зайца и невыносимая, тяжёлая тишина. Из-за плетня выглядывали женщины, шёпотом переговариваясь, будто решая её судьбу.

— Примет, не примет?

— Куда денется, — прозвучало в ответ.

Ждан повернулся к ним, взгляд стал стальным, и женщины быстро попрятались, будто даже их слова были слишком громкими для этой ночи.

— Что смотрите, бабьё? — бросил Ждан через плечо, оглядывая женщин за плетнём. — Подарок принёс — и всё. Не свадьба ведь.

— Пока не свадьба, — хрипло отозвалась старуха из соседнего двора.

— Свадьба будет, — спокойно ответил он, не улыбаясь. — Чего смеётесь. Девка с руками золотыми. Деревне нужна.

Кира резко дёрнулась, будто ударили по нерву.

— Не смей так, — сказала, в голосе дрожала злость.

— А как? Я слово сказал — злость? — хмыкнул он.

— Я не твоя, — бросила она, в груди сжалось от тревоги.

— Пока нет, — усмехнулся Ждан, — а потом — кто знает.

— Никогда, — выдохнула Кира, почти шепотом, но отчётливо.

Он улыбнулся — не весело, не зло, а упрямо, будто принял вызов.

— Никогда — громкое слово, — протянул он, — для меня достаточно.

Ждан наклонился чуть ближе, его дыхание смешалось с дымом и запахом крови.

— Ты думаешь, я злой? Я ж не бью, не тащу силой. Просто приношу. Просто стою рядом.

— Это и есть сила, — тихо сказала Кира. — Когда человек стоит, и все вокруг ждут, что ты согнёшься.

Он смотрел секунду, лицо потемнело, но потом коротко засмеялся.

— Ну, — сказал, — язык у тебя острый. Мне даже нравится.

— Уходи, — устало повторила Кира.

— Хорошо, уйду, — поднял руки, как перед священником. — Только мясо не выкидывай. Грех будет.

— Не выкину.

— Вот и ладно. Завтра зайду.

— Не приходи.

— Зайду, — отрезал он. — Проверю, не замёрзла ли.

Кира хотела возразить, но слова застряли в горле. Ждан уже шёл к воротам, оставляя в снегу глубокие, размазанные следы. За плетнём женщины продолжали перешёптываться, глядя на неё, будто уже знали её судьбу.

— Видала, как он на неё глядел?

— Да уж. Такая не откажет.

— Думаешь?

— Думаю. Откажи ему — хуже будет.

Кира стояла на пороге, глядя на тушу зайца у ног, чувствуя, как дом вокруг сжимается, наполняется чужими голосами и чужой волей. Внутри становилось холоднее, чем на улице.

Радко вышел на крыльцо, сонный, в мятой рубахе, почесал затылок, глядя на зайца у порога.

— Надо бы разделать, — пробормотал, будто сам себе, уже присев на корточки. — Мясо-то свежее, жалко упустить.

— Разделайте, — коротко сказала Кира, чувствуя, как голос ломается на остром, холодном воздухе.

— Не злость, девка, — сказал Радко, поднимая глаза. — Время тяжёлое. Мужик — не волк. Дарит — значит, место видит.

— Я не вещь, — тихо бросила она, голос стал колючим.

— Да кто ж спорит, — развёл руками Радко, поднимая тушу, — только мир так устроен.

— Нет, — едва слышно ответила Кира, — мир просто привык.

Он вздохнул, долго глядя на неё, потом, не говоря больше ни слова, забрал тушу и пошёл в дом.

Кира осталась на пороге, слушая, как скрипит дверь, как хлопают крылья в хлеву, как доносится тихий говор женщин за плетнём. Запах крови, дым и сырость сгустились у её лица, будто невидимая рука выстелила ловушку изнутри — и только ждали, когда она сама ступит внутрь, чтобы уже не выйти прежней.



У колодца было пусто — ни души, ни тени. Только цепь протяжно скрипела на ветру, когда Кира тянула ледяное ведро. Воздух резал горло, был густой, как уксус — от мороза, от дыма, от самой этой зимней тишины. Сруб весь в корке льда, пальцы прилипают к дереву, больно, но она не отпускала.

Наклонилась за ведром — и шаги: тяжёлые, спокойные, как будто за спиной идёт не человек, а зима сама по себе.

— Рано встала, — сказал голос за спиной, знакомый, грубоватый.

Она обернулась. Ждан стоял у самого края, в тулупе, с белым паром изо рта, улыбался.

— Воды набрать, — коротко бросила она, будто отбивалась.

— Сам вижу, — усмехнулся он, — дай, помогу.

— Не надо, — сказала быстро.

— Да брось, — он наклонился, потянулся к верёвке, — руки у тебя тонкие, сорвёшь.

— Я справлюсь, — упрямо сказала Кира, пытаясь перехватить ведро, но он всё равно взял верёвку, рука его скользнула по её запястью, горячая, жёсткая.

— Осторожно, — резко сказала она, отдёргивая руку, но не получилось — он держал крепко.

— Что, боишься? — усмехнулся Ждан, не отпуская. — Или я горячий, как железо?

— Просто не трогай, — выдохнула она, не поднимая взгляда.

Он не убрал руки, только держал ведро и смотрел на неё пристально, медленно.

— Люди говорят, ты от рук отвыкла, — сказал тихо. — Всё лечишь, всё одна. Не женское это.

— Я не для тебя работаю, — сказала Кира, крепко держа ведро.

— А для кого? Для старого Радко? Для тех баб, что за спиной плюются?

— Для живых, — глухо бросила она.

— Для живых, — повторил он, усмехаясь, — так живи. С мужиком.

Кира опустила глаза, чувствуя, как он не отпускает — будто держит не руку, а то единственное, за что ещё можно уцепиться в этом мире.

— Отпусти верёвку, — сказала Кира, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Ведро тяжёлое.

— Я держу, — ответил Ждан, не отводя взгляда. — Видишь, не роняю.

— Я сказала — отпусти.

— Командовать привыкла? — он прищурился, угол рта дёрнулся. — Забавно. Никто тут не привык, чтоб баба приказы давала.

— Я не баба, я...

— Чужая, — перебил он, усмехнувшись. — Знаю. Все уже шепчут. Думаешь, я не слышу?

Кира выдохнула, холодом в грудь, как будто из неё выпустили воздух вместе с терпением.

— Отпусти, — повторила, тише, но твёрже.

— Зачем ты упираешься? — спросил он спокойно, как будто действительно хотел понять. — Что тебе со мной не так? Я плохой? Пьющий? Нет. Деревня за мной, земля за мной. Тебе ж — тепло, еда. Чего тебе надо?

— Не надо, — сказала Кира, не поднимая головы.

— Так не бывает, — сказал он после короткой паузы. — Всегда что-то надо.

— Мне — нет, — ответила она, и в этом «нет» было всё: холод, усталость, страх.

Ждан посмотрел секунду — долго, с каким-то странным блеском в глазах, будто решался не он, а сама зима.

Потом резко дёрнул верёвку.

Ведро качнулось, звякнуло о край, сорвалось и рухнуло вниз.

Плеск — глухой, ледяной, будто треснуло стекло. Вода вспыхнула отблеском луны и затихла.

Они оба молчали. Только цепь, покачиваясь, звенела в темноте, словно смеялась над тем, что всё уже решено.

— Вот, — сказал Ждан, склонившись к колодцу, — уронила.

— Это ты! — Кира вскинула голову, в голосе и злость, и обида.

— Ты не держала, — спокойно отозвался он, будто спорил о пустяках.

— Я держала! — бросила она.

— Слабо держала, — повторил он тихо, глядя ей в глаза. — А жить слабо нельзя.

Кира стояла, не шевелясь, холод пробирался под одежду, скользил по спине. С досок колодца капала вода, тонкая, звонкая, как чужой смех.

— Возьми своё ведро и иди, — сказала она, голос стал низким, хриплым.

— Моё ведро, — усмехнулся Ждан, — и твоя гордость. Оба на дне теперь.

— Ждан, — Кира почти прошептала, и голос дрогнул, — не приходи больше.

— Что?

— Не приходи. Не носи ничего. Не трогай.

Он коротко засмеялся — не весело, а зло.

— Ты думаешь, я тебя боюсь? Или обижусь?

— Думаю, ты не поймёшь, — сказала Кира, не глядя в его сторону.

— А ты попробуй объясни, — бросил он. — Почему нет?

— Потому что не хочу.

— Нехотенье лечится, — сказал он, и голос стал мягким, почти ласковым. — Привыкнешь.

— Я не привыкну.

— Все привыкают.

— Я не все, — твёрдо ответила она.

Он смотрел на неё долго, в упор, не мигая. В воздухе висел их пар, белый, как призрак, между двумя чужими, которые не могли ни приблизиться, ни разбежаться.

— Ты не поняла, — сказал он наконец, негромко, но так, что слова будто легли на грудь тяжёлым камнем. — Это не просьба.

Кира ощутила, как в груди похолодело сильнее, чем от ветра, будто воздух вокруг стал ледяным, вязким.

— Это угроза? — спросила она, едва слышно.

— Это жизнь, — ответил Ждан, не сводя глаз. — Тут по-другому не бывает.

— Уходи, — сказала Кира.

Он шагнул ближе, так что между ними осталось всего дыхание.

— Не гони. Мороз, видишь, — сказал он, тихо, но не прося, а утверждая.

— Уходи, — повторила она, и в этот раз голос был ровный, почти спокойный.

— А если нет? — спросил он, глядя сверху вниз, как будто проверял, сколько в ней храбрости.

— Тогда крикну.

— Крикни, — усмехнулся он. — Никто не выйдет.

Кира смотрела прямо, не мигая. В глазах не было страха — только упрямое, тёмное «нет».

— Всё равно уйди, — сказала она.

Он стоял ещё секунду — молча, вцепившись взглядом, как в последнюю нитку. Потом вдруг кивнул, будто сам себе.

— Ладно. Пусть пока будет так, — произнёс негромко.

И пошёл прочь, не торопясь, оставляя на снегу глубокие следы, будто слова, которые не сотрёт ветер. Снег под сапогами скрипел медленно, тяжело, как будто он шёл не от неё, а к чему-то неизбежному.

Кира стояла у колодца. Ветер рвал подол, пальцы сводило от холода, но она не двигалась. Глянула вниз — туда, где вода уже схватилась коркой льда.

На поверхности блестела тонкая, прозрачная плёнка, как стекло. В ней отражалось небо, и её собственное лицо — бледное, чужое, неподвижное.

«Всё», — подумала она. — «Теперь — всё».

И ледяной воздух будто согласился с ней — тихим треском по краю колодца.



В избе старосты было душно — воздух густой, как топлёный мёд: пахло воском, прелым мехом, человеческим потом. По стенам струился тёплый, почти сладкий запах старости и власти. Кира стояла у двери, не снимая платка, сжимала руками край, чтобы не видно было дрожи. Лучина трещала в углу, капли жира падали на утоптанный пол.

Староста поднял глаза от миски, тень от густых бровей легла на лицо.

— А-а, чужачка. Что тебе? — протянул он, лениво обводя взглядом избу.

— Поговорить, — тихо сказала Кира. — По делу.

— Дело? — усмехнулся он, проводя ладонью по бороде, будто взвешивая, стоит ли слушать. — Ну, говори.

Она шагнула вперёд, чувствуя, как внутри всё холодеет.

— Сын твой… Ждан… сказал, что берёт меня.

— Сказал, — кивнул староста, не выказывая ни удивления, ни радости. — Значит, сказал.

— Я не хочу, — выдохнула Кира.

— А он хочет, — ответил староста, не отводя взгляда.

— Я не его вещь.

— Вещь? — хмыкнул он, уголки рта поползли вниз. — Кто тут вещь, кто нет — не тебе решать, девка.

— Я лечу людей. Я нужна деревне, — сказала Кира, глядя в глаза, как на экзамене.

— И он нужен, — сказал староста, пожимая плечами. — Лес его, охота его, хлеб тоже. Всё у нас связано, девка.

— Я не девка, — ответила она, и голос стал тверже.

— Ну а кто ж ты? — прищурился староста. — Ведьма? Лекарка? Чужая. Всё равно — без мужика тут не выживешь.

— Я выживу, — упрямо бросила Кира.

— Одна? — староста прищурился, в голосе — тёплая угроза. — Зимой? В снегу? Где спать будешь, в сугробе?

— Уйду, — сказала она, и внутри всё похолодело ещё сильнее.

— Куда? — усмехнулся староста. — Тут кругом лес, да волки. Да люди похуже волков.

Ждан стоял у стены, не шевелился, только смотрел — тяжело, не мигая, будто ждал, кто первый оступится: она или страх.

— Я уйду, — повторила Кира, и голос её дрогнул, но не сломался. — Лучше так.

— Не уйдёшь, — спокойно сказал староста, глядя на неё, как на ребёнка, что пугает сам себя. — Ты ж не дура.

— Я не останусь с ним.

— А кто сказал, что сейчас? — староста развёл руками, будто говорил о погоде. — Может, потом. Весной. Когда тепло будет.

— Я не хочу вообще, — упрямо сказала Кира.

— Хочешь — не хочешь, — староста тяжело поднялся со скамьи, шагнул ближе, и запах мёда с его одежды смешался с потом и старым жиром. — Так не говорят хозяину. Ты, девка, не в городе. Тут порядок.

— Я лечу ваших людей! — голос сорвался, звенел в душной избе. — Дети бы умерли! Борята бы умер!

— Никто не спорит, — сказал староста, подходя ближе. — И лечи дальше. Только не зли моего сына.

— Он пугает меня.

— Мужик пугает бабу — это не страшно, — произнёс староста почти ласково. — Когда не пугает — вот тогда хуже.

— Вы можете остановить его, — сказала Кира, шагнув назад.

— А зачем? — усмехнулся староста. — Что, обидел? Не тронул ведь. Так?

Кира сжала кулаки, ногти вонзились в ладони.

— Он думает, что я должна, — прошептала.

— А ты не должна? — староста прищурился. — Ешь с наших мисок, живёшь под нашим дымом. Кто тебе хату дал? Радко. А ему кто велел? Я. Так что не спорь.

— Я не прошу, — твёрдо сказала Кира. — Я работаю.

— Работы мало, — отмахнулся староста. — Слова твои — вот что много.

— Я пришла просить защиты, — сказала она, и голос стал глухим, будто застрял в горле. — Я не против людей. Я просто хочу жить спокойно.

— Спокойно, — повторил он, будто пробуя слово, как горькое вино. — Спокойно можно только под крышей. А крыша — мужская.

— Я не пойду к нему.

— Не сразу, — сказал он, усаживаясь обратно. — Подождёт.

— Подождёт? — Кира вскинула голову. — Это вы ему скажете?

— Я всё скажу, — кивнул староста, уже без интереса. — Пока лечи. Весной видно будет.

— Это приказ? — спросила она тихо.

— Это жизнь, — ответил он.

Она стояла, не двигаясь, чувствуя, как изба будто сжимается, стены дышат жаром, а воздух становится густым, как мёд, — и каждый вдох будто предательство самой себя.

— А если он придёт ночью? — спросила Кира, и слова прозвучали почти шёпотом, но всё равно — остро, как нож в тишине.

— Не придёт, — отозвался староста и взглянул на сына. — Не придёшь?

Ждан пожал плечами.

— Как скажешь, — тихо ответил он.

— Вот видишь, — староста повернулся к Кире, будто всё уже решено. — Сказал же — не придёт.

— Я вам не верю, — сказала она.

— Не надо верить, — спокойно ответил староста. — Надо слушать.

В избе стояла вязкая тишина. Лучина потрескивала, жир капал на пол, запах воска и дыма давил на грудь.

— Можешь идти, — наконец сказал староста, откидываясь на лавку. — Делай, что умеешь. Но помни — весна близко.

Кира стояла, не двигаясь, глядя на него, как на человека, который уже всё сказал, но не всё сделал.

— Вы думаете, я останусь? — тихо спросила.

— Думаю, да, — ответил он, не поднимая головы. — Потому что там, за деревней, холодно. И никому ты там не нужна.

Она повернулась к двери медленно, как будто каждое движение нужно было отвоёвывать у тела.

— Спасибо, — сказала глухо.

— Не за что, — отозвался он. — Отсрочка — тоже дар.

Когда она вышла, Ждан стоял у двери, чуть в стороне. Сделал шаг, пропуская.

— Не радуйся, — прошептал он, склонившись ближе. — Это не конец.

— Знаю, — сказала она, не оборачиваясь.

Он усмехнулся — тихо, почти ласково, но в этом смехе было обещание, не слово.

— Значит, готовься. Весной всё решится.

Кира ничего не ответила. Вышла в ночь — в холод, в тяжёлый воздух.

На улице пахло дымом и железом. Снег падал медленно, редкими хлопьями, и каждый, касаясь лица, таял, как ожог, оставляя следы, будто сама зима метила тех, кто всё ещё дышит наперекор.

Глава 11. Маленькие победы

Камень лежал на краю поля, будто живой зверь, притихший под инеем — серый, круглый, гладкий, с холодным, чуть влажным блеском. Вокруг него копошились мужики: плечи в паре, лица красные, глаза щурятся от ветра. Верёвки натянуты, хрипят, как старые жилы; под сапогами — мерзлая глина, трещит, будто тоже стонет.

— Да чёрт бы его побрал, — рявкнул один, коренастый, с раздутыми суставами пальцев. Он пыхтел, кашлял и вытирал нос рукавом. — С весны сидит, не сдвинуть, будто корни пустил.

— В землю врос, — сказал другой, выплёвывая на снег тёмную слюну. — Земля держит, не отпускает.

— Перунов камень, — глухо бросил третий, утирая лоб. — Не тронь его. Дом сгниёт, если тронешь.

— Глупости, — ответил кто-то из тени, хрипловато, устало. — Просто тяжёлый. Лопат побольше надо, а не молитв.

— Лопат больше? — фыркнул первый. — Да у нас руки уже как лопаты. Гляди.

Он поднял ладонь. Кожа на ней полопалась, местами срезана в кровь, на ногтях — чёрная грязь, подтеки бурого. Воздух пах потом, железом и сыростью.

Староста стоял чуть поодаль, плечи закутаны в овчину, шапка надвинута на глаза. Молчал, пока мужики возились, потом хрипло сказал:

— Ещё раз. Все разом.

Они снова взялись. Верёвки натянулись, под сапогами заскрипел лёд. Кто-то вскрикнул от боли, кто-то выругался, кто-то отпустил — и всё рухнуло. Камень даже не дрогнул, только иней на нём рассыпался искрами.

— Всё, хватит, — глухо сказал один. — Перун не велит.

— Перун не велит, Перун не велит, — повторил староста, щурясь. — Перуну, значит, дом нужен, а вам нет?

Кира стояла у плетня, укутанная в старую холщовую накидку. Ветер дёргал края, поднимал волосы. Она не говорила ничего, только смотрела — как камень дышит холодом, как мужики пыхтят, будто из них уходит жизнь.

Она подошла ближе, и снег под её шагами зашуршал глухо, как под саваном.

— Стойте, — произнесла она негромко, но в голосе прозвучало такое упрямство, что один из мужиков, уже собираясь уходить, обернулся, хмуро.

— Что? — буркнул он, смахивая с руки снег. — Отойди, девка, не мешайся под ногами.

— Подождите, — повторила Кира, не сдвинувшись с места, хотя губы у неё задрожали от холода.

— А ты, выходит, знаешь, как его вытащить? — протянул насмешливо тот же краснолицый, у которого лоб уже лоснится от пота. — Может, травкой посыплешь или заклинание шепнёшь?

— Не надо тянуть, — сказала Кира тихо, глядя в упор. — Надо поддеть снизу.

— Поддеть, — скривился он, — ага, и камень улетит, как птица на вольный ветер.

— Брус есть? — спросила она, и голос её прозвучал неожиданно твёрдо, даже не по-детски. — Только длинный.

Мужики посмотрели друг на друга. У ворот один, долговязый, кивнул, почесал затылок.

— Есть, — ответил, — от старой телеги остался.

— Принесите, — попросила она, уже почти шёпотом, но не просяще, а так, будто знала, что её услышат.

— А тебе-то зачем этот брус? — усмехнулся кто-то, поглядывая на старосту, будто ожидая разрешения на смех.

— Просто принесите, — повторила Кира, глядя мимо них. — И два куска дерева покрепче, какие найдёте.

Мужики переминались с ноги на ногу, кто-то засопел, хмыкнул, но ушёл — привычка слушаться чужую решимость оказалась сильней усталости. Через минуту тащили тяжёлый, чуть подпорченный брус: двое, сгибаясь под весом, уронили его прямо к ногам.

Кира шагнула к камню, скользнула пальцами по промёрзшей шершавой поверхности, присела, осматривая не торопясь, как будто считала в уме трещины, слипшиеся комья снега, блёстки инея, будто искала уязвимость в теле врага.

Сырая земля, разрыхлённая лопатами, легко осыпалась с края ямы. Кира осторожно указала на место у основания камня — там, где под инеем чернела жила промёрзшей глины, будто шрам.

— Если подкопать тут… вот тут, — произнесла она, приклонившись к самой земле и рисуя пальцем дугу, — можно будет подложить опору.

Староста шагнул ближе, овчина его на плечах шуршала тяжело, будто второй шкурой приросла.

— Опору, — переспросил он недоверчиво. — Это ты о чём выдумала, а?

— Рычаг, — спокойно ответила она, не поднимая глаз. — Тяжёлое легче поднимается рычагом.

— Рычаг, — хмыкнул кто-то сбоку, перекатываясь с ноги на ногу. — Она, гляди, умная. Городская, книжки в руках держала, что ли?

— Подкопайте здесь, — сказала Кира, обрывая его, всё так же не встречаясь взглядом.

— Да копай сама, коли умная такая, — ворчливо бросил он, отворачиваясь.

— Копайте, — вдруг отчеканил староста, глядя поверх мужиков, будто совсем не на них.

— Чего? — не понял тот, кто бурчал громче всех.

— Копайте, — повторил староста глухо, не моргнув. — Пусть делает, как сказала.

Мужики нехотя поддели лопатами промёрзший слой; снег смешался с глиной, хрустел под железом. Кто-то бормотал себе под нос, кто-то шмыгал носом. Кира взяла тяжелый брус обеими руками, подложила его под основание камня — пальцы у неё дрожали, но она не отступала. Второй конец бруса крепко упёрла в толстую, заструганную чурку.

— Теперь сюда, — негромко велела она. — Все вместе, давите на этот край.

— Да она с ума сошла, — скептически бросил кто-то за спиной.

— Делайте, — повторил староста, и в голосе его было что-то неотвратимое, ледяное.

Мужики столпились у конца бруса, гудя, сопя, переглядываясь. Десять человек — плечо к плечу, лица вымазаны сажей и снегом, руки — в грязи, лбы блестят. Медленно, почти нехотя, надавили всем телом. Сначала ничего не происходило, только деревянный брус заворчал, как живой. Потом вдруг послышался хруст, будто внутри камня что-то треснуло. Камень дрогнул, едва заметно, словно дунули на него ветром.

— Держи! — выдохнул один, срываясь на крик. — Пошёл!

Камень, казалось, очнулся — с глухим треском сдвинулся с места. Земля под ним заклокотала, осела, воздух запах сыростью и глиной. Ещё миг, и он приподнялся, словно отпустил его кто-то невидимый, потом с глухим стуком перекатился на бок, оставив под собой темную, зябкую вмятину.

Все замерли, будто испугались собственного успеха — стояли, вытирая лбы, тяжело дыша, и не понимали, радоваться ли или ждать, что будет дальше.

— Ну ты глянь… — пробормотал краснолицый, даже не веря глазам. Губы у него подёрнулись странной улыбкой. — Сдвинулся, ведь…

Староста посмотрел на Киру пристально, будто пытался разглядеть в ней что-то чужое, новое.

— Рычаг, — повторил он негромко, будто пробуя слово на вкус. — Так это называется?

Кира кивнула едва заметно.

— Да, — выдохнула она, плечи её дрожали не то от холода, не то от чего-то большего.

— Откуда знаешь-то? — спросил староста, по-прежнему не сводя с неё глаз.

— Училась, — ответила она коротко, чуть сжав губы.

— У кого училась? — не унимался он, нахмурившись, бороду теребя пальцами.

— В школе, — просто сказала Кира, опуская взгляд.

— В школе… — староста покрутил головой, пробормотал что-то неразборчивое, потом хмыкнул, как старый пес, почуявший новую приманку. — Ну, училась… а польза, выходит, есть. Это хорошо.

— Я ж говорил, — подал голос один из мужиков, сдвигая на лоб шапку. — Ведающая она. Не ведьма, а знающая, своя.

— Может, и ведьма, — ухмыльнулся другой, переглядываясь с товарищами. — Только ведьма-то полезная.

— Полезная ведьма — это уже почти что святая, — засмеялся третий, да так громко, что даже эхо прокатилось по пустому двору.

Смех прокатился по рядам — облегчённый, немного испуганный, будто прорвалась стянутая страхом пружина. Мужики посматривали друг на друга, кто-то хлопал по плечу, кто-то уже шутил вполголоса. На лицах — облегчение, и что-то похожее на уважение.

Кира стояла молча, не двигаясь. Лицо её было бледным, губы сжаты, глаза опущены к земле. На мгновение она показалась себе лишней — как будто всё это происходило не с ней, а с кем-то чужим, далёким. Воздух был густой от дыхания, и мороз по-прежнему щипал щеки, но внутри уже будто разлилось что-то другое — странная, чужая уверенность.

— Ну, умно, — произнёс староста, задержав взгляд на Кире, в голосе его прозвучало уважение и что-то, похожее на укор. — Умно, чужачка.

— Спасибо, — отозвалась она тихо, глядя в сторону.

Староста повернулся к мужикам, поднял брови:

— Слышали? Умно, говорю. Учитесь, дурни. Может, хоть раз всё по-человечески, без крови и крика.

— Так-то да, — согласился один, всё ещё не отрывая взгляда от камня. — Только этот рычаг… не колдовство ли?

— Колдовство — это когда без ума, — резко сказал староста, откидывая полы овчины. — А тут ум, тут мысль. Разницу чует?

— Ну, чую, — неуверенно буркнул тот, переминаясь с ноги на ногу, словно ждал подвоха.

— Вот и всё, — махнул рукой староста, будто подытоживая разговор. — Камень теперь ставьте, где надо, а ты, девка, — молодец.

Кира кивнула и отошла чуть в сторону, пряча руки в рукава. Она смотрела, как мужики снова навалились на брус, но теперь уже с азартом, с лёгкой радостью на лицах, переговариваясь, посмеиваясь, будто всё напряжение растворилось в морозном воздухе.

— Смотри, как пошёл! — радостно крикнул один, хватая брус покрепче. — Без криков, без крови.

— Ага, теперь хоть пальцы целы будут, — подхватил другой, вытирая лоб грязным платком.

Староста бросил взгляд на Киру, потом на камень, хмыкнул, будто что-то для себя решил.

— Вот что, — сказал он чуть тише, подходя ближе. — Если мозг твой и дальше так камни ворочать умеет — может, и толк от тебя будет, чужачка.

Кира не ответила. Она просто стояла у забора, скрестив руки, наблюдая, как камень, недавно неподъёмный, теперь легко, почти покорно, катится туда, где ему велено стоять. Мужики шутили, спорили, кто сильнее, кто ловчее, смеялись — и никто, ни один, не оглянулся на неё с подозрением, не бросил косого взгляда, не перекрестился украдкой, как прежде.

Воздух над полем вдруг стал свободнее, и в этом морозном свете, среди усталых голосов, Кира впервые за долгое время почувствовала себя не врагом, а своей, хотя бы на один миг.



Зорька стояла, тяжело опустив голову, будто устыдившись своей немощи. По шее тянулись алые потёки — мазь смешалась с кровью, тёмная шерсть сбилась клочьями. Дышала она хрипло, сипло, и пар клубился от морды, обволакивая её вороной дымкой, как наковальню в кузнечной жаре.

В воздухе стоял тяжёлый запах — конский пот, дёготь, дым костра. Кругом столпились мужики, рядом держались бабы и дети, все в плотной толпе, словно одно тяжёлое, внимательное тело. Никто не разговаривал — только лошадь вздыхала, натужно, как старый дед.

— Снова натёрла, — проговорил староста, склонившись к шее Зорьки. Его пальцы неуклюже тронули рану — палец вышел багровый, масляный. — Кровь течёт, хоть тресни, — добавил он, устало вытирая руки о фартук.

— У неё шкура старая, — буркнул один из мужиков, сутулый, с глазами навыкате. — Всё равно к весне сдохнет, чё жалеть-то?

— А может, хомут другой ей нужен? — вдруг тихо подал голос мальчишка, сын кузнеца, щуплый, с копной жёстких волос. Он смотрел на Зорьку снизу вверх, будто хотел разглядеть, как ей больно.

— Какой другой, — отозвался грубо сосед, сплюнув в сторону. — Все хомуты одинаковы, только ремни меняй.

— Не одинаковы, — вмешалась Кира, и голос её прозвучал твёрдо. Она стояла чуть в стороне, в руках держала клок овчины, мятый, с обрывками ниток по краю.

Толпа сразу повернулась к ней, как собаки, почуявшие чужое мясо. В глазах — настороженность, тень.

— Что опять удумала, чужачка? — буркнул староста, морща лоб. — Лекарств нет, мазей нет, что нашла — всё вымазали. Дёготь есть — вот и мажем, как деды делали.

— Не мажьте, — спокойно сказала Кира. — Не поможет. Дёготь не спасёт, если хомут жмёт.

— А что ж делать? — вспылил кто-то. — Без хомута не поедет. На пастбище не вытянет.

— Надо мягкую подкладку, — объяснила Кира, не повышая голоса.

— Чего? — переспросили сразу трое, будто не поверили, что решение простое.

Кира подняла овчину, расправила, показала, как она ложится на ладони.

— Вот, — сказала она. — Подложить между хомутом и шеей. Тогда натирать не будет.

— Шерсть? — удивился кто-то, хмыкнув, — да она взопрет, только хуже будет. Гниль заведёшь.

— Не будет, — сказала Кира. — Если ровно пришьёте, шов наружу. Так не будет жать.

— Пришьёшь, пришьёшь, — проворчала старуха, морщинистая, в тяжёлой шали. — Потом все скажут — ведьма кобылу зашила, вот и вся наука твоя.

— Лучше ведьма, чем живодёры, — резко, даже зло, бросила Кира. Её голос прозвучал остро, резанул толпу, будто ножом по свежей ране.

В разом стихшем воздухе слышался только тяжёлый, влажный выдох лошади. Староста нахмурился, щёки у него налились, глаза сузились, как у зверя на тропе. Толпа медленно притихла, кто-то втянул голову, кто-то отвернулся, а кто-то смотрел на Киру с испугом, но и с уважением.

— Говори, как делать, — бросил староста, не отводя взгляда.

Кира подошла ближе, осторожно, чтобы не напугать, провела ладонью по шее Зорьки. Кобыла вздрогнула, ушами повела, но не отступила, только тяжело выдохнула — пар стелился по земле, будто усталость.

— Видите? — сказала Кира, указав на свежую рану, где кожа вспухла, потемнела. — Здесь натёрто. А вот тут ремень давит, кость прямо чувствуется. Нужно, чтобы хомут лежал ровно, не зажимал по бокам, иначе всё — язва будет, не рана.

— Да кто тебе сказал, что он сжимает? — недовольно бросил мужик с обрывками рукавиц, руки у него были в трещинах, ногти тёмные от работы.

— Вот, — спокойно ответила Кира, провела пальцем вдоль раны, там, где кожа нагрелась и багровела под мазью. — Сюда ремень давит. Вот тут.

— Ну и что? — упрямо буркнул он, будто не хотел замечать очевидного.

— Надо, чтобы мягче было, — просто сказала Кира. — Тогда и кожа целее, и лошадь работать сможет.

— Опять свои премудрости, — усмехнулся кто-то из задних, за спинами. — Как будто мы без тебя не жили, век по-своему всё делали.

— Жили, — ответила она, глядя прямо ему в глаза. — Только лошади дохли.

Староста приподнял бровь, взгляд его стал внимательней, жёстче.

— Слова у тебя острые, чужачка, — заметил он, голос прозвучал чуть мягче.

— А кровь на шее у лошади ещё острее, — ответила Кира, не отступая.

Староста бросил взгляд на Зорьку — кобыла переступила ногами, тяжело всхрапнула, будто соглашаясь.

— Делай, — сказал он наконец, будто рубил узел топором. — Только смотри: хуже станет — с тебя спрошу.

— Не станет, — уверенно отозвалась Кира, опускаясь на колени прямо в рыхлый снег и грязь.

Она достала толстую, ржавую иглу, запутала в ней шерстяную, крепкую нитку. Овчина зашуршала в её руках — мягкая, ещё пахла овцой. Она пришивала подкладку долго, терпеливо: игла не слушалась, с трудом продиралась через плотную кожу, нить скрипела на морозе, а пальцы уставали, немели, но Кира не спешила.

— Чего это она делает? — шёпотом спросила какая-то баба из толпы, укутанная в тёмный платок.

— Пришивает, — ответил мальчишка, стоявший ближе всех. — Как рубаху.

— Хомут пришивает… — буркнул мужик, стоявший с краю. — Этому не бывать добру.

— Помолчи, — оборвал его староста, не глядя. — Делай, девка, не слушай.

Кира продолжала шить — сосредоточенно, не поднимая головы. Толпа смотрела молча; Зорька не дергалась, только иногда хрипло фыркала и моргала, терпя боль, как терпит только скотина, которая привыкла к жизни среди людей.

— Ну? — спросил староста, глядя сверху вниз, будто хотел увидеть ответ ещё до слов.

— Готово, — сказала Кира, вставая, вытирая ладони о подол. — Попробуйте теперь надеть.

Мужики переглянулись, в каждом взгляде — недоверие и тайная надежда. Кто-то подхватил хомут с подкладкой, кто-то помогал придерживать лошадь. Надели осторожно, будто боялись спугнуть это странное, новое.

Зорька дёрнула шеей, всхрапнула, моргнула тяжело — и вдруг замерла, не отходя, как прежде, не брыкаясь. Стояла ровно, даже уши навострила.

— Веди, — коротко велела Кира.

— Куда вести-то? — переспросил мужик, держа вожжи в руках, будто не знал, что делать дальше.

— К воротам и обратно, — пояснила она, шагнула в сторону, чтобы не мешать.

Мужик потянул вожжи. Лошадь медленно шагнула, осторожно, вытянув шею вперёд. Потом ещё шаг — и ещё, смелее. Шерсть на шее не шевелилась, кровь не проступала.

— Смотри-ка… — протянул он удивлённо. — Идёт, не рвётся.

— Мягко, — отозвался другой, подивившись. — Не брыкается, не мотает.

— Ага, — подтвердил первый, поправляя шапку. — Не шипит, не дёргается, как раньше.

— Ну, диво, — присвистнула старуха из толпы, криво улыбаясь. — Чудо колдовское, не иначе.

— Никакое не колдовское, — устало, но твёрдо ответила Кира. — Просто удобно, и всё.

Староста подошёл ближе, протянул руку, потрогал хомут, провёл ладонью по новой подкладке. Руки у него были тяжёлые, с коркой грязи под ногтями, и от этого прикосновения овчина ещё сильней пахнула сырой овцой и домом.

— Тепло. Мягко, — сказал староста, медленно, будто не веря собственным ощущениям. Погладил хомут, провёл пальцами по шву, и взгляд его стал спокойней, почти ласковым.

Он взглянул на Киру, потом громко произнёс, чтобы каждый, даже у самого забора, услышал:

— Лошадь благодарит.

Толпа зашумела тихо, настороженно. Переглядывались, перешёптывались, кто-то подступил ближе, кто-то наоборот, сделал шаг назад.

— Благодарит, — повторил мужик с рваными рукавицами, ещё не до конца решившись, верить ли в это чудо или нет. — Вот уж диво.

— Да не диво, — строго отозвался староста. — Просто умно. Гляди, как всё просто оказалось, если головой думать.

— А если я своему жеребцу так сделаю? — спросил тот же мужик, уже с надеждой, будто только сейчас поверил, что для скотины может быть не только больно.

— Поможет, — коротко кивнула Кира, глаза её были серьёзные, усталые.

— А нитки где взять? — спросил он, теребя рукавицу.

— У Велены попроси, — посоветовала она. — Или у меня остатки есть, подойди — дам.

— Принеси потом, покажешь, — попросил он, глядя как мальчишка, — чтоб как у тебя, чтоб ровно.

— Принесу, — ответила Кира.

Мужик улыбнулся — неловко, будто забыл, как это делается, но искренне, по-настоящему.

— Спасибо, — тихо произнёс он, и это слово прозвучало странно чисто среди густого воздуха, тяжёлого от пота, дыма и свежей травы.

Староста ещё стоял рядом, смотрел на Киру исподлобья, молча, будто взвешивал что-то внутри себя. Потом буркнул:

— Вот что, чужачка. Если и дальше так будешь — гляди, зауважают. Только не зазнавайся.

— Не зазнаюсь, — ответила она спокойно, с лёгкой улыбкой.

— Ладно, — отмахнулся он, — люди, видели? Вот и учитесь, как надо. Может, хоть раз обойдёмся без крови.

Толпа потихоньку стала расходиться: кто-то хмыкал, кто-то спорил, кто-то бормотал себе под нос, оглядываясь на Киру и на лошадь, которая теперь спокойно жевала сено, мотая ушами, будто вся эта суета её вовсе не касалась.

Кира осталась у ворот, слушая тяжёлое дыхание Зорьки, глядя, как тёмная кобыла спокойно жуёт, не дергается, не фыркает. Над полем стоял дым, пахло потом, овчиной, свежей травой и чем-то новым, что незаметно вошло в их жизнь вместе с нею.

«Вот бы и людям так, — мелькнуло у неё в голове, — хоть чуть‑чуть полегче. Чтоб не жгло, не тёрло до крови».

Снег под ногами скрипел глухо — ни свежий, ни пушистый, а сбитый, серый, слежавшийся за днями. На заплатанных крышах плотной деревни дым висел низко, стелился полосами, лип к щекам и бил в горло, как старая обида. Деревня дышала медленно, словно каждый дом был живым и только что переболел.

Кира шла вдоль плетня, не торопясь, спина прямая, взгляд — ни в землю, ни в глаза прохожим. Овчина под мышкой пахла скотным двором и ветром. Слева, у скрипучей изгороди, возились двое мужиков — чиняли сани: ремни, валик, что‑то пригибали молотком.

Один поднял голову, приметил Киру, кивнул другому:

— Глянь-ка, идёт.

— Кто?

— А кто ж ещё. Она.

— А-а… ну.

Снова молчание. Только скрип снега под сапогами да глухой стук железа.

— Слыхал, Зорьке хомут пришила, — заговорил первый, ковыряя ремень. — Говорят, теперь без крови ходит, тише стала.

— Староста хвалил, — буркнул второй, не поднимая глаз. — Сам сказал: «Лошадь благодарит».

— Староста много чего говорит. Только ведь я сам видел — кобыла пошла, не мотает больше.

— Ну… значит, не дурная.

Кира уловила обрывки разговоров, не все слова, да и не нужно было больше — по тону, по глазам всё ясно. Она не ускорила шаг, не повернула головы, прошла дальше — как будто её это не касалось, хотя сердце вдруг стало биться глуше.

У колодца копошились бабы: вёдра скрипели о цепи, железо стучало по ободу. Они стояли плотной стайкой, в валенках, с замотанными лицами, только глаза блестели. Пока Кира проходила мимо, одна оборвала разговор, другая сказала вполголоса:

— А я слыхала, камень она подняла… без мужиков.

— Не без мужиков, с мужиками, — буркнула первая, тяжело поднимая вёдро. — Только показала, как надо.

— Всё одно… Ума в ней, может, и побольше, чем у нас всех.

— А может, и нечистое там что, — прошипела третья.

— Да ну тебя, Клавка, — перебила та, что постарше, — не начинай опять.

Кира задержалась на шаг, ведро глухо ударилось о край колодца, вода заплескалась. На секунду захотелось повернуться, сказать что-то — но губы только дрогнули, и она пошла дальше, слушая, как за спиной разговоры стихают.

— Вода не мёрзнет? — спросила она, обернувшись на ходу, и голос её прозвучал глуше в морозном воздухе.

— Да нет, — буркнула Клавка, не как обычно с упрёком, а просто устало, без злобы. — Тёплая пока держится.

— Хорошо, — коротко кивнула Кира и пошла дальше, чувствуя, как за спиной снова зазвенела цепь, вода всплеснула в ведре, и разговоры перешли в обычный деревенский шёпот.

У крайней избы, прямо возле печной трубы, на лавке сидела старуха, вся кутаясь в серый платок. Рядом парили лепёшки на углях — запах ржаной муки, дыма, чего-то тёплого и живого пробивался сквозь холод. Кира уже собиралась пройти, как обычно, но старуха вдруг подняла глаза, тёмные, цепкие.

— Эй, подожди, — сказала она негромко.

Кира остановилась, подняла брови:

— Чего?

— Подожди же, — повторила старуха, медленно поднимаясь с лавки. Она ворчала, кряхтя, подошла ближе, вытерла руки о замызганный подол и сунула Кире в ладонь горячую лепёшку, чуть обожгла пальцы.

— Держи.

— Зачем? — Кира удивилась, но не убрала руку.

— За камень, — коротко ответила старуха, будто и объяснять нечего.

— Я… не брала, — пролепетала Кира, опуская глаза.

— И не берёшь, — усмехнулась старуха, — дарю. Просто так.

Кира сжала лепёшку в руке, она была тяжёлая, горячая, пахла ржаной коркой, дымом, домом. В груди что‑то защемило, как всегда, когда вдруг становилось немного легче.

— Спасибо, — тихо вымолвила она, с трудом поднимая взгляд.

— Да не тебе спасибо, — махнула старуха рукой, — а за дело. Камень ведь подвинулся — теперь дом новый ставить будут. А без тебя, может, так и валялся бы там, под снегом.

— Ну… мужики сделали, — смущённо пробормотала Кира, не зная, куда девать руки.

— Мужики сделали, — передразнила старуха, усмехнувшись, с такой хитринкой, как умеют только очень старые люди. — Мужики сделали, потому что ты показала, как. Не скромничай, чужачка, не идёт тебе это.

Кира улыбнулась одним уголком губ — чуть, чтобы не заметили, но тепло и по‑настоящему.

— Я просто знала, как легче, — прошептала Кира, чуть сжав в руке лепёшку.

— Вот именно. Легче, — старуха прищурилась, взглянула вдаль, туда, где за деревней стояли тёмные леса и корявые изгороди. — Может, и нам когда полегче будет… хоть чуть‑чуть.

— Не знаю, — ответила Кира почти неслышно, не смея поверить, что такое возможно.

— Знаешь, — твёрдо отрезала старуха, будто спорить с ней — бесполезно. — Умная, значит, знаешь. Дура не узнает.

Где‑то сзади, в проёме двери, зазвенел голос:

— Марфа! Дай ещё одну лепёшку!

— Щас! — отозвалась старуха, кивая, будто разговор уже окончен. Потом повернулась к Кире, добавила с неожиданной теплотой: — Иди уж. Остынет твоя лепёшка.

— Спасибо, — повторила Кира, не зная, что ещё сказать, и двинулась дальше.

— Да иди‑иди, чужая, — донеслось ей вслед, но голос у старухи был уже не тот — мягкий, будто прощался не с чужой, а со своей. — Не чужая уж, наверное.

Кира шла, держа лепёшку в рукавице, тепло медленно расходилось по ладони, будто грело не только руку, но и что‑то внутри, осторожно, несмело.

У забора, где снег был сбит в кашу, толпились дети — грязные, в рваных кафтанах, со следами корки хлеба у рта. Не разбежались, только уставились, как на зверя в ярмарочном загоне. Один, поменьше, шепнул другому, заглядывая Кире в глаза:

— Это та, что коню шею зашила?

— Лошади, — поправил второй, поглядывая украдкой.

— Всё одно, — пожал плечами малыш.

— Мамка сказала — умная она, — вмешалась девчонка с худым лицом и светлыми ресницами.

— А дед сказал — с городов, — добавил мальчишка постарше, будто гордился этим знанием.

— С городов? А там что, все умные? — с сомнением протянул самый маленький.

— Наверно, — ответил второй, почесав ухо.

Кира приблизилась, снег заскрипел под ногами. Дети не отошли, смотрели в упор, будто ожидали, что она заговорит первая.

— Что вы шепчетесь? — спросила Кира, остановившись совсем рядом.

— Ничего, — первым заговорил старший мальчишка, оглядываясь на остальных. — Мы просто…

— Коню помогала, — перебил второй, тоненький, в залатанном полушубке.

— Ну, — кивнула Кира, улыбаясь чуть заметно. — Помогала.

— А он теперь не болит? — спросил тот же, поглядывая с тревогой.

— Нет, не болит, — ответила она просто.

— А если моя собака хромает, ты тоже можешь? — спросил малыш, у которого ресницы были белые, будто присыпаны снегом.

— Посмотрю, — кивнула Кира, мягко. — Приводи, покажу.

Мальчишка поверил сразу, что так и надо: кивнул, и, подняв клубы снега, помчался к дому. Второй остался, смотрел на Киру широко раскрытыми глазами.

— Ты не злая ведьма, да? — спросил вдруг тихо, почти шёпотом.

— Нет, — ответила Кира, присев, чтобы быть с ним на одном уровне. — Я добрая… врач.

Мальчишка кивнул, не вполне понимая, что это значит, но улыбнулся — маленькой, тёплой улыбкой, в которой не было страха.

Кира пошла дальше. Снег скрипел под сапогами, воздух густел, становился слаще от дыма и хлебного духа. На крыльце ближайшей избы кто-то окликнул её первым — не громко, но уверенно:

— Здрав будь, Кирья.

Она вздрогнула — не сразу поняла, что это к ней, потом ответила, будто пробуя слово на вкус:

— И вам здравия.

Староста, проходя мимо по другой стороне улицы, замедлил шаг, задержал взгляд:

— Лошадь жива. Камень на месте. Люди не ссорятся. Небось, Перун доволен, — негромко проговорил он, глядя в глаза.

— Наверное, — так же тихо откликнулась Кира.

— Смотри, чужачка. Если дальше так будешь — может, и не чужачкой станешь, — сказал он, уже уходя, но чуть улыбнулся, по‑стариковски, уголком рта.

— Может, — ответила Кира, и голос её почти не дрогнул.

Он кивнул, широкими шагами скрылся за изгородью.

Кира осталась стоять у обочины, снег тихо падал крупными хлопьями, ложился ей на плечи, на волосы, на рукавицы. Она прижала к губам лепёшку, вдохнула дымный, чуть солёный, домашний запах.

«Первая, — подумала она, — просто так».

И вдруг показалось, что совсем не хочется её есть — только держать в ладонях, греть, чтобы это ощущение не исчезло, чтобы хватило надолго, на все дороги, по которым ещё придётся идти.

Глава 12. Лесные вести

Огонь потрескивал лениво, будто дышал в полусне. Жир с мяса шипел и капал в угли, где мгновенно вспыхивал мелкими язычками пламени. Запах стоял густой, тягучий — жареное мясо, дым, вино, мёд, пот и немного сырости от старых стен. Всё смешалось в один тяжёлый, почти осязаемый дух, от которого кружилась голова. Варяг, не спеша, налил себе из глиняной кружки, хлебнул, вытер рот тыльной стороной ладони и усмехнулся уголком губ.

— Вот я тебе говорю, — начал он, чуть прищурясь, кивая старосте, что сидел напротив, — ушёл Святослав, и всё. Киев пустой. Один малый остался.

— Владимир-то? — спросил кто-то сбоку, и по кругу прошёл ленивый интерес.

— Ну да. Рыжий. Малый, — варяг повёл плечом, — да не совсем уж малый. Взгляд у него… холодный, аж мороз по коже идёт.

— Рыжий, — усмехнулся охотник, молоденький, с острым лицом. — Лисица, стало быть.

— Лисица, — повторил варяг, ткнув мясом на палке в сторону огня. — Да не простая. Лисица с мечом.

Сидевшие вокруг хмыкнули. В пламени блеснули глаза, пересеклись взгляды. Кто-то взял горсть золы, бросил в огонь, и тот вспыхнул рывком, словно подслушал.

— Говорят, гречанку хотел себе взять, — вставил охотник, чуть пониже голосом.

— Хотел, — протянул варяг, глядя в угли. — Да отцу-то какая невеста? Ему война — не свадьба.

— А он и без отца найдет, — сказал другой, постарше. — Молодой, кровь играет, вот и ищет, где теплее.

— Играть-то играет, — варяг хрипло усмехнулся, — только не на тех. Ключницу обесчестил.

— Малушу? — выдохнул кто-то, и по кругу прошёл лёгкий гул.

— Её самую, — ответил варяг. — А теперь княжич из рабы.

— Да что ты говоришь! — староста ударил ладонью по колену, засмеялся глухо, с простуженным хрипом. — Вот это сила, вот это кровь!

— Сила-то сила, — буркнул варяг, подцепляя мясо ножом. — Только бояре шепчутся. Не любят таких. Робичич он.

— Робичич… — повторил кто-то, пробуя слово на вкус, как горькое питьё. — Рабий сын, значит?

— Ага, — кивнул варяг. — Рабий, да с мечом. Вот и живи потом с таким.

— Так Святослав-то вернётся? — староста понизил голос, словно боялся, что кто услышит.

— Вернётся, — сказал варяг, глядя куда-то мимо огня. — Только… вечно он где-то. То хазары, то греки, то болгаре. Всё бьётся, всё ищет, где кровь пролить.

— А нам-то что? — староста пожал плечами. — Нам бы, чтоб налоги не подняли.

— Налоги, — передразнил варяг, — дань, староста, дань! Одно и то же. Всё равно отдай, хоть с душой, хоть без.

— Ну, отдай-то отдай, — проворчал тот, — только чтоб без плетей.

— Без плетей не бывает, — хмыкнул варяг. — У меня под Переяславлем был случай: пришли дружинники за мёдом, а у нас медовик пуст. Так одного моего соседа насмерть били — за две меры мёда!

— Так это ж грех, — выдохнул охотник, крестясь в сторону огня.

— Грех, не грех, — равнодушно сказал варяг, — а князю надо кормиться.

— А этот малый, Владимир, — тихо спросил кто-то, — что? Тоже бить будет?

— Кто ж его знает, — варяг щурился в пламя. — Молод, да буйный. Вон, недавно на пиру у себя в Киеве…

Он понизил голос, придвинулся ближе, локтем упёрся в колено, а остальные, не сговариваясь, замолкли. Огонь потрескивал глуше, будто сам хотел услышать дальше.

— Говорят, пса напоил мёдом и спустил на дружинника, чтоб тот с ним тягался, — протянул варяг, чуть склонившись к огню. — Дружинник не выдержал, зарезал пса. Так он его потом самого по псу велел хоронить.

— Да ты врёшь! — кто-то не выдержал, хрипло засмеялся, но в голосе прозвучала тревога.

— Не вру, — спокойно ответил варяг. — У меня сын в Киеве служит. Своими глазами видел.

— Ну и ну… — староста покачал головой, опершись на колено. Лицо его, освещённое пламенем, выглядело усталым, будто закопчённым дымом. — Рыжий зверь, не иначе.

— Рыжий зверь, а не княжич, — варяг сплюнул в сторону, шевельнув усами. — Только зверь-то умный. На коне — словно сросся с ним, стреляет метко, меч держит, как взрослый. Отца ждёт, а сам уже мечом машет, будто век воюет.

— Плохой ли будет князь, как вы думаете? — спросил охотник, молоденький, с настороженными глазами.

— Смотря для кого, — усмехнулся варяг, глядя на огонь. — Для бояр — плохой. Для дружины — хороший. А для нас с тобой?.. — Он пожал плечами. — Всё одно. Мы всё равно будем платить, хоть лис, хоть волк на троне.

Смех прокатился по кругу, грубый, сиплый, с надсадой. Кто-то закашлялся, другой стукнул кружкой о колено. Варяг достал нож, отрезал жирный кусок мяса, шлёпнул на ломоть хлеба, дым пошёл тонкой струйкой.

— Ешь, староста, — сказал он. — Пока живы.

— Да живы будем, — ответил тот, и в голосе прозвучала привычная усталость. — Пока такие, как ты, байки травят.

— Байки, — варяг поднял бровь, глядя прямо. — Это не байки. Это жизнь. Я его видел, малого.

— Видел? — удивился староста, вскинув голову.

— А то, — варяг покосился в сторону двери, будто туда, в тьму, смотрел сквозь годы. — Года три назад, в Киеве. Стоял возле князя Святослава, совсем щенок, но глядел — как волчонок. Не моргнул, когда головы катились.

— Головы? — переспросил кто-то шёпотом.

— Да, головы, — кивнул варяг. — Святослав тогда воров казнил. Пятеро было, поутру. Холодно, пар изо рта шёл, солнце только всходило. Мальчонка рядом. Ни дрожи, ни страха. Стоит — и смотрит. Как будто всё это — привычное дело.

Молчание повисло тяжёлое, липкое. Только огонь потрескивал, выстреливая искрами в чёрный дым, да где-то вдали, за стеной, по реке прокатился плоский гул — будто рыба ударила хвостом, или кто-то тихо постучал снизу, из глубины.

— Так и будет, — сказал один из охотников глухо, почти себе под нос. — Из таких потом великие выходят. Или злые.

— Да всё одно, — ответил варяг, не поднимая глаз. — Великие и злые — одно и то же.

Староста хмыкнул, налил себе ещё, и глиняная кружка глухо стукнула о лавку. Пламя метнулось в сторону, озарив его лицо, изборождённое морщинами, как старая кора.

— Вот скажи, варяг, — начал он после короткой паузы, — ты человек морской, мир видел, людей перевидал… А чего ты тут, с нами, остался?

— А что мне там, в море? — варяг пожал плечами, медленно, тяжело. — Стар я. Князья другие пришли, войны не те пошли. Раньше — честь, слово, кровь, всё на ладони. А теперь — торг. Бумаги, договоры, хитрость. А тут… — он глянул вокруг. — Еда простая, костёр живой, люди понятные. И вон девки глядят не хуже, чем в Царьграде.

Смех взорвался разом, грубый, добродушный, с хрипом, словно кто-то кашлянул прямо в него. Кто-то хлопнул по колену, другой уронил ложку в траву. Огонь качнулся, отразился в глазах, и на миг казалось — вся поляна дышит смехом.

А за костром, в темноте, прижавшись спиной к осине, стояла Кира. Воздух был холоден, но кожа горела. Пальцы липли к шершавой коре, ноги немели. Она едва дышала.

«Он живой, — мелькнуло у неё. — Они о нём говорят как о мальчике, а он уже там, в Киеве, дышит, живёт…».

— Я тебе скажу, — продолжал варяг, когда смех стих, — этот мальчонка далеко пойдёт. Умный, как чёрт. Жестокий, как отец. И один будет, — он сделал паузу, глядя в пламя, — как отец. Только отец хоть идолам кланяется, а этот... — он усмехнулся, покачал головой. — Этот, чую, и богов переменит, как захочет.

— Переменит богов?! — засмеялся кто-то, от неожиданности громко. — Да чтоб его гром поразил!

— А может, и не поразит, — сказал варяг спокойно. — Может, сам громом станет.

— Говоришь страшно, варяг, — шепнул староста.

— А как иначе? — варяг подбросил в костёр сучок. — Жизнь страшная. Только дурак этого не видит.

Староста вздохнул, растёр ладони, будто согревая не тело, а душу.

— Ладно, хватит. Мясо доедаем — и по домам. Мороз к ночи прихватит, — сказал он, глядя на темнеющее небо.

— Да-да, — кивнул варяг. — Пока зима не взяла, — добавил он, и в его голосе прозвучало что-то вроде усталого примирения.

Мужики загудели, потянулись к костру. Зазвенели кружки, запах жареного мяса смешался с дымом, треск сучьев стал глуше, тяжелее.

Кира тихо отступила, стараясь не наступить на ветку. Воздух был плотный, влажный, пах землёй и гарью.

«Шестнадцать лет… — подумала она. — Рыжий. Глаза холодные. Уже живёт. Уже решает. Уже...».

Где-то внизу, у самой реки, глухо булькнула вода. Лес тихо выдохнул — будто и он слушал, как рождается имя, которому ещё суждено стать судьбой.



Она шагала осторожно, будто бы через сон, где каждая тень имеет свой вес и каждый звук — плоть. Листья под ногами размокли, при каждом движении поддавались, цеплялись, и хлюпанье их казалось тревожным: то ли кто-то на самом деле шел следом, то ли все эти звуки давно поселились у нее в голове, как осенний дождь, что медленно пропитывает землю до самого нутра.

Воздух вокруг был густой, тяжёлый, на языке оставался привкус сырости, старой листвы, гнили, сквозь которую проступал терпкий запах смолы. Она втягивала этот воздух короткими глотками — слишком влажный, чтобы утолить жажду, слишком тягучий, чтобы вздохнуть по-настоящему. Рукав зацепился за голую ветку — осталась тёмная царапина, почти незаметная, но по щеке в это время скатилась тонкая струйка, спутать которую было легко: пот ли это от страха или слеза, прорывающаяся наружу наперекор воле.

— Тише… тише, — едва слышно шептала она самой себе, чтобы не спугнуть собственную храбрость, — просто лес… просто… лес.

Делая следующий шаг, она почти ощутила, как земля поддается, и где-то за спиной поднялся осторожный шорох. Она остановилась так резко, будто застывала в чужом взгляде, обернулась — вокруг только молчаливые, мшистые стволы, сонное золото солнечных лучей, что просачивались сквозь спутанные ветви, и в этом солнечном свете всё казалось ещё чужим.

— Кто здесь? — голос дрогнул, сорвался и отразился от стволов, как камешек, брошенный в глубокий колодец.

Ответа не было — только где-то в глубине леса, ближе к реке, что-то всплеснуло. Звук был резкий, будто кто-то бросил тяжелый камень в воду, и от этого по спине пробежал ледяной мураш.

— Господи… — ладони сжались, на миг закрыли лицо, в жесте детской беспомощности, но тут же разжались, словно бы этот жест был неуместен, — не Господи… не в том веке.

Она двинулась дальше, не разбирая пути: корни хватали за ноги, ветки хлестали по плечам, в какой-то момент она едва не упала, ухватилась за куст, и на пальцах осталась грязь. С каждым новым шагом лес становился гуще, ветви переплетались всё теснее, воздух будто густел, вяз внутри и не давал дышать. Движения становились судорожными — всё внутри подсказывало: надо бежать, но ноги тонули в этом вязком страхе.

— Найдут… — слова сорвались с губ еле слышным шёпотом, — найдут же…

В голове, будто чужое эхо, будто кто-то стоит рядом и дышит в затылок, прозвучало.

— Найдут. Всегда находят.

— Кто? — она резко обернулась, взгляд лихорадочно скользнул по стволам, — кто сказал?

Тишина в ответ, только где-то слева резко каркнул ворон, и этот звук резанул по нервам, словно чёрная трещина в сыром воздухе.

Она прикрыла глаза, пытаясь выровнять дыхание, но в груди всё билось, рвалось наружу, как пойманная птица, — беспокойство, знание, память.

«Я же знаю, что будет. Я это учила. Святослав погибнет на порогах. Владимир… Владимир крестит Русь. И я…».

И тут, совсем близко, будто бы из самой земли или из-за плеча, прозвучал чужой, глухой голос:

— Сама знала — чего боишься?

Она дернулась, вскинулась всем телом, едва не споткнулась о корень, обернулась — но вокруг никого, только одно дерево с обломанной веткой, тёмная щербатая рана на стволе.

— Я схожу с ума, — выдохнула она почти беззвучно, чувствуя, как голос глохнет в липком воздухе. — От страха схожу.

На этот раз всплеск был громче, как будто невидимая рука взметнула в воду целую охапку гнилых веток. За ним — не тишина, а глухой, резкий хруст: где-то совсем рядом ломалась ветка под чьей-то тяжестью. Она сжала кулаки, шагнула назад.

— Кто там?! — голос прозвучал слишком резко, оборвано, как у зверя, загнанного в угол.

Из кустов, громко отряхивая капли с рукавов, вышел парень — ростом чуть выше среднего, худой, с чуть сутулыми плечами. На нём висела грубая холщовая рубаха, рукава закатаны, ладонь крепко сжимала древко копья. Черты лица обветренные, узкие, волосы прилипли к вискам, взгляд — подозрительный, не доверчивый. Он остановился, внимательно оглядел её, как будто искал подвох в каждом движении.

— Ты чего орёшь? — голос его был хрипловатым, но живым. — Волков приманиваешь, что ли?

Она облизала пересохшие губы, попыталась взять себя в руки.

— Я… я заблудилась, — слова давались трудно, будто бы между ней и миром вдруг выросла прозрачная преграда.

— Да ну, — парень прищурился, в глазах мелькнула насмешка, но не злая. — С твоим видом… не заблудилась, а прячешься.

— Не прячусь, — выдавила она и сама услышала, как предательски дрогнул голос, — сбор трав делала.

— Ага, вон оно что, — он качнул копьём, ткнул остриём в мягкую, разбухшую землю, и от этого жеста почва под ногами как будто дрогнула. — Опять твои травы. Все шепчутся — ты ведь что-то знаешь.

Сердце сжалось — то ли от злости, то ли от страха. Она чуть выпрямилась, стараясь казаться спокойней.

— Знаю, как раны лечить, — ответила Кира ровно, глядя ему в глаза. — Не больше.

Парень шагнул ближе, уже не такой осторожный, разглядывал её подолгу — то глаза, то плечи, то грязные ладони.

— Вид у тебя, как у привидения, — сказал он чуть тише, но не с упрёком, а с удивлением, будто сам только что понял, что перед ним не чужак, а человек. — Случилось что?

Она сжала пальцы в кулак, вздохнула поверх страха.

— Люди у реки… — прошептала, слова выходили будто сквозь сон, — говорили… про князя.

Он приподнял бровь, в глазах мелькнуло что-то похожее на смех, но тут же исчезло.

— Про какого?

— Про Владимира, — выдохнула она, будто это имя было запретным заклятьем.

Он коротко фыркнул, как собака, что почувствовала подвох в знакомом запахе.

— Ну и что? — парень пожал плечами, не сводя с неё глаз. — Все про него говорят. Малый он ещё, а уж имя шумит по всему лесу.

Кира прокусила губу, снова взглянула на него украдкой.

— Они сказали… — слова застряли, пересохло во рту, — сказали, что он в Киеве. Что рыжий. Что злой.

Парень чуть дернул уголком рта, будто улыбнулся, но в глазах не дрогнуло ничего доброго.

— Сказали правду.

— Ты его видел? — вопрос вырвался сам собой, с каким-то нетерпением, почти детским страхом.

— Нет, — отрезал он, копьё всё так же крепко сжимал, — но брат мой видел. Говорил — глаза у него холодные. Как лёд.

Она невольно отвернулась, посмотрела вниз, на грязные, вбитые в землю корни. На секунду захотелось спрятаться, чтобы никто не видел её лица.

— Значит, всё правда, — тихо сказала она, как будто для себя.

— А что? — парень поднял брови, явно ничего не понимал.

— Что будет кровь, — голос её стал слабее, — и… кресты.

Он сдвинул брови, будто не расслышал.

— Какие кресты?

— Такие, которых вы не знаете, — голос дрогнул, за ним скользнула усталость, старая, как лес, в котором они стояли.

Парень нахмурился, шагнул чуть ближе, глядя исподлобья.

— Ты опять со своими загадками. Люди правы — с тобой тревожно рядом, — в голосе прозвучало раздражение и какая-то беспомощность.

— Да я не… — она хотела объяснить, но горло вдруг сжалось. — Просто знаю, что будет.

Он усмехнулся, но в этом было больше растерянности, чем веселья.

— Если б знала, где рыба ловится, цены бы тебе не было.

— Это не шутка! — вдруг сорвалась она, не выдержав. — Я знаю, что будет с князем.

Он резко отступил, рука на копье чуть дрогнула, как будто теперь и впрямь поверил, что перед ним не обычная травница, а кто-то иной.

— Ну, ну. Тише, — парень покачал головой, чуть прищурился, словно прислушивался, не прячется ли за деревьями кто-нибудь ещё. — А то и вправду подумаю, что с нечистью водишься.

— Я видела… — голос у неё сделался сиплым, будто всю дорогу простыла, — видела в книге.

— В какой ещё книге? — он приподнял брови, не скрывая насмешки.

— Толстой… тяжёлой. С печатями. — Она ощутила, как в груди снова сжалось — слишком реально вдруг стало всё это. — Там было написано: «Взял с собой ведунью Киру…»

Он склонил голову, будто не расслышал.

— Что взял?

— Меня, — прошептала она, глаза стали почти пустыми, как у человека, долго смотрящего в огонь.

Он коротко засмеялся, глухо, как будто не знал, что делать с этим смехом. В этом звуке было что-то неуютное, не для чужих ушей.

— Так тебя ещё и в книгу записали? Вот это да, — криво улыбнулся он, прищурился, — может, и сказано там, как жить будем?

— Сказано, — отозвалась она тихо, почти упрямо. — Плохо.

Он перестал смеяться, смех осел во рту неприятным привкусом.

— Слушай… Ты это брось, а? Если кто услышит — беда будет, — он шагнул ближе, зашептал почти у самого уха, — люди и так шепчутся, будто у тебя глаз больше, чем надо.

— Пусть шепчутся, — она подняла голову, плечи дрожали, но взгляд был тверже. — Всё равно найдут.

— Кто — найдут? — он не сразу понял, о чём речь.

— Его люди. Когда он сюда приедет.

Парень скривился, губы растянулись в жесткой улыбке.

— Князь сюда не сунется. Нам до Киева неделя пути, да ещё через болото.

— Сунется, — упрямо, почти грубо сказала Кира, и в этом слове не осталось ни страха, ни сомнений. — На охоту.

— Откуда знаешь? — он вглядывался в неё, словно пытаясь угадать, не шутит ли.

— Знаю, — спокойно бросила она, и в голосе было что-то такое, что не требовало больше объяснений.

Он выдохнул, шумно, будто с облегчением, но в движениях стало больше тревоги; почесал затылок, отступил на шаг.

— Ну, знаешь — и молчи, — парень резко бросил через плечо, хмурясь. — Молчи, если жить хочешь. У нас тут за слова головы летят.

Кира стояла, смотрела на него почти без страха.

— Я не могу молчать, — выдохнула, голос хрипел. — Оно уже идёт.

— Что идёт? — парень напрягся, будто в ожидании худшего.

— Время, — произнесла она негромко, и это слово будто набухло в тишине между ними.

Он скривился, в глазах мелькнуло раздражение, непонимание, почти страх. Окинул её долгим взглядом, как на безумную.

— Слушай, девка, ты точно травы не нюхала?

— Не смейся, — едва слышно сказала Кира, в её голосе была усталость, густая, как сырой мох на стволах. — Я внутри этого всего. Понимаешь? Внутри.

Он махнул рукой, выдохнул, голос стал мягче, почти человеческим.

— Ну, внутри — так внутри, — брови приподнялись, губы скривились в слабую, тревожную усмешку. — Главное, чтоб не в могиле. Пошли, выведу к дороге.

— Не надо, — покачала головой она, упрямо стирая слёзы с лица. — Я сама.

— Заблудишься, — бросил он, но не двинулся с места.

— Я уже, — еле слышно ответила она.

Он посмотрел, будто хотел что-то сказать, но только вздохнул, тяжело, развернулся, копьё зацепило ветку, та хлестнула по его плечу, будто напоминание.

— Делай как хочешь, — сказал, уже уходя, не оборачиваясь. — Только… не говори больше никому про князя.

— Почему? — она смотрела ему вслед, замирая.

Он обернулся, в глазах мелькнула тень, холодная, как река весной.

— Потому что князья — не любят, когда про них говорят. Особенно те, у кого глаза ледяные.

Он исчез между деревьями, за ним только ветви треснули, хлестнули воздух, и снова всё стихло.

Кира осталась стоять, вцепившись пальцами в шероховатую кору. Дыхание медленно выравнивалось. Лес молчал, будто и не было здесь никого — ни её, ни парня, ни слов, что нависли между стволами тяжёлой пеленой.

Где-то далеко, почти за гранью слуха, протянулся волчий вой — долгий, вывернутый, ломкий. Воздух стал ещё холоднее, влажнее, запах земли стал пронзительней.

Она сжала ладонями лицо, задержала дыхание, и только губы шевельнулись:

— Я — внутри. Уже внутри.



Снег лежал ровно, как новая простыня, с едва заметными пятнами серой золы, будто кто-то рассыпал пепел, проходя по крышам. По утрам этот снег ещё был хрустящим, острым, но к полудню становился мягче, рыхлей, впитывал в себя запахи — дым от печей, густой, пряный, тяжёлый, и вкрадчивый, едва различимый дух сырой соломы, что тянулся от дворов. Воздух был плотный, как парное молоко: тёплый, несмотря на мороз, и липкий — дышать им хотелось жадно, но с каждым вдохом в горле оседал привкус жира.

Кира шла по узкой тропинке, вытоптанной вдоль изгороди, шаг за шагом — не торопясь, будто слушала не только, что творится вокруг, но и что бормочет под снегом сама земля. На плечах лежал платок, на валенках — свежие комки снега. Она чуть замедлила шаг, когда слева, у перелома забора, заскрипели сани, и мужики, двое, возились с полозьями.

Один, с рыжеватой бородой, присел пониже, потёр ладонью ухо, глухо крякнул:

— Гляди-ка, опять идёт.

— Ну и пусть идёт, — без особого интереса отозвался второй, у него руки в трещинах, губы растрескались от мороза. — Не волк же.

— А вдруг всё-таки? — рыжий хмыкнул, будто хотел пошутить, но глаз не свёл с Киры.

— Да отстань ты, — отмахнулся второй, сплюнул в снег, оглядел упряжку. — Видал, как Зорька пошла в упряжи? Значит, польза есть, — хлопнул ладонью по сухому бревну, снег посыпался.

— Польза-то есть, — не унимался рыжий, — а спокойствия нет. Баба она не наша, откуда знать, что у неё в голове.

Кира подошла ближе, остановилась прямо напротив, смотрела спокойно, не опуская взгляда, но и не улыбаясь. Подождала, пока они сами не заметят её, не обернутся, не вскинутся, как от холода.

— Здравствуйте, — тихо сказала, голос почти растворился в тёплом тумане от печных труб.

— Здравствуй, — отозвался первый, не глядя ей в лицо, а второй только шмыгнул носом, будто снег попал за ворот.

— Полозья чините? — спросила она, мягко, словно говорила с детьми.

— Ага, — кивнул рыжий, — лопнули. Мороз поджал, да дерево сырое, трещит.

Кира наклонилась, посмотрела на расколотый край, провела пальцем по шершавой поверхности.

— Можно попробовать обжечь края, чтоб не трескалось, — предложила она, не поднимая глаз.

— Что? — мужики переглянулись, второй нахмурился.

— Обжечь. Чуть-чуть. У нас так делали, — объяснила Кира просто, будто сама недавно училась.

— У нас? — рыжий прищурился, в глазах мелькнуло любопытство и недоверие. — Это где у вас?

— Далеко, — коротко бросила она, выпрямилась и двинулась дальше по тропинке.

Мужики переглянулись, в воздухе повисло не то недоверие, не то странная, цепкая тревога, как бывает после чужого взгляда.

— Слышал? — рыжий мужик кивнул в сторону, куда ушла Кира. — "Далеко".

— Ну и пусть далеко, — отмахнулся второй, закручивая гайку на полозе. — Лишь бы чинить помогала, а там хоть с Луны.

— Ага, — фыркнул первый, — а то завтра лечить придётся, если полоз на руку упадёт.

Впереди у колодца сгрудились женщины, вёдра расставлены по кругу, из каждого шёл тёплый пар, будто вода в них только что из печи. Одна, в тёмном платке, первой заметила Киру, поманила коротким кивком:

— Эй, девка, иди сюда.

Кира подошла, обтерла ладони о подол, ждала без страха.

— Чего? — спросила, не глядя в глаза.

— Ты ж знаешь, как от кашля лечить? У малого моего ночью опять хрипел, — женщина прикусила губу, смотрела с тревогой и неохотой сразу.

— Знаю, — спокойно ответила Кира. — Отвар нужен, из мать-и-мачехи и подорожника.

— Где ж я их найду зимой, — вздохнула другая, в голосе усталость, будто всю ночь воду таскала.

— У меня есть немного, — Кира покосилась на вёдра, — принесу.

— Сколько брать? — женщина потянулась к мешочку у пояса.

— Не бери ничего, — покачала головой Кира. — У меня и так есть.

— Да не… возьми хоть яйцо, — настаивала женщина, не веря, будто боялась остаться должной.

— Не надо, — тихо сказала Кира. — Просто возьмите, если поможет.

Женщина посмотрела пристально, задержала взгляд, будто хотела что-то увидеть в глубине глаз.

— Ты чего, добрая, что ли?

— Нет, — Кира чуть отвела взгляд. — Просто знаю, как тяжело, когда болеют.

— Ну… ладно. Принеси тогда вечером.

— Принесу.

Она отошла, плечи чуть расправились, будто груз сбросила. Уже за спиной раздался негромкий, почти весёлый шёпот:

— Гляди, не страшно уже с ней говорить.

— А чего бояться? — откликнулась другая. — Живой человек. Только глаза у неё… странные.

— Умные, — вставила третья.

— Умные — это и страшно, — оборвала первая.

Кира шла дальше, снег под ногами скрипел размеренно, будто сердце билось в такт шагам, и каждый звук отзывался в груди ровно, без суеты.

У избы старосты стояла толпа — мужики спорили, кто-то громко смеялся, дети катались по насту, дым из трубы клубился в небо.

— Кира! — голос старосты прорезал шум толпы, с хрипотцой, но уверенно.

Она остановилась, чуть поежилась от резкого перепада: только что среди женщин, теперь — перед ним, на виду у всех.

— Да, — откликнулась осторожно, стараясь говорить ровно, без лишней покорности и без дерзости.

— Подойди-ка, — он кивнул в сторону, где тень от крыши лежала на снегу длинной, кривой полосой.

Староста стоял, опершись плечом о бревно, в руке зажата жестяная кружка, по которой стекала капля — не то воды, не то самогона. Лицо крупное, усы примёрзли к щеке, но глаза внимательные, следили, как у пса на цепи.

— Слыхала, князь к нам на охоту собирается? — спросил негромко, будто между делом, но по лицу было видно — ждёт, выгадывает.

— Нет, — ответила Кира, едва заметно пожав плечами. — Откуда?

— Варяги болтали у реки. Твоего любимца поминали, — усмехнулся, глядя из-под бровей.

— Не моего, — резко вырвалось у неё, и голос прозвенел, как ломкая льдинка.

— Ну, как сказать… — протянул староста, — все шепчутся, что видела его во сне, знала наперёд.

— Глупости, — тихо бросила она, отвернувшись, будто слова были сорняками, что легко вырывать, но трудно забыть.

— Может, и глупости, — староста пожал плечами, сделал глоток, кивнул задумчиво. — Только слухи, знаешь, не без дыма.

— Вы сами придумали дым, — ответила Кира, глядя прямо, не моргая.

— А ты не горячись, — усмехнулся он, — я ж не про то. Просто… если князь приедет — тебе тихо надо быть. Не высовываться, — голос стал мягче, но от этого не менее тревожным.

— Почему?

— Потому что таких, как ты, князья не любят, — сказал он негромко, поджав губы, — слишком умных не любят. Кто много видит — тот много знает, а кто много знает, того боятся.

— Я никому зла не сделала, — сдержанно сказала Кира, в груди что-то зашевелилось, будто царапали изнутри.

— Да хоть добро делай, всё одно — не поймут, — староста тяжело вздохнул, разглядывая свою кружку, будто надеялся там найти ответ.

— А если поймут? — спросила она, уже тише.

— Тогда испугаются ещё больше, — ответил он с усталой насмешкой, как будто уже сто раз видел это раньше.

Он поднял кружку, сделал неторопливый глоток, не сводя с неё взгляда.

— Слушай, — сказал медленно, — я не дурной. Я вижу, ты пользу приносишь. Только запомни: польза — это пока людям удобно. А как перестанет — так и креститься начнут, как раньше.

— Я знаю, — просто сказала она, не отводя взгляда.

— Ну, и живи с этим знанием, — чуть улыбнулся он, отступил к стене.

Кира кивнула, развернулась и пошла прочь — медленно, не торопясь, будто каждое слово оставило в снегу отдельный след.

— Эй, Кира! — кто-то из мужиков, хрипло, в затылок, будто хотел укусить словом. — Не боишься, что князь-то рыжий, злой?

— Я видела хуже, — бросила она через плечо, не оборачиваясь, чувствуя, как по спине растекается чужая злость, как тепло от жара, только наоборот.

— О! — засмеялся кто-то с переливом, словно по стеклу ложкой провели. — Видала хуже князя!

— Пусть смеются, — проворчал староста, не громко, но так, что слышно было всем. — Смеются те, кто не понимает, что беда уже идёт.

Кира шагала дальше по улице, ноги в снегу, платок на затылке, и казалось: даже ветер знает её имя. Каждый взгляд лип — холодный, оценивающий, как будто и не человек перед ними, а загадка, от которой хочется отвернуться и оглянуться тут же.

У старого забора — горбились дети. Мальчишки катали комки, одна девчонка стояла чуть поодаль. Один, в латаной шапке, шагнул навстречу, посмотрел на неё широко, не мигая.

— Кира, а правда, что ты лошадь вылечила?

— Правда, — кивнула она, слова ложились в снег, тяжёлые, как камни.

— А князя сможешь? — выдохнул он, глаза заблестели.

Она остановилась, посмотрела на него — невысокий, нос облуплен от мороза, пальцы чёрные от земли.

— Князя не лечат, — сказала тихо. — Его боятся.

— А ты? — спросил мальчик, голоса не хватило, пришлось выдавить шёпотом.

Она присела, лицо почти на уровне его глаз, смотрела долго — как на свечу в темноте.

— Ещё не знаю, — честно сказала.

Он замялся, перемялся с ноги на ногу, достал из кармана сухой, морщинистый кусочек яблока, протянул ей.

— На.

— Зачем? — удивилась Кира, тепло вдруг защекотало внутри.

— Просто, — пожал плечами он, будто иначе и быть не могло.

Она взяла, поблагодарила. Вкус яблока был кислый, чуть горчил, но в этом был смысл — чужой, не нуждающийся в объяснении.

В воздухе пахло дымом, сани где-то позвякивали железом, снег под ногами скрипел ровно, будто внутри завёлся тихий, уверенный метроном. Вдруг откуда-то с юга потянуло чем-то острым: смолой, металлом, конским потом — чужое, настойчивое, как поступь весны в феврале.

Она подняла голову — в небе крутилась стая ворон, чернея на сером фоне. Они замкнулись кольцом, сорвались и ушли к югу, будто знали дорогу.

Кира стояла, не отводя взгляда, и в этот миг холод словно отступил.

«Он уже близко».

И впервые за всё это время ей не хотелось убежать. Хотелось остаться — увидеть.

Глава 13. На болотах за калганом

Лес стоял тяжело — глухо, дышал словно сквозь сон, из самой глубины болот. Воздух был влажный, густой, и пах не только сыростью, но и гнилым деревом, старой хвоей, тяжёлым туманом. Каждый шаг отзывался чавкающим звуком: земля принимала сапоги, затягивала, будто не хотела отпускать. Комары висли плотным облаком, впивались в шею, в щёки, залезали за ворот, и отмахиваться было уже бессмысленно.

Кира шла уверенно, не глядя под ноги — здесь всё было знакомо до мелочей, даже с закрытыми глазами нашла бы тропу. Корзина висела на плече, ремешок резал кожу, натирал косточку, но остановиться хотелось только там, где между корней уже когда-то рос калган.

Она опустилась на корточки, дыхание выровнялось только через минуту. Корни тут были старые, чёрные, выползали из земли, как пальцы — с кривыми суставами, с наростами, будто кто-то оставил здесь ладонь. Она погладила один из них, шепнула:

— Ну хоть ты… хоть ты не подвёл.

Достала нож, осторожно принялась копать, но земля сопротивлялась: куски грязи налипали на лезвие, валилась обратно в ямку, засыпая только что разрыхлённое. Пальцы мерзли, а потом тут же становились липкими, грязь лезла под ногти, под запястье.

Вдруг позади щёлкнула ветка — хрустко, не как у зверя, а как у человека. Она резко выпрямилась, рука с ножом нависла над землёй.

— Кто там? — позвала, но ответом была только тишина, разорванная шелестом листьев — ветер, неторопливый, ленивый.

— Если это ты, Матвей, выходи, — крикнула громче, стараясь не выдать дрожь. — Я не боюсь.

Тишина треснула — из-за ствола, медленно, осторожно, вышел Матвей. Штаны мокрые до колен, корзина за плечом, в глазах усталость и лёгкая злость.

— А зря, — сказал он, фыркнув. — Тут и без страха помереть можно. Ты куда одна забралась?

— За калганом, — ответила Кира, не отрывая рук от земли.

— За калганом? — переспросил он, криво усмехнувшись. — А его ближе нет?

— Ближе вытаптали, — коротко бросила она, встряхнула запястьями, на пальцах густая земля, уже забившаяся под ногти.

Он подошёл ближе, посмотрел на её руки: вся по локоть в грязи, кожа исцарапана, ногти чёрные. Глянул на неё, в глазах зажглось что-то вроде одобрения, но вслух ничего не сказал.

— Ты бы хоть перчатки сшила, — ворчливо бросил Матвей, косо глядя на её руки.

— Из чего? — не отрываясь от корзины, ответила Кира, даже не удивившись вопросу.

— Ну, не знаю… из тряпки, из мешка какого, — пожал плечами он, словно хотел оправдать своё замечание.

— Лучше молчи, Матвей, — тихо сказала она, и в голосе проскользнула усталость, за которую никто не станет упрекать. — От тебя толку, как от ведра без дна.

Он хмыкнул, уголки губ дрогнули, но в глазах мелькнуло что-то похожее на обиду.

— Всё колешь, а потом удивляешься, что тебя боятся.

— Я не колю, — спокойно возразила Кира, — я говорю, как есть.

— А я говорю, что ты сама себя гробишь, — упрямо продолжил он, опираясь обеими руками на палку. — Один раз в трясину ввалишься — и конец. Тут не больница, никто искать не пойдёт.

— Не ввалюсь, — коротко бросила Кира, даже не взглянув в его сторону.

— Все так думают, — проворчал Матвей, но спорить больше не стал.

Она молча потянулась к корню калгана, нож легко вошёл в сырую землю, обрубил корень, который с хрустом отделился и тяжело упал в корзину. Земля прилипала к пальцам, к рукавам, но Кира работала точно, ловко, не спеша.

— Ну и ради кого, скажи, ты тут мокнешь? — не унимался Матвей, глядя, как она отряхивает ладони.

— Ради всех, кто потом придёт ко мне с кровью, — просто сказала она, не объясняя.

— Опять твои страшные слова, — вздохнул он, почесал шею под воротом, словно надеялся там найти утешение.

— Это не страшные слова, — устало возразила Кира, чуть прикрывая глаза, — это просто кровь.

Он вздохнул, посмотрел куда-то в сторону, будто искал там ответ, которого никогда не было ни в этом лесу, ни в словах, ни в ком из живых.

— Ты как мужик, — сказал Матвей, уставившись куда-то мимо неё, — ни слова простого, всё как будто из книжки, не по-нашему.

— А ты хочешь, чтобы я шептала? — Кира усмехнулась, голос стал чуть насмешливым, чуть усталым. — «Корень на силу, корень на кровь»? Вот так, да?

— Да хоть шепчи, — вздохнул он, обвёл взглядом лес, будто надеялся, что за их разговором никто не подслушивает. — Людям спокойнее будет.

— А мне? — спросила она спокойно, будто издалека.

— А тебе что? Тебе всё равно, — отмахнулся он. — Ты чужая.

Она вскинула голову, лицо стало жёстче, подбородок дрогнул.

— Я не чужая. Я здесь живу.

— Живёшь-то живёшь, — пожал плечами Матвей, — да не с нами.

— А как с вами, если вы каждое слово моё слушаете, как приговор?

— Потому что не понимаем, — признался он тихо, будто стыдясь, что такие слова вырвались.

— Так спроси, — коротко бросила она, взгляд твёрдый, усталый.

— Да спрашивали уже, — буркнул Матвей, — только ответов не поняли.

Он шагнул ближе, заглянул в корзину, где среди комков земли лежали тёмные корни, сырые, будто только что оторванные от живого.

— Это всё ради кого-то? — спросил он уже тише.

— Женщина рожает тяжело, — ровно ответила Кира. — Если не дам отвар — умрёт.

— Опять эти твои отвары, — скривился он, — может, бог даст — выживет и без трав.

— Может, — кивнула Кира. — А может, и нет.

Он помолчал, отводя взгляд, будто искал в лесу оправдание и себе, и ей.

— У тебя бы вера была — легче жилось бы, — Матвей скривил губы, будто хотел поучить, но голос звучал неуверенно.

— У меня есть вера, — спокойно ответила Кира, не поднимая взгляда от корзины. — Только не та, что у вас.

— А какая же? — спросил он, щурясь.

— В то, что если что-то знаешь, надо делать. Даже если страшно, — сказала она тихо, и в этих словах не было вызова, только усталость и простая необходимость.

Он нахмурился, смотрел пристально, будто увидел перед собой вовсе не девушку, а что-то совсем другое.

— Ты сама себе страшная, знаешь? — сказал он, чуть шепотом.

— Знаю, — ответила Кира, не отводя глаз, в голосе была лёгкая усмешка.

— Так и живёшь, что ли, с этим знанием? — он наклонился ближе, словно пытался понять, не врёт ли она.

— А ты с чем живёшь? С пустыми словами? — спросила она в ответ, не ссорясь, просто констатируя.

Он хмыкнул, отвёл взгляд в сторону болота, где сквозь туман мерцали старые пни.

— Ты не такая, как все, Кира, — выдохнул он, а голос стал мягче, почти жалостливым.

— И что теперь? Сжечь? — спокойно спросила она, не глядя.

— Не сжечь, — Матвей покачал головой, — просто жаль тебя.

— Не надо жалеть, — перебила Кира, будто это слово было опасней трясины.

— А что тогда делать? Смотреть, как ты одна по болоту ходишь? — упрямо спросил он, но теперь в голосе слышалась усталость, почти тревога.

— Если я не схожу — кто-то не доживёт до утра, — сказала она, сжимая в ладони комок земли.

— Ты себе цену набиваешь, — вздохнул Матвей, но в голосе не было злости, только признание.

— Я знаю цену жизни, — тихо ответила Кира.

Он будто хотел что-то возразить, но слова застряли, остались где-то внутри. Только тяжёлый выдох сорвался, и Матвей отступил к дереву, прислонился спиной, будто вся сила разом вышла из него.

— Давай хоть помогу нести, — неуверенно предложил Матвей, будто боялся, что она снова оттолкнёт.

— Не надо, — коротко ответила Кира, поднимая корзину повыше, чтобы грязь не заляпала бок.

— Корзина тяжёлая, — упрямо повторил он, делая шаг навстречу.

— Я справлюсь, — не оборачиваясь, бросила она, голос был резкий, будто ножом по корню.

— Упрямая, — покачал головой Матвей, в словах слышалась невидимая улыбка. — Как староста.

— Как врач, — спокойно поправила Кира, поправив ремень на плече.

Он усмехнулся, но на губах улыбка не задержалась.

— Ты бы это слово поменьше говорила, — сказал он тише. — Народ его не любит.

— А народ любит умирать? — спросила она, и в голосе проступила не злость, а усталость, холодная, как вода в болотной луже.

Он опустил глаза, замялся.

— Нет, — признал негромко.

— Тогда пусть терпят, — сказала Кира, подняла корзину, почувствовала, как тяжесть пробирает плечо до самого сердца.

Сделала шаг, потом ещё, земля заскрипела, чавкнула под ногами, вода медленно залила валенки до щиколоток — липкая, холодная, будто обнимала изнутри.

— Стой, — вдруг сказал Матвей, чуть громче, чем обычно. — Не туда.

— Что? — обернулась Кира, склонила голову.

— Там трясина, — махнул он рукой. — Левее иди, вдоль кустов.

Она обошла, шагнула в сторону, не глядя на него, только бросила через плечо.

— Спасибо.

— Да пожалуйста, — вздохнул он, но голос чуть дрогнул. — Только живой вернись.

Кира кивнула, даже не оглянувшись, шаг за шагом уходя в глухой, вязкий лес.

Комары не унимались, воздух дрожал, будто где-то совсем рядом собиралась гроза, и каждый шаг отзывался в груди тревогой — тяжёлой, липкой, но родной.

— Кира! — крикнул ей вслед Матвей, голос дрожал от тревоги, хотя старался держаться бодро. — Если не вернёшься к вечеру — я пойду искать!

— Не надо, — откликнулась она, даже не замедляя шаг, только чуть повернула голову, чтобы голос не потерялся в зарослях. — Второго утопленника деревня не вынесет.

— Да пошла ты! — вспылил он, голос сорвался, но тут же стих, и тише, уже почти ласково: — Береги себя, ведьма.

Кира улыбнулась краешком губ, так, чтобы никто не увидел.

Она пошла дальше, не оглядываясь, туда, где лес сжимался крепко, болото пахло и гнилью, и чем-то тёплым, прячущим в себе надежду, словно в самом его сердце жил кто-то, кто когда-то тоже мечтал выбраться отсюда.

Шаг за шагом вязкая земля засасывала ноги, хлюпала под сапогами, стонала, будто жалуясь на чужое присутствие. Корзина тянула плечо вниз, ремень врезался в кость, а спина ныла так, что дышать становилось труднее. Воздух стоял тяжёлый, прелый, будто его можно было зачерпнуть ладонью, оставить след на запястье.

— Твою мать… — выдохнула Кира сквозь зубы, когда очередной раз оступилась, нога ушла по щиколотку в ледяную жижу. — Опять в грязь.

Она присела, потянула за валенок, вытащила — вода хлынула с бока, чёрная, как нефть, плотная, отражающая в себе её лицо и тонкую полоску солнца между ветвей.

Тут же, слева, в кустах что-то прошелестело — не птица, тяжелей, осторожней. Кира вздрогнула, схватилась за нож, ладонь липкая, скользкая.

— Кто тут? — позвала, и в голосе дрожи не было, только усталость и досада.

Ответа не было. Только в глубине — короткий, сдавленный треск ветки, и странный, будто человеческий выдох — пых, будто кто-то проверил силу болота, не решаясь идти дальше.

Лес замер. Воздух давил на плечи, а тишина вдруг стала плотной, как стена.

— Если это зверь — иди мимо, — сказала Кира, стараясь придать голосу твёрдости, хотя в животе всё стянуло.

— А если человек? — отозвались из-за кустов, голос молодой, с хрипотцой.

— Тогда покажись, — спокойно бросила она, не пряча ножа.

Из-за сосен вышел парень, худой, чуть сутулый, волосы мокрые, прилипли ко лбу. В руках держал корявую палку, будто копьё, смотрел пристально, с опаской.

— Чего орёшь? Лес не твой, — сказал он насмешливо, губы дёрнулись.

— Я и не кричала, — спокойно парировала Кира, чуть приподняв подбородок.

— А нож зачем вытащила? — парень прищурился, разглядывая её руки.

— На комаров, — ответила она просто.

— Ага, на комаров ножом, — фыркнул он, усмехнулся, будто это была лучшая шутка дня. — Небось опять травы ищешь?

— Ищу, — кивнула Кира, корзина на плече качнулась сильнее.

— Говорят, ты с болотом разговариваешь, — парень почесал затылок, прислонился к стволу.

— Говорят, — согласилась она. — А ты веришь?

— Я не знаю, — честно признался он. — Болото, может, и отвечает кому… Только ты-то зачем сюда? Сдохнуть хочешь?

— Работать, — коротко сказала Кира, и по голосу было ясно: спорить не станет.

— Работать? — усмехнулся, ткнул палкой в её корзину. — Ради вот этого?

— Ради людей, — отозвалась она, чуть сжав ремень.

— Людей? — он усмехнулся, скривил губы. — Тех, что тебя ведьмой зовут?

— Хоть ведьмой, лишь бы не померли, — спокойно сказала она, глядя куда-то мимо его плеча.

— Эх ты, — качнул головой парень. — Сама себе яму роешь.

— Знаю, — ответила Кира, взгляд был твёрдым, коротким. — Но корни сами не вылезут.

Он присел рядом, молча выдернул багульник, поднёс к лицу, понюхал и сморщился — запах был тяжёлый, кислый, болото лезло в нос.

— Воняет, — сказал он, поморщившись, выбросил ветку.

— Лечит, — бросила Кира спокойно, не обиделась.

— Так же, как и ты? — прищурился он, не отпуская, хотел поймать на слове.

Она посмотрела остро, с усталостью, как глядели люди, которые слишком много знали о боли.

— Хочешь помочь — держи корзину, — коротко бросила Кира, снимая ремень с плеча. — Не хочешь — не мешай.

— Да держу я, держу, — проворчал парень, взял корзину, взвесил на руке. — Тяжелая, зараза.

— Зараза — не корзина, — отрезала она, вытирая лоб тыльной стороной ладони. — А равнодушие.

Он хмыкнул, но в глазах мелькнуло уважение.

— Слыхал я, как ты умничаешь, — заметил, усмехаясь. — Староста говорил, что у тебя язык — как нож.

— Так пусть не лезет под лезвие, — спокойно бросила Кира.

— Не боишься так говорить? — спросил он, присматриваясь, будто впервые увидел в ней что-то настоящее.

— Устала бояться, — честно сказала она, стряхнула грязь с руки.

Он вгляделся пристальней, заметил — лицо в земле, глаза усталые, под веками краснота, губы потрескались.

— Ты не отсюда, — сказал вдруг, тихо, словно не для неё, а для себя. — Видно сразу.

— Поздно это понимать, — ответила Кира, отвернувшись.

— А что, если уйти хочешь? — спросил он, почти шёпотом.

— Куда? — отозвалась она спокойно. — Назад дороги нет. Вперёд — болото.

— И всё же идёшь, — парень вздохнул, посмотрел на тропу.

— Потому что кто-то должен, — просто ответила она, наклоняясь к кусту.

— А кто велел? — спросил он, будто хотел поймать её на слове.

— Никто. Я сама, — сказала Кира, и в голосе прозвучала твёрдость, от которой не бывает отговорок.

Он задумался, помолчал, переступил с ноги на ногу, потом вдруг сказал.

— Странная ты.

— Зато живая, — усмехнулась Кира, поднимая палку.

— Пока, — кивнул он, и взгляд у него был тревожный, будто за неё.

— Пока, — тихо повторила она, взгляд короткий, цепкий. — А ты чего сюда забрёл?

— Ловушку проверяю, — сказал парень. — Белку хотел поймать.

— А поймал ведьму, — усмехнулась она, и впервые за день улыбка задержалась на губах.

Он усмехнулся в ответ, по-своему, по-мальчишески, и в этом смехе было что-то лёгкое, человеческое, будто болото на миг стало чуть светлее.

— Ведьмы вкуснее белки, — с показной бравадой сказал Лавр, но в глазах мелькнуло что-то неуверенное, будто ждал, что она обидится или испугается.

— Попробуй, — тихо ответила Кира, и слова прозвучали не как угроза, а как усталый вызов, без злости.

Он переминался с ноги на ногу, будто забыл, что хотел сказать, потом вдруг сник, сбросил насмешку, голос стал тише, искренней:

— Ладно. Не держи зла. Просто люди тут… простые. Глупые.

— Я знаю, — Кира выпрямилась, не отвела взгляда.

— И всё равно для них стараешься?

— Да, — коротко, без оправданий.

— Почему? — удивился он, почти растерянно.

— Потому что если перестану — стану, как они, — спокойно произнесла она, и в словах не было ни гордости, ни обиды.

Он кивнул, глянул через плечо — в сторону, где между деревьев виднелись крыши, тонкая нить дыма.

— Тебе бы бежать отсюда, пока не поздно, — сказал он негромко.

— Поздно уже, — ответила Кира, с горькой уверенностью.

— Совсем?

— Совсем, — повторила она, даже не пожав плечами.

Они стояли молча, комары сновали между лицами, лес гудел, воздух звенел, будто время само задержало дыхание.

— Ладно, — сказал он наконец. — До деревни дойдёшь — скажи, что видел тебя. Чтобы не искали.

— Искать не будут, — чуть улыбнулась Кира, но усталость сквозила в каждом слове.

— Всё равно скажи, — упрямо повторил Лавр.

Она кивнула, подняла глаза, задержала взгляд.

— Как тебя зовут? — спросила она вдруг.

— Лавр, — ответил он неохотно, будто стеснялся.

— Странное имя.

— Зато настоящее, — ответил он чуть твёрже. — А тебя?

— Кира.

— Не слышал такого.

— И не услышишь, — сказала она, глядя в сторону.

Он пожал плечами, отвернулся, уже шагнул в заросли, но вдруг обернулся, будто что-то вспомнил:

— Там, за кочками, тропа суше. Левее держись, не провалишься.

— Спасибо.

— Не за спасибо. Просто не хочу потом тебя вытаскивать.

— Всё равно спасибо, — тихо повторила она.

Лавр не ответил, исчез между деревьями так, будто растворился в тени, оставив только шорох и лёгкий след в сыром воздухе.

Кира осталась одна. Торф под ногами шевелился, поднимался, будто дышал, а запах багульника накрыл её тяжёлой, вязкой волной. На миг закружилась голова.

Глава 14. Взгляд льда и крови

Кира прижалась к сырой, холодной коре осины, стараясь не дышать глубоко — воздух вибрировал, будто в самом болоте билась чья‑то тревога. Под валенками мох промок до нитки, вода поднималась то ли из земли, то ли из самого её сердца. Она почти не ощущала пальцев на руках, только корзина вдавливалась в плечо, словно лишняя тяжесть.

До неё не доходил жар костра — только сухой, глухой треск и запах гари, терпкий, липкий, такой, что во рту становилось горько. Дым клубился среди ветвей, стелился низко, смешивался с запахами мяса, железа, вина, мужского пота. Всё вокруг казалось одним живым, тяжёлым телом: лес дышал, дым дышал, вино дышало в крови.

На поляне кипела жизнь. Голоса сливались в низкий, почти звериный шум — как в логове, где добыча ещё тёплая.

— Держи покрепче, не урони! — хрипло крикнул кто-то, и вертельная палка качнулась над костром, от неё отлетели капли горячего жира.

— Да держу я, — буркнул второй, в голосе раздражение, будто спорил с судьбой, — он весь скользкий, как чёрт, этот кабан.

— А ты бы не облизывал руки каждый раз, — захохотал третий, сипло, с животной радостью, — то, глядишь, и не скользил бы.

— Сам попробуй, — огрызнулся первый, — жар от костра как из кузни, глаза режет.

— Да хоть бы и режет, — лениво бросил кто‑то ещё, — мясо зато будет с корочкой, княжич любит так, чтоб хрустело.

— А где он сам‑то? — спросил голос, и все на миг стихли, будто ищут глазами хозяина.

— Вон, стоит.

Кира осторожно сдвинулась боком между осинами, чуть наклонилась, чтобы не выдать себя ни тенью, ни вздохом. Между стволами открылась поляна — на свету, в самом центре, стоял парень: высокий, рыжеватый, волосы спутаны, шапки нет, на груди рубаха распахнута, по коже — пятна бурой крови, то ли его, то ли звериной. Лицо усталое, тени под глазами, губы сухие, но в глазах ни страха, ни раздражения — только глухое, упругое спокойствие, будто он держит в себе сразу и себя, и всех этих людей.

Он слушал, не вмешиваясь, не давая ни жеста, ни слова. Огонь плясал в его глазах отражением, казалось, будто вся поляна ждёт только его знака, хотя никто в этом и не признается.

— Я ж говорил, что мы не догоним, — хрипло заметил один, присев на поваленное бревно, с усталостью и злостью вполголоса. Руки у него дрожали, будто весь день работал топором.

— Хитрый-то хитрый, да мясо его теперь у нас, — не согласился другой, молодой, с лицом в саже и жире, вытирая рот рукавом. — Так что кто хитрее?

— Молчи, пока жрёшь, — проворчал третий, широкий в плечах, с налитыми глазами. — А то подавишься, умник.

Кружка глухо стукнула по дереву, кто-то пролил мимо, зашипел, кто-то тут же выругался, — весёлый гогот покатился по поляне, словно волна, но тут же затих, наткнувшись на молчание в центре.

Владимир — Кира уже не сомневалась, что это он, — взял у товарища нож, медленно повертел в ладони. Клинок, чуть искривлённый, играл бликами в огне, будто змея скользнула по свету.

— Ничего вы не понимаете, — негромко бросил он, не поднимая взгляда, будто говорил сам с собой. — Этот зверь бежал не от нас.

— А от кого? — переспросил Данило, тот, что вертел мясо, его голос был упрямым, как и руки.

— Не знаю, — Владимир протянул нож обратно, осторожно, будто отдавал чужую вещь, — но он уже был напуган. Сердце у него билось так, будто его гнали долго, и не только мы.

— Может, волки, — сказал кто-то, пожав плечами.

— Волки не гонят к людям, — спокойно ответил Владимир, чуть понизив голос.

В этот момент повисла особенная тишина, огонь треснул, в стороне коротко фыркнула лошадь, чей-то ремень позвякивал в темноте, но никто не решался перебить это молчание.

— Ты всё видишь, княжич, — тихо сказал старший из них, с густой седой бородой, голос его гудел, как барабан, — но что с того? Зверь — есть зверь. Нам-то мясо, а не страх его.

— Я просто сказал, — отрезал Владимир, взгляд стал резким, губы сомкнулись.

Он повернулся к костру, взял кружку, прижал к губам, но не пил. Лицо жёсткое, губы потрескались, в глазах солнце блестело так сильно, что казалось — они выгорели изнутри, стали почти белыми, будто он смотрит сквозь всё, что его окружает.

— Эй, налей княжичу ещё! — прокричал кто-то с другого края поляны, слова унеслись в дым и весёлый гвалт.

— Не надо, — спокойно, но твёрдо отозвался Владимир. — Хватит.

— С чего это вдруг? — спросил кто-то из-за костра, вытягиваясь вперёд, будто хотел заглянуть ему в глаза.

— С головы, — коротко бросил княжич, не поворачивая головы. — Гудит.

— От чего ж ей гудеть? — фыркнул Данило, раздувая угли. — Мы же весь день в лесу, воздух чистый.

— А ты думаешь, воздух тут чистый? — тихо переспросил Владимир, смотря куда-то в костёр, словно разговаривал не с Данилой, а с собой.

Данило не понял, пожал плечами, на губах осталась улыбка, но в глазах появилось сомнение.

Кира, стоя в тени за осинами, ловила каждый звук, каждое слово, будто только этим могла удержаться на плаву в этом пьяном, дымном мире. Сердце стучало так неровно, что казалось: вот-вот выдаст её, и сразу рухнет вся её скрытая жизнь. «Не смотри. Только не двигайся».

— Да ладно тебе, княжич, — попытался поддразнить кто-то помоложе, — отдохни. Пусть Данило караулит.

— Данило караулит — значит, завтра всех перережут, — бросил Владимир, даже не обернувшись. — Помолчи лучше.

Смех раздался, острый, на вздохе, но в нём уже был нерв — что-то скребущее под кожей.

— Говорят, у холма старое капище, — неожиданно вскинул голос один из воинов, поглядывая на лес. — Место нехорошее.

— Кто говорит? — Владимир не поднял глаз, но в голосе уже скользнуло внимание.

— Люди, — неуверенно буркнул тот, отвёл взгляд.

— Люди, — повторил княжич, усмехнулся, но коротко, будто что-то вспомнил. — А ты видел хоть одного живого тут, кроме нас?

— Нет, но следы были, — не сдавался воин.

— Следы есть у всех, — Владимир чуть наклонился к костру, глаза его блестели в огне. — Даже у теней.

Кира сжала ладонь на шершавой коре осины так крепко, что ногти больно врезались в кожу. Под пальцами — смола, влажная, густая, как кровь. От костра тянуло запахом мёда, жареного жира, в дыме плавали голоса, крики, и всё это было реальным, настоящим, ни капли не книжным. Она вдруг ощутила: каждый их вдох, каждый вскользь брошенный взгляд, даже как в мёде плавают клочки воска, как пыль оседает на плечах кольчуг — всё это не прошлое, не хроника, а просто — жизнь.

Костёр трещал, в поленнице осыпался уголь, ветер, играя, трепал листья над поляной. Один из воинов поднялся, потянулся, бросил быстрый взгляд в сторону леса, где затаилась Кира. Она зажала дыхание, спряталась за ствол, готовая в любую секунду бежать, но он только плюнул в траву и пошёл к лошадям — натягивать подпругу, будто ничего и не подозревал.

— Что, домой захотел? — подзадорили воина у лошадей, голоса зазвенели между деревьями.

— Нет, — бросил тот через плечо, быстро. — Холодно стало.

— Уже? Солнце вон ещё высоко.

— Всё равно холодно.

Владимир смотрел на костёр, взгляд неподвижный, будто выжигал уголь глазами. Потом, не отрывая взгляда от огня, сказал тихо, почти себе:

— К вечеру ветер сменится.

— И что? — переспросил Данило, протирая ладони о штаны.

— Значит, дождь будет, — Владимир говорил так, будто это не просто догадка, а приговор.

— Да чтоб его, — вздохнул кто-то за костром. — Мёд весь размокнет.

— Мёд ты всегда найдёшь, — отозвался Владимир, и даже усмехнулся, но уголки губ остались ровными. — А вот сухую землю — не всегда.

Говорил он спокойно, негромко, но в голосе было что-то неотвратимое — так в лесу шумит вода перед паводком. Остальные замолкли, притихли, будто не хотели спугнуть этот настрой. Кто-то только вскинул бровь, но не стал спорить.

Кира не могла оторвать взгляда: всё, что происходило здесь, в этом чужом, шумном, полном простых запахов мире, казалось вдруг невероятно настоящим. Пар, пламя, скрип кожаных ремней, дыхание лошадей, слова, летящие в дым — всё жило своей жизнью, не зная ни прошлого, ни будущего.

Пока они смеялись, пили, перебрасывались грубыми шутками — про волков, про капища, про погоду, — она стояла одна, между стволами, замирая, чувствуя, как невидимая граница между «их» и «её» становится всё тоньше. Ещё шаг — и она сама растворится здесь, станет не гостьей, а частью костра, частью этого рёва, этого дыма. Но пока — нет. Пока они её не видят.

Кира осторожно сделала шаг назад, пяткой нащупала скользкий мох, попыталась не шуметь, но тело словно само тянуло прочь — туда, где пахнет болотом, где влажно и тихо, где нет этих голосов и огня.

И вдруг в тишине — хрупкий, острый, как сломанная игла, звук: хрустнула под ногой ветка.

В одно мгновение всё замерло. Звон кружек растворился в тишине, мясо застыло в чьей-то руке. Лошади всхрапнули, дёрнулись, рванули поводья, и даже пламя, казалось, затрепетало тише.

Все взгляды повернулись к лесу.

— Слышал? — прошептал кто-то, и голос будто провалился в туман между стволами.

— Что? — лениво переспросил другой, но уже насторожился.

— Вон… в лесу, — едва слышно, и вся поляна вытянулась в ожидании.

— Да ну тебя, показалось, — попытался отмахнуться первый, но в голосе уже была тревога.

— Да не показалось! Слышал!

— Может, зверь какой? — пробормотал кто-то, напряжённо глядя в сторону осин. — Тут этих… полно.

— Зверь не ломает ветку так, — отрезал первый, — это человек.

— Какой человек, ты дурень? Здесь нет никого, — фыркнул другой, но смотрел на тень, как на врага.

— А я говорю — есть!

— Да заткнитесь вы, — резко оборвал их старший, голос был тяжёлым, как дубина. — Княжич, ты слышал?

Владимир медленно поднял голову, взгляд у него стал другим — холодным, острым, будто только сейчас он по-настоящему проснулся. Не отвечая сразу, слушал, будто вбирал в себя все звуки леса, даже самые тихие. Потом медленно поднялся, встряхнул плечами.

— Тихо, — коротко велел он.

Голоса стихли. Даже дым замер, словно боялся, что его заметят. Ветра не было — только потрескивание углей, звон железа у лошадей и где-то очень далеко — вздох болота.

— Где? — спросил Владимир, не оборачиваясь, глядя в темноту между стволами.

— Там, — тот показал рукой прямо на осины, где затаилась Кира.

— Ты уверен?

— Да точно! — он шагнул вперёд, поднимая копьё. — Слышал ясно, под осиной.

— Может, зверь, княжич, — осторожно вскинул молодой, оглядываясь на старших. — Ну мало ли…

— Я сказал — тихо, — обрубил Владимир, взглядом заставляя всех замереть.

Он сделал несколько шагов к самому краю поляны, сапоги прошлись по подмёрзлой земле, хрустнула ещё одна ветка — теперь уже громко, нарочно. Лицо его было отрешённым, губы крепко сжаты. Он стоял, смотрел в темноту так, будто мог её прожечь насквозь.

Кира не дышала, вжалась в ствол, сердце глухо билось где-то в горле.

— Данило, — тихо сказал Владимир, не поворачивая головы, — возьми двоих. Посмотри.

— Слушаюсь, — коротко ответил тот, голос глуховат, но слушается, как на привязи.

— Только не шумите, — добавил Владимир, глядя в темноту, — если это зверь — спугнёте. Если человек — тем более.

Данило махнул рукой, двое поднялись с полена, копья в руках дрогнули, кольчуги зазвенели негромко. Один сплюнул в траву, другой потянул шею, будто ворот душил.

— Ну пошли, — буркнул первый, отгоняя нервную улыбку. — Только смотри, чтоб опять не напугался.

— Сам не шуми, — отозвался Данило раздражённо, — а то потом опять сам будешь рассказывать, как всё пропустил.

— А если там, правда, кто-то? — прошептал самый молодой.

— Вот и посмотрим, — бросил Данило, сжав копьё, шагнул первым.

Они вошли в лес медленно, стараясь не шуршать, но Кира слышала каждый шаг, каждое движение травы, как звенят кольца кольчуг, как хрустит старая ветка. Между стволами мелькали плечи, лезвия копий, лица напряжённые, словно вырезанные из сырого дерева.

«Сейчас… сейчас наступят прямо на меня…» — она ощущала, как дыхание становится короче, холодеет спина, по коже бегут мурашки.

Осторожно отступила ещё на полшага, влево, плечом упёрлась в шершавую, промёрзшую кору. Осиновая ветка качнулась над головой, тонкая тень дрогнула на снегу. Один из воинов замер, поднял голову, в глазах — настороженность.

— Вон, видел? — прошептал он, чуть наклонившись вперёд.

— Что? — Данило зажмурился, приглядываясь.

— Ветви шевельнулись.

— Ветер, — ответил Данило, но сам уже прислушивался.

— Какой ветер? — воин бросил взгляд на костёр — дым поднимался ровно, прямо в небо, не колыхаясь. — Нет ветра.

Данило щурился, выглядывал в тёмную чащу. Потом громко, но не грубо крикнул:

— Эй! Кто там?

Тишина. Только жужжание комаров, только запах сырого мха и дыма.

— Эй! — повторил он, теперь громче, раздражённо, почти требовательно. — Отзовись!

Ответа не было. В лесу замерло всё, даже птицы не шелохнулись.

— Может, и правда ветер, — прошептал один из воинов, будто сам себе, — или белка.

— Да чтоб тебя, — выдохнул Данило, вслушиваясь в мрак под деревьями. — Всё, идём. Княжичу скажем — пусто.

— Подожди, — вдруг прозвучал спокойный, почти невозмутимый голос Владимира, — не двигайтесь.

Воины застыли, переглядывались украдкой, а он стоял у самого костра, чуть прищурившись, будто высматривал в лесу что-то невидимое для других. Свет солнца бил ему в глаза, делал взгляд прозрачным и одновременно жёстким.

— Там кто-то есть, — сказал он ровно, будто утверждал, а не спрашивал. — Я чувствую.

— Да никого там, княжич, — попытался возразить Данило, в голосе пробежал страх. — Мы ж слышали бы…

— Ты слышал, — жёстко оборвал Владимир, — а теперь не хочешь.

— Да нет, я…

— Молчи, — бросил тот коротко, и воздух сразу сгустился.

Он двинулся к деревьям медленно, шаг за шагом, как зверь, который идёт по следу и точно знает, что в кустах прячется живое. Остальные затаились, переглянулись, кто-то выругался так тихо, что было слышно только комарам.

— Опять началось… — проворчал один, но не смел ни сдвинуться, ни дышать громко. — Вот и ищи потом чертей до ночи.

— Замолчи, — шикнул другой, не отрывая глаз от леса.

Кира видела, как он идёт. Каждый шаг — выверенный, уверенный, даже не смотрит на кольчужную защиту, будто уверен: никто не ударит в спину. Между ними с каждым вдохом становилось меньше воздуха, меньше времени.

Сердце билось как пойманная птица, под кожей кололо. Она судорожно сжала кулаки, хотела сделать шаг назад, но ноги не слушались — будто стали корнями, впились в мох.

«Только бы не смотреть в глаза», — мелькнула мысль. Если он увидит — всё кончено.

Владимир подошёл в трёх шагах от осины, остановился, вслушался в лес, повернул голову к Даниле.

— Дай копьё.

— Зачем? — Данило нахмурился, но всё же протянул древко.

— Просто дай, — коротко бросил княжич.

Он взял копьё, покрутил его в руке, взвесил, затем легко, почти небрежно ткнул остриём в землю рядом, прислушался, затем повернул кончик в сторону зарослей, где стояла Кира.

— Если зверь — выскочит, — сказал он тихо, лениво, будто говорил о пустяках. — Если человек — подумает, что я не вижу.

Он резко ткнул копьём в кусты.

Кира едва успела отпрянуть вбок, почувствовала, как сталь на миг царапнула по ткани, срезала край куртки. Сердце ухнуло в пятки, дыхание сбилось — в голове гудело, всё вокруг застыло.

Копьё ушло назад, к руке княжича, а в лесу на миг стало ещё тише.

— Пусто, — сказал Данило, будто хотел побыстрее закончить с этим тревожным делом.

— Не пусто, — спокойно возразил Владимир, взгляд по-прежнему устремлён в глубину леса. — Я слышал, как что-то отступило.

— Да не мог ты слышать, — с сомнением бросил один из воинов, оглядывая заросли. — Мы же стоим ближе.

— А я — тише, — ответил княжич, и улыбка мелькнула только в уголках губ, едва заметно.

Кто-то хотел хмыкнуть, но смех так и не сорвался: повис в воздухе, тяжёлый, как сажа после пожара.

Он постоял, молча, пристально слушая, как будто надеялся поймать ускользающий звук. Потом опустил копьё, коротко кивнул Даниле.

— Ладно, — сказал наконец, — пусть будет пусто. Но пусть двое сторожат с этой стороны.

— Да кого там сторожить, княжич? — вяло попробовал спорить молодой.

— Я сказал — двое, — жёстко оборвал Владимир. — Или хотите ночью проверить, что там действительно никого нет?

— Не, не хочу, — пробормотал тот, усмехаясь натянуто, без привычной бравады. — Стану.

— Вот и стой, — коротко бросил Владимир.

Он повернулся к костру, копьё вернул Даниле.

— Смотри, чтоб не приткнулся сам, — пробурчал тот, но уже без злобы, просто из усталости.

— Лучше в дерево, чем в спину, — отозвался Владимир, проходя мимо.

Кира осталась стоять в тени, притаившись между корней. Воздух дрожал, а она не могла ни вдохнуть, ни пошевелиться. С поляны донёсся хриплый смех, но теперь он был будто сдержанней, надломленней. Кто-то выдохнул с облегчением, а кто-то тяжело, будто сбросил камень с шеи.

Только теперь она почувствовала, как ладони прилипли к коре от пота, как сердце рвётся наружу, а дыхание срывается и свистит — будто вот-вот выдаст.

«Он почти видел меня», — подумала она, и впервые за всё время ощутила не только страх, но и странное уважение к этому чужому, опасному, внимательному человеку.

Ветер качнул листья, дым снова стелился низко, будто ничего и не случилось. Но для Киры — всё изменилось. Хруст ветки был чертой. До него и после — разные миры.

Она медленно двинулась в сторону, стараясь не тронуть сухих веток, осторожно ступая по мху, пока паника не захлестнула снова, горячая и липкая. Хотелось исчезнуть, стать тенью или даже частью болота, лишь бы не вернуться на поляну.

Она уже почти скрылась за кустом, когда с поляны донеслось тревожное:

— Подожди, — окликнул кто-то у костра. — А если и вправду кто-то был?

— Да ты опять со своим «если», — резко бросил другой. — Сидеть надоело? Вот и придумываешь.

— Нет, я серьёзно, — голос дрожал, но был настойчив. — Я же слышал.

— Все слышали. И что? Где твой человек?

— Может, ушёл, — вмешался третий. — Пока мы тут языками треплем.

В этот момент Владимир поднял голову от костра. Всё это время он сидел, не вмешиваясь, смотря прямо в пламя, но теперь — медленно, неторопливо — встал. Тишина на поляне стала ещё плотнее, как перед грозой.

— Слышал — значит, был, — сказал Владимир тихо, спокойно, будто констатировал погоду. — Никто просто так не ломает ветку.

— Да что ты всё… — начал кто-то из воинов, но сразу осёкся: взгляд княжича был таким, что перебивать больше никто не решился.

Владимир сделал несколько шагов к краю поляны, не торопясь, с той же уверенностью, как идёт человек, который не ждет сюрпризов.

— Данило, — бросил он через плечо. — Сюда.

— Что? — тот неохотно поднялся, махнул рукой, будто хотел отмахнуться, но всё равно послушался.

— Сюда иди, сказал, — повторил Владимир, не повышая голоса.

Данило крякнул, поставил кружку, вытер рот рукавом, встал, потянулся, словно собирался в долгий путь.

— Что опять-то?

— Посмотри, — Владимир указал подбородком на заросли, — вон там, где осины.

— Мы же уже ходили туда, княжич, — пробурчал Данило, явно нервничая.

— Посмотри ещё раз, — повторил тот, а в голосе была такая стальная холодность, что спорить расхотелось.

— Да что там смотреть-то, княжич? Пусто же, — но глаз не поднял.

— Тогда чего дрожишь? — спросил Владимир ровно.

— Я не дрожу, — буркнул Данило, но голос сорвался, руки вяло сжались на копье.

— Иди, — спокойно сказал княжич.

Данило шагнул в сторону леса, нарочно громко, будто хотел запугать того, кто мог бы прятаться в кустах. Кира вжалась в кору, старалась не дышать, но сердце ухало в груди — так, что казалось, всё вокруг слышит только это.

— Да никого там, — крикнул Данило, остановившись шагов в десяти от неё. — Никого!

— Тогда стой, — сказал Владимир, даже не оборачиваясь.

— Стою, — отозвался тот, нервно переминаясь с ноги на ногу.

— Не двигайся.

— Ну стою. И чё теперь?

Владимир не отвечал, стоял совершенно спокойно, не шевелясь, не моргая, смотрел прямо туда, где пряталась Кира. В глазах у него не было ни страха, ни злости, только холодное ожидание.

И вдруг, совсем спокойно, будто обсуждал завтрашнюю охоту, произнёс:

— Взять.

Приказ прозвучал коротко, глухо, без крика. В тот же миг лес ожил — топот, звон железа, быстрые шаги. Двоих выдернуло из тени сразу, как хищников — один схватил Киру за плечо, второй — за локоть. Воздух вырвался из груди, сердце застучало в горле. Всё смешалось: крик, запах железа, грязь на лице, и ледяная рука на шее.

— Тише, — скомандовал один из воинов, голос у него был низкий, с хрипотцой, будто привык отдавать приказы. — Тише, не дёргайся.

Кира попыталась вырваться, плечом, потом локтем, но хватка была железной, никуда не денешься.

— Стой, — рявкнул другой. — Куда ты, дурная?

С поляны донёсся недоверчивый голос:

— Погоди, да кто это? Откуда она взялась?

— Тихо, — отозвался Владимир, спокойно, не повышая голоса. — Подведите сюда.

Её потащили по сырой траве, не больно, но резко, словно торопились отдать долг. Корзина ударилась о землю, распахнулась, корни калгана, куски багульника, чёрная глина — всё рассыпалось по мху, будто вывернули её карманы.

— Не трогай! — выдохнула Кира хрипло, вырываясь, — не трогай, пожалуйста!

— Замолчи, — буркнул один, сильнее сжав запястье. — Княжич сказал — значит, сказал.

— Да кто она, княжич? — окликнул кто-то с поляны, удивлённо. — На вид не местная…

— Сама скажет, — ответил Владимир коротко.

Он стоял у костра, тёмная фигура на фоне жара, лицо в тени, только глаза блестели жёстко, как лёд на мартовском солнце.

— Отпусти меня, — с трудом выдавила Кира, голос дрожал, — я… я ничего…

— Молчи, — отрезал воин, но Владимир не торопился.

— Пусть говорит, — спокойно сказал он. — Пусти.

Они отпустили её, чуть отступили. Кира осталась стоять, пошатываясь, будто ноги не её, будто вот-вот рухнет прямо в костёр.

Владимир смотрел на неё в упор, взгляд его был ровный, тяжёлый, неотступный.

— Кто ты? — спросил он негромко, но так, что ответить хотелось даже против воли.

Она смотрела на него, в глаза, где отражался огонь, но слова застряли в горле — будто не было их никогда.

— Ну? — шагнул ближе Владимир, не отводя взгляда, будто хотел вытянуть из неё ответ одной только тенью.

— Я… я не… — слова застревали в горле, губы пересохли, — я заблудилась.

— Заблудилась, — повторил он почти шёпотом, взгляд стал ещё пристальнее. — В болоте?

— Да.

— Сама?

— Да.

— Одна?

— Да!

Он кивнул, ни одна черта лица не дрогнула — так бывает у людей, которые уже не первый раз принимают чужую судьбу в свои руки.

— Взять, — бросил он тем же спокойным, бесстрастным тоном.

— Подожди, княжич, — поспешно вставил Данило, выскочив из круга света. — Может, спросим сначала, кто она, чего тут делает?

— Спросили, — отозвался Владимир, даже не взглянув на него. — Сказала — заблудилась.

— Так может, отпустить? — неуверенно бросил кто-то сзади, голос его был почти детский.

— Отпустить, — отразился княжич, — пусть потом расскажет, что видела, где мы стояли, кто был со мной?

— Да кто ей поверит, — не сдался другой. — Баба какая-то, вся в грязи.

— А если поверят? — спросил Владимир, чуть склонив голову.

Никто не ответил — тишина, словно ком, встала между ними.

— Вот и всё, — просто, без давления, сказал он. — Взять.

Дружинники переглянулись — коротко, нервно. Один шагнул вперёд, взгляд его был упрямым, но в глазах — пустота.

— Куда вести? — спросил глухо.

— В лагерь, — коротко бросил Владимир.

— Может, связать? — шёпотом, без настоящей веры.

— Нет, — Владимир чуть качнул головой. — Не нужно.

Он обернулся к Кира, смотрел прямо, в упор — и ничего в этом взгляде не было, кроме уверенности, что будет так, как сказано.

— Иди, — тихо произнёс он.

Она осталась стоять, будто приросла к месту, не веря, что это сказано о ней.

— Слышишь? — повторил он, уже чуть жёстче. — Иди.

— Куда?

— Куда скажут.

Голоса за спиной перемешались, кто-то поторопил, кто-то усмехнулся:

— Да чего ты стоишь, иди уже.

— Гляди, как смотрит, будто не понимает.

— Может, глухая?

— Или из тех… ну, с реки.

Воздух вокруг стал вязким, тяжёлым, словно весь лес вдруг навалился на плечи. «Он сказал — взять. А значит, я уже не я», — простая мысль вдруг стала страшной.

Один из дружинников, тот, что держал её крепче других, кивнул и мягко подтолкнул:

— Пошли, девка. Не бойся, не убьют.

— Я не… я просто…

— Да всё, не объясняй, — отмахнулся он, взгляд усталый, потемневший. — Княжич сказал — теперь ты с нами.

Она подняла глаза, поискала взгляд Владимира. Он стоял спокойно, чуть в стороне, будто всё происходящее уже не касалось его лично, будто это не он, а сама судьба произнесла короткое слово, которое перевернуло всю её прежнюю жизнь.

И вдруг Кира поняла — больше нет ни Киры, ни привычных границ, ни возможности выбирать. Остался только его голос. Чужая воля. Только это и её шаги, уже не свои, а новые — чужие.

Глава 15. Дорога вниз головой

Дорога тянулась бесконечно, уходила в серую, вязкую даль, по которой уже не первый день ползла уставшая дружина. Под копытами хлюпала грязь, лужи тускло отражали мутное небо, в выбоинах стояла тяжёлая вода — тёмная, густая, как брага. Лошади шли медленно, устало, спотыкались, иногда останавливались, чтобы перевести дух, и тут же получали короткий окрик.

Киру забросили поперёк седла, как мешок — лицо уткнулось в горячий, пахнущий потом и сеном бок пони. Каждый шаг животного отдавался в голове глухим стуком, всё плыло перед глазами: то трава мелькнёт, то сапоги чьи-то рядом, то чья‑то рука протянется, но не за ней, а за стременем.

— Да поверни ты её, — сзади голос недовольный, раздражённый, — слыхал, она ж захлебнётся так.

— Плевать, — откликнулся другой, не оборачиваясь, — не дохнет же.

— А если вывернет прямо на седло, потом сам нюхай, — буркнул первый.

— Сама виновата. Не просил же я её тут появляться.

— Тьфу, — плюнул тот, кто впереди. — Хоть бы тряпкой накрыли, глаза-то мозолит.

— Боишься, что укусит? — хмыкнул кто‑то, шагавший рядом.

— От тебя бы кусок откусил, если б рядом болтался, — проворчал первый и щёлкнул поводом.

Слова летели мимо, словно листва в ветреную ночь, оседали где-то на уровне уха, но не доходили толком до сознания. Кира слышала всё — кусками, будто через воду: короткие перебранки, свист ветра, тяжёлый перестук копыт. Хотела поднять голову, хотя бы глотнуть воздуха, но язык стал тяжёлым, губы растрескались, будто после лихорадки.

— Княжич, — донёсся впереди сиплый голос Данилы, — долго ещё?

— Пока солнце не сядет, — коротко отозвался Владимир, даже не оборачиваясь.

— А если к ночи опять в болото встрянем? Лошади вязнут, — Данила не унимался.

— Значит, обойдём, — голос княжича был ровный, уверенный, не терпящий возражений.

— Так мы уже два раза «обходили». Люди устали.

— Пусть устают. Зато живы.

— Живы-то живы, — пробурчал кто‑то из дружины, — а жрать-то когда будем?

— На привале, — сказал Владимир. — И не ной.

— Да я не… — начал кто-то, но голос тут же пропал: княжич повернул голову, посмотрел поверх плеча так, что любые слова застыли во рту.

Кира, висевшая на пони, видела его сбоку — профиль резкий, взгляд прищуренный, светлый. Руки держат поводья легко, вторая — на бедре, прямая, без напряжения, как у того, кто привык, чтобы слушались не только слово, но и малейшее движение.

Она почувствовала: здесь можно говорить, можно молчать, можно спорить за спиной, но решение уже принято и не изменится. И вот это — было страшнее самой дороги.

— Глянь, — сказал кто-то из дружины, ткнув копытом в грязь, — она ж совсем синяя стала.

— Так и надо, — лениво бросил второй, щурясь на дорогу, — меньше визжать будет.

— Да не визжит она, — возразил третий, оглянувшись на Киру, — молчит ведь.

— Тем более, — усмехнулся тот же, сквозь зубы.

— Княжич, может, развязать руки ей, а? — осторожно предложил Данило, перегнулся вперёд. — Ну, чтоб не померла по дороге. Потом ведь сами будем отчитываться.

— Не развязывать, — коротко бросил Владимир, не оборачиваясь.

— Так ведь она ж…

— Я сказал — не развязывать.

— Да ладно тебе, княжич, — вступился ещё кто-то, сдержанно, почти с жалостью. — Она ж не воин, девка просто. Что она сделает?

— Сначала — просто, потом — нож под ребро, — отрезал Владимир, голос твёрдый, спокойный, будто речь шла не о человеке, а о случайной вещи. — Не умничай.

В воздухе повисло короткое, злое молчание. Кто-то выругался себе под нос, другой дернул поводья, чтобы скрыть раздражение.

— Ладно, как скажешь, — буркнул Данило.

Кира попыталась глубже вдохнуть, но воздух будто не проходил дальше горла. Руки затекли, спина горела болью, живот стягивало от постоянной тряски. В висках стучало — тяжело, словно кто-то качал кровь насосом.

— Эй, — снова подал голос тот же дружинник. — Смотри, она опять дышать перестала.

— Да врёшь ты, — ответил другой, но всё-таки слез, подошёл, нагнулся. — Ну-ка…

Он ткнул её в плечо, грубо, сильно. Боль взорвалась внутри, воздух сам вырвался наружу — резкий, судорожный вздох.

— О, жива, — с удовлетворением сообщил он, отступая. — А я уж думал, придётся сбрасывать.

— Не сбрасывай, — отозвался кто-то из хвоста, — княжич за такое шкуру спустит.

— Да понял я, понял.

Лошади шли шаг за шагом, копыта чавкали в грязи. Где-то кашляли, кто-то плевался через плечо. Сырая тяжёлая дорога, вязкая грязь, запах дёгтя, пота, мокрого железа — всё это забивало рот, несло тошнотворную усталость. Казалось, что нет ни прошлого, ни будущего — только эта дорога, эта верёвка на руках, этот гул внутри, который не стихает ни на миг.

— Данило, — окликнул Владимир, не сбавляя хода.

— Сколько ещё осталось мёда?

— Почти ничего, — ответил Данило, оглядывая заплесневелый бурдюк у седла. — Полбурдюка, если не меньше.

— Не давай никому.

— А своим? — удивился тот, но в голосе уже не было спора, только усталость.

— И своим — нет. Потом, в городе.

— Да что за город, — проворчал Данило, не разжимая губ, — если до него ещё три болота?

— Значит, три, — Владимир не менял интонации, будто речь шла не о расстоянии, а о пустом месте на карте.

— Три болота, три кабана, три дня, — кто-то хмыкнул за спиной. — Всё одно и то же.

— Замолчи, — бросил княжич, и воздух словно на миг стал гуще.

— Молчу, молчу, — пробурчал тот, сплюнул себе под копыта.

Туман наваливался всё плотнее, растекался между лошадьми и людьми, прятал дорогу, делал шаги вязкими. Всё в мире сжалось до хлюпанья грязи, тяжёлого дыхания, кашля, скрипа кожаных ремней.

Пони под Кирой споткнулся, рванулся вбок. Она больно ударилась головой о луку седла, вспышка боли мелькнула в висках, и мир расплылся: лица потекли, звуки потускнели, даже небо стало не голубым, а серым, как тряпка.

— Слышь, опять грохнулась, — сказал кто-то из дружины, лениво наблюдая за её покачиванием. — Может, перевернуть её, а то башкой вниз висит весь путь.

— Да не тронь ты её, — ответил другой, бросив косой взгляд вперёд. — Княжич же сказал.

— Так сдохнет ведь, кому она нужна мёртвая?

— Ему виднее.

— Ну и виднее, — фыркнул первый, поправляя поводья. — Только потом неси сам, коли загнётся.

— Тише, — заметил кто-то сзади, — не нагоняй беду.

Дорога продолжалась. Часы сливались друг с другом, время будто скользило мимо, не задерживаясь ни на миг. Топот, тяжёлое дыхание, сиплый кашель, скрип ремней и мокрый, тяжёлый воздух — всё это сливалось в один вязкий, бессмысленный шум.

Кира проваливалась то в забытьё, то в полусон — всё двоилось, качалось, тряска шла сквозь кости, голова становилась то лёгкой, то тяжёлой, как камень. Мир стал блеклым, вязким, будто в лихорадке, и всё, что оставалось — это боль в руках, гул в ушах и вязкая, безысходная дорога, у которой нет конца.

— Эй, княжич, — крикнул Данило из‑под тумана. — Тут ручей!

— Брод есть? — не оборачиваясь, спросил Владимир.

— Да вроде… — Данило нагнулся, посмотрел вниз, где между осоками струилась мутная вода. — Но лошадей потянет, глубоко.

— Пойдём по верху.

— Так там лес.

— Значит, через лес.

— А если заплутаем? — голос у Данилы стал осторожный, будто он сам чувствовал — зря спорит.

— Тогда вернёмся.

— Да с такой тварью, — Данило мотнул головой в сторону Киры, — вернуться — это опять всех по грязи таскать.

— Заткнись, — сказал Владимир, негромко, но так, что никто больше не посмел вставить ни слова.

Данило плюнул, отступил к своей лошади и, хмуро молча, послушно повёл по тропе.

Дорога свернула в чащу. Лес сомкнулся над головами плотным сводом. Ветки били по лицам, хлестали по рукам, и даже кони, обычно покорные, теперь фыркали, шарахались, чувствуя гнилую сырость под ногами.

Птица вдруг закричала — резким, ломающим звуком, будто кто-то хлестнул воздух ножом. Лошадь под Кирой вздрогнула, рванулась в сторону. Тело её качнуло, и верёвка на запястьях прорезала кожу до крови.

— Держи её! — крикнул кто-то.

— Да держу я, держу!

— Тянешь не туда, дубина!

— Сам ты дубина, не мешай!

— Княжич, она сейчас свалится!

— Пусть не сваливается, — спокойно, даже безразлично сказал Владимир. — Потом поднимем.

— Так ведь, если шею свернёт?

— Тогда не поднимем, — всё тем же тоном.

Кира слышала это словно сквозь толщу воды. Голоса долетали откуда-то издалека, оттуда, где жизнь продолжалась — не её жизнь, чужая, тяжёлая, с железом и кожей, с их бранью и смехом.

А она — где-то между. Между болью и туманом, звуками и пустотой. Голос Владимира, ровный, как натянутый ремень, будто проходил прямо сквозь неё.

— Княжич, а может, хоть воды ей дать? — нерешительно произнёс один из молодых, оглядываясь.

— Не надо, — коротко.

— Да ведь сдохнет же, я ж говорю!

— Значит, не судьба, — ответил он спокойно.

— Ну ты и… — начал кто-то, но осёкся, встретив его взгляд. После этого в воздухе воцарилась тишина — плотная, будто натянутая кожа барабана.

Дальше ехали молча. Только ветер шёл по верхушкам сосен, только чавканье грязи под копытами, только сиплое дыхание лошадей.

Кира уже не чувствовала ни рук, ни ног. Всё тело стало чужим — просто тяжёлый, безвольный груз, подвешенный к седлу. Внутри всё пекло и ныло, будто её жгли изнутри. Сознание то уходило, то возвращалось рывками, как будто кто-то открывал и закрывал дверь между снами и болью.

«Тело предало. Всё. Даже оно — не моё».

Впереди, сквозь шум ветра и шаги, раздался голос Владимира — тот самый, ровный, не громкий, от которого не требовалось ответа:

— Привал через полверсты.

— Слава Богу, — выдохнул кто-то, еле слышно, будто боялся, что даже его дыхание может разбудить в тумане что-то лишнее, ненужное.

— Богу тут не за что славить, — резко бросил княжич, и голос его прозвучал среди глухого топота так отчётливо, будто по лбу ударил. — Мы ещё не добрались.

Тропа, извиваясь, снова уходила в густой туман, где не было ни цвета, ни формы — только рваные клочья сырости, из которых проступали то ветка, то лошадиная грива. Всё звучало одинаково: мерный топот копыт, тяжёлое, натужно‑глухое дыхание уставших людей и зверей. И в этом однообразном, чужом ритме Кира терялась окончательно; не было больше ни её тела, ни мысли — только узкая полоска дороги и вязкая усталость, сливающаяся с туманом.

Иногда пони резко останавливалась, фыркала, мотала головой, сдувая капли с мокрой чёлки. Тогда Кира, дрожа от холода, поднимала голову настолько, насколько позволяли крепко затянутые верёвки, обжигающая тяжесть рук. Лес оставался позади — далеко, в серой бездне, где всё тянулось, будто расползающееся полотно: мокрые стволы деревьев, ивы, поникшие под собственной тяжестью, редкие кусты, утопающие в дожде. Лес становился всё меньше — он исчезал в тумане, терялся, растворялся, оставляя за спиной только влажный запах мха и гнилых листьев.

— Эй, стой, — крикнул кто-то сзади, голос разорвал вязкую тишину. — Подкову, кажется, потерял!

— Да не стой ты, — раздражённо отозвался другой. — Дойдём — тогда смотри.

— А потом опять топать назад? Ты с ума сошёл, что ли?

— Да найди сначала, потом умничай, — буркнул третий, и стало ясно: спора не избежать.

Владимир обернулся, напрягся, приподнялся в стременах, будто хотел сразу одним взглядом придавить всех, кто мешал его движению вперёд.

— Что опять? — спросил он коротко, не терпя возражений.

— У Петра подкова слетела, — пояснил Данило, зябко передёрнув плечами. — Глянь, опять тянуться будем.

Владимир скривился, в глазах его мелькнуло раздражение.

— Смените лошадь, — отрезал княжич, сверкнув глазами.

— Да откуда её взять? Мы ж не с табуном едем! — кто-то отозвался с усталой злостью, будто уже раз десять повторял это за день.

— Значит, подбей как есть. Клин найди, — бросил княжич сквозь зубы.

— В грязи клин, ага, — пробурчал тот, но всё‑таки спешился, исчез в вязком месиве под ногами.

— Сам виноват, — отозвался другой. — С утра же говорил: проверь подковы. Кто слушал?

— Да чтоб ты… — начал Пётр, но осёкся, тяжело выдохнул, опустился на колени прямо в лужу, вцепился в копыто, возясь с гвоздём и тряпкой.

Лошади нервно переминались, шевеля ушами, морды их были в пене, боками дышали тяжело, словно каждый вдох давался с трудом. Дружинники переговаривались между собой вполголоса, кто‑то громко зевал, растягивая губы до боли, другой коротко засмеялся над чужой неудачей, не скрывая досады. Один вынул из-за пояса нож, нарезал толстый кусок хлеба, небрежно кинул его собаке, которая брела сзади — старая, с облезлой шерстью, молча глотая сырой туман.

Кира слушала всё это, опустив голову низко — так, чтобы никто не видел её глаз. Слова, смех, раздражение, все эти голоса казались ей далёкими, будто доносились сквозь толщу воды, сквозь туманную вату, что набилась в уши.

«Они живут. У них есть шутки, голод, усталость. У меня — только это, только тяжесть и верёвки».

Один из воинов медленно подошёл ближе, остановился рядом, посмотрел на неё, не мигая, как смотрят на дикое, неизвестное существо.

— Слышь, живая? — воин наклонился ближе, его тень легла на плечо Киры. Голос у него был хриплый, грубый, от долгого пути и холода, словно всё человеческое в нём стерлось за эту дорогу.

Она не ответила. Губы потрескались, дыхание сбилось, в груди пусто.

— Эй, — не унимался он, и сапог его ткнул по грязному носку её ботинка, не сильно, но с тем тупым равнодушием, какое бывает у людей, что давно привыкли к чужой боли. — Не сдохла?

— Отстань, — лениво бросил другой из-за спины, слова его были тягучими, усталыми, будто слипшимися от сырости. — Княжич потом разберётся.

— Так я ж просто спросил, — пробормотал первый, но было слышно: оправдывается только для себя, для туманной дорожной скуки.

— Спроси у своей кобылы, — хмыкнул ещё кто-то. — Та хоть ответит.

— Молчи, дурак, — рявкнул Данило, и в его голосе прорезалась злость, усталость за день и раздражение, скопившееся к вечеру. — Хватит дразнить, и так день хреновый.

— Чего ты взъелся? — не понял первый, недовольно покосился, поёрзал в седле.

— От тебя воняет хуже, чем от кабана, вот чего, — Данило сплюнул в сторону, едкая злость хлестнула, но без настоящей силы.

— А от тебя — от старого сапога, — огрызнулся тот, и тут же кто‑то прыснул смехом, сдержанным, усталым, без радости.

— Замолчи оба, — вдруг прозвучал голос Владимира, спокойный, ровный, но от этого только страшнее. Он даже не повысил тона — и сразу всё стихло. Словно кто‑то стянул петлю: воздух сгустился, звуки потухли, остался только скрип уздечек да хриплое дыхание уставших лошадей.

— Закончили? — спросил он, чуть обернувшись, и даже туман будто попятился от этого голоса.

— Закончили, — буркнул Данило, глядя в сторону, стиснув зубы.

— Тогда едем.

— А Пётр? — спросил кто‑то сзади, голос неровный, с тревогой.

— Пусть догонит, — бросил княжич, не оборачиваясь.

— Да я почти… — начал Пётр, но его уже никто не слушал: дружина тронулась вперёд, шаг за шагом унося прочь остатки дневного света, разрывая вязкую тропу копытами и сапогами.

Кира, придавленная тяжестью, видела землю под собой — тёмную, скользкую, с разводами мутной воды, с клочьями прошлогодней жёсткой травы, жухлой, мятой, будто всё живое из неё выжали дождём и грязью. Рука свисала вниз, немела, казалась чужой, опухшей, с чёрной грязью под ногтями и запёкшейся кровью на суставе.

«Это не я. Это просто тело. Просто оболочка» — думалось ей, и мысль эта была вязкой, медленной, как сама дорога.

Где‑то сбоку послышался голос, будто пронёсся по ветру:

— Княжич, к вечеру, может, дождь пойдёт.

— Пусть идёт, — коротко бросил Владимир, не оборачиваясь.

— А если буря? — не унимался воин, голос его стал тише.

— Значит, буря, — в голосе княжича не было ни страха, ни сомнения, только холодная необходимость.

— Нам бы где спрятаться, — нерешительно добавил тот, обернувшись назад, в густеющую сырость.

— Успеем, — отрезал Владимир, словно вопрос уже был решён.

— Да ты вечно так, — буркнул тот себе под нос, стараясь, чтобы никто не услышал, но все всё поняли.

Дальше ехали молча. Только один из воинов кашлял всё громче, сипло, с надрывом, будто пытался выкашлять из себя и страх, и сырость, и утомлённую злость, скопившуюся за долгий день.

— Пей меньше, — буркнул кто-то, не глядя, только передёрнул плечом и натянул поводья, чтобы не врезаться в чужого коня.

— Да я и не пил! — обиделся кашляющий, сиплый, с красными глазами, в голосе столько усталости, что на злость сил не хватало. — Просто холодно.

— Всегда тебе холодно, — отозвался другой, ехидно скривившись. — Родился бы на юге, глядишь, не мерз бы.

— А тебе жарко? Так сними кольчугу, глянем, какой ты без неё храбрец, — огрызнулся первый, пальцами нервно теребя уздечку.

— Да пошёл ты, — коротко бросил второй, слова упали, как камни, в сырую траву.

— Тихо, — сказал Владимир, не громко, но будто разряд ударил. — Ещё одно слово — пешком пойдёте оба.

— Да понял я, понял, — кашляющий съёжился, спрятал голову, замолчал, тяжело дыша сквозь зубы.

Лес вытянулся вдоль дороги, стал плотнее, темнее — в стволах дрожали полосы света, но вокруг всё больше появлялось чёрных пятен: старые пни, гнилые ямы, болотные кочки, покрытые белым туманом. Туман поднимался выше, вился между ног лошадей, густой, цепкий, будто что‑то там, под землёй, дышало в такт их шагам и хотело взять с собой.

Кира, не сразу поняв, зачем, подняла глаза. Лес остался за спиной, темный, безучастный, а впереди, между ветками, вдруг прорезался холодный, почти белый свет. Он казался чужим — не утешением, а последним взглядом, вырванным на прощание. Там, в глубине, всё ещё стояли осины, где она когда-то собирала травы, думала, что этот лес — её, что знает его запах и законы.

«Теперь он мой враг. Даже лес», — промелькнуло в голове. Хотелось отвернуться, но не хватило сил — только закрыла глаза, и всё поплыло: ржание, смех, тяжёлый топот копыт, резкие обрывки ругательств, всё смешалось, как в тугом, мокром комке.

— Княжич, — снова позвал Данило, сиплый голос, в нём слышалась надежда, которой давно не верили. — До Киева сколько ещё?

— День пути, если без остановок, — ответил Владимир, не оборачиваясь.

— Без? Мы же не железные, — слабо возразил Данило, и голос его был усталый, почти сломанный.

— А ты попробуй, — тихо сказал Владимир, не дав слабости ни капли жизни.

— Да я бы попробовал, кабы не ты, — усмехнулся Данило, но в усмешке не было злости — только привычка к спору, к этому хмурому пути.

— Вот и молчи, — бросил княжич.

— Слушаюсь, княжич, — сказал тот, и теперь в голосе скользнуло что-то почти человеческое, усталое, но живое.

Ехали дальше. Ветер выскочил из-за кустов, срезал верхушки прошлогодних трав, принёс с собой острый, сухой запах гари — где-то впереди, быть может, за поворотом, горел костёр. Может, сторожевой пост, а может, чужой дым — никто не знал, да и спрашивать не хотелось. Всё, что было нужно, — просто ехать дальше, чтобы закончился этот день, тянущийся между болотом, страхом и пустым светом чужого утра.

— Видишь, дым, — негромко сказал кто-то, и все головы будто сами повернулись туда, где над мохнатой стеной леса клубился сизый, неспокойный столб.

— Свои? — спросил второй, на миг задержав дыхание, в голосе мелькнуло тревожное.

— Не знаю, — ответил первый, чуть помедлив, и от этой неопределённости по рядам пробежала невидимая дрожь.

— Лучше б чужие, — фыркнул третий. — Хоть бы драка, а то тянемся, как бабки на ярмарку, все кости переломали, а толку ни на грош.

— Драка, ага, — буркнул Данило, криво усмехаясь. — Чтобы головы послетали, а ты потом первый побежал к костру греться.

— Лучше греться у костра, чем в грязи валяться, — не отступал тот, и спор стал привычной частью дороги, единственным, что разбавляло вязкое молчание.

— Замолчи, — спокойно, но так, что сразу всё стихло, сказал Владимир. В его голосе было что-то, чего нельзя было не услышать: жесткая черта, которой нельзя было переступить.

После этих слов дорога будто оглохла. Кира слушала все голоса, как сквозь плотный, вязкий слой воздуха, который отделял её от остального мира. Мысли плыли где-то отдельно, как под водой — и вся сцена, вся эта дорога, лес, воины, лошади, казалась ей сверху, будто смотрела на всё глазами чужого существа. Она видела, как ряды лошадей тянутся по колее, как её собственное тело болтается поперёк седла, безвольно, как лицо распухло, и веки уже не закрываются до конца от усталости и боли. Всё происходящее стало сценой, в которой она больше не участвует, только наблюдает.

«Вот он, Киев. Я знаю, каким он будет. Я знаю, что они сделают, кого убьют, кого предадут. Я знаю их имена. Но я не могу сказать им ни одного слова. Моё знание — приговор. Я — просто факт, который ещё не случился».

— Эй, княжич, — окликнул Данило, тревога проступила в голосе. — Она ж не шевелится.

— Дышит, — отрезал Владимир, даже не взглянув в сторону.

— А если нет?

— Тогда узнаем на привале, — равнодушно ответил княжич.

— Холодный ты, — выдохнул Данило, уже не споря, а констатируя, словно про себя.

— Как лёд, — коротко согласился Владимир.

— Так легче, — пробормотал Данило, почти шёпотом.

— Кому? — спросил кто-то, и голос его был потерянный, хриплый.

— Всем, — просто сказал Владимир, и на этом разговор оборвался.

Наступила тишина, сухая, тяжёлая. Лес закончился внезапно, будто его отрезали топором, дорога пошла вниз, туман сгустился. Внизу, где-то за сырой дымкой, уже мерцали огни.

— Вон, — сказал кто-то, дрожащим голосом, будто не верил себе. — Город.

Владимир задержал взгляд на этих огнях, потом посмотрел на своих, на дорогу, и коротко бросил:

— Едем.

И Кира, болтаясь где-то между небом и землёй, между тяжёлым телом и сырой туманной пустотой, видела, как лес исчезает навсегда, а огни становятся ближе. И понимала — это не приближение города, не конец пути, а конец свободы, последний шаг за ту черту, откуда уже не бывает возвращения.

Часть 2. Терем. Глава 16. Золотая клетка на Горе

Киев гудел — глухо, вязко, как живое тело, полное дыма и голосов. Воздух стоял тяжёлый, давящий: пахло гарью, мокрой шерстью, дегтем, потом, хлебом, что пригорал где-то в печах, и сыростью от реки, тянущей снизу ледяным дыханием. В этом воздухе нельзя было дышать — только глотать его, будто грязь.

Кира едва держалась на ногах. Сапоги скользили по неровному настилу, доски были склизкие, почерневшие от дождя и помоев, и каждый шаг отдавался болью в коленях, тупой, упрямой, будто что-то ломалось внутри. Верёвки на запястьях распухли, пропитались кровью, кожа под ними содрана до живого, липла к мокрой ткани, и каждый рывок отзывался жгучим, резким уколом.

— Быстрей давай! — рявкнул один из стражей, дёргая её вперёд, словно зверя, которого ведут на торг. — Не в гости идёшь!

Она споткнулась, оступилась, чуть не рухнула лицом прямо в грязь. Второй, не замедлив шага, толкнул её в спину.

— Осторожней ты, — сказал первый, ухмыльнувшись. — Княжичу с синяками не покажешь.

— Да хоть с синяками, — лениво ответил второй, не глядя. — Ему не красоту смотреть.

— А ты откуда знаешь, что ему смотреть?

— А ты, значит, знаешь?

— Заткнитесь оба, — прошипела Кира, почти не своим голосом, и остановилась.

Стражник, что шёл ближе, на миг замер, потом хохотнул низко, коротко:

— Слышь, она ещё и говорить умеет.

— Ещё бы и кусалась, — добавил другой, хрипло усмехаясь. — Совсем бы как зверь была.

— Может, и кусаюсь, — выдохнула она, глядя на него снизу вверх, глаза её горели мутным блеском.

— Попробуй, — сказал первый, склоняясь ближе, почти касаясь её волос. Изо рта у него пахло мёдом и луком, этот запах был тёплый, тяжёлый, мерзкий. — Только зубы потом собирать будешь.

— Сказано же — не трогай её, — рявкнул сзади старший, хриплый голос с металлической усталостью. — Князь сам велел живую доставить.

— Да я и не трогаю, — отозвался тот, отступая, но не сразу. — Просто… любопытно.

— Любопытство у тебя до поры, — резко оборвал старший. — Шагай давай, нечего языком чесать.

Они снова потащили её вперёд. Город поднимался по склону, и чем выше — тем гуще становился дым, крепче вонь. Улица шла вверх, скользкая, слякотная, доски под ногами пропитаны чем‑то жирным, между ними сочилась тёмная жижа. Каждый шаг звучал шлепком, как по мясу.

По сторонам теснились дома — бревенчатые, с кривыми крышами, из щелей тянуло холодом и запахом хвороста. Где‑то за плетнём хлопали дверцы, визжали свиньи, лаяли собаки. Из-за оград выглядывали дети — в рваных рубахах, с испачканными лицами; один, не выдержав, швырнул комок грязи, попал ей в плечо, и рассмеялся тонко, зло.

— Глянь, вон, баба какая! — крикнул кто-то из‑за забора, и смех прокатился вслед, как камень по льду.

Кира не обернулась. Она шла, стиснув зубы, почти не чувствуя ног. Всё вокруг расплывалось в сером, мокром мареве — Киев жил, ревел, дышал, а она двигалась внутри него, как тень, чужая, бесправная, словно уже не человек, а кусок будущего, принесённый сюда силой.

— Ведьма! — крикнул мальчишка из-за плетня, и голос его резанул по сырому воздуху, как камышовый нож.

— Ведьма! Ведьма! — подхватили другие, их визг был тонкий, пронзительный, будто сам город радовался чужой беде.

— Да чтоб вас, — процедил один из стражей, бросив на детей тяжёлый взгляд. — Всё слышат, всё повторяют. Ни воли, ни ума.

— Не ведьма я, — тихо сказала Кира, но слова эти тонули в шуме, в гвалте голосов, в реве живого города.

— А кто? — спросил старший, не поворачиваясь. — Знахарка, что ли? Или баба лесная?

— Врач, — едва слышно ответила она, скрипя горлом, в котором застряла пыль дороги.

— Кто? — удивился тот, сбавив шаг.

— Лечу людей, — глухо выдохнула Кира, с трудом выговаривая слова.

— Ну-ну, — усмехнулся старший. — Вон и князь у нас лечит — только мечом, — бросил с ухмылкой, и остальные засмеялись, будто это была старая, многократно повторённая шутка.

Они подошли к воротам. Дубовые створки высились прямо перед ними, обиты железом, тёмные, холодные, как скала. На щитах — клочья меха, узлы из тряпок, ремни, амулеты, кресты и кольца из меди; всё это дрожало на ветру, цеплялось друг за друга, звенело, будто мёртвые хотели говорить. От свежего дегтя щипало в горле, стоял едкий, приторный запах, будто варили смолу.

— Отворяйте! — крикнул старший, рывком подтягивая Кирy ближе к воротам.

Сверху, из-за бревенчатого частокола, послышался голос — сиплый, осторожный, как у человека, что слишком часто видел смерть:

— Кто такие?

— С дружины княжича! Ведём пленницу, — отозвался старший, не терпя возражений.

— Какую ещё пленницу? — не сразу спросили сверху.

— С болота.

— С болот-то? — в голосе засел страх, будто с болот шло только худшее. — А может, чума с ней?

— Да чтоб тебе! — выругался старший, сплюнул в грязь. — Приказ княжич давал лично. Хочешь, сам спроси — он за спиной твоей!

Сверху что-то скрипнуло, покатилось по бревнам. Тяжёлая задвижка упала, и ворота, заскрежетав, начали открываться — медленно, с глухим, долгим стоном.

Внутри оказалось хуже, чем снаружи. Воздух был густой, тёплый, липкий, как в кузне, где куют чужую судьбу. Здесь пахло всем сразу: свежим мясом, прокисшим пивом, острым дымом, конской мочой, человеческим потом. По двору ходили люди — кто с вёдрами, кто с медными котлами, кто тащил доски, другой ругался, махая руками, всё смешивалось, двигалось, бурлило в едином, тяжёлом гуле.

— С дороги! — крикнул старший, сипло, скомандовал чужим голосом. — Проход княжичу!

Никто не сдвинулся. Толпа была густая, тугая, как вязкая река — одни махали вёдрами, другие таскали доски, кто‑то ругался, и только после того, как стражник пнул ведро, вода с грязью расплескалась по ногам ближайшего паренька, все наконец отшатнулись. Парень хотел выругаться, уже потянулся за словом, но, увидев Кирины связанные руки, осёкся — рот приоткрылся, но голос так и не вышел.

— А это кто? — спросил он, и по двору пробежал шёпот.

— Да ведьма, говорят, — хмыкнул кто‑то из-за спины, не глядя, с ленцой в голосе.

— Не ведьма, — снова выдохнула Кира, но голос был слабый, едва слышный среди шума.

— Да хватит тебе, — резко оборвал стражник, дернув её сильнее, словно устал от этого чужого, непонятного упрямства. — Всё равно никто не слушает.

Он дёрнул её за руку, рывком, будто хотел разом вытащить наружу всю боль этого дня.

— Сюда, — бросил через плечо одному из младших. — В гридницу веди.

— А если княжича нет? — неуверенно спросил тот, теребя край рукава.

— Есть. Слышал — только что вернулся, — отрезал старший, не терпя лишних слов.

— С охоты? — шепнул кто‑то рядом, будто боялся, что слово разбудит опасность.

— Ага. С трофеями, — усмехнулся другой, держа в руках топор.

— Какими? — спросил парнишка, вытянув шею.

— С ней, вот, например, — и в этих словах было столько холодного, что стало ясно — спорить не о чем.

Кира подняла голову, тяжело, как будто вытаскивала её из ледяной воды. Ворота в глубине двора вели к деревянной лестнице, скользкой, с чёрными пятнами, под навесом тесно стояли трое. В центре — он.

Владимир опёрся на перила, рука сжала перчатку так крепко, что кожа побелела на костяшках. Лицо усталое, под глазами тени, в уголках рта сдержанная злость, но в глазах — не усталость даже, а жёсткая, выжженная внимательность, как у зверя, что всю ночь бежал и теперь не отпустит ни одной детали.

— Привели, — сказал старший, остановившись у подножия лестницы, где каждый ступень скрипел по‑старому, будто всё здесь знало цену чужих следов. — Как велено.

Владимир спустился на одну ступень, не спеша, рука всё так же сжимала перчатку. Тень от навеса легла ему на лицо, но глаза были видны — тяжёлые, уставшие, но твёрдые.

— Живая? — спросил он, не повышая голоса.

— Да, — коротко отозвался старший.

— Говорит?

— Да не замолкает, княжич, — ухмыльнулся тот. — Всё “не ведьма” да “врач”.

Владимир посмотрел на неё. Долго, внимательно — так, как смотрят на что-то, чего не ждёшь увидеть. В его взгляде не было жалости, только усталый, жёсткий интерес.

— Сними верёвки, — сказал он, будто отдавал приказ себе.

— А если… — начал стражник, неуверенно косясь на неё.

— Снимай, — перебил Владимир, и в его голосе было столько холода, что возразить стало невозможно.

Стражник подошёл ближе, вытащил нож. Лезвие быстро, почти бесшумно, рассекло пропитанные кровью волокна. Кира вздрогнула, когда верёвка впилась в кожу последний раз, и кровь сразу же хлынула к онемевшим пальцам.

— Подойди, — сказал Владимир, не сводя с неё глаз.

Она не двинулась, только оперлась на стену, дыхание тяжёлое, скользкое, будто в лёгких копился тот же дым, что и в городе.

— Я сказал — подойди, — повторил он, тихо, но так, что воздух вокруг сжался.

— Ноги... — прошептала она, не в силах поднять голос. — Не держат.

Он кивнул кому-то за спиной. Молодой дружинник вышел вперёд, шагнул резко, грубо подхватил её под локоть, и его рука была твёрдая, холодная, как камень.

— Осторожней, — сказал Владимир, не глядя на того, кто держал её. — Она не конь.

— А на болоте-то бегала как жеребёнок, — пробурчал тот, всё ещё не отпуская.

— Сказал же, — холодно повторил Владимир, чуть медленнее, — осторожней.

Кира подняла голову, смотря на него снизу вверх — сквозь боль, усталость и весь этот тяжёлый воздух Киева, где каждый взгляд был приговором, и каждое движение — ценой.

— Зачем я тебе? — голос Киры прозвучал хрипло, едва слышно, и в нём не было ни страха, ни просьбы, только усталое желание знать.

— А вот это я сам хочу узнать, — сказал Владимир спокойно, не отводя взгляда. — Сначала думал, ты шпионка. Потом — что безумная. А теперь… не знаю.

— Я просто собирала травы, — прошептала она, с трудом подбирая слова, будто они были острыми, резали изнутри.

— На болоте, одна? — удивился он, в голосе мелькнула насмешка, но не злая, а будто ему самому хотелось поверить.

— Там растёт калган, — сказала Кира. Губы пересохли, голос дрожал, но она не отводила взгляда.

— У нас в Киеве тоже травы растут, — заметил Владимир, и теперь голос его был не насмешливым, а тяжёлым, как свинец. — Только тех, кто без спросу собирает, — в яму кидают.

— Можешь и меня кинуть, — спокойно ответила она.

— Не спеши, — Владимир склонил голову, в голосе появилось что-то упрямое, мрачное. — Сначала я узнаю, кто ты.

Он шагнул ближе, и от него потянуло запахом мёда, дымом, будто тянулся за ним весь Киев со своими банями, очагами и железом.

— Говоришь, врач? — спросил он, глядя внимательно.

— Да, — выдохнула Кира.

— А меня вылечишь? — уголки губ его едва заметно дёрнулись.

— От чего? — спросила она, уже не надеясь ни на что.

Он усмехнулся, тихо, без радости.

— От скуки.

Она промолчала. В этот миг всё внутри сжалось, и даже боль ушла куда-то на край, осталась только пустота.

— Молчишь? Уже лучше, — сказал он. — Значит, не безумная.

— Я не игрушка, — ответила она, едва слышно, чтобы слышал только он.

— Посмотрим, — бросил Владимир, и в голосе его скользнула усталость, почти равнодушие. Он отвернулся. — Отведите её в хлев, пусть умоется. Потом ко мне.

— В хлев? — переспросил страж, будто не поверил.

— А что, в гриднице место ей готовишь? — резко, почти зло бросил Владимир. — В хлев. И чтоб не трогали.

Он повернулся, не взглянув больше ни на кого, и начал подниматься обратно по ступеням, скрипя досками. За спиной остался только тяжёлый воздух и чужие взгляды.

Кира стояла, опустив голову, чувствуя, как тело её тяжелеет, слух возвращается рывками: стук молотов, крики, звон железа, запах дегтя, влажная сырость — всё смешалось в единую, плотную пелену.

«Клетка, — подумала она, ощущая под кожей тяжесть. — Только теперь стены деревянные».

Страж дёрнул её за руку, потащил дальше, в густую темноту двора, где всё растворялось — и грязь, и боль, и город, и сама она.

— Пошла. Сказано — в хлев, — грубо рявкнул страж, не ослабляя хватки.

— Могу сама идти, — тихо, едва слышно, сказала Кира, не глядя ему в глаза.

— Можешь, — хмыкнул он, но руку не отпустил, будто был уверен: стоит ослабить — исчезнет, растворится в сырости этого двора. — Только без фокусов.

Хлев оказался за гридницей — низкая, полутёмная постройка с покосившейся крышей. В углу, в сизом пару, стояла корова, тяжело жуя сено; пахло молоком, навозом, тёплым, чуть сладким паром. На полках — разбросанная солома, в углах чёрные пятна от копыт, где-то в щелях шуршали мыши. Воду ей дали в деревянном ведре, скользком от времени.

— Быстрей давай, — подгонял второй страж, озираясь. — Княжич ждать не любит.

Кира умылась, осторожно натёрла запястья, пытаясь стереть хотя бы часть боли, сняла с лица грязь и кровь, смывала остатки дороги и страха. Вода в ведре сразу потемнела, стала мутной, коричневой.

— Всё, — сказала она, вытирая лицо рукавом. — Готова.

— Готова, — передразнил один, ухмыляясь криво. — К свадьбе, что ли?

— Замолчи, — бросил другой, зло, и подталкивая, вывел её обратно.

Снова повели к терему, по скользким доскам, сквозь гул двора. Внутри гридницы пахло горячим мёдом и горелым воском, по стенам метались тени от пляшущих лучин. На широкой лавке, укрытой ковром с потёртыми узорами, сидел Святослав — неподвижно, как скала, руки на коленях.

Он не поднялся, не кивнул, только перевёл взгляд — тяжёлый, внимательный, тёмный, в нём не было ни злости, ни усталости, только равнодушная настороженность.

— Это она? — спросил, не глядя на стража.

— Она, княже, — подтвердил тот.

— Веди ближе.

Кира шагнула вперёд. Половицы под ногой гулко скрипнули, будто жаловались на чужой вес.

— Гляди-ка, — негромко произнёс Святослав, обращаясь в сторону. — Малуша, смотри. Лицо не деревенское.

Из‑за занавеса вышла Малуша — связка ключей на поясе звякнула, голос её не прозвучал, только тень легла на лицо. Она подошла вплотную, остановилась, внимательно посмотрела, потом крепко, не спеша, взяла Кирy за подбородок — рука твёрдая, как у человека, привыкшего не жалеть ни себя, ни других.

— Грязь… — проговорила Малуша, вглядываясь пристально, будто старалась увидеть под слоем дорожной чёрноты нечто большее. — Но под грязью — кожа тонкая. Руки не совсем рабьи. Что делала?

— Лекарства, — выдохнула Кира, чувствуя, как холод скользит вдоль позвоночника, а в груди пусто.

— Что? — переспросила Малуша, на миг сжав пальцы сильнее.

— Травы. Отвар, мази, — выдохнула Кира, в голосе хрип, будто от старого дыма.

— Значит, знахарка, — сказала Малуша, отпустив её подбородок. Повернулась к князю, и в глазах мелькнуло что-то двусмысленное. — От таких и польза, и беда, княже.

Святослав кивнул, не сразу, как человек, привыкший считать каждое слово и не спешить с выводами.

— Откуда? — спросил он негромко.

— Из леса, княже, — ответил один из стражей. — У болота взяли. Владимир сам приказал.

— Сам? — Святослав взглянул на сына, медленно, тяжело, будто взвешивал не только слова, но и поступки.

— Сам, — отозвался Владимир, стоявший у стены, скрестив руки на груди. Лицо его было закрытое, но в голосе не дрогнуло ни звука. — Она не простая. Говорит как наши, но иначе. Знает травы. И не боится.

— Не боится, — повторил Святослав, медленно, с недобрым акцентом. — Это плохо. Люди должны бояться. Тогда слушаются.

Малуша усмехнулась, уголком губ, почти беззвучно.

— Или у неё разум тронулся, — добавила она, взглянув на Кирy с испытующей насмешкой. — У многих, кто в лесах живёт, сходит. С духами разговаривают.

Кира не выдержала:

— Не с духами, — сорвалось с её губ, коротко, резко. — С землёй.

Святослав приподнял бровь, в глазах его на миг вспыхнул интерес.

— С землёй?

— Я лечу, — тихо сказала Кира. — Болота знают, где жизнь, где смерть. Я чувствую это.

Святослав посмотрел на неё чуть дольше, чем следовало. В голосе не было ни насмешки, ни жалости, только хмурое недоверие.

— Говорит складно, — произнёс он, медленно, как будто прислушивался к каждому слову. — Но что толку от слов?

Он встал, шагнул ближе. От него пахло железом, конским потом, кожей и дымом, густо, так, что воздух стал тяжелее. Тень от него легла на Киру, как от стены.

— На кого работаешь? — голос Святослава прозвучал глухо, будто катился по полу, цепляясь за каждую тень в комнате.

— Ни на кого, — ответила Кира, и в голосе её не дрогнула ни одна нота.

— Не врёшь? — он смотрел внимательно, взгляд не отпускал.

— Нет, — выдохнула она.

— Врёшь, — сказал он спокойно, и тишина зазвенела. — Все врут, когда им страшно.

— А мне не страшно, — тихо сказала Кира.

— Тогда ты дура, — коротко бросил Святослав, с лёгкой тенью усмешки. Повернулся к Малуше: — Что скажешь?

— Оставить при людях нельзя, — ответила Малуша, не поднимая глаз. — Разговорная, умная. Такую лучше держать на виду.

— Значит, при тебе? — вскинул бровь Святослав.

— Нет, — медленно покачала головой Малуша. — При княжиче. Пусть сам разбирается.

— Опять баловать мальца хочешь? — нахмурился Святослав, хриплый голос стал жёстче. — Ему бы меч держать, а не баб.

— Учи, княже, делай, что хочешь, — ответила Малуша, тихо, но с таким упрямством, что в воздухе будто кольнуло. — Только гляди, чтоб жив остался. У этой в глазах — не просто страх. Ум там, холодный. Такого не купишь.

Святослав замолчал. В уголках рта дрогнула складка, то ли злость, то ли задумчивость. Потом коротко кивнул.

— Ладно. Сыну — пусть будет. Но чтоб слова мои помнил: бабы — беда. Даже такие.

Он сел обратно на лавку, медленно налил мёд в чарку, не глядя ни на кого, будто всё уже было решено.

— Всё, — бросил он, жестом отмахиваясь. — Забирай.

Владимир подошёл ближе, кивнул Кире — не как господин, а как тот, кто принял на себя долг.

— Пойдём, — сказал он негромко.

— Куда? — спросила Кира, голос едва слышен.

— Ко мне, — отрезал Владимир. — Теперь ты моя.

— Не твоя, — выдохнула она, подняв глаза, в которых стояла усталость, злость и что-то чужое.

Он прищурился, уголок губ едва заметно дёрнулся, будто смех застрял где-то внутри.

— Не спорь. Здесь не спорят. Здесь делают, что сказано.

Малуша тихо вздохнула, не отрывая взгляда от Киры, в её глазах отражался и страх, и предупреждение, и почти жалость.

— Слушай, девка, — сказала Малуша, и голос у неё стал вдруг старым, тяжёлым, как скрип половиц в пустом доме. — Если хочешь жить — не перечь. Хочешь умереть — перечь.

Кира взглянула ей в лицо, потом перевела взгляд на Святослава. В этом взгляде было всё — и усталость, и жёсткость, и какая-то тихая, отчаянная решимость.

— Я не вещь, — сказала она тихо, слова застряли в горле, еле выбрались наружу.

— Здесь все вещи, — ответил Святослав, не глядя ни на одну из них, только покачал чарку в руке. — Просто у одних цена выше.

Малуша медленно отвернулась, связка ключей глухо звякнула о пояс. Владимир шагнул ближе, молча, твёрдо взял Киру за локоть — его пальцы были холодные, цепкие, будто хотел напомнить: решено, выхода нет.

Он вывел её из гридницы, не оглядываясь, мимо лавок, через густой полумрак, где лучины плясали на стенах. Дверь за ними закрылась — и за спиной ещё долго гремели ключи, звенели кубки, доносился тяжёлый смех и звон голосов, а впереди уже не было ни свободы, ни дороги, только сырая ночь и гулкий холод большого дома.



Дверь захлопнули резко — как крышку сундука, в один удар, чтобы и не сомневалась: выход теперь только один, когда позовут. Глухой стук дерева отозвался в ушах, всё сразу потемнело. Только под порогом тонкая полоска света, где время от времени мелькали сапоги стражника. Он ходил туда-сюда, скрипел каблуком по доске, и этот скрип был хуже любого крика — короткий, злой, будто кто-то каждый раз напоминал, что путь наружу перекрыт.

Кира стояла, не решаясь сделать шаг, пока не почувствовала, что колени дрожат сами по себе, от холода и усталости.

— Эй, — позвал страж, даже не заглядывая внутрь, лениво. — Устроилась?

Она не ответила, только замерла, стараясь не шевелиться.

— Спрашиваю — слышишь? — повторил он, чуть громче.

— Слышу, — выдохнула Кира, язык прилип к нёбу.

— Ну и ладно. Сиди тихо. Без глупостей, — сказал он, как будто ставил невидимую решётку.

— А если… — голос у неё дрогнул. — Если мне нужно… воды?

— Завтра принесут, — неохотно буркнул он. — Терпи.

— А… туалет? — спросила она, но вопрос прозвучал неловко, как у ребёнка.

Он коротко хохотнул, в смехе его была открытая насмешка:

— Ну ты и чудная. Тут все так живут. Выдумала тоже.

— Я не… я не раба, — прошептала Кира, голос пропал на последнем слове.

— А кто? Княжья вещь — значит, раба, — сказал он, спокойно, без злобы, будто объяснял простую истину. — Сиди, пока не позовут.

Он отошёл. Шаги постепенно затихли в коридоре, исчезли совсем.

Кира медленно опустилась на лавку, и солома зашуршала под ней, запах плесени, старого пота и гнилой тряпицы вцепился в горло. Нащупала в темноте берестяной короб — в нём что-то шуршало, в углу торчали зерна, грязный комок ткани.

Сверху, сквозь потолок, донёсся глухой гул — тяжёлые шаги, размеренные, за ними — ещё одни, легче, почти невесомо. Потом раздался голос — мужской, знакомый, будто всплыл из той жизни, которая теперь казалась бесконечно далёкой.

— Я сказал — не трогать, — голос Владимира прозвучал за дверью глухо, безразлично, но с той жёсткой уверенностью, от которой у всех внутри всё съёживается.

— Да кто трогает, княжич, — ответил кто-то вполголоса, торопливо, будто оправдываясь. — Мы ж сторожим.

— Сторожите — молча, — отрезал Владимир.

Потом — короткая пауза, тяжёлый звук захлопывающейся двери. Всё стихло, в воздухе осталась только эта вязкая тишина, похожая на сырую вату, где даже собственное дыхание кажется чужим.

Кира зажала уши ладонями, чтобы хоть на миг оградиться от этой давящей темноты, но всё внутри всё равно дрожало. Хотелось пить, хотелось что-нибудь сказать, просто услышать рядом живого человека, чей голос не был бы командой или угрозой.

За стеной послышалось лёгкое шуршание, ровное, убаюкивающее, как дыхание спящего животного. Кто-то тихо прял — веретено скрипело, нить жужжала, уходя в темноту.

— Эй, — прошептала Кира, глухо, почти на выдохе. — Эй, кто там?

Ответа не было. Только то же, неумолимое жужжание нити — тонкое, ритмичное, будто время моталось на чужую катушку.

— Пожалуйста, — сказала она чуть громче. — Слышишь?

— Слышу, — наконец прозвучал женский голос, хриплый, усталый, будто прошёл через много зим. — Чего тебе?

— Я… просто… — Кира сбилась, не нашла слов. — Я не понимаю, где я.

— В тереме, — ответили ей просто, даже не удивляясь.

— Я знаю… но… почему здесь?

— Потому что не там, — коротко бросила женщина.

— Что?

— Не на дворе, не на костре, — объяснила та, будто отрубая каждое слово. — Значит, жива.

— А ты… ты рабыня?

— А кто ж ещё? — после короткой паузы. В голосе не было ни злости, ни жалости, только усталость и некая неизбывная данность. — Все мы тут.

— Ты давно здесь?

— С детства, — ответила она, и эти два слова прозвучали тяжелее всей ночи.

— И не уходила?

— Куда? — усмехнулась женщина глухо, почти как собака скалится, когда знает, что цепь не отпустит. — Тут стены да лес. Уйдёшь — волки сожрут. Не уйдёшь — люди. Разница невелика.

Кира молчала. В этой тишине между ними разросся холод, густой, как ночной воздух, в котором чужая жизнь слышится только через жужжание веретена.

— А ты кто такая? — спросила женщина за стеной. Голос её стал чуть мягче, но в нём всё равно звенело недоверие. — Слышно, не из наших. Говоришь странно.

— Я… не знаю, — ответила Кира. Горло пересохло, каждое слово давалось с трудом. — Просто оказалась здесь.

— Никто просто не оказывается, — сказала та после короткой паузы, в которой веретено продолжало жужжать. — Или тебя продали, или наказали.

— Никто не продавал, — тихо сказала Кира.

— Тогда наказали, — уверенно произнесла женщина. — Все думают, что у княжича мягкое сердце. А оно у него каменное.

— Он… — Кира сглотнула, будто слова могли застрять где-то в груди. — Он меня не бил.

— Пока, — отозвалась женщина, и веретено снова зашуршало, плавно, убаюкивающе, будто сама жизнь там, за стеной, текла по своей старой привычке — прясть и ждать.

Сверху вдруг послышались шаги. Медленные, тяжёлые, словно кто-то нарочно давил каждой ступнёй, проверяя, услышат ли его. Половицы застонали под сапогом. Кира вжалась в стену, прижала руки к груди.

— Спишь? — голос Владимира, глухой, но отчётливый, пробился сквозь доски.

Она не ответила.

— Слышу, что не спишь, — сказал он, тише, но ближе.

— Что вам нужно? — спросила Кира, и голос прозвучал почти спокойно.

— Посмотреть, — коротко ответил он.

— На что?

— На то, что моё.

— Я не вещь, — сказала она, едва дыша.

— Все так говорят, — усмехнулся он, — потом привыкают.

— Я не привыкну.

Он тихо засмеялся — коротко, без радости.

— Посмотрим.

Мгновение тишины. Потом глухой удар — кулак опустился в стену прямо над её головой, доски дрогнули, посыпалась пыль.

— Не бойся, — сказал он, не громко, почти устало. — Если не дерёшься — жить будешь.

— Я не боюсь, — прошептала она.

— Значит, врёшь, — ответил он, и шаги снова пошли — прочь, всё дальше, глухо, размеренно.

Кира долго сидела, не двигаясь. Деревянная лавка холодила тело, воздух был густой, влажный, пах прелой соломой. Под пальцами — что-то тонкое. Она нащупала в кармане стебель сухой травы, зверобой, сжала его между пальцами.

«Хоть что-то моё, — подумала она, чувствуя, как в груди чуть дрогнула тёплая искра. — Одно осталось».

Снаружи за стеной завыл ветер, в щели тянуло снегом — мелким, колючим. А сверху, где-то прямо над ней, снова прошёл кто-то — медленно, тяжело, как будто проверяя, жива ли она ещё.

Глава 17. Игла против кровопускания

Сквозь мутное, зыбкое окно горницы пробивался только слабый отсвет свечи, и он дрожал на стенах, словно живой. Потолок был низкий, пепельно-серый от копоти, и в тёмных углах копился густой мрак. На лавках — сброшенные кольчуги, сваленное оружие, закопчённые кружки, полураскрытые мешки. Всё пространство словно пропиталось тревогой и болью, всё было напряжено, как перед выстрелом или вспышкой ярости.

Запах пота, тяжёлого, мужского, перемешивался с железом — острым, мокрым, только что вытертым тряпкой, и с кровью, засохшей пятнами на полу. Было жарко, сыро, будто стены не дышали. Грубые ткани — плащи, накидки, конские попоны — висели на крюках, истончая запах сырости и дороги.

Кира застыла у двери, плечи напряжены, подбородок чуть поднят — не для дерзости, а чтобы не показывать слабость. Внутри у неё всё дрожало, то ли от страха, то ли от той нервной, истончённой силы, которая появляется, когда уже всё решено не тобой. Она слышала, как кто-то кашлянул в дальнем углу, как поскрипывает половица под чужой ногой, как отливает за окошком дождь, — и в этом гуле, густом, как простуженное дыхание, всё становилось частью единого ритма, в котором она оказалась случайно, но теперь уже не могла уйти.

— Давай уже, — буркнул страж позади, толкнув её в локоть, от резкого движения стало больно. — Княжич велел.

Она шагнула, чувствуя, как в носу сразу зачесался этот острый, густой запах, как жарко от чада, от крови, что ещё не высохла. На лавке, чуть в стороне, сидел Владимир — спина сгорблена, губы сжаты, в глазах злость. Левая рука неестественно вывернута, на колене перевязана грязной тряпкой, под которой проступила тёмная, сочащаяся кровь; пальцы опухли, кожа посерела.

Рядом на корточках, склонившись, шептал что-то Грек — волосы слиплись, руки тонкие, быстрые, бледные, — он водил ими над раной, нашёптывал непонятные слова.

— Что ты там бормочешь, а? — раздражённо бросил один из дружинников, вытирая губы грязным рукавом. — Опять духи своих зовёшь?

— Молчи, варвар, — сипло огрызнулся Грек. — Молчи, когда творится врачевание.

— Врачевание, — хмыкнул другой, — он кровь льёт, а ты бумажки листаешь.

Грек поднял глаза, и белки у него были налиты красным, будто давно не спал.

— Я ищу дурную кровь, — пробормотал он. — Надо дать ей выйти.

— Куда выйти? — скривился Владимир. — У меня вся рука гниёт, а он всё выходит ищет.

Грек опустил голову, забормотал, срываясь:

— Господин... тело горячо, я жгу и читаю молитву. Если кровь дурная, она уйдёт...

— Не уйдёт, — спокойно, чётко сказала Кира, не повышая голоса, но так, что сразу все обернулись.

— Что? — рявкнул дружинник, нахмурившись.

— Заноза осталась, — произнесла она, и воздух будто стал чище, холоднее. — Пока она там — хоть весь изжаришь, не поможет.

Владимир прищурился, вглядываясь в неё, будто впервые увидел. В его глазах вспыхнула искра — недоверие, злость и вдруг интерес, опасный, как нож на ладони.

— Ты откуда знаешь? — Владимир не сводил с неё взгляда, в голосе появилась сухая, едкая настороженность.

— Я вижу, где покраснение, где пульсирует, — тихо объяснила Кира, вглядываясь в его руку, как в карту, по которой можно идти к спасению или гибели. — Там глубоко, под кожей. Надо вытащить.

Грек перекрестился, пятясь назад, словно увидел перед собой нечистую силу.

— Нет, — замотал он головой. — Нельзя. Откроется кровь — не остановишь.

— Уже течёт, — спокойно ответила Кира, шагнув ближе. — Видишь, темнеет? Это гной под кожей.

Дружинник подошёл, смерил взглядом грека, фыркнул презрительно:

— Так режь, чего ждёшь, старый.

— Нет! — выкрикнул Грек, сжимая чашу, будто щит. — Надо сжечь благовоние, прочесть…

— Отойди, — сказал Владимир, морщась от боли, губы побелели.

— Но княжич…

— Отойди, я сказал, — голос стал совсем жёстким, и Грек медленно, почти спотыкаясь, отступил, дрожа, как больной пёс, держал ланцет на вытянутой руке.

— Дай сюда, — Кира подошла, протянула ладонь за инструментом.

— Ты?! — Грек захлебнулся, у него в глазах мелькнул ужас. — Женщина? Нет, нет, это грех!

— Он умрёт, — глухо сказала Кира. — Если не достану сейчас — гной пойдёт в плечо, потом в сердце.

Малуша, стоявшая у стены, всё это время не проронила ни слова, теперь холодно произнесла:

— Пусть попробует. Грек уже час режет воздух.

— Ты не понимаешь… — попытался возразить Грек, но дружинник не стал слушать — вырвал ланцет, сунул Кире в ладонь, грубо, не раздумывая:

— На, ведьма, покажи, что умеешь.

Кира сжала рукоятку ланцета, металл был липким, холодным, чуть тёплым от чужих рук. Воздух будто остановился, все замерли, всматриваясь — кто с подозрением, кто с надеждой, кто с тайной злобой.

— Нужна горячая вода. И чистая тряпка, — твёрдо сказала Кира, не глядя по сторонам.

— Тряпка? — хохотнул дружинник, пересмешник, глядя на других. — У нас мечи моют песком, а ты воду ищешь.

— Принесите, — резко перебил Владимир, и в голосе его было столько холода, что спорить не захотелось никому.

Наступила пауза, тяжёлая, сгорбленная — только потом кто-то нехотя вышел, послышались тяжёлые шаги.

Грек стоял, бормоча молитву себе под нос, дрожа мелкой дрожью.

— Замолчи, — бросила Кира, не оборачиваясь. — Мешаешь.

Он побледнел, язык словно прилип к нёбу, и молитва оборвалась.

Когда принесли кувшин с водой и кусок ткани, Кира подставила ланцет под огонь свечи. Металл зашипел, потемнел.

— Ты что делаешь? — ахнул грек, глаза выпучил, будто увидел чудо.

— Грею, — коротко ответила она, глядя только на железо. — Чтобы не занести грязь.

Он перекрестился, губы беззвучно шевелились, будто сам уже говорил за упокой.

Кира присела перед Владимиром, близко, так, что чувствовала жар его тела, запах пота и крови.

— Держи руку, — тихо сказала она, готовясь.

— Держу, — прохрипел он, стиснув зубы, пальцы побелели.

Она осторожно поддела кожу ланцетом, стараясь не думать — ни о себе, ни о них, ни о том, что будет дальше. Металл вошёл в воспалённое место, плотно, туго, и тут же из раны хлынула мутная, густая кровь, смешанная с гноем. Владимир выругался сквозь зубы, лицо его побелело, но не шелохнулся. Сбоку дружинник замолчал, только шумно втянул воздух, а Малуша внимательно следила за каждым движением, не моргая.

— Всё, — сказала Кира, обтирая ладонь о тряпку. — Тихо. Не дёргайся.

— Глубже, — прохрипел Владимир, стиснув зубы, пытаясь не смотреть на рану.

— Хватит. Заноза вышла, — твёрдо ответила она.

Она вытянула из раны тёмный, кривой кусочек дерева, положила его на край глиняной чаши. Кровь стекала по пальцам, но остановилась, пульс стихал.

Грек побледнел, лицо вытянулось, он торопливо перекрестился:

— Неверно! Так нельзя! Надо запечатать молитвой! Без молитвы — только беда…

— Зашью, — ровно сказала Кира, не поднимая глаз. — Потом смажу мёдом. Он тянет воспаление.

— Мёдом? — дружинник заржал, не сдержавшись. — Сладость от боли?

— От гнили, — сухо бросила Кира, и голос её был будто камень по льду.

Малуша подошла ближе, склонилась над Владимиром, глядя на руку.

— Пульс меньше, — сказала тихо, не для других, для себя. — Работает.

Владимир поднял глаза, встретился взглядом с Кирой. В этом взгляде было что-то настороженное, тяжёлое — долгий, пристальный интерес.

— Кто тебя учил? — спросил он, не отводя взгляда.

— Никто из ваших, — ответила Кира, не моргнув.

— Из наших и не смог бы, — буркнул он, уголки губ дёрнулись, но не в усмешке.

Долго смотрел на неё, будто пытался понять — кто перед ним, человек или что-то другое, то ли враг, то ли спасение.

Потом резко повернулся к греку:

— Уйди.

— Господин… — попытался возразить тот.

— Уйди, — повторил Владимир, и голос его был такой, что не ослушаться стало невозможно. — Вон.

Грек, прижимая к груди чашу, пятясь, отошёл к двери, шепча молитву — о богохульстве, о проклятии, об их общей беде. Но никто не слушал.

— Всё, — сказала Кира, вытирая руки о тряпицу, пальцы дрожали от усталости и напряжения. — Гной больше не идёт.

— Покажи, — коротко приказал Владимир.

Она аккуратно отступила, стараясь не касаться его ног, — хотела, чтобы между ними оставалась хоть какая‑то дистанция. Он поднял руку, внимательно разглядел перевязку: ровно, туго, прямо по суставу. Осторожно шевельнул пальцами, лицо чуть дёрнулось, будто проверял чужую работу.

— Не болит? — спросила она, тихо, не глядя в глаза.

— Терпимо, — ответил он, в голосе больше силы, чем минуту назад.

Грек стоял чуть в стороне, губы тонкие, стиснуты, по вискам вздулись синие жилы.

— Это не врачевание, — прохрипел он, с трудом сдерживая себя. — Это бесовское вмешательство.

— Главное, что жив, — бросил один из дружинников, скосив взгляд на Владимира. — И рука цела.

— Жив… пока, — огрызнулся грек. — Но дух зла не спит. Всё это выйдет боком, увидите…

— Замолчи, — спокойно сказал Владимир, не повышая голоса. — Сказано: пусть лечит — значит, лечит.

Грек сжал свиток так, что побелели костяшки пальцев. Лицо стало серым, губы сжались в нитку.

— Твоему роду не к добру, — выдохнул он. — Женщина с нечистой рукой — знак беды.

— А ты у нас что, знак счастья? — фыркнул дружинник, не скрывая злости. — Неделю лечил — толку не было.

— Я служу по науке, — вдруг повысил голос грек, захрипел. — По науке святой и древней!

— Древней, да тухлой, — пробормотал второй дружинник.

Малуша, не мигая, шагнула ближе, уставилась на грека холодно, жёстко.

— Замолчи, лекарь, — отрезала она. — Тут решает княжич, а не твои бумажки.

Он резко обернулся к ней, глаза налились злостью:

— Ты не знаешь, что творишь. Сеешь зло. Женщина не может лечить кровь. Это против небесного закона.

Кира молчала, стояла чуть в стороне, чувствуя, как усталость пробирает до костей. Владимир всё ещё смотрел на неё, будто что-то решал внутри себя — долго, пристально, так, словно впервые видел перед собой человека, а не пленницу.

— Повернись, — сказал Владимир тихо, чуть приглушённо, будто что‑то пробовал в этом тоне.

Кира не сразу поняла, что он требует, замерла, глядя на него.

— Что? — переспросила, осторожно.

— Я сказал — повернись, — повторил он, всё так же без резких движений, но с той силой, что не оставляла выбора.

Она медленно повернулась боком, чувствуя, как взгляд его скользит по плечу, шее, руке — не как по женщине, а как по инструменту, по новой вещи, которую только что попробовали на прочность.

Он смотрел долго, в комнате будто исчез воздух. Ни слова, ни вздоха, только глаза — светлые, уставшие, впитывающие каждую деталь, будто в них была спрятана какая‑то особая память.

— Всё, — сказал наконец, хрипло, отступая. — Можешь идти.

Она кивнула, но не сделала ни шага — стояла, вжимая ладони в тряпку.

— А если… если воспалится снова? — спросила, стараясь говорить ровно.

— Придёшь, — коротко ответил он. — Без зова.

— Поняла, — сказала она, почти шёпотом.

Вдруг грек с шумом бросил свиток на пол, тот мгновенно затлел, рассыпался пеплом по доскам — огонь взялся от свечи, но никто не помешал.

— Пусть её бесы задушат! — выкрикнул он, голос срывался, полон злобы и бессилия.

Дружинники захохотали, кто‑то даже хлопнул ладонью по столу:

— Гляди, лекарь, — сказал один, ухмыляясь, — твой свиток‑то и сгорел, не её.

Грек уставился на Киру. В его взгляде было что‑то липкое, тёмное, будто всю жизнь он копил этот страх — и теперь наконец нашёл ему имя.

— Сгниёшь, — прошипел грек, голос стал тонким, ядовитым, будто яд сочился сквозь зубы. — Здесь не место тебе.

Кира сжала руки за спиной, чувствуя, как ногти врезаются в кожу.

— Я делала, что нужно, — тихо ответила она, не глядя ему в глаза.

— Не тебе решать, что нужно, — бросил он, уже почти оборачиваясь к выходу. — Всё решено до тебя, и после тоже.

Малуша вдруг шагнула ближе, и голос у неё стал острым, как железо:

— Всё, довольно. Княжичу покой нужен.

— Да чтоб ему… — начал грек, но осёкся, встретившись взглядом с Владимиром.

Владимир поднял глаза — коротко, сдержанно, но так, что воздух сразу потяжелел.

— Ещё слово — и выметешься, — сказал он тихо, почти беззвучно.

Грек опустил голову, сжал свитки, как потерянный.

— Как скажешь, княжич, — пробормотал он, не рискуя даже взглянуть на остальных.

Он медленно вышел, почти шаркая, прижимая к груди обрывки своих бумажек, будто в них хранилась последняя надежда.

Малуша проводила его взглядом — хмурым, оценивающим. Потом повернулась к Кире, в глазах — холодная забота, в которой больше строгости, чем сочувствия.

— Работай, — сказала Малуша, глядя на Киру строго, без лишних слов. — Говори мало, делай дело. Тогда проживёшь.

Кира кивнула коротко.

— Поняла.

Владимир не отводил взгляда, пристального, тяжёлого, как будто рассматривал не её, а какую-то чужую загадку. Он молчал долго, так что Кира, не выдержав, отвела глаза, почувствовала жар на щеках.

— Что, страшно? — спросил он наконец, и голос его был спокойным, без угрозы.

— Нет, — ответила она, соврав и это зная.

Он кивнул, губы чуть дрогнули, будто в знак согласия.

— Хорошо. Страх мешает работать.

Она шагнула к двери, но он поднял руку, задержал её движение.

— Подожди.

— Что? — тихо спросила Кира, повернувшись.

Он оглядел стол, нашёл взглядом то, что искал, отрезал ножом кусок сушёного мяса, протянул ей на ладони.

— Возьми.

— Не надо, — сказала она, голос стал ещё тише.

— Возьми, — повторил он, твёрже, и в голосе прозвучала не забота, а простая необходимость. — Не милость. Просто чтоб не упала.

Кира протянула руку, взяла кусок мяса, не поднимая глаз.

— Спасибо.

— Иди, — бросил он коротко.

Она шагнула к двери, дружинники расступились, провожая взглядами. За спиной кто-то пробурчал:

— Гляди, княжич новую себе нашёл.

— Замолчи, — тихо сказал Владимир, не оборачиваясь. В комнате стало совсем тихо — смех сдох сразу, будто его не было.

Кира вышла, растворилась в холодном, промозглом коридоре. Малуша осталась у двери, задержалась на пороге, потом повернулась к сыну — взгляд внимательный, колючий, в нём была и тревога, и сила, которую она никогда не показывала при других.

— Опасная, — негромко сказала Малуша, не отводя взгляда от сына. В голосе прозвучала не угроза, а старое, почти материнское беспокойство.

— Потому и оставлю при себе, — спокойно ответил Владимир. Лицо его было закрытое, но в голосе скользнуло что-то упрямое, внутреннее.

Малуша коротко хмыкнула, бросила взгляд в сторону, будто не хотела показывать, что его слова задели.

— Грек теперь тебя ненавидит, — заметила она, как бы между делом.

— Пусть, — коротко бросил Владимир. — Лучше ненависть, чем бесполезность.

Он слышал, как её шаги стихли в коридоре, будто растворились в тяжёлом, тягучем воздухе терема. Дверь за ней закрылась так мягко, что в комнате даже не осталось эха — только привычная тишина, пахнущая воском, железом, потом и усталостью.

Владимир остался один. Свет от лучины метался по стенам, по покосившемуся столу, по заваленной оружием лавке, по тому месту, где ещё недавно стояла Кира, сжимая кусок мяса в кулаке.

Он смотрел туда долго, не мигая, словно пытался разглядеть сквозь толщу времени и стены что‑то важное, но недоступное. Молчал. Сгибал и разгибал пальцы, осторожно, будто всё ещё не верил, что рука слушается, что боль отступила. Внутри всё сжалось от странного, тягучего чувства — что-то чужое, тревожное, но и почти спасительное вдруг появилось в этом доме, и теперь уже не уйдёт.

Он закрыл глаза, вздохнул — тихо, сдержанно, чтобы никто не услышал. И снова остался наедине с собой, с тёмной, вязкой ночью, в которой за стеной кто‑то прял, а где‑то далеко, под слоем снега и страха, другая жизнь ждала его первого неверного шага.

Глава 18. Цена прямого взгляда

Дверь за её спиной закрылась мягко, почти беззвучно, и в тот же миг в горнице будто стало теснее. Кира шагнула вперёд, стараясь идти ровно, не показывать, как ноет нога. Воздух был тяжёлый — всё здесь пахло копчёным жиром, глухим дымом, потом, чьей-то выцветшей злостью. Стены были вытерты ладонями, в трещинах — тёмные разводы, на лавках валялись остатки ужина, над самым столом висел мутный свет лучины.

Владимир сидел на лавке, небрежно, в кольчужной рубахе без пояса, рука аккуратно перевязана свежей, ещё не запятнанной повязкой. Ближе к печи — кормилец, седой, плечистый, с жёсткими складками на лице, будто все заботы мира отразились у него на лбу. Около стола — несколько дружинников, их лица расплывались в тени, только глаза блестели, как мёд на солнце, в голосе то и дело проскальзывал ленивый смешок.

— Звала? — спросила Кира, и голос её дрогнул, но не сорвался, вынырнул в этой душной тишине, как глоток холодной воды.

Кто-то из дружинников хмыкнул, отрывисто, и с ленцой бросил:

— Гляди, и не кланяется.

Владимир не ответил сразу. Он сделал глоток из чары, отставил сосуд с привычной медлительностью, посмотрел на Киру долгим, тяжёлым взглядом.

— Подойди, — сказал он спокойно, без угрозы и ласки.

Она подошла, чувствуя, как с каждым шагом тянет вниз усталость, как половицы скрипят под босыми ступнями.

— Что с рукой? — спросила она, едва слышно.

— Смотрю, сама пришла спросить, — произнёс он, не отводя взгляда. — Сиди.

Она не села. Стояла, сжав руки перед собой, будто искала, за что ухватиться.

— Говорят, ты смелая, — произнёс кормилец, не глядя на неё, только морщины стали глубже. — Слишком.

— Я просто делала то, что надо, — сказала она, глядя перед собой.

— Смелая, — повторил он, упрямо, медленно. — А вот глупая ли — сейчас узнаем.

По лавке пробежал смех, кто-то шепнул что-то на ухо соседу, но в этих звуках не было злобы, только хмельная усталость.

Владимир поднял глаза. И в этот миг, когда их взгляды встретились, в горнице стало так тихо, что даже скрипевшая где-то в углу мышь замолчала. Тишина тянулась, растягивалась между ними, будто кто-то забыл сделать последний вдох.

— Глаза опусти, — тихо сказал он, в голосе не было угрозы, но за каждым словом тянулась тяжёлая, тёмная тень.

— Почему? — спросила она, почти по-детски.

— Так принято, — ответил Владимир, не отводя взгляда, будто проверяя, где граница её упрямства.

— В моём... — она запнулась, выдохнула тише. — У нас — принято смотреть, когда говорят.

— Здесь — нет, — спокойно, почти лениво, будто это не обсуждается. — Опусти.

Она не двинулась, дыхание стало частым, горячим. Сердце стучало, как чужой кулак по двери.

— Гляди, упёрлась, — пробурчал один из дружинников, ухмыляясь. — Как жеребёнок, что не знает хомута.

— Молчи, — резко бросил Владимир, не отрываясь от Киры, и тот сразу умолк, пряча улыбку в кружку.

Она стояла, всё ещё глядя ему в лицо, будто только так могла защитить себя от чужой воли.

— Я не хотела... — начала Кира, голос дрожал, но не срывался. — Просто... вы говорите со мной, а я...

— Ты смотришь, как равная, — перебил он, и в этом голосе была тьма, что не терпит возражения. — А равной ты мне не будешь.

— Я не хотела обидеть, — сказала она, и голос стал совсем слабым.

— Уже обидела.

Он медленно встал, сдерживая усталую тяжесть, и шагнул ближе. Теперь она смотрела на него снизу вверх, а во взгляде его не было ни жалости, ни злости — только ледяная ясность, будто всё уже решено заранее.

— Думаешь, раз руку мне спасла — теперь можешь смотреть прямо? — голос у него стал глуже, тяжелее, будто каждое слово шло сквозь ледяную воду.

— Я думала... так правильно, — ответила Кира, и слова эти прозвучали почти детски, беспомощно.

— Здесь правильно — то, что я скажу, — произнёс он негромко, почти шепотом, но в тишине это было как удар.

Она опустила взгляд, но молчала, внутри всё горело, жгло.

Кормилец кашлянул, отодвинул кружку, шагнул ближе:

— Княжич, — сказал он, осторожно, — не стоит. Молодая. Ещё не знает.

Владимир шагнул вперёд — не спеша, но каждый его шаг был тяжёлый, будто по доскам прокатился камень. Он остановился перед Кирой так близко, что она почувствовала его дыхание, глухой запах пота и металла.

Кира не успела даже сделать шаг назад — он резко схватил её за запястье. Боль вспыхнула мгновенно, острая, как будто под кожу загнали острый гвоздь. Пальцы Владимира сжали руку так крепко, что все кости и жилы будто слились в одну точку, где теперь бился страх и злость.

— Ты кто такая, — тихо произнёс Владимир, склонившись ниже, чтобы не упустить ни одной тени в её лице, — чтобы в глаза мне смотреть?

Она попыталась выдернуть руку — резко, наотмашь, но его хватка была крепкой, будто цепь. Всё внутри сжалось, дыхание оборвалось.

— Я… не хотела… — выдохнула Кира, не в силах скрыть дрожь.

— Не хотела? — он усмехнулся, уголок рта чуть дёрнулся, в голосе — ни капли жалости. — А сделала.

— Больно, — сказала она, надеясь, что хоть это заставит отпустить, но он будто не слышал.

— Смотри, — сипло вмешался кормилец, чуть шагнув вперёд. — Пусти, княжич. Сильно жмёшь.

— Пусть почувствует, — бросил Владимир, не глядя на него.

Он резко дёрнул Киру к себе, так, что она ударилась лбом о кольчужную грудь — чувствовала, как скользит кожа по грубой ткани, как пахнет потом, металлом, телом.

— Глаза вниз, — велел он, почти шепотом, у самого уха.

Она не опустила взгляд. Только подбородок дрогнул, и в глазах мелькнула что-то упрямое, детское, уже на грани боли.

Владимир коротко вдохнул, и на мгновение в нём будто сдержалась ярость. Потом ударил — тыльной стороной ладони, резко, без замаха, без эмоции, будто ставил точку.

В ушах у Киры звякнуло, в глазах потемнело. Кровь наполнила рот, нос — железо, горькое, свежее, будто только что её вновь бросили на землю. Глаза защипало. Она качнулась, но не упала, зацепилась носком за пол, удержалась только потому, что он всё ещё держал её за руку.

В комнате на миг повисла ледяная тишина, как после первой грозы весной, когда небо ещё не решило — греметь дальше или оставить всё как есть.

— На колени, — сказал он спокойно, ровно, как будто просил подать чашу, а не ломал человека. Приказ, который не обсуждают. Который просто исполняют.

— Нет, — прошептала Кира, почти без воздуха.

— Что? — он наклонил голову чуть-чуть, словно не расслышал.

— Я не собака, — сказала она, чувствуя, как губы дергаются от боли и злости. — Не стану.

Он ударил снова. Быстрее, сильнее — так, что голова её мотнулась вбок, а перед глазами блеснули чёрные искры. Щека загорелась огнём, ухо заложило, дыхание выбило из груди.

— Теперь? — спросил он тихо, и этот тихий тон резал сильнее, чем удар.

— Я… — начала она, но слова сорвались, потому что мир уже плавал, ходил ходуном. Звук ушёл в гул, как будто её окунули в воду.

Ноги сами разъехались, будто их подрезали. Колени ударились о пол — резко, больно, деревянный настил звякнул, как пустой сундук.

Она не поднимала головы. Дышала ртом, пытаясь удержаться в теле, не утонуть в темноте, что подступала по краю зрения.

Владимир стоял над ней. Дышал тяжело, часто, рука — та самая, перевязанная — дрожала едва заметно. Он смотрел сверху вниз не как на сломанную вещь — нет, наоборот, как на что-то, что впервые подчинилось. И в этом взгляде было не торжество, не ярость — а что-то другое, глухое, сдержанное, почти судорожное.

— Вот так, — произнёс он тихо, склонившись ближе, чтобы каждое слово врезалось ей под кожу. — Теперь запомни: не равная. Не смотри. Не спорь.

— Я не спорила, — выдавила Кира, губы липкие от крови, голос сломался.

— Споришь сейчас, — сказал он, почти спокойно, будто объясняя неграмотному ребёнку.

Кормилец медленно шагнул вперёд, в его движениях была тяжёлая усталость, накопленная за много зим.

— Княжич, хватит, — сказал он негромко, глядя на Владимира снизу вверх, как смотрят на сына, который вдруг стал чужим. — Не перед дружиной.

— Молчи, — отрезал Владимир, даже не оглянувшись. — Все видят. Пусть видят.

В горнице повисла пауза — длинная, липкая, в которой каждый выбирал, куда смотреть. Кто-то из дружинников кашлянул, сглотнул неловко, другой отвёл глаза, будто на мгновение стал чужим самому себе. Смеха больше не было — только тяжёлое, выжидающее молчание, как перед бурей.

Кира держалась рукой за щеку. Под пальцами горячо, с каждой секундой боль расползалась по лицу, стучала в висках. Она не плакала. Просто дышала — глубоко, тяжело, будто с каждым вдохом пыталась вытолкнуть из себя ту часть, которую он сейчас хотел сломать.

— Поняла, — выдохнула Кира, еле слышно, но в голосе не осталось ни строптивости, ни злости — только усталость.

— Что поняла? — спросил он, не убирая руки.

— Что нельзя смотреть, — сказала она, едва шевеля губами.

— И? — его голос был резче.

— Что вы можете всё, — глухо проговорила она, сглотнув кровь, чувствуя, как с каждой секундой лицо наливается болью.

Он отпустил её запястье — кожа тут же побелела, потом начала наливаться синяком. Пальцы он отдёрнул быстро, будто случайно коснулся чего-то горячего.

— Вот и умница, — сказал Владимир ровно, почти буднично. — Учи быстрее, меньше будет боли.

Она не ответила, только опустила взгляд, чувствуя, как всё внутри горит — от стыда, от злости, от бессилия.

Кормилец медленно отступил в тень, опуская глаза, словно не хотел видеть то, чему сам не может помешать.

— Плохо, — сказал он негромко, почти себе. — Слово не забудет.

— Пусть не забудет, — бросил Владимир, не оборачиваясь. — Зато поймёт.

Он сел обратно на лавку, налил себе из кувшина густого мёда, сделал большой, шумный глоток — не сводя глаз с Киры, всё ещё стоявшей на коленях посреди душной, напряжённой горницы.

За её спиной дружинники молчали. В комнате будто прибавилось тени. И только Кира, не поднимая головы, медленно, но упрямо пыталась удержать себя в теле — не раздавиться под этим взглядом, не потерять себя окончательно.

— Встань, — сказал он после короткой паузы. Голос был усталым, чужим, будто слова соскользнули сами.

Кира поднялась, шатаясь, держась за край скамьи. Колени горели, будто их только что выжгли каленым железом. В груди было пусто, но спина оставалась прямой — наперекор боли, наперекор страху.

— Вон, — бросил он коротко, не глядя. — Стража знает, куда.

Двое дружинников тут же шагнули к ней, взяли под локти. Руки крепкие, грубые, одна — чуть помягче, моложе, взгляд его скользнул по ней мимолётно, виновато, но пальцы не ослабил, держал цепко.

— Куда ведёте? — спросила Кира, голос почти исчез в гуле крови и шума.

— Сама узнаешь, — буркнул старший, уводя взгляд.

— Я... я ничего плохого не сделала, — выдохнула она, даже не пытаясь вырваться.

— Сказано — наказать, — отрезал он, будто не слышал её. — Значит, за дело.

Они втолкнули её в узкий проход, где пахло угаром, сырым деревом, плесенью. Стены были мокрые, в щелях копилась чёрная вода. Дверь впереди — низкая, скрипучая, отворялась туго, как будто никогда прежде не пускала внутрь свет.

Когда она шагнула внутрь, холод ударил сразу, будто вышла наружу, в ночь — сырой воздух, ветер, который пах снегом и старой золой.

— Сюда, — сказал страж и толкнул её внутрь, без грубости, но с таким равнодушием, будто вёл не живого человека, а мешок.

Полумрак пах землёй, ржавчиной и чем‑то прелым. Кира опустила взгляд — земляной пол, пятна влаги, кое‑где валялись тёмные комки. Сначала она подумала — камни. Но потом послышалось тихое, едва различимое шуршание, как будто кто‑то рассыпал сухое зерно.

Она присмотрелась. Горох. Целый слой гороха, перемешанный с грязью.

— На колени, — приказал один.

— Зачем? — голос её был глухим, осевшим, но в нём ещё теплился остаток сопротивления.

— Так велено, — ответил страж коротко, будто устал повторять очевидное.

— Это… детское… — начала она, но не успела договорить — её толкнули. Колени врезались в острые зёрна, боль ударила сразу, тупо, горячо. Воздух вырвался из груди, и она едва не вскрикнула.

— Сиди. Чисти, — сказал старший, бросая у её ног кольчугу.

Кольчуга упала тяжело, как мёртвое тело, звякнула звеньями, пахнула железом, потом и чем‑то застарелым, липким — смесь крови и соли. Свет от факела за дверью скользнул по стальному плетению, выхватил блеск — мутный, жирный, словно кольца были живыми.

— До утра, — добавил он. — Чтоб сверкала.

— Чем чистить? — спросила она, голос дрожал от холода, от усталости, от одиночества, в которое её только что втолкнули.

— Вот, — бросил один из стражей деревянный скребок и глиняную кружку с резким запахом. — Пока не блеснет.

— Сколько? — спросила она, глядя в пол, чтобы не дать увидеть слёзы.

— До вечера, — буркнул второй, уже поворачиваясь к двери. — А там видно будет.

Они ушли, дверь скрипнула, хлопнула, и за ней сразу стало глухо, как в могиле. Кира осталась одна, в холодном, сыром полумраке, где даже эхо шагов чужих быстро растворялось.

Она наклонилась, пальцы с трудом подняли тяжёлую, липкую кольчугу — вся она казалась одним сплошным узлом ржавчины, грязи, въевшегося пота. Каждый замок, каждое кольцо были как отдельный мир: в одном — засохшая кровь, в другом — зелёный налёт, в третьем — чёрная, маслянистая грязь.

Тряпка, обмакнутая в уксус, сразу пропитала всё вокруг едким запахом. В носу защипало, глаза заслезились, дыхание стало частым, поверхностным.

— Господи... — выдохнула она непроизвольно, не думая, просто от бессилия, и тут же прикусила язык, будто слова были лишним.

Песок шуршал под коленями, скребок противно скрёб металл, оставляя по рукам рваные царапины. Казалось, сама жизнь теперь уместилась в этой бесконечной, тупой работе — кольцо за кольцом, снова и снова.

Через полчаса пальцы стали серыми — кислота разъела кожу, на костяшках открылись трещины, кровь выступила по ребристой поверхности, но Кира не останавливалась, не позволяла себе ни вдоха, ни слезы.

Вдруг дверь скрипнула, отворилась. Холодный воздух ворвался внутрь, и тень легла поперёк её рук.

— Ну что, лекарка, — хмыкнул один из дружинников, наклоняясь в проём, тень его легла на пол. — Не по руке, да?

Кира не подняла головы. Просто продолжила водить скребком по кольцам — царап-царап, как нож по кости.

— Молчит, — заметил второй, стоявший позади. — Видишь, не сломалась.

— Ничего, — усмехнулся первый. — Горох — учитель терпения.

— Пусть хоть выть начнёт, — сказал второй. — А то глядит — словно не с ней всё это.

Дверь снова закрылась — резко, будто они боялись, что её взгляд может выскочить наружу следом.

Кира продолжала тереть. Вдох. Выдох. Рука — вниз. Вниз ещё раз. Скрежет скребка. Песок под коленями хрустел, словно кто-то жевал косточки. Запах уксуса резал нос, но теперь уже стало всё равно — глаза и так жгло, кожа щипала от холода и кислоты.

Через час появилась кровь. Сначала тонкие полоски на костяшках — розовые, почти прозрачные. Потом точки — багровые, глубокие, будто металл начал пить её.

Она остановилась на секунду, только чтобы втянуть воздух, но не позволила рукам дрогнуть. Кольчуга всё ещё была грязной — а значит, остановка запрещена.

Холод пробирался через платье, вверх по позвоночнику. Пол тянул сыростью, будто хотел всосать её колени, растворить в земле.

Она продолжила. Скребок дрожал в пальцах, будто у него самого были нервы. Металл звякал на каждой связке, тяжёлый, как чужой приговор.

Кровь стекала по её пальцам на кольца — тёмные капли ложились на железо, тут же размазывались уксусом, становились частью работы. Каждый раз, когда боль прошивала руку, она закрывала глаза на долю секунды, но затем снова открывала — и видела перед собой всё те же тусклые, немые кольца.

Работа не кончалась.

— Chamomilla... Hypericum... Achillea... — шептала Кира, будто считала чьи‑то имена, или вызывала в себе силу чужих растений. С каждой латинской фразой боль в руках и коленях становилась острее, но терпимее — будто слова становились щитом, хоть и хрупким.

К полудню кольчуга уже поблёскивала — кое‑где сталь заиграла грязным серебром, но на коленях кожа лопнула, под тряпкой кровь подсыхала пятнами. Руки тряслись, скребок выскальзывал из пальцев.

Дверь опять открылась, и в проёме возник кормилец. Высокий, сутулый, с тяжёлым лицом, в котором не осталось ни усталости, ни жалости.

— Всё? — спросил он, и голос его был хриплым, чуть сиплым от холода.

Она кивнула — раз, медленно, чтобы не закружилась голова.

Он посмотрел на пол — увидел кровь, перемешанную с горохом, серые разводы от уксуса, и задержал взгляд на кольчуге, которая теперь напоминала мокрый, оживший панцирь.

— Встань, — сказал он, и в голосе не было ни злобы, ни сожаления — просто необходимость.

Она попробовала, не смогла — ноги дрожали, как у человека после лихорадки. Тогда обхватила рукой стену, медленно поднялась, стараясь не стонать, не показывать слабости.

— Кто велел тебя сюда — сам пусть и решает, — произнёс кормилец после короткой паузы. — Я бы отпустил.

— Он не отпустит, — сказала она, и слова прозвучали так тихо, будто только себе.

Кормилец взглянул ей в глаза, губы сжались в тонкую линию — то ли зло, то ли жалость, а может, и то и другое.

— Тогда запомни, — проговорил он тихо, медленно, будто отмерял каждое слово. — Кричать поздно. Лучше не молчи, пока бьют. Молчат только мёртвые.

Она смотрела на него, не зная — это угроза или совет, ища в глазах хоть какой‑то ответ, но ничего не увидела, кроме усталости.

Он отвернулся, шагнул к двери.

— Жива, — бросил стражам у порога. — Значит, сильная. Пусть моет руки и идёт.

Когда они ушли, Кира осталась стоять у стены. Ноги почти не держали, но она стояла, вцепившись пальцами в щель между брёвен, ощущая, как холод впивается под кожу.

«Я это пережила», — подумала она, и в этом чувстве было больше злости, чем облегчения.

За дверью кто‑то громко засмеялся, звук метнулся по коридору, будто холодный ветер.

«Ещё — не конец», — сказала она себе, сжимая кулаки, пока не заныло в костяшках.

Глава 19. Взгляд Малуши

Рабыня повела Киру по узкому, тёмному проходу, где пахло прогорклым маслом и пылью, и кивнула на низкую дверь, обитую досками.

— Иди. Тиуна ждёт, — шепнула она, почти не глядя в глаза, исчезла в тени.

Кира вошла. Воздух в комнате был тяжёлый, чуть сладковатый — запах мёда смешивался с пряной горечью трав. В углу жужжало веретено, девушки сидели рядком, молча, глядя в пол, их лица будто стёрлись, только длинные тени от их спин ползли по стенам. Они работали так ровно и тихо, что казались частью мебели, частью этого приглушённого мира.

Малуша сидела на лавке, перебирала крупу — зерно за зерном, ловко, терпеливо. На ней была простая тёмная рубаха, волосы убраны под платок, лицо спокойное, невыразительное, будто и не случилось ничего особенного. Только глаза задержались на Кире чуть дольше обычного.

— Садись, — сказала она негромко, не поднимаясь.

Кира опустилась на край лавки, руки скользнули по шершавому дереву. Спина, колени, плечи ныло от усталости, но она старалась не выдать этого.

— Пей, — сказала Малуша, придвигая к ней глиняную чашу. — Сбитень. Тёплый. Помогает.

Кира колебалась, но взяла, сделала глоток. Горячий сбитень обжёг язык, чуть не обжёг горло — сладко, горько, пряно.

— Не боишься, что отравлю? — спросила Малуша, перебирая крупу, не поднимая взгляда.

— Зачем бы вам? — ответила Кира. В голосе не было ни вызова, ни страха, только усталость.

— Разное бывает, — усмехнулась Малуша, губы чуть дрогнули. — Лекарка ведь. Знаешь, как бывает.

— Я не лекарка. Я... я просто немного умею, — тихо сказала Кира, сжимая чашу в ладонях.

— Немного, — повторила Малуша, будто взвешивая на весах. — А руку княжичу лечила как? Немного?

— Случайно получилось, — выдохнула Кира.

— Случайно? — Малуша подняла бровь, взгляд стал колким. — Случайно живёшь, случайно лечишь. Случайно слова подбираешь. Случайная девка, значит.

Кира крепче сжала чашу, горячая керамика чуть обожгла пальцы. Молчала, не зная, что ещё сказать, потому что в каждой фразе Малуши было что-то, что нельзя было опровергнуть или оправдать.

— Я издалека, — тихо сказала Кира, и голос у неё был уже неуверенный, будто она сама не до конца верила в слова. — Из деревни под Переяславлем.

— Под каким? — перебила Малуша сразу, не давая подумать. — Под ближним или дальним?

— Ближним, — ответила Кира быстро, даже слишком быстро.

— Там лес или поле? — не отпуская, продолжила Малуша.

— Поле, — выдохнула Кира.

— Врёшь, — сказала Малуша спокойно, даже без удивления. — Под ближним — болото.

Кира опустила глаза, губы дрогнули.

— Не помню, — пробормотала она.

— Конечно, не помнишь, — усмехнулась Малуша, но взгляд оставался холодным, колючим. — А отец кто был?

— Пахарь, — сказала Кира, сжимая пальцы вокруг чаши, будто боялась уронить.

— Пахарь, — повторила Малуша, пересыпая крупу из ладони в ладонь, смотрела на зерно, будто искала в нём ответ. — Крепкий, небось. Пил?

— Нет, — тихо ответила Кира.

— Все пьют, — сказала Малуша. — И твой пил. Только скажи.

— Нет, — повторила Кира, упрямо. — Он... рано умер.

— А мать? — коротко спросила Малуша.

— Тоже, — едва слышно.

— И кто ж тебя кормил? — чуть смягчилась Малуша.

— Бабка. Повитуха.

— А имя у бабки было? — спросила она, внимательно следя за Кира.

— Агафья, — выдохнула Кира, и только после этого поняла, как звучит её голос: будто от чужого лица.

— А по отцу? — быстро, жёстко, будто ловила на ошибке.

Кира замялась. Руки похолодели, сбитень в чаше перестал греть.

— Не помню, — выдохнула Кира, плечи её ссутулились, пальцы сжали чашу крепче.

— Не помнишь, — повторила Малуша, выдохнула медленно, словно взвешивала каждую Кирино «не помню» на ладони. — У тебя много, вижу, не помнится.

Она взяла горсть крупы, бросила в корыто — зёрна стукнули глухо, как дождь по крыше, но ни одна не откатилась в сторону.

— А травы-то где учила? У той бабки?

— Да, — ответила Кира, глядя в пол.

— А чернобыльник от чего прикладывать?

— От лихорадки, — сказала Кира, чуть уверенней.

— От какой?

— От... горячей, — на миг запнулась, но ответила.

— От горячей? — Малуша хмыкнула, уголок губ дрогнул. — Бывает и холодная.

— Я знаю, — тихо ответила Кира, всё же не поднимая глаз.

— А при холодной что даёшь?

— Полынь, — сказала Кира, но после вопроса Малуши чуть замешкалась.

— Горькую или чёрную?

Ответа не было. Тишина повисла, только веретено в углу жужжало, будто кто-то скреб лезвием по камню.

— Молчи? — спросила Малуша, не осуждая, а будто подтверждая свои мысли. — А ведь должна знать. Если училась.

— Не всё помню, — Кира тихо, с трудом выдавила из себя.

— Конечно, — с короткой усмешкой кивнула Малуша, и вдруг наклонилась вперёд, взглянула пристально. — А читать умеешь?

Кира вздрогнула — будто что-то острое кольнуло между лопаток.

— Нет, — ответила Кира, пытаясь не выдать дрожи в голосе.

— Точно? — голос Малуши стал чуть мягче, но за этой мягкостью чувствовалась сталь, опыт многих лет. — А то греки говорят, ты на их черты глядела, будто понимаешь.

— Я... я просто смотрела, — Кира сглотнула, чувствуя, как пересыхает горло.

— Просто, — повторила Малуша, ни тени доверия.

— Я не умею читать, — чуть громче, упрямо, будто хотелось выдавить из себя эту ложь силой.

— Не умеешь, — медленно кивнула Малуша. — А слова твои какие‑то… не те. Не здешние.

— Я... выросла не здесь, — пробормотала Кира, глядя в пол.

— Где ж?

— У бабки…

— У бабки, — перебила Малуша, уже почти с усталостью. — Вижу. Всё у бабки. И трава от бабки, и слова от бабки, и память у бабки осталась.

Она поднялась с лавки, подошла ближе. Девушки у прялок чуть замедлили движение рук, не отрывая взгляда от своих нитей, но в комнате будто стало теснее.

— Смотри на меня, — тихо сказала Малуша.

Кира подняла глаза, стараясь не отступить — взгляд Малуши был глубоким, внимательным, холодным, будто она искала что‑то у неё под кожей.

— Не бойся, — произнесла Малуша тем же мягким голосом, в котором всё равно чувствовалась власть. — Я ведь не кусаюсь.

— Я не боюсь, — соврала Кира, чувствуя, как сжимается горло.

— Хорошо, — чуть улыбнулась Малуша. — А теперь скажи — что ты сделала княжичу, когда лечила руку?

— Очистила, — сказала Кира, руки сжались крепче на чаше.

— Чем?

— Уксусом.

— Где взяла уксус?

— У грека.

— У грека, — повторила Малуша, всматриваясь в неё пристальнее. — А грек тебе дал просто так?

— Он... не видел, — выдохнула Кира.

— Украла, значит.

— Нет. Я взяла немного. Потом вернула.

— Вернула, — повторила Малуша, чуть усмехнувшись. — Всё возвращаешь, вижу. И слова, и травы, и чужое добро. Только прошлое не возвращаешь.

Пауза повисла, тяжёлая, вязкая. Слышно было, как где‑то капает воск со свечи — ровно, упрямо, как время.

— Скажи, — произнесла Малуша, подбрасывая крупу в ладони, — ты что умеешь ещё? Кроме трав?

— Шить, — тихо сказала Кира, глядя в край лавки.

— И всё? — спросила Малуша, не отрывая взгляда от зерна.

— Да, — ответила Кира, упрямо, будто сама себе не верила.

— А лечить мужика от ссоры умеешь? — спросила Малуша неожиданно.

Кира не поняла, посмотрела вопросительно.

— Что?

— Чтобы не ругался, не бил. Есть травы такие, — пояснила Малуша, голос стал почти ласковым.

— Нет, — выдохнула Кира. — Не знаю таких.

— Значит, не знаешь самого нужного, — с усмешкой подытожила Малуша и снова села на лавку, перебирая крупу медленно, задумчиво. — У нас мужики-то как? Один день ласков, другой — словно беса в него впустили. Тут без травы не обойдёшься.

Кира молчала, опустила взгляд, сжимая подол рубахи так, что костяшки побелели.

— Ну ладно, — наконец сказала Малуша. — Не всех бабкам учат по уму. Некоторые только листья сушат да шепчут что-то. А у вас, говоришь, деревня какая?

— Под Переяславлем, — тихо повторила Кира.

— Под Переяславлем, — кивнула Малуша, будто для себя, — а река у вас там какая течёт?

Кира не сразу поняла, что вопрос не просто так. Молчала, стараясь вспомнить хоть что-то, что бы могло прозвучать правдой.

Сердце заколотилось сильнее.

— Большая, — сказала Кира, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Широкая...

— Широкая, — повторила Малуша медленно, будто перетирая каждое слово сквозь зубы. — Как Днепр, что ли?

— Ну... да, может быть, как Днепр, — неуверенно пробормотала Кира, глотая слюну, чтобы не выдать волнения.

— Рыбу ловите? — неотрывно спросила Малуша, не сводя глаз.

— Ловят, — выдохнула Кира, и это было уже просто словом, спасательным кругом.

— А плотины там есть? — чуть тише спросила Малуша, будто невзначай.

— Есть, — вырвалось у Киры, не подумав. — Большие... с мостами...

Пальцы Малуши остановились, зерно рассыпалось по корыту с глухим, неровным стуком.

— Плотины, говоришь? — медленно повторила она, теперь каждое слово тянулось вязко, с паузой.

Кира моргнула, как будто не расслышала, но молчание давило сильнее, чем любой окрик.

— Я... — начала она, но слова застряли в горле.

— Что — ты? — тихо спросила Малуша, и взгляд стал острым, цепким, как игла в пальцах. — Какие такие плотины?

— Ну... я не знаю... так у нас называют... запруды, наверное, — быстро проговорила Кира, едва не запнувшись на слове. — Чтобы воду держать.

— Запруды, — повторила Малуша, не отводя глаз. — А мосты при чём?

— Так... через воду... — Кира сглотнула, взгляд метнулся к полу. — Чтобы переходить.

— Через запруду? — уточнила Малуша, и голос стал чуть тише, будто она проверяла, дрогнет ли что‑то в Кирином лице.

— Ну... — Кира замялась, в голове путая все слова, ища хоть какую‑то спасительную правду. — Я... не помню точно.

— Не помнишь, — тихо сказала Малуша, кивнув, как будто уже знала ответ заранее. — А говоришь, большая.

— Большая, — прошептала Кира.

— Широкая, — добавила Малуша, перекладывая горошины с одной ладони на другую. — С плотинами. С мостами.

Кира опустила глаза, чувствуя, как под ногами будто разливается холод — тяжёлый, вязкий, похожий на тот, что был ночью на земляном полу.

— Может, я не так сказала, — попыталась оправдаться Кира, но голос прозвучал слишком тихо, чтобы всерьёз возразить.

— Может, — почти мягко повторила Малуша, как будто подыгрывала. — Может, и не так.

Она вытащила из корыта пригоршню зерна, стала медленно пересыпать его из ладони в ладонь, наблюдая за каждым зернышком.

— Слова у тебя чудные, — проговорила наконец, не глядя прямо, будто задумалась вслух. — Не как у здешних. То травы называешь непонятно, то реки с мостами…

— Я стараюсь говорить, как могу, — тихо сказала Кира, но на последних словах чуть дрогнула.

— Как можешь, — кивнула Малуша, взгляд на миг стал мягче, почти усталый. — Видно.

Пауза. За окном затрещал ветер, а в комнате всё так же размеренно стучало веретено, отбивая свой глухой счёт времени.

— А скажи, — вдруг обронила Малуша, будто между делом, — вода у вас зимой замерзает?

— Да, — быстро ответила Кира. — Всегда.

— Всегда? — переспросила Малуша, прищурившись. — А течёт всё равно?

— Нет… останавливается, — выдохнула Кира, нервно теребя край рукава.

— Значит, и плотины, и мосты стоят?

— Да… — начала Кира, но тут же осеклась. — То есть… не знаю.

— Не знаешь, — повторила Малуша, голос её стал твёрже. — А говоришь, видела.

— Давно это было, — глухо выдохнула Кира, чувствуя, как неуверенность накрывает её, будто холодная вода.

— Понятно, — тихо отозвалась Малуша. — Давно.

Она медленно отложила корыто с крупой, вытерла ладони о подол, и на мгновение в комнате стало так тихо, будто ни одна из девушек за прялками не дышала.

— Умная ты, — сказала Малуша, не отводя взгляда, будто пыталась разглядеть не только лицо, но и то, что за ним скрыто. — Много знаешь. Слишком много.

— Я... не хотела... — Кира вскинула глаза, в голосе мелькнуло отчаяние. — Я не...

— Не хотела говорить, да сказала, — перебила Малуша жёстко. — Слово — оно живое. Изо рта вылетело — не поймаешь.

Она встала, обошла стол, словно невзначай, но в каждом её шаге чувствовалась сила. Тени на стенах качнулись, словно за ней двигалось что-то ещё, старое и неусыпное.

— Знаешь, что я думаю? — спросила она, остановившись совсем близко.

Кира промолчала, дыхание стало коротким, неровным.

— Думаю, ты не просто девка из деревни. Слишком ты глядишь странно, слова выбираешь осторожно. Не от бедности это. От страха.

— Нет, — выдохнула Кира, — я правда из деревни.

— С плотинами, — не без иронии добавила Малуша.

Кира опустила голову, почувствовав, как щеки снова горят.

— Я не то имела в виду.

— Я верю, — произнесла Малуша, и в этом «верю» слышалась угроза, почти как обещание. — Конечно, верю.

Она подошла почти вплотную. Запах трав, воска, горячей глины стал густым, душным, как перед грозой.

— Только ты, девка, помни, — произнесла она негромко, глядя в упор. — Здесь слово не просто звук. Оно след оставляет. Ты говоришь — я слушаю. Потом придумаю, где этот след найдётся.

Кира выдавила из себя:

— Я не хотела.

— Никто не хочет, — ответила Малуша спокойно, но в её голосе было что-то, от чего по спине бежал холодок. — Всё выходит само.

Она отступила, махнула рукой, будто отпуская на волю:

— Иди. Завтра княжич позовёт — смотри, чтобы опять не заговорилась. А то потом не отмоешься ни мёдом, ни травой.

Кира поднялась, стараясь не показывать, как дрожат руки, и шагнула к двери.

— Ступай, — повторила Малуша, взглядом словно проводила её до порога. — Да и про мосты забудь. Здесь по воде ходят только боги.

Кира вышла, не оглядываясь, ступая осторожно, чтобы не споткнуться о собственную тень. За спиной осталась душная, вязкая тишина, и только в глубине комнаты долго ещё не раздавался ни один звук, пока Малуша, не шелохнувшись, смотрела на ладонь, где осталось несколько зёрнышок крупы, и наконец едва слышно прошептала:

— Плотины... мосты... Значит, не наша.



С того дня всё изменилось — едва заметно, как вода, начинающая медленно подтачивать берег.

К вечеру в тесную, полутёмную каморку, где Кира дремала, привалившись к стене, неслышно вошла молчаливая девка из поварни. В руках у неё была миска пшеничной каши, кусок белого, мягкого хлеба — свежий, с хрустящей коркой, и маленький горшочек густого золотого мёда. Хлеб был не чёрствый, не ржаной, а настоящий — такой здесь подавали только княжичу да тиуне.

— Это... не мне, — растерянно пробормотала Кира, глядя на угощение.

— Тебе, — коротко ответила девка, не задерживаясь. — Тиуна велела.

— Малуша? — Кира не поверила, даже привстала с лавки.

— А кто ж ещё, — бросила та с лёгкой усмешкой, будто это было очевидно.

Кира смотрела на еду: на круглый ломоть хлеба, на янтарный, тягучий мёд, на пар, поднимающийся от каши. Всё это выглядело неправдой, каким-то знаком, за которым скрывалась угроза.

— Сказала, чтоб ела вся, — добавила девка, окинув взглядом посуду. — До крошки.

— Зачем? — спросила Кира тихо, боясь услышать любой ответ.

— А кто её знает, — отмахнулась девка, и в голосе прозвучала усталость. — Сказано — делай.

Девка ушла, дверь закрылась, в комнате снова стало тихо, только запах хлеба висел в воздухе, тяжёлый и сладкий. Кира долго сидела, не притрагиваясь — рассматривала корку хлеба, тёмный мёд, будто в каждом была спрятана загадка, испытание или милость.

«Что это — милость? Проверка? Капкан?», — думала она, ломая хлеб на крошки. Ела медленно, не спеша, пробуя на вкус каждую ложку, будто яд.

Когда закончила, за окном уже серел рассвет. И почти сразу её снова позвали — на этот раз не к Малуше, а куда-то дальше, где воздух был прохладнее, где пахло древесиной и свежим хлебом, где начинался новый порядок жизни, к которому Кира пока не знала ни одного слова.

— Ты, — сказала старшая служанка у двери, в её голосе не было ни злобы, ни сочувствия — только усталый приказ. — За мной.

— Куда? — Кира поднялась, пытаясь хоть немного пригладить волосы, чтобы не выглядеть совсем убого.

— На двор, — коротко ответила та, не дожидаясь, пошла вперёд.

Морозный воздух полоснул по лицу, будто пытался выжечь всё, что осталось после ночи. Деревянный настил был скользким, по доскам текли пятна талой воды. Возле стены стояли два вёдра — одно с мутной водой, другое пустое — и щётка, толстая, выщербленная, рядом совок с ржавым ободком.

— Вот, — сказала служанка, показывая на дальние нужники у изгороди. — Вычерпывай, мой.

— Я... — начала было Кира, — но ведь вчера...

— Вчера ела сладко, — перебила та, в голосе появилась злая насмешка. — Сегодня будет горько.

— Это приказ? — спросила Кира, сжав руки в рукава.

— Само собой, — отмахнулась служанка.

— От кого? — глухо спросила Кира, не поднимая глаз.

— Угадай, — сказала служанка, ухмыльнувшись уголком рта, и ушла, даже не обернувшись.

Кира осталась одна, вокруг было пусто, только хрустел снег под ногами и тянуло смрадом. Запах стоял такой, что от него мутилось в голове, во рту пересохло. Она закатала рукава до локтей, подошла к вёдрам, зачерпнула первое, мокрое, тяжёлое, и начала выливать, скоблить, вычищать — стараясь не думать, не дышать глубже, делать всё быстро, механически, чтобы не думать о смысле этого труда.

Через полчаса она вытерла лоб рукавом, пальцы задубели, кожа покраснела от холода и грязи.

В этот момент к ней подошла Малуша — медленно, не спеша, как будто никуда не торопилась.

— Работай, работай, — спокойно сказала Малуша, подойдя ближе. — Пол чистый должен быть.

Кира не подняла глаз, руки машинально скребли щёткой по доскам, по грязи, что намертво въелась в щели.

— Слышала, что сказала? — повторила Малуша.

— Слышала, — глухо ответила Кира, не останавливаясь.

— А не слышишь, — прозвучало чуть жёстче. Малуша наклонилась, ткнула пальцем в тёмное пятно у самой стены. — Вон там, под стенкой, не дочистила.

Кира молча взяла щётку, пошла туда, где указала. Руки дрожали, пальцы опухли от холода и воды.

— А то, небось, подумала — раз хлеб тебе дали, значит, теперь не тронут, — продолжила Малуша, шагнув вбок. — Не спеши радоваться. Тут не кормят просто так.

— Я не просила, — ответила Кира, едва слышно, будто оправдывалась сама перед собой.

— Просить не надо, — отмахнулась Малуша. — Здесь дают, чтобы смотреть, как берёшь.

Кира вытерла лоб рукавом, не переставая работать.

— Что вы хотите от меня? — спросила тихо, не оборачиваясь.

— Чтобы ты была как все, — сказала Малуша ровно. — А ты не умеешь. Всё делаешь тихо, будто не живёшь.

— Я стараюсь, — чуть громче сказала Кира, сжав щётку в ладони.

— Нет, — отрезала Малуша. Она наклонилась ближе, в голосе прозвучала угроза. — Ты притворяешься.

Кира подняла на неё взгляд — впервые за всё время. В глазах было упрямство, и что-то ещё, почти неуловимое.

— Я ничего не делаю, — проговорила она.

— Вот именно, — усмехнулась Малуша, — ничего. Ни злости, ни жалобы, ни страха настоящего. Как камень. А камень я тоже умею ломать.

— Мне нечего сказать, — ответила Кира, усталость звучала в каждом слове.

— А ты и не говори, — сказала Малуша, выпрямляясь. — Работай. Только смотри, не перепутай — сегодня тебе дали сладкое, завтра горькое. Не привыкай ни к тому, ни к другому.

— Вы... вы специально? — спросила Кира, не сдержавшись.

— Конечно, — с усмешкой ответила Малуша. — Чтобы знать, что ты за зверёк. С мёдом мягче, с грязью крепче? Проверим.

В воздухе повисло тяжёлое, вязкое молчание. Кира продолжала работать, а Малуша смотрела на неё пристально, как охотник на незнакомую дичь.

Снег за забором скрипел, где-то хлопала дверь, пахло холодом и старой, въевшейся жизнью.

— Ешь, значит, мёд, — сказала Малуша, стоя уже в дверях, и голос её был обычным, без гнева, почти с интересом. — Пусть силы прибавит. Завтра снова помоешь.

— Сколько — завтра? — спросила Кира, не поднимая головы, голос едва держался.

— Пока я не скажу «достаточно», — отозвалась Малуша.

— Это наказание? — вырвалось у Киры.

— Это жизнь, — ответила та просто. — Здесь всё наказание.

Она повернулась, медленно пошла к выходу. Уже у двери задержалась и бросила через плечо:

— И не думай, что я злюсь. Мне просто интересно.

— Чем? — спросила Кира, сжимая щётку.

— Тобой, — сказала Малуша. — Потому что ты не похожа ни на одну из тех, кого я ломала раньше. — Она обернулась, в глазах не было ни злости, ни жалости, только тихая, напряжённая любознательность. — А значит, тебе будет труднее.

Она ушла, дверь хлопнула глухо.

Кира ещё долго стояла на коленях, опершись на щётку. Когда сил больше не осталось, медленно встала, вымыла последнюю доску. Руки дрожали, запах въелся в кожу, в волосы, даже в мысли.

Вечером пришла та же немая девка, принесла миску — горячая похлёбка, каша, кусочек яблока сверху. Кира не сразу взяла, глядела на еду, как на вопрос.

— Опять мне? — спросила она, не веря.

— Тиуна сказала — пусть не падёт духом, — с невидимой усмешкой ответила девка.

— А завтра? — спросила Кира.

— Завтра, может, снова вонючку, — пожала плечами та, и ушла быстро, будто боялась, что передумают.

Кира долго смотрела на кашу, размешивая ложкой так, что сверху соскочило яблоко.

«Если ем — значит, соглашаюсь. Если откажусь — обижу. И то, и другое — ловушка», — подумала она, и всё же взяла ложку, почувствовала на языке привкус детства, безопасности, но не позволила себе даже всплакнуть.

Снаружи мимо двери прошёл кто‑то, потом стало слышно, как за углом тихо переговариваются.

— Мёд она съест. Но в следующий раз — помойку. Пусть знает, что жизнь качается, как ведро на цепи. Пока не привыкнет.

— А если привыкнет? — спросил чужой, глухой голос.

— Тогда будет моя, — ответила Малуша, и в этих словах не было ни страха, ни сомнения. Только усталость человека, который слишком хорошо знает цену чужой покорности.

Глава 20. Травля и крыса

Сначала — зола в супе. Горсть, не больше, но достаточно, чтобы испортить вкус, чтобы ложка стала тяжёлой, а еда — наказанием.

Кира села за общий стол среди других служанок. Вокруг жужжали разговоры, кто-то смеялся, кто-то глотал кашу большими ложками, спешил — еда быстро остынет, если медлить. Она взяла свою миску, поднесла ложку ко рту. На зубах тут же хрустнуло что-то мелкое, будто песок попал между корнями. На языке — горечь, густая, дымная, словно глотнула не суп, а пепел из печи.

Она не подняла головы. Глаза уткнулись в деревянный край миски, ладони сжали ложку. Каждый глоток давался труднее, но Кира продолжала есть, не замедляя темпа — как будто ничего не случилось, как будто так и должно быть.

Вокруг кто-то косился, кто-то усмехался краем губ, а кто-то нарочно отворачивался — потому что в чужой беде всегда есть опасность примерить её на себя.

Зола оседала на языке, между зубами скрипел песок, и вся эта пища стала вдруг не едой, а чем-то, что нужно пережить, как боль или страх.

Кира жевала, глотала — глухо, упрямо, не позволив себе ни слёзы, ни взгляда в сторону Малуши.

— Что, не нравится? — спросила одна из старших, толстая, с красным лицом.

— Всё хорошо, — сказала Кира тихо.

— А то, говорят, у нас не так варят, как у вас, — добавила другая, помоложе. — Ты ведь не отсюда, правда?

— Не отсюда, — признала Кира.

— Вот и видно, — прошептала третья. — У нас еда простая, без ваших приправ.

— Я не жалуюсь.

— Да кто тебя спрашивает, жалуешься ты или нет, — усмехнулась толстая. — Ешь.

Кира кивнула. Ела. Суп тянуло дымом, зола хрустела на зубах. Она доела всё, потом поднялась, отнесла миску.

— Уронила бы хоть ложку, — сказала кто-то. — Хоть бы вид был, что не нравится.

— Да не, — ответила другая. — Она ж не живая. Сидит — и будто не человек.

— Говорят, ночью не спит, глядит в стену, — шепнула третья.

— Потому что ведьма.

— Ведьма не ведьма, а княжичу руку спасла, — ответила старшая. — Вот и злость берёт.

— Так и я бы спасла, если б знала как.

— А ты не знаешь. Вот и завидуешь.

— Зависть не грех, если на правду, — сказала толстая и плюнула в сторону. — Пусть подавится.

Кира молча вышла.



Ночью — иголки в тюфяке.

Кира рухнула на жёсткую постель позже всех, в комнате давно стихли шаги, гасли свечи. Усталая, почти бессильная, она коснулась головой подушки — и тут же что-то укололо в бок, остро, словно кусок стекла. Она пошевелилась, думая — показалось, но когда легла на бок, боль вернулась: короткий, резкий укол где-то под рёбрами, будто в кожу вонзили горячую булавку.

Кира села, в полутьме осторожно нащупала ткань тюфяка. Провела рукой — и снова почувствовала острую боль в ладони. Тогда она медленно встала, подняла край мешка, потрогала внутри — кончики пальцев тут же наткнулись на острое железо. Ткнула ещё раз — железо, холодное, шершавое.

Она достала иглы одну за другой: три штуки, ржавые, вбитые остриём вверх. У каждой зазубренный, тёмный стержень, как у бабкиных штопальных игл, только злее и тяжелее.

Кира долго держала их в ладони, глядя, как они тускло поблёскивают в слабом свете. Сердце колотилось не от страха — от бессилия, от унижения, от ощущения, что за каждым шагом, за каждым словом здесь прячется чужая рука.

Она подошла к окну, бросила иглы в угол, где скопилась чёрная, мёртвая паутина. Потом легла на бок, обняв колени, стараясь не прикасаться ни к чему лишнему, слушая, как за стеной кто-то тихо смеётся, будто в темноте всегда есть зрители.

— Случайность, — сказала она сама себе. — Случайность.

Но утром, когда Кира выносила солому, у двери стояли две служанки, шептались и смотрели в сторону.

— Ночь-то тихая была? — спросила одна.

— Тихая, — ответила Кира.

— А то слышно было, как кто-то крутился, — сказала вторая с усмешкой. — Может, блох ловила?

— Может, — коротко ответила Кира.

— Ну, смотри, — добавила первая, — не проси потом новую солому. Жаловаться некуда.

Кира прошла мимо.



Через пару дней — навоз в сапогах.

Кира вставала ещё до рассвета, босыми ногами нащупывала сапоги под лавкой. Натянула их быстро, торопливо — пол холодный, щели тянут сыростью. Только ступила — сразу почувствовала, что внутри что-то скользкое, мягкое, вязкое. Запах ударил в нос, тяжёлый, навязчивый — ни с чем не спутаешь, будто сразу оказалась в хлеву.

Сняла сапоги на крыльце, подняла — внутри густая, липкая масса, тёмная, ещё тёплая, будто кто-то только что подсунул её, рассчитывая увидеть её реакцию. Навоз прилип к подкладке, размазался по пятке, между пальцами.

Кира выдохнула, опустила сапоги на порог, села на корточки, вытерла ладони о траву. На зубах проступила злость — не жгучая, не жёсткая, а усталая, вязкая, как эта жижа.

Она вошла в избу, оставив сапоги за дверью, шагнула на босую ногу по жёсткому полу. В комнате кто-то хихикнул, кто-то отвернулся, прижимая к губам ладонь.

Кира молча подняла ведро, ушла мыть сапоги за угол, не сказав ни слова. Ни обвинения, ни мольбы — только холодная решимость, что всё это надо просто пережить, пока не кончится.

— Кто это сделал? — спросила она.

— А чего ты орёшь? — ответила толстая. — У нас тут не конюшня.

— В сапоги навалили.

— Может, сама. — кто-то засмеялся — Вон, у тебя привычки городские, может, спутала.

— Зачем?

— А ты спроси у своих духов.

— У каких духов? — спросил кто-то.

— У тех, что тебе травы шепчут.

Смех усилился.

— Идите своей дорогой, — сказала Кира.

— Слышали? — передразнила одна. — Идите своей дорогой.

— Молчи, — рявкнула старшая. — Пусть сама разбирается.

Кира вышла.



Вечером в мыльне ей велели чистить овечью шерсть — работа долгая, трудная, вся в пыли и липкой ланолиновой смазке. Куча на полу казалась обычной, только присела Кира рядом — почувствовала: пальцы вцепились не только в жёсткие, жирные клочья, но и во что-то острое, сухое.

Разгребла шерсть ладонью — высыпался репейник, стебли с крючками, сухие колючки, забившиеся в самую сердцевину. Они цеплялись к коже, царапали ногти, кололи подушечки пальцев. Время от времени попадались длинные жёсткие остюки — от трав, что торчат на поле уже после сенокоса, — и каждый такой укол жёг, как игла.

Кира работала молча, не жалуясь — колола, вытаскивала, отбрасывала на край. Пыль забивала нос, щипала глаза. В груди нарастал глухой, жгучий гнев, но он не выливался наружу — только пальцы становились быстрее, жёстче, будто хотела перебрать всё сразу, чтобы уже не чувствовать ни шерсти, ни репейника, ни этого тоскливого запаха овчины и хлевного тепла.

К вечеру руки были исцарапаны, ладони горели, ногти сломались — но Кира всё равно сложила шерсть ровно, ни слова не сказав ни девушкам, ни бабе, что принесла этот ворох.

Взгляд её стал чуть жёстче, а шаг — тише.

— Вот, — сказала служанка, подавая чесалку. — Чеши, да поаккуратней.

— А раньше шерсть чистая была, — сказала Кира.

— Значит, грязная стала, — ответила та. — Ты ведь у нас счастье приносишь, да? Вот и почисти.

Кира вздохнула и начала. Колючки царапали руки, до крови.

— Глянь, глянь, — шептала одна из девок, проходя мимо. — Кровь идёт. Значит, работает.

— А может, от сглаза, — ответила другая.

— Может, и от сглаза, — усмехнулась первая. — У нас тут ведьма одна завелась, кровь чужую любит.

Кира не ответила. Чесала дальше.



Через день — разломанный веник под дверью.

Утро было мутное, сырое, в каморке тянуло от стены ледяным сквозняком. Кира, ещё не проснувшись толком, вышла на крыльцо и увидела: под самой дверью, поперёк порога, валялся веник — половина прутьев выдернута, ручка треснула, а сама связка растрёпана, будто кто-то с силой мял её и бросал об угол.

Кира молча наклонилась, взяла веник в руки. Щетина кололась, оставалась в ладонях, в волосах застряла пара жёстких палок. Порога под ним почти не было видно — только серая грязь и корни, да следы чужих ног.

Она посмотрела сначала на веник, потом на сам порог, как будто там должна была найти ответ — или хоть какое‑то объяснение, кроме самого простого: «убирай». В дверях послышался смешок, кто‑то шепнул за спиной, но Кира не обернулась.

Она присела, стала собирать рассыпавшиеся ветки, сложила их рядом с порогом. Взяла в руки остаток ручки, раздумывая, чинить веник или просто вымести руками.

Потом аккуратно, почти с уважением, стала убирать грязь этим поломанным веником — медленно, старательно, ни разу не оглянувшись на окна, где уже собрались чужие глаза.

— Что это значит? — спросила у стоявшей рядом девки.

— Это чтоб ушла, — ответила та. — Веник ломаный — к ссоре.

— А кто положил?

— Никто не знает.

— Все знают.

— А толку? Всё равно не докажешь.

Кира кивнула.

— Пусть.

— Пусть что?

— Пусть будет.

Девка посмотрела на неё странно.

— Ты что, не злишься?

— Нет.

— Почему?

— Потому что тогда вы победите.

Та замолчала, потом пробормотала.

— Говорят, ты не спишь ночами. Глядишь куда-то.

— Работаю.

— А что делаешь?

— Считаю.

— Что считаешь?

— Людей.

Девка отшатнулась.

— Сдурела, — прошептала и убежала.

Кира наклонилась, подняла веник, выбросила в печь.

Позже, в избе, за столом, когда все ели, одна из служанок сказала.

— Слыхала я, Малуша ей снова горшок мёду дала.

— Вот потому и терпит, — ответила другая. — Кто мёд ест, тот потом дерьмо выгребает.

— Может, она сама хочет.

— Сама? Ха! Не бывает такого.

— Всё равно — не человек, — толстая плюнула на пол. — Глядишь на неё — как на привидение. Ни слова, ни смеха.

— Потому что знает — слово скажет, потом утонет.

— Да утопить бы её, — сказала третья. — Чтоб не морочила головы.

Кира сидела в углу, слышала каждое слово. Не повернулась.

Она поднялась, поставила миску, вышла.

Дверь скрипнула. За спиной кто-то тихо сказал:

— Смотри, и вправду ведьма. Даже шагов не слышно.



Она вернулась поздно — изба была уже тёмная, в углу давно догорела тонкая лучина, воздух стоял тяжёлый, пропитанный сыростью и чем‑то угарным, будто зола за ночь просочилась сквозь стены. Кира скинула накидку, бросила её на край лавки, тяжело опустилась, потёрла плечи: всё тело ломило, в коленях стреляло от сырости, руки дрожали от усталости.

Она нащупала в темноте свой тюфяк — пальцы скользнули по грубой ткани, нащупали что‑то мягкое и неприятно влажное. Рука сразу вздёрнулась — ладонь осталась липкой, тёплой, будто окунула в простоквашу или сырую глину.

Кира медленно отдёрнула край тюфака, пошарила осторожно. Под тряпкой лежал комок — тряпичный, весь пропитанный какой‑то тягучей жижей, тяжёлый и холодный. Запах ударил в нос — кисловатый, почти как от прелого теста, с примесью сырого мусора.

Она замерла, только плечи вздрогнули от неприязни.

В комнате было тихо — только в щелях посвистывал ветер, а где‑то далеко поскрипывали половицы: кто‑то ходил на цыпочках, чтобы не разбудить никого, кто не должен знать, что эта ночь снова стала длиннее, чем обычно.

Кира встала, вытерла ладонь о край лавки, сложила мокрую тряпку в узел, бросила в угол. Потом снова присела, обняла колени, долго смотрела в темноту, пока глаза не начали видеть в ней светлые полосы — чужие лица, руки, что-то неясное, что нельзя прогнать, ни сказав, ни вытерев.

— Что за… — выдохнула она.

Пальцы пахли гнилью.

Кира, дрожа, нащупала сухую лучину, зажгла её от тлеющей золы. Огонёк вспыхнул тускло, тени дрогнули, поползли по стенам, и вдруг в полосе света она увидела — на самом тюфяке, прямо там, где только что лежала её ладонь, раздулась огромная крыса. Шерсть у неё клочьями облезла, кожа натянулась, местами пожелтела, брюхо вздулось, как у бочки, глаза помутнели, и из орбит выползали белые личинки, копошились у самой пасти.

Запах ударил так, что перехватило горло — сладкий, гнилостный, с кислинкой дохлятины и чем-то мучным, будто всю комнату залило тухлым молоком.

Кира вскрикнула, попятилась, споткнулась о край лавки, больно ударилась спиной о стену. Лучина выпала из руки, зашипела на полу, клубами пошёл едкий дым — свет закачался, вырвался, в комнате стало ещё темнее.

В глазах прыгали тени, в ушах стучала кровь. На миг показалось, что крыса повернулась, и этот разлагающийся комок собирается слезть с тюфака, уползти за ней в угол, оставить за собой след из гнили и личинок.

Кира стояла, прижавшись к стене, не в силах сделать ни шага. На языке стоял привкус ржавчины и страха, а в горле — сухая, беспомощная злость.

— Господи... — прошептала она. — Кто?

Тишина заполнила всё — даже собственное дыхание стало чужим, слишком громким. Сверху по лестнице прошёл кто-то тяжёлый, быстро — шаги сдавленно отдавались в потолке, за ними короткий, спешный смешок, будто чья-то радость вытекла сквозь зубы и сразу же спряталась.

Кира наклонилась, подняла лучину — огонь снова трепетал, плясал по стенам. Она подошла ближе, опустилась почти на корточки. Крыса лежала точно по центру, большая, пухлая, как мешок с мокрым зерном, хвост аккуратно свернут кольцом, под брюхо подложен лоскут — её старая рубаха, когда‑то выцветшая, теперь испачканная в грязи. Всё было сделано нарочно — с таким старанием, что даже страх уступил место чужому презрению.

Она стояла, глядя на этот мёртвый комок, не дыша, не шевелясь.

«Это — послание. Чтобы знала своё место», — мелькнуло у неё внутри, и эта мысль легла тяжелее крысы.

У двери вдруг раздались шаги. Доска под ногой скрипнула — коротко, нарочно.

Кира обернулась, лучина дрогнула в руке.

В темноте замаячила фигура — кто‑то ждал, чтобы увидеть её реакцию.

— Что, не спишь? — голос женский, знакомый, одна из тех, что чаще других косилась на неё в избе.

— Нет.

— А что там у тебя пахнет крысятиной, что ли? — голос стал нарочито громким.

Кира молчала.

— Слышь, девки, иди сюда, — сказала та. — У нашей-то гостьи тут праздник, крыса с ней спать легла!

Послышались шаги, хихиканье.

— Тьфу, чтоб я сдохла, — сказала одна. — Глянь, какая жирная! Самое то для ведьмы.

— Может, она сама её приласкала, — добавила другая. — Греется, небось, с ней.

— Воняет, как от трупа, — третья закрыла рот рукавом. — Господи, вынеси это хоть!

Кира не двинулась.

— Я сказала, вынеси, — повторила первая.

— Это вы положили, — тихо сказала Кира.

— Мы? — старшая рассмеялась. — Да чтоб я такое руками трогала? У тебя своих крыс — тьма.

— Врёшь, — вырвалось у Киры.

Смех оборвался.

— Что сказала?

— Врёшь.

— Слышь, ведьма, — произнесла старшая уже без смеха. — Я тебе язык-то отрежу, если ещё раз слово поперёк скажешь.

— Отрежь, — сказала Кира. — Всё равно не поверите.

— Слышь, а смелая, — хмыкнула младшая. — С мёртвыми спит — не боится.

— Я не сплю, — ответила Кира. — Я работаю.

— Работай, работай, — буркнула первая. — Только крысу убери, пока княжич не узнал. А то скажет — ты сама её принесла, чтоб сглаз навести.

— Уберу, — сказала Кира.

— Сейчас?

— Сейчас.

Они стояли, глядя, как она взяла тряпку, обернула крысу, зажала хвост в кулак.

— Глянь, не морщится, — прошептала одна. — Смотри, будто не чувствует.

— А что ей? Ведьма, — ответила другая.

Кира вышла.

Двор был пуст — ни звука, только снег падал мягко, густо, лип к щекам, к волосам, таял и стекал за шиворот. Тёмное небо нависало низко, ночь казалась плотной, вязкой. За сараем, в тени, лежала куча сырой щепы, с морозными иглами по краям.

Кира вынесла крысу, держа её двумя пальцами за шкирку, стараясь не смотреть на личинок, которые то и дело выпадали из распоротого брюха. Положила сверху, на самую макушку кучи, подальше от стены, чтобы ветер уносил запах.

Нашла в углях живое тепло, принесла тлеющую лучину — огонь занялся сразу, быстро, словно ждал именно этого момента. Языки пламени облезали шерсть, ползли по хвосту, тот дёрнулся, будто в последний раз крыса пытается убежать, потом тело вздулось, резко треснуло, с глухим хлопком брызнула жирная копоть.

Запах был такой сладкий, густой, с примесью гнили и мёда, что даже снег, падая на лицо, не спасал — подступала тошнота, хотелось зажать нос ладонью, уйти подальше. Кира стояла, не двигаясь, смотрела, как огонь слизывает последнюю шерсть, пока даже клочья её старой рубахи не исчезли в красных углях.

Только когда всё превратилось в чёрный комок, она отвернулась и ушла в темноту, не оглядываясь, будто и самой хотелось стереть память об этом запахе, о чужой злобе, о себе, которая осталась здесь — между дымом и снегом.

— Что делаешь?

Голос был хриплый, мужской, один из стражников.

— Сжигаю.

— Что это?

— Крыса.

— А зачем?

— Подарок, — сказала Кира.

— Кто подарил?

— Те, кто боятся.

Он хмыкнул.

— Ты бы не шалила с этим. Скажут потом — чары какие-то.

— Пусть говорят.

— А если донесут княжичу?

— Значит, пусть.

Страж покачал головой.

— Дурная ты, — сказал он. — Надо терпеть тихо.

— Я терплю, — ответила Кира.

— Не вижу.

— Потому что вы не смотрите.

Он хотел что-то сказать, потом махнул рукой.

— Делай, что хочешь. Только пепел убери.

Кира дождалась, пока крыса сгорит, осталась только зола. Она собрала её в ладонь, тёплую, липкую.

Вернулась в каморку. На пороге стояли те же женщины.

— Что, избавилась? — спросила старшая.

— Да.

— И куда делась?

— В огонь.

— А пепел?

— Со мной.

Они переглянулись.

— Зачем? — спросила одна.

— Чтобы не вернулась, — ответила Кира.

— Смотри, чтоб и ты не вернулась, — прошептала другая.

Кира прошла мимо, не оборачиваясь. На лице щипал снег, за воротом холод, а внутри будто всё сжалось в один комок — ни злости, ни страха, только усталость, тугая, тягучая.

В каморке было тесно и сыро, воздух пропитался дымом, сладкой гарью, мёртвой шерстью. Она сняла накидку, встряхнула с волос снег, села на пол, высыпала из горсти золу — ещё тёплую, пахнущую костром. Аккуратно, не спеша, размазала её пальцем по полу, вывела кривой крест — не молитву, а просто знак, чтобы хоть как‑то отгородиться от того, что было ночью.

Потом легла, не раздеваясь, спрятала руки под голову, закрыла глаза. Долго слушала, как за стеной кто-то храпит, кто-то ворочается.

Сверху послышались осторожные шаги — лёгкие, как мыши в осенней трухе. Кто-то задержался над самой головой, потом, почти не дыша, прошептал.

— Не кричала?

— Нет.

— Значит, не человек.

А Кира лежала, слушала и думала только одно: «Теперь они будут бояться больше».



Наутро во дворе повисла та самая тишина — вязкая, тревожная, как перед бурей. Все ходили тише обычного, смотрели в сторону, будто каждый ждал, кто первый заговорит. Снег валялся кучами, вперемешку с грязью и золой, утоптанный так, что земля стала серой, тяжёлой, местами проступала старая солома. Над костром клубился сизый дым, тянулся полосой вдоль изгороди, в нём чувствовался не только обычный запах пепла, но и что‑то едва уловимое — палёная шерсть, горькая, чужая, неестественная нота.

Кира вышла из-под навеса. В руке сжимала комок серой золы, тёплой ещё, будто хотела унести с собой память о ночи или просто оставить знак. Она шла медленно, почти нарочно, чтобы никто не мог не заметить её шаги. Глаза по краям следили за ней — и те, кто скреб снег у ступеней, и та, что кормила кур, и даже мальчишка у ворот, притворяясь, что чистит сапоги.

Она остановилась возле костра, высыпала золу у самых углей, наблюдая, как она медленно слипается с пеплом, исчезает в буром снегу.

Вокруг стояла тишина, из тех, что говорят больше слов: все уже знали, что случилось, но делали вид, будто ничего не было. Кто‑то кашлянул, кто‑то потёр руки, но ни одна реплика не прозвучала. Только дым стлался по двору, тянулся в сторону ворот, словно напоминая — ночь не ушла, она осталась с ними, в каждом углу, в каждой щели.

— Гляди, идёт, — шепнула одна.

— Вон у неё в руке... что это?

— Не тронь, дурная, — прошипела старшая. — То самое, с ночи.

Кира подошла ближе к костру, раскрыла ладонь. Зола осыпалась, лёгкий пепел поднялся вверх.

— Всё чисто, — сказала тихо. — Огонь сжёг.

Никто не ответил.

— И будет жечь, — добавила она. — Если тронете снова.

— Чего ты пугаешь? — первой не выдержала та, рыжая, с ожогом на шее. — Мы ничего не делали.

— Нет? — Кира посмотрела прямо. — Тогда кто?

— Может, кот у тебя в постель залез, — сказала другая, стараясь усмехнуться.

— Крысы сами не приносят лоскут из моей рубахи, — ответила Кира.

— А ты откуда знаешь? — вмешалась старшая. — Может, и приносят. Ты ж с ними живёшь.

— С вами, — сказала Кира спокойно.

Несколько женщин вздрогнули.

— Слушай, девка, — сказала одна, пониже ростом. — Ты, может, думаешь, раз княжич тебе доброго слова сказал, то тебе всё можно?

— Я ничего не думаю.

— А ведёшь себя, будто думаешь, — та подошла ближе, но не решилась приблизиться к самому костру. — Люди тебе не враги. Зачем это всё?

— Это не я начала.

— А кто? — вспыхнула рыжая. — Мы, что ли? Мы хлеба вместе ели, ты на лавке сидела, никто слова не сказал!

— До первого дня, — сказала Кира. — Пока в суп не посыпали золы.

— Никто не сыпал! — выкрикнула та.

— Ложка хрустела на зубах. Сыпали.

— Врёшь!

— Не вру.

Тишина. Только треск дров в костре. Старшая кашлянула, сказала, стараясь говорить ровно.

— Ладно. Допустим. Ну, а теперь чего ты хочешь? Чтобы боялись?

— Нет. Чтобы не трогали.

— Так бы и сказала.

— Я говорю.

— А зачем это... — старшая кивнула на золу в её ладони. — Пеплом махать?

Кира сжала пальцы, пепел просыпался между ними.

— Потому что вы понимаете только это.

— Что — это?

— Когда страшно.

— А, значит, пугать будешь?

— Не надо пугать. Я просто покажу, — Кира открыла ладонь, подула. Пепел поднялся облаком, пролетел над огнём. — Всё, что вы делаете, сгорит так же.

Женщины отступили.

— Ведьма, — прошептала кто-то.

— Да чтоб вам пусто было со своими ведьмами, — резко сказала старшая. — Пошли все к делу, хватит стоять!

Толпа у двора зашевелилась — кто-то притворился занятым, кто-то начал подбирать снег у крыльца, мальчишки метнули короткие взгляды, женщины замедлили шаг, поправили платки. Взглядов стало чуть меньше — не наглых, не весёлых, а осторожных, скользящих, будто каждый пытался угадать: что она сделает, как поведёт себя теперь.

В их взглядах исчезла прежняя насмешка — осталась только тихая настороженность, будто после ночной грозы, когда молния уже ушла, а воздух всё ещё трещит от напряжения.

Кира стояла у костра, не двигаясь, только руки были скованы странной тяжестью. На снегу перед ней чёрное пятно золы — неправильной формы, как тень, которую нельзя отмыть.

Одна из молчаливых, совсем молодая, с узким бледным лицом, не решаясь, подошла ближе. В руках у неё была корзинка с тряпками. Она замялась, переминаясь с ноги на ногу, потом всё же подняла глаза.

— Это ты... крысу ночью вынесла? — спросила вполголоса, быстро, будто боялась, что её осудят за сам вопрос.

Кира кивнула, не отвечая вслух. В этот момент между ними повисла короткая, хрупкая пауза — и в ней было всё: и страх, и уважение, и осторожное, почти невидимое признание того, что ночь выстояна, что страх можно пережить.

— Слушай... — начала она тихо. — Ты их не слушай. Они... просто боятся.

— Я вижу.

— Они говорят, ты не спишь. Что ты что-то шепчешь. Это правда?

— Иногда.

— Зачем?

— Чтобы не забыть.

— Что?

— Кто я.

Девка опустила глаза.

— Я... я могу помочь тебе убирать солому. Если хочешь.

— Не надо.

— Ну... если что. — Она кивнула и отошла, быстро, будто испугалась своей же смелости.

Старшая снова взглянула на Киру.

— Запомни, девка, — сказала она громко. — Кто огнём играет, тот потом сам горит.

Кира ответила спокойно.

— Главное — чтобы не за чужой счёт.

Старшая, заметив остановку у костра, фыркнула громко, будто выдавала себя за хозяйку, и махнула рукой: мол, нечего тут стоять. Пошла к дверям широкой походкой, бросая на ходу короткие, недовольные взгляды. Остальные потянулись за ней, торопливо, шепча друг другу — кто-то с усмешкой, кто-то с тревогой, но все с оглядкой, будто опасались случайно пересечься с Кирой глазами.

Двор быстро опустел, только по ветру метались клочки дыма и последние, почти невесомые хлопья пепла, что подхватил пронизывающий сквозняк. Они закружились над черным пятном золы, над снегом и утоптанной землёй, поднимались вверх и исчезали за изгородью.

Кира осталась одна у костра. Она опустила взгляд на ладонь — в складках кожи застряла чёрная пыль, въелась в линии, будто отметка за прошедшую ночь. Пахло дымом, гарью, сыростью.

«Теперь они не тронут. Но и не простят», — пронеслось внутри, и от этой мысли стало не легче, только холоднее.

Она вытерла ладонь о край юбки, повернулась и пошла прочь по двору, не оглядываясь ни на костёр, ни на окна, ни на расчищенные дорожки, где чужие взгляды всё ещё держались за её спину, будто не могли решить — бояться её или жалеть.

Глава 21. Диалог в тишине

Кира стояла у самой двери, обе ладони крепко вцепились в глиняную чашу. Над отваром клубился плотный пар, разносился по сеням терпкий, с горчинкой, запах трав — будто степь ночная шагнула в избу. Она, затаив дыхание, толкнула дверь плечом. Створка неохотно поддалась, скрипнула; внутрь хлынула полоска света, тут же потонувшая в темноте.

Внутри стоял духотливый мрак, такой вязкий, что казалось — воздух можно тронуть руками. Тепло било в лицо, тянуло с печи и от человеческого тела, будто вся изба дышала чьей-то болью.

Владимир сидел на лавке, полуголый, только штаны на бёдрах, тело блестит от пота в тусклом свете. Голова его была низко опущена, обе ладони крепко сжимали виски. Шея, напряжённая, изогнутая, тянула за собой жилистые плечи, на которых подрагивали и переливались капли пота. Вена на шее ходила ходуном, дрожала, будто и сама не справлялась с жаром, что жёг его изнутри.

— Кто там? — хрипло спросил он, не поднимая головы.

— Это я, — тихо ответила Кира. — Я принесла отвар.

— Ночью? — удивился он, всё ещё не глядя на неё.

— У тебя лихорадка, — объяснила она.

Он поднял глаза. Его зрачки были расширены, взгляд казался мутным, словно застланным дымкой.

— Я сам это вижу, — сказал он, но не двинулся с места. — Что за отвар?

— Калган с мёдом и багульник, — ответила она.

— От багульника пахнет болотом, — заметил он.

— Зато он снимет жар, — возразила Кира.

Он фыркнул, но протянул руку. Его пальцы дрожали, выдавая слабость.

Кира подошла ближе и поставила чашу на стол. Дерево скрипнуло под её рукой, и Владимир вздрогнул от звука.

— Тише, — прошептал он. — Голова гудит, как колокол.

— Пей, — сказала она.

Он взял чашу, понюхал отвар и поморщился.

— Горько будет? — спросил он.

— Да, — честно ответила она.

— Чёрт, — выдохнул он и сделал глоток. Его лицо исказилось, но он допил до конца.

Кира стояла рядом, наблюдая за его дыханием. Его грудь поднималась тяжело, неровно, с долгими паузами.

— Хочешь воды? — спросила она.

— Не надо, — ответил он, опираясь локтем на колено и ставя чашу обратно. — Горло всё равно горит, как огонь.

— У тебя сильный жар, — сказала она.

— А ты откуда знаешь? — спросил он, прищурившись.

— По глазам видно, — ответила она. — И кожа красная, как у ожога.

Он слабо усмехнулся, почти беззвучно, словно у него не осталось сил.

— Ты всё замечаешь, да? — сказал он.

— Это моя работа, — ответила Кира.

— Работа, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — А если я не хочу, чтобы ты работала надо мной?

— Тогда ты умрёшь, — сказала она.

Он посмотрел на неё долго, будто проверяя, врёт ли она.

— Тебе страшно? — спросил он.

— Нет, — ответила Кира.

— Врёшь, — сказал он.

— Немного страшно, — призналась она.

— Почему тогда пришла? — спросил он.

— Потому что никто больше не придёт, — ответила она.

Он отвёл взгляд и провёл рукой по лицу, словно стирая усталость.

— Все думают, что я сплю, — сказал он. — А я слышу, как они шепчутся под дверью. Говорят, что княжич болен, что его сглазили. Что ты.

— Что я ведьма? — подсказала Кира.

Он поднял голову, и в уголке его губ мелькнула тень улыбки.

— Так говорят, — подтвердил он.

— Пусть говорят, — сказала она.

— Тебе всё равно? — спросил он.

— Я привыкла, — ответила Кира.

— Быстро привыкла, — заметил он.

— Быстро учусь, — возразила она.

Он хмыкнул, затем схватился за виски, поморщившись от боли.

— Голова будто гвоздями пробита, — сказал он.

Кира подошла ближе, ступая на цыпочках, чтобы пол не скрипел.

— Можно посмотреть? — спросила она.

— Что? — переспросил он.

— Я проверю твой лоб, — пояснила она.

Он кивнул, не открывая глаз. Кира коснулась его лба тыльной стороной ладони. Кожа горела, словно раскалённый камень.

— Надо сбить жар, — сказала она.

— Чем? — спросил он.

— Холодной тряпкой, — ответила она.

— Делай, — сказал он.

Кира осторожно взяла кувшин с водой, склонилась к лохани, нашарила на полке грубую льняную тряпку. На ощупь она была жёсткая, пахла мылом и чем-то прелым. Кира опустила её в воду, подержала, выжала обеими руками так, что вода тонкой струйкой стекала обратно в кувшин.

Она подошла ближе к лавке, слыша, как половицы предательски скрипят под её шагами. Владимир всё так же сидел, не шелохнувшись, только грудь у него тяжело поднималась и опускалась, каждое дыхание резало тишину, словно он боролся за каждый глоток воздуха.

Кира опустилась на корточки рядом, медленно, чтобы не напугать. Осторожно приложила мокрую тряпку к его шее, чуть ниже уха. От ледяного прикосновения он резко вздрогнул, плечи его дрогнули, и по телу пробежала слабая судорога.

— Терпи, — сказала она.

— Я терплю, — ответил он. — Просто тряпка холодная.

— Так и должно быть, — пояснила Кира.

Наступила пауза. В углу потрескивали угли, их слабый свет дрожал на стенах.

— Ты не спишь ночами? — спросил он, не открывая глаз.

— Бывает, что не сплю, — ответила она.

— Думаешь обо мне? — спросил он.

— Думаю, как тебя вылечить, — сказала Кира.

— Лжёшь, — сказал он.

— Не лгу, — возразила она.

— Все лгут, — сказал он.

— Не все, — ответила Кира.

Он открыл глаза. Его взгляд был мутным, но цепким, словно он пытался разглядеть её мысли.

— Ты не боишься меня, да? — спросил он.

— Боюсь, — призналась она.

— А всё равно приходишь, — сказал он.

— Потому что иначе нельзя, — ответила Кира.

Он вздохнул тихо, словно сдаваясь.

— Ладно, делай, что хочешь, — сказал он.

Кира выжала тряпку, сменила её на новую. Её пальцы случайно коснулись его плеча — кожа была горячей и влажной.

Он чуть приподнял голову.

— Тяжело смотреть на меня, да? — спросил он.

— На что? — переспросила Кира.

— На меня, — сказал он. — Я не княжич сейчас, не герой. Жалкий.

— Я видела хуже, — ответила она.

— Где? — спросил он.

— Далеко, — сказала Кира.

Он усмехнулся, слабо, но искренне.

— Ты всегда так отвечаешь, будто не здесь живёшь, — сказал он.

— Может, и не живу, — ответила она.

Он снова закрыл глаза.

— Ты странная, — сказал он.

— Да, — согласилась Кира.

— И упёртая, — добавил он.

— Тоже да, — подтвердила она.

— Ладно, — сказал он, повернув голову и глядя на неё сбоку. — Если выживу, скажу Малуше, чтобы не трогала тебя.

— Это не нужно, — ответила Кира.

— Почему? — спросил он.

— Потому что она не поверит, если ты скажешь, — пояснила она.

Он усмехнулся, чуть шире.

— А ты поверишь, если я скажу, что мне жаль? — спросил он.

Кира замолчала, обдумывая его слова.

— Смотря чего тебе жаль, — ответила она.

— Что я сломал тебе жизнь, — сказал он.

— Никто её не ломал, — возразила Кира.

— Врёшь, — сказал он тихо, почти ласково. — Ты всегда врёшь, когда не хочешь плакать.

Кира отвернулась и сменила тряпку, стараясь не смотреть на него.

— Пей ещё отвара, — сказала она.

— Он горький, — пожаловался он.

— Потерпи, — ответила она.

Он взял чашу, сделал глоток и поморщился.

— Если я умру, ты будешь плакать? — спросил он.

— Нет, — ответила Кира.

— Опять врёшь, — сказал он.

— Я устану, а не заплачу, — пояснила она.

Он поставил чашу, обхватил голову руками и замолчал надолго.

— Не уходи пока, — сказал он наконец. — Здесь тихо, но страшно одному.

— Я посижу, — ответила Кира.

— Спасибо, — сказал он.

Она присела на лавку рядом, не глядя на него.

Пламя дрожало, отражаясь в его глазах. Дым медленно тянулся к потолку.

— Кира, — прошептал он, уже почти засыпая. — Если я умру, сожги меня чисто. Без песка. Только огонь.

Она ответила тихо:

— Ты не умрёшь.

Он не сказал ни слова — только дышал, тяжело и хрипло, но постепенно его дыхание становилось тише, ровнее, будто он боролся с собственным телом и, наконец, начал брать верх.

Кира осталась рядом, не решаясь уходить. Она сидела на полу, поджав ноги, локти упёрлись в колени, пальцы привычно сжали ткань юбки. Слушала, как за его спиной сперва мерцал, а потом медленно угасал светильник. Огонёк жалобно трепетал, бросая длинные тени по стенам, но вот и он исчез, и горница провалилась в густую, липкую темноту.

Она не двигалась, чувствуя, как тяжёлый, насыщенный жар от его тела медленно расползается по воздуху, наполняя комнату липкой вязкостью. Было душно — запах пота, влажного железа, будто ржавчина проступала сквозь доски, смешивался с травяной горечью отвара. За стеной, где‑то далеко, скрипел снег — коротко, будто кто‑то пробежал рядом, но никто не открывал двери, никто не звал.

Владимир всё ещё дышал неглубоко, иногда ловко спотыкался на вдохе, будто ему что‑то мешало, а потом опять переходил на ровное, тихое дыхание. Его веки дрожали, а лоб был весь мокрый, в каплях пота. Не открывая глаз, он медленно повернулся на бок, как человек, уставший до самого дна.

— Ты всё ещё здесь? — спросил он хрипло, почти не разлепляя губ.

— Да, — ответила Кира.

— Почему? — спросил он.

— Слежу, чтобы жар не поднялся снова, — пояснила она.

Он чуть качнул головой.

— Он не поднимется, — сказал он.

— Я не знаю, — ответила Кира.

— Всё равно сидишь, — заметил он.

— Уйти — хуже, — сказала она.

Он выдохнул резко, носом, будто хотел возразить, но не нашёл в себе сил для спора. Тяжёлый, отрывистый выдох растворился в темноте, как след в сыром воздухе.

Кира скользнула взглядом по его руке, что лежала на лавке так близко, что казалось — стоит потянуться, и можно коснуться. Пальцы нервно подрагивали, то сжимаясь, то вновь расслабляясь, будто от холода или внутреннего напряжения. Кира машинально потянулась, чтобы поправить мокрую тряпку у него на шее, но остановилась на полпути, не решаясь дотронуться.

В этот момент он резко открыл глаза — взгляд упал на неё, тяжёлый, но уже не враждебный. В этом взгляде не было ни недоверия, ни злости, только усталость, глубокая, пропитавшая все черты его лица. Глаза у Владимира были тусклыми, зрачки расширены, и в них отражался слабый свет, пробивающийся сквозь щели.

— Не тронь, — сказал он. — Я сам.

Кира кивнула.

Он попытался приподняться, но рука дрогнула и задела чашу, которая покатилась к краю стола. Кира успела её поймать.

— Осторожно, — сказала она.

— Да, вижу, — ответил он и криво усмехнулся. — Сила ушла.

— Она вернётся, — сказала Кира.

— Ты уверена во всём, да? — спросил он.

— Нет, — ответила она. — Только в этом.

Он снова уставился на неё молча.

— Что? — тихо спросила Кира.

Он пожал плечами.

— Просто странно видеть, что кто-то смотрит на меня не как на княжича, — сказал он.

— А как? — спросила она.

— Как на больного, — ответил он.

— А ты и есть больной, — сказала Кира.

— Грубо, — заметил он.

— Это правда, — возразила она.

Он опять усмехнулся, затем поморщился от боли в висках.

— Ты всегда так прямо говоришь? — спросил он.

— Когда нужно, — ответила Кира.

— А со мной нужно? — уточнил он.

— Да, — подтвердила она.

— Почему? — спросил он.

— Потому что ты не слушаешь, если говорить мягко, — пояснила она.

Он тихо засмеялся, коротко, но искренне.

— Это верно, — согласился он.

Кира опустила взгляд и поправила тряпку на его плече.

Он наблюдал за ней, затем спросил.

— Тебя пугает быть здесь, да? — сказал он.

— Да, — призналась она.

— Но ты не показываешь, — заметил он.

— Если покажу, будет хуже, — ответила Кира.

— Почему? — спросил он.

— Потому что ты привык, что тебя боятся, — пояснила она.

Он долго молчал, обдумывая её слова, затем тихо сказал:

— Не все боятся.

— Все, — возразила Кира.

— А ты? — спросил он.

Она подняла взгляд. Он смотрел прямо, глаза мутные от жара, но живые.

— Не знаю, — ответила она. — Иногда да, иногда нет.

Он коротко кивнул, словно соглашаясь с чем-то, что не было произнесено вслух, принимая это молча, как единственно возможную правду в этот час. Тишина плотным слоем легла в горнице, всё сгустилось — воздух, полумрак, ожидание.

Светильня на столе слабо трепетала, пламя у самой кромки масла вдруг стало синее, отбрасывая холодные, зыбкие тени на стены и на лица. Тени скользнули по полу, по его плечу, по её рукам.

Владимир медленно, будто в нерешимости, протянул руку — движением тугим, как если бы каждый сустав сопротивлялся. Его ладонь легла на её локоть, едва касаясь, неуверенно, не крепко, как бывает у людей, что сами удивляются своим поступкам. Кира не отдёрнулась, не пошевелилась — только сердце забилось чаще, и где‑то внутри кольнул страх, но она осталась неподвижна.

«Сейчас нельзя», — мелькнула у неё мысль, острая, как лезвие, но тело её не подчинилось.

Владимир убрал руку сам, медленно, без слов, будто сам себя одёрнул, и снова опустил её на колено, пальцы сжались в кулак.

— Ты холодная, — сказал он. — Как вода.

— А ты горячий, как уголь, — ответила Кира.

— Значит, мы в равновесии, — сказал он.

Кира чуть усмехнулась, не глядя на него.

— Тебе жар спал, — сказала она. — Лоб уже не горит.

— Ты уверена? — спросил он.

— Да, — ответила она.

Он глубоко вздохнул и закрыл глаза.

— Тогда можешь идти, — сказал он.

Кира поднялась с пола медленно, чувствуя, как затекли ноги. Несколько секунд она стояла у порога, невидимая в темноте, вглядываясь в его лицо, различая по светлой полосе лба, по тени от скулы, что он всё ещё не спит.

Владимир снова открыл глаза, встретился с её взглядом — спокойно, прямо, без обычной жёсткости, без привычной требовательности. Ни приказы, ни угроза не звучали в этом взгляде, только усталое принятие и что-то почти мягкое, чужое ему самому.

Кира впервые не отвела глаз, не спряталась за привычной покорностью, осталась стоять, будто пытаясь что-то сказать без слов. Тишина в комнате становилась иной, не той давящей пустотой, что глухо нависала раньше, а почти лёгкой, дышащей вместе с ними.

Они оба не сказали ни слова. Лишь короткий, осторожный кивок — знак, больше похожий на соглашение, чем на прощание, будто между ними что-то впервые стало понятным.

Она шагнула в сени, стараясь не скрипнуть половицей. Дверь закрылась за ней мягко, без единого звука, будто уступая её уходу.

В горнице осталась тишина, наполненная дыханием двоих — не врагов, не чужих, просто живых.



Утром Кира несла ведро воды через сени, когда дверь горницы распахнулась. Изнутри донёсся голос Владимира — резкий, уверенный, командный, словно ночью он не лежал в жару, а вовсе не болел.

— Подай щит, — сказал он дружиннику. — Нет, этот, дубовый.

Кира остановилась у стены, чуть в стороне, чтобы не попасться под ноги. Владимир прошёл мимо, высокий, с повязкой на руке, в меховом плаще, и не взглянул на неё. Он даже не замедлил шаг.

— Быстрее, чего стоишь! — бросил он кому-то позади, и всё — будто Киры не существовало.

Она опустила глаза и поставила ведро у стены. Вода качнулась и плеснула через край.

«Правильно, — подумала она. — Днём я никто».

Весь день он не звал её ни словом, ни взглядом. Он проходил мимо, разговаривал с греками и тиунами, смеялся громко, чуть нарочито. При ней его смех всегда звучал громче, чем нужно.

Однажды вечером Кира проходила с кувшином мимо его двери и услышала:

— Скажи Малуше, пусть не пускает посторонних в мои покои, — сказал он.

Их взгляды встретились на секунду. Он посмотрел холодно, почти равнодушно.

— Посторонних, — повторил он чуть громче.

Кира кивнула в ответ, не пытаясь найти слов — одно лишь движение головы, короткое, решительное, как у человека, принявшего что-то важное.

Первую ночь после этого она не пришла к нему. Лежала, уткнувшись лбом в жесткую подушку, в своей крохотной каморке, слушала, как где-то наверху скрипят половицы под чужими шагами, как за тонкой стеной кто-то невидимый покашливает, а потом дом погружался в вязкую, почти липкую тишину. Сердце билось слишком часто, сон не шёл, и каждый звук казался вдвойне громче.

Вторая ночь началась похожей. Но снова, где-то в глубине дома, раздался кашель — долгий, глухой, сиплый, будто кто-то сражался с болью и не хотел сдаваться. Под дверью горницы из-под щели растекался слабый, жёлтый свет, дрожал на полу неровным пятном.

Кира поднялась босиком, не надевая лаптей, прошла по тёмному коридору, стараясь не шуметь, чтобы никто не услышал её шагов. Руки привычно сжали кувшин, холодный на ощупь, и она осторожно открыла дверь.

Владимир сидел за столом, полутень ложилась ему на плечи. Простая, серая рубаха была накинута на плечо, одна рука плотно перевязана куском ткани, пальцы другой руки крепко держали край стола. Кувшин с водой стоял рядом, но его не трогали.

Он поднял взгляд, встретился с её глазами — в этом взгляде не было ни ожидания, ни недовольства, только усталое, тяжёлое молчание, будто они оба уже знали, зачем она пришла.

Кира подошла ближе, аккуратно поставила кувшин, взяла чашу, налила воды и молча придвинула к нему.

Он протянул руку, взял чашу обеими ладонями, пил медленно, делая короткие глотки. Потом отставил чашу в сторону, не сводя с неё глаз, и тихо выдохнул.

— Ты пришла сама? — тихо спросил он.

— Да, — ответила Кира.

— Почему? — спросил он.

— Ты кашлял, — пояснила она.

— И что? — спросил он.

— Я думала, у тебя снова жар, — ответила Кира.

Он покачал головой, глядя в огонь камелька.

— Жара уже нет, — сказал он.

Кира не уходила, стоя немного сбоку.

— Садись, — сказал он после паузы.

Она села на край лавки, подальше от него.

Молчание растянулось. Только треск дерева в огне нарушал тишину.

Владимир держал руки на коленях и смотрел в пламя.

— Я велел не пускать никого, — сказал он наконец.

— Я знаю, — ответила Кира.

— Значит, ты ослушалась, — заметил он.

— Да, — подтвердила она.

Он еле заметно усмехнулся.

— И не боишься? — спросил он.

— Боюсь, — ответила Кира.

— Тогда зачем пришла? — спросил он.

— Потому что ты не спал, — пояснила она.

Он кивнул медленно, словно обдумывая её слова.

— Непокорная, — тихо сказал он. — Такие долго не живут.

— Зато не зря, — ответила Кира.

Он перевёл взгляд на неё, затем обратно в огонь.

— Ты говоришь, будто знаешь, что такое «зря», — сказал он.

— Я знаю, — ответила Кира.

— Откуда? — спросил он.

— Просто знаю, — сказала она.

Он не стал уточнять.

Они долго молчали. Только огонь потрескивал, бросая свет на его лицо — бледное, с тенью синяков под глазами.

Владимир взял кувшин, налил воды и протянул чашу Кире.

Она не сразу поняла, что он делает.

— Пей, — сказал он. — Вода холодная.

— Я не хочу, — ответила Кира.

— Пей, — повторил он.

Кира сделала глоток и поставила чашу обратно.

— Всё равно горько, — сказала она.

— Отвар ещё чувствуешь? — спросил он.

— Да, — ответила Кира.

Он усмехнулся.

— Теперь мы оба на вкус одинаковые, — сказал он.

— Что? — переспросила Кира.

— Горькие, — пояснил он.

Кира не ответила. Он снова посмотрел в огонь.

— Скажи, — вдруг сказал он, не глядя на неё, — ты рассказываешь обо мне?

— Кому? — спросила Кира.

— Никому, — ответил он.

— Тогда нет, — сказала она.

— Даже Малуше? — уточнил он.

— Особенно ей — нет, — ответила Кира.

Он кивнул.

— Хорошо, — сказал он.

— А ты? — спросила Кира.

Он обернулся медленно.

— Что я? — переспросил он.

— Рассказываешь обо мне? — уточнила она.

Он чуть сжал губы, затем покачал головой.

— Нет, — ответил он. — О тебе молчат. Потому что не знают, что сказать.

— А ты? — спросила Кира.

— А я не знаю, что думать, — сказал он.

Наступила пауза, длинная и почти тяжёлая.

Кира смотрела в огонь, он — в стену.

— Почему ты всё время приходишь? — тихо спросил он.

— Потому что ты жив, — ответила Кира.

— А если бы я умер? — спросил он.

— Тогда бы не приходила, — сказала она.

Он хрипло засмеялся.

— У тебя всегда есть ответ, да? — спросил он.

— Почти всегда, — ответила Кира.

— И ты не боишься ошибиться? — спросил он.

— Боюсь, — призналась она.

— Но всё равно говоришь, — заметил он.

— Да, — подтвердила Кира.

Он смотрел на неё несколько секунд, затем устало сказал:

— Ладно. Сиди. Только молчи.

Кира кивнула, не отводя взгляда, и тишина в комнате снова стала ощутимой, почти тёплой.

Они сидели долго — каждый на своей стороне стола, будто разделённые полосой не света, а общего, невидимого утомления. Пламя в светильне трепетало, отбрасывая неровные тени по стенам: огненные пятна ползли по бревну, цеплялись за сучки, исчезали в углах. Где-то в темноте монотонно капала вода — то ли с протекающего потолка, то ли с небрежно оставленной чаши; этот звук сливался с дыханием, растворялся в сумраке.

Владимир опустил руку на стол, не глядя, будто сам не заметил этого движения. Кисть медленно легла на шершавое дерево, пальцы дрожали чуть заметно, и в этом жесте чувствовалась усталость, слишком глубокая для слов.

Кира машинально пододвинула чашу ближе — бесшумно, чтобы не спугнуть эту хрупкую тишину. Владимир кивнул ей, коротко, сдержанно, но в этом движении было что-то настоящее — почти благодарность, не нуждавшаяся в словах.

Снова всё стихло. Но теперь эта тишина была не тяжёлой и не неловкой — рабочей, наполненной, живой. В ней звучал не отказ, а принятие; словно оба, не сговариваясь, понимали — иногда молчание гораздо важнее любых разговоров.

Владимир прикрыл глаза, дыхание стало ровнее, глубже, плечи понемногу расслабились. Было видно, как ночь берёт над ним верх, медленно вытесняя боль и тревогу.

Кира осталась сидеть, не отходя, глядя на огонь, как будто пыталась прочесть в нём что-то важное. Пламя отражалось в её зрачках, лицо казалось отстранённым, но внутри всё было напряжено до предела.

«Он снова строит стену днём и рушит её ночью».

Она ничего не сказала. Только в этой общей немоте, в медленном, размеренном дыхании рядом они, казалось, понимали друг друга куда больше, чем могли бы объяснить за сотню чужих слов.

Глава 22. Чёрное зеркало

Кира стояла под раскидистым старым дубом, чёрным и толстым, будто выросшим из самой земли, с корнями, выползающими наружу. Верёвка грубо стягивала ей запястья за спиной — витки впивались глубоко в кожу, оставляя красные, тугие следы; руки уже давно не чувствовали ничего, только тупая, ноющая боль и холод поднимались по венам, как ледяная роса.

Толпа теснилась кругом, напирая неровной, живой стеной: одни кричали прямо в лицо — громко, разгорячённо, со злостью в голосе; другие пятясь, шептались за спинами, переглядывались, будто искали в её взгляде признание или испуг. Некоторые отводили глаза, но были и такие, что смотрели пристально, с чужой, почти жадной жестокостью. Между ногами мужиков стлался тяжёлый, сырой дым — костёр разгорелся плохо, сучья тлели и давали едкий дым, что полз по земле, поднимался к лицу, лез под веки, заставляя щуриться и моргать, сдерживая слёзы.

Перед ней, чуть впереди всех, стоял староста — согбенный, сгорбленный, будто сам вырос на этом же месте. Лицо его всё в глубоких морщинах, каждая складка как трещина в старой, пересохшей древесине. В руке — длинный посох, на конце которого, неестественно болтаясь, висела тряпка, пропитанная смолой; от неё тянуло густым запахом хвои и горечи. Староста не спешил заговорить, смотрел внимательно, тяжело, будто вчитывался в неё глазами, оценивая, сколько в человеке осталось стойкости перед чужим приговором.

— Мы не хотим проливать кровь, — сказал он сиплым голосом, — но оставить это нельзя. Дружинник мёртв. Его тело почернело, от него исходит смрад. Это не от богов.

— Не от богов! — отозвались голоса из толпы.

— Это от неё! — выкрикнула молодая женщина с красным платком на голове. — Я видела, как она кипятила ножи, словно в аду! Чистую воду брала, а в неё железо кидала!

— Молчи, дура, — зашипел кто-то рядом. — А вдруг и тебя заодно сожгут?

Грек-лекарь, опираясь на палку, выступил вперёд. Ветер трепал его седую бороду.

— Я предупреждал! — кричал он, поднимая руку. — Я говорил князю: она лечит не по науке! Она не читает молитвы, а бормочет непонятные слова. Это она сгубила твоего мужа, староста, сгубила!

— Я никого не сгубила! — крикнула Кира, но голос сорвался. — Он был заражён. В рану попала грязь, начался гной. Нужно было отрезать ногу, но вы мне не позволили!

— Что ты несёшь? — перекрестился кто-то в толпе. — Отрезать ногу живому человеку? Это сатанинское дело!

— Так не бывает, — буркнул староста. — Отнять ногу — значит отнять душу.

— Лучше потерять одну ногу, чем умереть! — выкрикнула Кира, но её слова потонули в гуле толпы.

Грек поднял обе руки, призывая к вниманию.

— Видите? Она не знает меры! Она кромсает плоть, как мясник. Разве это не ведовство?

— Ведовство! — подхватили голоса из толпы. — Сжечь её!

Кто-то бросил ком земли. Он ударил Киру в плечо, оставив грязное пятно на одежде.

— Я помогала, — хрипло сказала Кира, глядя прямо на старосту. — Я хотела спасти его. Он всё равно бы умер.

— Зачем тогда ты лезла в его тело ножом? — крикнул мужчина в потёртом кожухе. — Чтобы впустить злого духа?

— Чтобы выпустить гной! Чтобы облегчить его страдания!

— Облегчить? — взвизгнула женщина с платком. — Он умер в муках, а ты стоишь здесь! Смеётся, ведьма!

— Я не смеялась, — возразила Кира.

— А глаза? — выкрикнул другой голос. — Видели, как её глаза сверкают? Ночью она что-то шепчет!

— Я молюсь! — сорвалось с её губ. — Я просто молилась!

Староста поднял посох, и шум постепенно стих.

— Тише! — глухо произнёс он. — Пусть говорит грек. Он учёный.

Грек шагнул ближе, его глаза горели праведным гневом.

— Когда кровь течёт, её нужно останавливать, а не открывать новые раны! Она разрубила плоть! Она лила кипяток! Она шептала чужие слова! Я сам это видел!

— Это дезинфекция! — почти выкрикнула Кира, не осознавая, что слово им незнакомо. — Это нужно, чтобы убить заразу, чтобы рана не гноилась!

— Убить! — Грек торжествующе взмахнул рукой. — Слышали? Она сказала «убить»! Вот её истинная суть!

Толпа загудела громче.

— Сжечь её! — крикнули сзади. — Пусть её дух уйдёт вместе с дымом!

Староста посмотрел на кучу дров, затем перевёл взгляд на Киру.

— Если ты невиновна, боги тебя спасут. Огонь не тронет чистую душу.

— Дрова сырые, староста, — тихо заметил кто-то. — Они не разгорятся.

— Разгорятся, — отрезал староста. — Смолой всё обмазано.

Кира дёрнула плечами, верёвка скрипнула, врезаясь глубже в кожу.

— Владимир знает, — хрипло сказала она. — Я лечила его. Пусть он скажет, что я не ведьма.

Толпа на мгновение затихла. Несколько человек обернулись, ища княжича глазами.

— Не зови княжича, — прошептал кто-то. — Он не для таких, как ты.

— Пусть скажет! — закричала Кира. — Пусть подтвердит, что я помогла ему!

Грек коротко засмеялся.

— Княжич не станет вмешиваться в правосудие.

— Он не знает! — голос Киры сорвался, переходя в рыдание. — Я делала всё, что умела. Я не хотела никому зла.

— Все ведьмы так говорят, — буркнул староста. — Пока огонь не поднесут к их ногам.

Он махнул рукой резко, как отсёк что-то невидимое. Из толпы сразу отделились двое — плечистые, с мраком на лицах, в руках у каждого дрожали факелы. Огонь на концах плясал, рвался в разные стороны, оставляя за собой следы копоти и горячего дыма.

Кира машинально втянула воздух, пытаясь отогнать головокружение, но дым тут же врезался в горло, обжёг лёгкие. Глаза резануло болью — каждый вдох отдавался слезами, и всё вокруг стало размываться, терять очертания. Фигуры перед ней казались двойными, чужими. Огонь от факелов отражался в их зрачках — то ли угроза, то ли призыв к началу.

Она попыталась моргнуть, но на ресницах уже осели крупицы сажи. Всё тело стало каким-то чужим, ватным, а в ушах звенел глухой, вязкий шум, будто земля сама ждала, когда рухнет первый крик.

— Подожди, — сказал один из мужчин, молодой и худой. — Может, лучше бросить её в воду?

— Вода святая, — староста покачал головой. — Её нельзя осквернять. Пусть огонь решает.

Толпа снова зашумела. Женщины крестились, мужчины придвинулись ближе.

— Я не ведьма, — тихо повторила Кира. — Я человек.

Никто не ответил. Только ветер, застрявший в кронах дуба, гудел низко, как старый зверь, и от этого звука всё внутри сжалось.

Один из мужчин шагнул ближе и наклонил факел. Кончик пламени коснулся смолёной тряпки — короткий, злой шипящий звук прорезал тишину, словно чья‑то кожа обожглась. Дым взметнулся вверх густым столбом, в нём мелькали оранжевые искры, похожие на глаза, и сразу потянуло смолой, горелыми травами, смертью.

Кира зажмурилась, стараясь не дышать.

«Если сгорю — всё кончено. Если выживу — тоже конец», — пронеслось у неё в голове, как удар, тихо, без жалости к себе.

Первое прикосновение жара было почти терпимым — лёгкий укол, будто кто‑то провёл горячим пером по коже. Потом — резкий толчок боли, как нож, как вспышка. Тело дёрнулось, колени подогнулись, верёвка натянулась сильнее, и боль в запястьях соединилась с жжением у ног. Смола зашипела громче, дрова начали трещать, будто смеялись, — коротко, нервно, отрывисто.

Кто‑то в толпе выкрикнул что‑то, голос сорвался, и другие подхватили, не разобрав слов. Воздух вокруг будто задрожал, стал плотным, наполненным горячим гулом, и Кира поняла — началось.

— Пошло! Горит, смотрите!

Кира попыталась вдохнуть, но дым ударил в горло. Воздух был густым, липким, с привкусом жира и гари.

— Боги видят! — кричал староста. — Если она чиста, огонь её не тронет!

— Не тронет! — подхватили десятки голосов.

Кира зажмурилась, чувствуя, как волосы прилипают к мокрому от пота лицу. В этот момент она вспомнила: в полене под ногами, которое подсунули как подставку, был тайник. Пакет из коры. Внутри — телефон.

«Если сейчас — то всё».

Кира опустилась чуть ниже, насколько позволяли натянутые верёвки — каждая жилка в руках тянулась, будто готовая лопнуть. Коленом она нащупала что-то под ногами — рыхлая кора, обугленные щепки, а под ними вдруг холодный, гладкий край. Пальцы с трудом заскользили вниз, на ощупь — металл, стекло… знакомая прохлада, будто из другого мира. Смартфон.

Она не поверила сразу — дыхание сбилось, сердце ухнуло вниз.

«Он здесь. Он всё ещё здесь».

Дым лез в рот, в глаза, лип к коже. Толпа вокруг уже ревела — кто-то кричал: «Жги!», кто-то швырял в костёр пригоршни земли и соломы, будто помогая огню ожить. Пламя вспыхивало рывками, прыгало к её ногам, облизывая подол, жадно хватая воздух.

Кира подняла руки, насколько позволяли путы. Верёвки натянулись до боли, но экран вдруг блеснул между пальцами — чисто, хищно, холодным светом, как осколок льда в этом раскалённом аду. Мгновение — и в его отблеске отразилось всё: лица в толпе, пламя, старый дуб, и она сама — стоящая, как призрак из будущего, в мире, где огонь всё ещё судил людей.

— Что она делает? — выкрикнул кто-то. — Смотрите! В её руках светится камень!

— Это Перунов знак! — закричала женщина. — От него глаза горят!

— Ложись! Не смотри! — старик схватился за голову.

Кира нажала кнопку.

Свет ударил в лица — резкий, холодный, белый. Толпа закричала — то ли от страха, то ли от боли. Несколько человек упали на колени.

— Господи! — заорал кто-то. — Она выжигает нам глаза!

— Это божий огонь! — выкрикнули с другой стороны.

Грек-лекарь бросился ближе, заслоняясь рукавом.

— Убейте её! Выбейте этот камень из её рук! — крикнул он.

— Не тронь! — Владимир рванулся вперёд, но двое дружинников схватили его. — Стой, княжич! Там нечистое!

Кира плохо видела их сквозь дым и свет. Лица людей казались перекошенными. Она подняла руки выше и прохрипела:

— Это не Перун! Это свет из другого мира!

— Молчи! — закричал староста. — Закрой ей рот!

— Они видят вас, — выдохнула Кира. — Мои духи. Через это стекло. Они слышат.

Толпа отпрянула.

— Какие духи? — выкрикнул мужчина в кожухе. — Где они?

Кира нажала ещё раз. Экран вспыхнул сильнее.

— Вон! — закричал кто-то, указывая на отражения в экране. — Смотрите, там лица!

На чёрной поверхности экрана отражались искажённые, красные от огня лица — толпа видела саму себя.

— Это зеркало! — прошептала старуха. — Чёрное зеркало! Оно крадёт души!

— Не смотри! — кричали одни. — Глаза сгорят!

— Это знак! — орали другие. — Сама дочь Велеса явилась!

Грек пытался перекричать шум:

— Это колдовство! Это обман! Она держит камень на солнце!

— Нет солнца! — огрызнулся кто-то. — Тучи кругом! Откуда свет?

Кира вцепилась в телефон. Кровь текла по пальцам, но она не чувствовала боли.

— Смотрите! — хрипела она. — Смотрите на себя! Это вы!

— Замолчи! — Грек схватил факел и замахнулся.

Но Владимир уже подошёл ближе.

— Отойди, старик, — сказал он тихо, но так, что все услышали.

— Княжич, нельзя! — прохрипел грек. — Это демон!

— Отойди, я сказал.

Владимир шагнул прямо в свет, заслоняя Киру собой. Его глаза были прищурены, рука с мечом опущена.

— Что это? — спросил он глухо. — Что ты сделала?

— Спасаю, — выдохнула Кира.

— Кого?

— Себя. Тебя. Всех.

— Я ничего не понимаю.

— И не надо. Просто не дай им, — она не договорила. Пламя лизнуло край столба.

Толпа гудела, но никто не решался подойти ближе.

— Она держит гром в руке! — кричали люди. — Это кара!

— Княжич! Убери её! Пока не поздно!

— Замолчать всем! — рявкнул Владимир, и голоса стихли.

Он посмотрел на Киру, затем на блестящий прямоугольник, всё ещё сияющий в её ладонях.

— Это сила? — спросил он.

— Это свет, — прошептала она. — Оттуда, где нет богов.

— Ты лжёшь.

— Нет.

— Тогда покажи.

Кира дрожащими пальцами нажала ещё раз. Экран вспыхнул — белым, чистым, как рассвет. Свет отбросил длинные тени, толпа застонала.

— Смотрите! — шептали люди. — Он её не убивает!

— Перун бы сжёг обоих!

— Значит, она угодна богам!

Владимир смотрел, не мигая. Затем выдохнул.

— Погаси.

Кира нажала — экран погас. Наступила тишина. Даже огонь, казалось, притих.

— Развяжите её, — сказал Владимир.

Староста не двинулся.

— Я сказал — развяжите!

Двое мужчин, сгорбившись, спешно подошли к дубу. В руках у них блеснули ножи — широкие, с тёмными пятнами на лезвии. Один, тяжело дыша, ухватил верёвку на запястьях, стал резать, суетливо, с силой, словно боялся, что путы сами оживут. Второй торопливо подрезал узел на ногах — сухая пенька заскрипела, осыпалась волокнами, и наконец руки Киры стали свободны. Кожа там сразу вздулась красными полосами.

Вокруг стояла такая тишина, будто все разом забыли, зачем пришли. Никто не выкрикнул ни слова, не посмел приблизиться. Кто-то в толпе медленно опустился на колени прямо в грязь, кто-то, дрожащей рукой, перекрестился, прижимая ладонь к губам. Лица вытянулись, взгляды скользили по ней, как по живому чуду или страшной угрозе.

Кира стояла, не чувствуя ног. Телефон в руках казался невероятно тяжёлым, кожа на пальцах побелела от напряжения. Она дрожала — от холода, от жара костра, от того, что только что произошло.

Владимир, стоявший позади, развернулся к людям. Его лицо было бледным, губы сжаты в узкую линию, но взгляд был твёрдым, резким — он смотрел в толпу, не отводя глаз, и в этом взгляде было что-то неотвратимое, почти страшное, будто он теперь не позволит ни одного слова лишнего.

— Это знак. Огонь её не взял. Боги видели. Пусть живёт.

— А если она вернётся? — шепнул кто-то.

— Тогда я сам её сожгу, — ответил он. — Но не вы.

Он взял у Киры смартфон и повертел в руках. Свет от костра отражался в чёрном стекле.

— Холодный, — тихо сказал он. — Как лёд.

— Это экран, — прошептала Кира.

— Камень, — поправил он. — Камень света.

Он бросил взгляд на толпу.

— Разойтись. Всем.

Люди медленно начали расходиться, перешёптываясь. Кто-то крикнул издалека:

— Чёрное зеркало! Она осталась с ним одна!

Владимир обернулся.

— Пусть останется, — сказал он. — Пусть покажет мне, что ещё может этот камень.

Кира стояла прямо на сырой земле, босиком, ступни в грязи, колени слегка согнуты — так, как после долгой пытки, когда тело ещё не верит, что можно двигаться свободно. По лицу размазалась копоть, щеки в пятнах сажи, губы треснуты от сухого дыма. Телефон она прижимала к груди обеими руками, крепко, будто тот мог защитить лучше любых молитв и заклинаний.

И впервые — впервые за всё это время — её больше не трясло. Внутри стояла такая тишина, что она почти слышала, как бьётся сердце. Дыхание стало ровным, коротким, как у человека, только что выбравшегося из-под воды.

Толпа не расходилась — сбившись у края площади, люди стояли в неясном, тревожном полукруге. Молча переглядывались, перешёптывались на ухо, не решаясь ни уйти, ни приблизиться. В их взглядах смешались страх, изумление и что-то детское, беспомощное, будто они вдруг увидели воочию то, чего никогда не должно было быть.

— Видели? Свет без огня.

— Это ведьма, говорю вам, ведьма.

— Или святая. Кто теперь разберёт?

Владимир медленно подошёл ближе. Под ногами чавкала грязь, снег смешался с пеплом. Он остановился в шаге от неё.

— Отдай, — тихо сказал он.

Кира сильнее прижала смартфон к груди.

— Зачем?

— Я сказал, отдай.

Она не двинулась.

— Это не твоё, — глухо произнесла она.

— Здесь всё моё, — ответил он. — Даже ты.

— Я не вещь.

— А кто? Богиня? — в его голосе появилась усмешка. — Тогда молись своим богам, может, твой камень снова засветится.

— Он разрядился, — устало ответила она. — Всё.

— Тогда покажи.

— Не могу.

— Ты врёшь.

— Не вру.

Он шагнул ближе и схватил её за запястье. Её кожа была холодной, влажной от копоти и снега.

— Это ты сделала? — спросил он, глядя в упор. — Этот свет сам появился?

— Я его включила.

— Как?

— Кнопкой.

— Что за кнопка?

— Вот, — она попыталась показать, но он не отпустил её руку.

— Если я нажму, тоже будет свет?

— Нет. Нужно зарядить.

— Откуда?

— Из, — она запнулась, — из света.

Он прищурился.

— Из света? Значит, всё-таки бог?

— Нет. Это, — она сглотнула, — это просто вещь. Из моего времени.

Он не понял.

— Какого твоего времени?

— Из будущего.

Он молчал секунду, затем усмехнулся без веселья.

— Ты думаешь, я поверю в сказки?

— А ты видел, чтобы камень светился сам по себе?

Он нахмурился.

— Может, в нём живёт демон.

— Там нет демона.

— Тогда кто?

— Никто. Это техника.

— Что?

— Неважно.

Он сжал её руку сильнее.

— Значит, ты можешь сделать это снова.

— Если будет заряд.

— Заряд, — он повторил слово, словно пробуя его на вкус. — Ты найдёшь. Сделаешь.

— Я не могу. Здесь нет ничего подходящего.

— Тогда я найду, — сказал он. — Для тебя.

— Зачем?

— Чтобы ты показала.

— Кому?

— Всем.

Кира посмотрела на него, и её губы дрогнули.

— Им? Они хотели меня сжечь.

— А теперь будут кланяться, — спокойно ответил он. — Им нужен страх. Мне — власть.

— Я не твоя игрушка.

— Нет, — он усмехнулся. — Игрушки ломаются. Ты живая. И светишься.

Она попыталась выдернуть руку, но он не отпустил.

— Пусти.

— Поздно. Теперь ты моя.

— Я спасла себя, не тебя.

— Ошибаешься. Ты спасла меня, — он говорил тихо, почти шёпотом. — Я видел, как они смотрели. Теперь они боятся не меня, а тебя. Через тебя — меня.

— Ты больной, — выдохнула она.

— Может. Но живой.

Он отпустил её руку. На коже остались следы его пальцев.

— Принесите одежду, — бросил он через плечо дружиннику. — И еду. Хорошую, не из котла.

— Куда её, княжич? — спросил дружинник.

— В терем.

— В терем? — мужчина замялся. — Но ведь.

— В терем, я сказал.

Толпа снова зашепталась:

— Он её к себе ведёт.

— Говорил же, ведьма будет под княжичем.

Владимир обернулся.

— Ещё слово — и я вырву вам языки.

Все тут же притихли.

Он взял Киру за руку и повёл вперёд. Она шла медленно, словно во сне. Под ногами было скользко, снег смешался с золой.

— Куда ты меня ведёшь? — тихо спросила она.

— Домой.

— Это не мой дом.

— Теперь будет.

— Зачем я тебе?

— Чтобы помнить.

— Что?

— Как ты горела.

Она остановилась, но он потянул её сильнее.

— Не бойся. Никто тебя не тронет.

— Я и не боюсь.

— Ещё бы. После такого кого бояться?

Они дошли до ворот. Дружинники стояли по бокам, опустив глаза. Владимир не отпускал её руку.

— С ней осторожно, — сказал он. — И принесите браслеты, те, золотые.

— Для кого? — спросил старший дружинник.

— Для неё.

Кира резко повернулась.

— Зачем?

— Чтобы знали, чья ты.

— Это цепи.

— Это золото, — он посмотрел ей прямо в глаза. — Разницы нет.

Она замолчала.

Они вошли в терем. Тепло ударило в лицо, пахло мёдом и дымом.

— Садись, — сказал он.

— Я стою.

— Садись.

Она не двинулась.

Он подошёл ближе.

— Ты поняла, да? — сказал он негромко. — Теперь ты не просто живая. Ты — чудо.

— Я человек.

— Нет. Уже нет.

Он кивнул на потухший смартфон.

— Ты — с этим.

Кира посмотрела на экран, холодный и чёрный, и тихо сказала:

— Он больше не работает.

— Пока, — ответил он. — Пока я не захочу, чтобы он работал.

— Ты не сможешь.

— Смогу, — он усмехнулся. — У меня всегда получается.

Он вышел, оставив дверь открытой.

Через минуту вошёл слуга с подносом, на котором лежали золотые браслеты.

Кира не шевелилась.

«Вот и всё, — подумала она. — Спасла жизнь — потеряла всё остальное».

За дверью слышался голос Владимира.

— Пусть никто к ней не заходит. Без моего слова.

Слуга, не поднимая глаз, аккуратно поставил поднос на лавку. Металл звякнул о дерево, отозвавшись глухо в тесной комнате. Затем он молча отступил к стене, стараясь стать невидимым, и замер, склонив голову.

Кира смотрела на браслеты, что лежали на бархатной подкладке. Тонкие, будто выточенные из чистого золота, они казались слишком мягкими для кандалов, блестели на свету каплями — будто солнце расплавилось и застыло, сохранив всю свою силу внутри металла. Края гладкие, ни одной царапины, ни зазубрины — в них было что-то пугающе совершенное.

Она поняла — в тот самый миг, когда брала их в руки: это не подарок, не украшение, не награда. Это ключ. Только от новой, незаметной клетки, чьи стены не из дерева и камня, а из власти, страха и тишины.

Глава 23. Язык подарков

Дверь распахнулась резко, без стука, и холодный сквозняк пронёсся по комнате. Кира не успела даже поднять головы — только замерла, услышав, как доски под тяжёлой ногой заныли, пружиня под весом.

Владимир вошёл без слов, тень от его фигуры растянулась по стене, и воздух сразу стал плотнее, холоднее, будто в комнате вдруг исчезло тепло. В руке у него что-то сверкнуло — тяжёлый блеск металла на миг отразил свет одинокой свечи, полыхнув резким бликом в полумраке.

Он подошёл к лавке, не задерживаясь, рука его легко, почти небрежно, метнула предмет на дерево. Серебро звякнуло о лавку, коротко, с глухим отголоском — звук застрял где-то между стен, не давая себя забыть.

— Носи это, — сказал он.

Кира не произнесла ни слова, только медленно подняла взгляд. На лавке, возле самого края, лежала тяжёлая гривна — массивная, чуть потемневшая по краям, словно долго хранилась в сырости или под землёй. Металл был холоден даже на вид, тускло отливал в желтоватом свете.

На замке, едва заметно, был выгравирован княжеский знак — крохотный, будто скрытый от лишних глаз, но уверенный, властный, не оставляющий сомнений, кому она принадлежала раньше и кому теперь должна принадлежать. Гривна казалась не украшением, а печатью — знаком, который нельзя снять и невозможно не заметить.

— Что это такое? — спросила она.

— Не притворяйся. Ты видишь, — ответил он.

— Это гривна, — уточнила она.

— Умная. Наденешь её, и все поймут, кто ты теперь, — сказал он.

— И кто же я? — спросила она.

— Ты под моей рукой, — ответил он.

— Я не вещь, — возразила Кира.

Он усмехнулся коротко, без улыбки.

— Кто сказал, что ты вещь? Это честь. Это защита. Никто не посмеет тронуть тебя даже пальцем, — пояснил он.

— Потому что я твоя? — спросила она.

— Потому что ты моя, — подтвердил он.

Кира взяла гривну и взвесила её на ладони. Металл был холодным, тяжёлым, словно мокрый камень.

— Это защита или цепь? — спросила она.

— Откуда тебе знать? У вас, у тех, откуда ты, свои обычаи. У нас — свои, — ответил он, слегка запнувшись.

— У вас обычай дарить оковы? — уточнила она.

— У нас обычай знать, кому кто принадлежит, — сказал он.

— Так и скажи — это метка, — бросила она.

Он сжал кулаки.

— Хочешь ходить по улицам без гривны? Чтобы тебя снова потащили к дубу? Чтобы мне потом пришлось вырезать половину двора? — спросил он резко.

— Я не просила об этом, — ответила она.

— Тебя никто не спрашивает, — отрезал он.

— Я знаю, — сказала она.

Он подошёл ближе, наклонился, поднял гривну с лавки и повертел в руке.

— Это чистое серебро. Полоцкие мастера. Я сам заказывал. Для тех, кто под моей защитой, — пояснил он.

— А если я не надену? — спросила она.

Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Ты наденешь, — сказал он.

— Нет, — ответила она.

Он замер.

— Что ты сказала? — переспросил он.

— Я не надену, — повторила она.

— Ты не поняла. Это не просьба, — сказал он.

— Я всё поняла, — возразила она.

Он шагнул ещё ближе.

— Надень, — потребовал он.

— Нет, — ответила она.

— Зачем ты споришь? — спросил он.

— Потому что я не собака, — сказала она.

Он шумно выдохнул, будто получил удар.

— Ты не понимаешь, что делаешь. Люди видят. Они думают, что княжич не может управлять женщиной. Что будет потом? Они перестанут слушать меня, — объяснил он.

— А если я надену, они подумают, что ты можешь. И будут бояться не тебя, а меня, — ответила она.

— Может, это и хорошо. Пусть боятся, — сказал он.

— Они боятся не защиты, а позора, — возразила она.

Он прищурился.

— Думаешь, я позорюсь из-за тебя? — спросил он.

— Думаю, тебе важно, как на тебя смотрят, — ответила она.

Он замолчал. В комнате было слышно только потрескивание свечи.

— Ладно, — сказал он наконец. — Делай, как хочешь.

Он развернулся и вышел, не глядя на неё. Дверь хлопнула за ним.



На следующий день Кира стояла у ворот терема, держа в руках узелок. Серебро внутри звенело глухо при каждом движении.

— Почём лён? — спросила она у торговки.

— Для княжьей будет дорого, — ответила женщина, но, заметив гривну в руках Киры, смягчила голос. — За серебро дам лучший.

Кира протянула гривну.

— Возьми всё, — сказала она.

— Всё? — переспросила торговка.

— Всё, — подтвердила Кира.

— А тебе что останется? — спросила женщина.

— Останется воздух, — ответила Кира.

Торговка растерялась, но взяла гривну. Лён был мягким, тонким, пахнущим дымом и солью.



Вечером Владимир вошёл снова. На этот раз он был без гривны.

— Где она? — спросил он сразу.

— Ушла, — ответила Кира.

— Куда ушла? — уточнил он.

— На бинты, — сказала она.

Он нахмурился.

— Что ты сказала? — переспросил он.

— Люди в нижних избах гноятся. Я купила лён. Белый, чистый. Перевязала их раны, — пояснила она.

Он шагнул ближе.

— Ты потратила моё серебро на тряпьё? — спросил он.

— На людей, — ответила она.

— Это было не твоё, — сказал он.

— А теперь — их, — возразила она.

— Ты хоть понимаешь, сколько стоила та гривна? — спросил он.

— Меньше, чем человек, — ответила она.

Он долго молчал. Его пальцы шевелились, будто он сдерживал себя.

— Зачем ты это делаешь? — спросил он наконец.

— Потому что это правильно, — ответила она.

— Правильно? В моём доме? — уточнил он.

— Там, где больные лежат и умирают, нет твоего дома, княже. Там никто не ждёт милости, — сказала она.

Он отступил на шаг.

— Думаешь, я тебя ударю? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она.

— Не ударю, — сказал он, опустив руку. — Не сегодня.

— А завтра? — спросила она.

Он усмехнулся, но в его глазах не было веселья.

— Завтра, может, ты и не доживёшь, — сказал он.

— Может, — согласилась она.

Он посмотрел на её голую шею, без металла.

— Тебе так легче? — спросил он.

— Да, — ответила она.

— А мне — нет, — сказал он.

— Это уже не моё дело, — возразила она.

Он кивнул, будто соглашаясь сам с собой. Затем тихо сказал:

— Ты не понимаешь, что сделала.

— Понимаю, — ответила она.

— Нет, — возразил он, шагнув к двери. — Ещё поймёшь.

— Что пойму? — спросила она.

— Что свобода холоднее серебра, — ответил он.

Он вышел, не оборачиваясь, шаги его быстро стихли за дверью. Деревянная створка с грохотом захлопнулась, и от этого удара по комнате разлетелся тонкий сквозняк, качнув язычки свечей на подоконнике. Пламя вздрогнуло, стало выше, на мгновение осветив стены неровным, тревожным светом.

На побелённой стене, чуть выше лавки, мелькнула широкая, искажённая тень гривны — она будто повисла в воздухе, неразличимая, но ощутимо тяжёлая. Тень дрожала, скользила по неровностям дерева, исчезала и возвращалась с каждым новым дыханием пламени, будто напоминая: даже когда гривны нет на руке, вес её всё равно остаётся.



Владимир вошёл почти бесшумно, но Кира вздрогнула, словно по спине пробежал холодный сквозняк. Воздух сразу изменился — стал плотнее, настороженнее. Его шаги по дощатому полу были удивительно лёгкими для такого человека, но всё равно слышались, будто дерево само выдавало присутствие чужого.

Он подошёл близко, и в наступившей тишине раздался короткий, резкий металлический звук — словно обломок цепи или старинная монета ударилась о дерево. На стол перед ней лёг какой-то предмет — лёгкий, но с отчётливым звоном, будто внутри него таился скрытый вес.

— Зимой будет тепло, — сказал он.

Кира подняла глаза. На столе лежала белая лисья шкурка — густая, мягкая, с блеском, словно её только что сняли.

— Возьми, — добавил он. — Это не приказ. Просто носи.

— Зачем? — спросила она.

— Чтобы не мёрзла, — ответил он.

— У меня есть плащ, — возразила она.

— Этот лучше, — сказал он, пожав плечами. — И красивее.

— Я не просила, — ответила она.

— Не всё в жизни просят, — сказал он спокойно, но его нижняя челюсть слегка дёрнулась, будто он сдерживал раздражение. — Иногда просто дают.

— А иногда дают, чтобы показать, кто сильнее, — возразила она.

— Хватит, — сказал он, шагнув ближе. — Я не про это. Я не хочу, чтобы ты ходила в старой холстине. Люди смотрят.

— Пусть смотрят, — ответила она.

— Они смотрят на меня, когда видят тебя, — пояснил он.

— Вот именно, — сказала она.

Он сжал губы, затем протянул руку, поднял шкурку и набросил её на плечи Киры.

— Вот и всё, — сказал он глухо. — Теперь тебе тепло.

Кира сняла шкурку, аккуратно сложила её и положила обратно на стол.

— Спасибо. Мне не нужно, — сказала она.

— Зачем ты всё время сопротивляешься? — спросил он.

— Чтобы помнить, кто я, — ответила она.

Он коротко усмехнулся.

— Да кто ты здесь? Без имени, без рода, — сказал он.

— Тогда зачем тебе всё это? — она кивнула на мех. — Для кого эта игра? — спросила она.

— Это не игра, — ответил он, взяв шкурку и проведя пальцем по меху. — Знаешь, сколько стоит белая лиса? Сорок кун за хвост. Это тебе не тряпка.

— А человек? Сколько стоит человек? — спросила она.

Он поднял взгляд.

— Не начинай, — сказал он.

— Я просто спрашиваю, — возразила она.

— Хватит, Кира. Возьми и носи. Я не повторю дважды, — потребовал он.

— Тогда не повторяй, — ответила она.

Он резко положил мех обратно, так что со стола слетела пучка сухой травы.

— Делай, как хочешь. Только потом не жалуйся, — сказал он.

Он развернулся и вышел.



К вечеру Кира медленно спускалась по узкой улочке нижнего посада, прижимая к груди маленький узелок, обмотанный потрёпанной тряпицей. Ветер свистел вдоль стен, гнал по земле колючий, мелкий снег, который тут же таял на щёках, оставляя мокрые дорожки. Люди спешили мимо — кто с корзиной, кто с поленом на плече, — лица у всех были укутаны шарфами, на глазах усталость, тревога, равнодушие к чужим бедам.

Запахи смешивались в тяжёлую, удушливую пелену: дым от печных труб, горелая солома, кисловатый навоз, — всё это висело в воздухе, въедаясь в одежду, пропитывая город снизу доверху. Возле чёрного, закопчённого крыльца, прямо на холодных камнях, сидела старая вдова. На ней были тонкие обмотки — бледные, почти прозрачные, как вываренная бумага; из‑под них торчали узловатые, синие от холода пальцы. Она почти не двигалась, только иногда прижимала к губам ладонь, будто согревая дыхание, и взгляд её скользил поверх голов прохожих, не цепляясь ни за одно лицо.

— Эй, бабушка, — позвала Кира. — Холодно?

— А ты кто такая? — прищурилась старуха. — Из терема?

— Просто Кира, — ответила она.

— Кира, не Кира, а по голосу слышно — не наша. Что надо? — спросила старуха.

Кира развернула узелок и достала мех.

— Возьми, — сказала она.

— Что это? — спросила старуха.

— Шкура. Белая лиса. Тёплая, — пояснила Кира.

— Э-э, нет, нет, мне такое нельзя, — замахала руками старуха. — Это княжье.

— Теперь твоё, — сказала Кира.

— Перестань, — возразила старуха. — За такое и голову снять могут.

— Возьми, — твёрдо сказала Кира и сама накинула мех на плечи старухи. — Застегни под горлом, вот так.

Старуха стояла, дрожа.

— Батюшки, какая мягкая, — сказала она, проведя рукой по меху. — Я такую только на иконах видала.

— Грейся, — сказала Кира.

— А тебе что? — спросила старуха.

— У меня другое тепло, — ответила Кира.

— Благодарю тебя, дитя, — сказала старуха, низко поклонившись. — Господь вернёт тебе добро.

Кира молча кивнула и пошла прочь.



С утра во дворе кипела жизнь — кто-то возился у сарая, менял изношенные ремни на сбруе, кожа лязгала о железо; у колодца сгрудились двое подростков, вытаскивали ведро за ведром, брызги воды тут же превращались в ледяные капли на досках. Кира вышла на крыльцо с тяжёлым коромыслом, едва ступила на двор, как замерла на месте.

Посреди двора, в полушубке нараспашку, стоял Владимир. Он разговаривал с дружинниками — трое мужчин, вооружённых, внимательно слушали, кивая, а кто-то нервно теребил ножны на поясе. В голосе Владимира слышался ледяной металл, все напряжённо ждали его слова. Но вдруг он повернулся, заметив движение — и увидел старуху.

Старуха медленно шла через двор, закутавшись в белый, выцветший мех, что казался почти прозрачным на холоде. Она низко кланялась каждому встречному, ловко обходя грязные лужи, и глаза её блестели настороженно, чуть суетливо. Люди расступались перед ней, кто-то крестился, кто-то тихо бормотал пожелание доброго дня.

Владимир смотрел на неё несколько секунд, лицо его напряглось. Он сразу всё понял — по походке, по этим поклонам, по тому, как все вокруг вдруг стали осторожнее, словно ждали беды.

— Что это? — спросил он тихо, будто сам себя.

Никто не ответил. Он подошёл к старухе и остановил её.

— Откуда у тебя это? — спросил он.

— Ой, — старуха запнулась, глядя в землю. — Мне дали.

— Кто дал? — уточнил он.

— Девица из терема. Та, что с травами, — ответила старуха.

Кира стояла чуть в стороне. Их взгляды встретились. Владимир медленно подошёл к ней.

— Ты что, с ума сошла? — спросил он.

— Нет, — ответила она.

— Это был дар, — сказал он.

— Я передала его дальше, — пояснила она.

— Ты издеваешься? — спросил он.

— Она мёрзла, — ответила она.

— И что? Все мёрзнут. Я дал его тебе, — сказал он.

— Я не мёрзну, — возразила она.

— Ты делаешь это специально, — сказал он.

— Может быть, — ответила она.

Он смотрел на неё молча, затем размахнулся и ударил кулаком по стене сруба. Раздался глухой звук, дерево треснуло. Кровь выступила на его костяшках.

— Клянусь Перуном, — выдохнул он, не глядя на неё, — ты меня не сломишь, женщина.

Он двинулся прочь, даже не обернувшись. Шаги были быстрые, решительные; вокруг него расступались молча, словно боялись задеть взглядом. За спиной раздались глухие, гулкие голоса — кто-то затаил дыхание, кто-то что-то шептал, но никто не посмел окликнуть.

Старуха остановилась на середине двора, крепко прижав к груди облезлый белый мех. Она замерла, потерянная, растерянная, её острые глаза метались по лицам, пытаясь понять, что случилось. Все оборачивались, но никто не протянул ей руку — только шагали дальше, пряча лица.

Кира осталась одна посреди двора. Крупные снежинки медленно падали на волосы, таяли, превращаясь в ледяные капли, которые стекали за шиворот. Было тихо, как в церкви перед службой.

«Он злой, — мелькнуло у неё в голове, — но не потому, что я отказала. Потому что не смог купить».

Она подняла взгляд и заметила на бревенчатой стене тёмный след — кровь. Чёткая полоса, впитавшаяся в трещины, медленно растекалась, словно что-то невыносимо важное осталось здесь, не отпущенное, не смытое. Никто не решился стереть этот след. Он был слишком явным — знаком того, что случилось, и того, чего никто не хотел вспоминать.



Владимир вошёл вечером, не затруднив себя стуком, как всегда, но в этот раз его шаги были едва слышны, словно он не хотел тревожить лишний раз. Дверь скрипнула тихо, лишь один короткий звук разрезал тишину. Кира, занятая переборкой сухих, ломких листьев зверобоя на столе, вздрогнула, подняла голову. Тусклый свет падал на её лицо, выхватывая уставшие тени под глазами.

Владимир стоял на пороге, плечи чуть опущены, будто нёс груз, невидимый для других. В руке у него сверкнул тяжёлый предмет — золото, плотное, тёплое, будто поймавшее закатный свет. Металл отразил огонёк свечи, полоснул по стене солнечным пятном, бросив отсвет на её ладони.

— Подойди, — сказал он коротко.

Кира не двинулась.

— Подойди, я сказал, — повторил он.

Кира встала и подошла медленно, словно к больному, которого боялась спугнуть.

— Что это? — спросила она.

Он разжал ладонь. На ней лежал перстень — широкий, с красным камнем, который будто светился изнутри.

— Надень, — сказал он.

— Зачем? — спросила она.

— Потому что я так сказал, — ответил он.

— Я не хочу, — возразила она.

Он усмехнулся.

— Не хочешь? Это не оберег, не украшение. Это знак, — пояснил он.

— Как гривна? — уточнила она.

— Лучше. Гривна — для слуг. Перстень — для тех, кто под моей рукой, — сказал он.

— То есть всё то же самое, — ответила она.

Он вздохнул, будто устал от спора.

— Не тяни, — сказал он, взял её руку и сам надел перстень. — Теперь все будут знать, чья ты.

— Я не чья, — возразила она.

— Будешь так говорить — снова окажешься под дубом, — сказал он.

— Пусть, — ответила она. — Лучше там, чем в золотой клетке.

— Заткнись, — сказал он тихо, но в голосе что-то хрустнуло. — Ты даже не понимаешь, что я делаю для тебя.

— Понимаю. Только не просила, — ответила она.

Он смотрел на неё с минуту, затем резко отступил и сел за стол.

— Уходи, — бросил он.

Она ушла.



Через несколько дней Владимир увидел это — случайно, но взгляд его задержался. Кира стояла в светлице у длинного стола, в полутени, и разливала густой травяной отвар по глиняным чашам. Её движения были привычны, быстры, плечи напряжены от усталости, но не от страха.

Рука, которой она держала кувшин, была голой. Запястье тонкое, чуть покрасневшее от холодной воды, но совершенно свободное — ни золота, ни серебра, ни тонкого браслета, к которому он так привык за последние дни. Свет из окна падал на кожу, делал её почти прозрачной, уводил в тень синие жилки и розовые пятна от ремней.

Владимир задержался в проёме, и его взгляд стал тяжёлым. Он молчал, следя за каждым её движением, за тем, как она, не торопясь, разливала горячий отвар, за тем, как осторожно поднимала чаши обеими руками, не пряча больше ни одной раны.

— Где перстень? — спросил он.

— В шкатулке, — ответила она.

— Почему не на пальце? — уточнил он.

— Я его не ношу, — сказала она.

— Почему? — спросил он.

— Он не мой, — ответила она.

Он медленно поставил кубок и наклонился к ней.

— Всё, что я даю, твоё, — сказал он.

— Ты ошибаешься, — возразила она.

— Хочешь сказать, я лгу? — спросил он.

— Нет. Просто ошибаешься, — ответила она.

Он тихо ударил кулаком по столу. Чаша дрогнула.

— Думаешь, я не вижу, как ты на меня смотришь? — спросил он.

— Вижу, — ответила она.

— Что «вижу»? — уточнил он.

— Ты хочешь, чтобы я боялась, — сказала она.

— Нет. Я хочу, чтобы ты понимала, где твоё место, — пояснил он.

— Я нашла своё место, — ответила она.

— Где? — спросил он.

— Не под твоей рукой, — сказала она.

Он поднялся.

— Тогда посмотрим, — сказал он.



Вечером того же дня дверь распахнулась так же тихо — и в проёме снова возник Владимир. На этот раз он шагал медленно, не сводя с Киры взгляда. В руке, сжимая крепко, он нёс кубок — тяжёлый, высокий, серебряный, весь покрытый замысловатыми узорами.

Серебро блестело в полумраке светлицы, остро, как лёд весенней ночью: на гладкой поверхности играли блики от огня, на миг ослепляя, превращая кубок почти в орудие или знак власти. Каждый его шаг отзывался глухо — доски под ногами чуть поскрипывали, но всё остальное казалось неподвижным, будто вся комната замерла, ловя его движение.

Владимир подошёл ближе, не говоря ни слова, и поставил кубок на край стола, прямо перед Кирой. От прикосновения металл отозвался чистым, звенящим эхом, словно напоминая о чём-то, что нельзя было забыть или вернуть.

— Что это теперь? — спросила Кира.

— Кубок, — ответил он, наливая мёд почти до краёв. — Пей со мной.

— С тобой? — переспросила она.

— Да. Это, — он запнулся, — так делают, когда клянутся. Когда соединяют судьбы.

— Я клятв не даю, — сказала она.

— Я не просил. Просто пей, — ответил он.

— Нет, — возразила она.

— Почему опять «нет»? — спросил он.

— Потому что не хочу, — ответила она.

Он шагнул ближе и подал кубок ей в руки.

— Возьми, — сказал он.

— Не буду, — ответила она.

— Возьми! — рявкнул он, и кубок чуть не выскользнул из его пальцев. — Это приказ!

Кира взяла кубок, посмотрела на него, затем на Владимира.

— Что ты хочешь этим доказать? — спросила она.

— Что ты со мной, — ответил он.

— А если нет? — уточнила она.

Он усмехнулся.

— Тогда ты против меня, — сказал он.

Кира кивнула.

— Значит, против, — ответила она.

— Осторожнее, Кира, — предупредил он.

— Поздно, — сказала она.

Он медленно потянулся вперёд, намереваясь забрать кубок, пальцы едва коснулись холодного серебра. Но Кира опередила его — схватила кубок обеими руками, быстро, с неожиданной для неё силой, и резким движением со всей яростью швырнула его в стену.

Глухой звон сотряс всю светлицу, словно кто-то ударил по старому колоколу. Тяжёлый мёд выплеснулся из разбитого кубка — густыми каплями заляпал пол, окатил край бревна, растёкся по доскам, добрался до его сапог. На мгновение в воздухе повис сладкий, терпкий запах, как напоминание о празднике, который не состоялся.

Кубок разлетелся: одна половина тяжело покатилась к тёмному углу, вторая осталась в её руке — тонкая, искривлённая, с рваными краями, будто свежая рана на теле. Металл дрожал, выскальзывая из пальцев, оставляя на коже липкую полоску меда.

Владимир застыл посреди комнаты, не шелохнувшись. Его лицо стало каменным, глаза не моргали — он просто смотрел на неё, на разбитый кубок, на капли мёда, стекающие по полу, и будто не мог поверить, что всё это происходит на самом деле.

— Ты, — его голос сорвался. — Ты.

— Я не пью с хозяином, — тихо сказала Кира.

В комнате воцарилась такая тишина, что каждый звук становился отдельным ударом. Было слышно, как густой мёд капал с обломка кубка — тяжёлыми, липкими каплями на деревянный пол. Эти капли расползались в лужицы, сладко пахли и оставляли за собой клейкие следы, ломая хрупкое равновесие между тем, что было, и тем, что случилось.

Владимир смотрел на Киру так пристально, будто видел её впервые. Не рабу, не чужую, не покорную пленницу, а человека, которого нельзя заставить склониться. Его взгляд стал тяжелее, медленнее — в нём не было ни гнева, ни угрозы, только растерянность и что-то новое, острое, что долго не находило названия.

Она стояла напротив, сжав в руке острый, изломанный край серебра, и в этой немоте между ними уже не было ни страха, ни старой покорности — только голая, отчаянная свобода.

— Убирайся, — сказал он наконец.

— С радостью, — ответила она.

Кира аккуратно, без лишнего звука, поставила на стол остаток кубка — обломок с рваными краями, на котором поблёскивали капли мёда. Ни слова, ни взгляда — только твёрдая, ровная походка, когда она вышла за дверь, прикрыв её за собой.

Владимир остался один. За дверью он медленно опустился на лавку, плечи осели, как под грузом, который нельзя сбросить. Руки поднялись к голове — он сжал виски ладонями, прикрыл лицо. На костяшках пальцев свежие, не до конца зажившие ссадины — багровые полоски, следы от удара о стену, который случился в ту же ночь, когда не было никого, кто мог бы увидеть.

Он поднял голову, долго смотрел на расколотый кубок, лежавший на столе, среди пролитого мёда и осколков. В груди бушевало сразу всё — злость, досада, острое чувство утраты. Но вдруг, сквозь этот глухой гнев, проступило нечто иное — непривычное, тяжёлое, едва различимое уважение.

Впервые он не мог понять, что сильнее: злость, как всегда, или то новое, чужое чувство, которому не было названия.



Владимир стоял посреди горницы, будто врос в пол — плечи тяжёлые, подбородок опущен, лицо в тени. Под ногами, разбросанные, лежали две половинки кубка: серебро тускло блестело в слабом свете, а густой мёд тонкой дорожкой полз к порогу, медленно затекая в щели между досками. В комнате стояла такая плотная тишина, что даже далёкое потрескивание полена в печи казалось оглушающим, каждым щелчком напоминая о настоящем.

Кира стояла у стены, спиной почти касаясь холодных, шероховатых брёвен. Она держала руки крепко прижатыми к груди, будто стараясь удержать внутри себя всё, что так рвалось наружу. Глаза её были ясны, взгляд — прямой, спокойный, будто ничто уже не могло поколебать эту внезапную, упрямую решимость.

Владимир долго стоял, не поднимая глаз, тяжело дыша. Наконец он поднял голову, медленно, как будто преодолевал невидимую тяжесть. Его взгляд встретился с её — и на мгновение между ними не осталось ни стены, ни страха, только открытое, почти равное молчание.

— Зачем ты это сделала? — спросил он.

— Потому что не хотела пить, — ответила она.

— Не про кубок, — сказал он хрипло. — Про всё остальное.

— А остального нет, — возразила она.

— Есть, — сказал он, шагнув ближе. — Есть, Кира.

— Нет, — ответила она.

— Думаешь, я не понимаю? — спросил он.

— Понимаешь. Только делаешь вид, что нет, — ответила она.

Он коротко усмехнулся, будто без воздуха.

— Ты не знаешь, что такое власть, — сказал он.

— А ты не знаешь, что такое свобода, — возразила она.

— Свобода? — он резко поднял взгляд. — Свобода — это слово. За него головы летят.

— Пусть летят, — ответила она.

— Ты, — он осёкся, провёл рукой по лицу. — Ты думаешь, я не мог бы тебя заставить?

— Мог бы, — согласилась она.

— Почему тогда не боишься? — спросил он.

— А зачем? Бояться — значит признать, — ответила она.

— Признать что? — уточнил он.

— Что я твоя, — сказала она.

Он опустил руку.

— И всё же ты здесь, — сказал он.

— Я здесь, потому что некуда идти, — возразила она.

— Значит, всё равно моя, — сказал он.

— Нет. Я просто живу в твоём доме, — ответила она.

— Это одно и то же, — сказал он.

— Нет, Владимир. Не одно, — возразила она.

Он подошёл почти вплотную. От него пахло дымом и железом.

— Ты делаешь это специально, — сказал он глухо. — Специально всё ломаешь. Гривну, мех, кубок, перстень. Что дальше?

— Ничего. Всё уже сломано, — ответила она.

— Не смей, — сказал он.

— Что не смей? — спросила она.

— Так говорить, — ответил он.

— Почему? Потому что ты не привык слышать «нет»? — уточнила она.

Он шагнул и схватил её за запястье.

— Замолчи, — сказал он.

— Отпусти, — ответила она.

— Нет, — сказал он.

— Отпусти, Владимир, — повторила она.

— Нет, — сказал он, почти шепча, но держа крепко. — Ты не понимаешь, что творишь.

— Понимаю, — ответила она.

— Нет, — возразил он, качнув головой. — Ты сама себя губишь.

— А ты думаешь, что спасаешь? — спросила она.

— Я держу тебя при себе, — ответил он.

— Вот именно. Держишь, — сказала она.

Он отпустил её резко, будто обжёгся.

— Ты с ума сошла, — сказал он.

— Возможно, — ответила она.

— Это не смелость, Кира. Это глупость, — сказал он.

— Пусть будет глупость. Зато моя, — ответила она.

Он отвернулся, прошёл к столу, налил себе из кувшина, но не пил. Он просто держал чашу, глядя в тёмную жидкость.

— Думаешь, я не вижу? — сказал он тихо. — Думаешь, я не замечаю, как ты смотришь?

— Я вообще не смотрю, — ответила она.

— Вот именно. Это хуже, — сказал он.

— Что хуже? — спросила она.

— Когда не смотрят. Когда будто тебя нет, — пояснил он.

— А я и не твоя, — ответила она.

Он поставил чашу и шагнул к ней снова.

— Замолчи, — сказал он.

— Почему? — спросила она.

— Потому что, если скажешь ещё хоть одно слово, — он осёкся.

— Что? Ударишь? — спросила она.

Он не произнёс ни слова. Только стоял, смотрел на неё пристально, не отводя глаз, и в этом взгляде читалось всё сразу: и боль, и упрямство, и какая-то непрошеная, почти детская растерянность. Воздух между ними был тяжёлым, наполненным напряжением, которое становилось почти физически ощутимым.

Молчание тянулось, вытягивалось, как тонкая нить — секунда за секундой. Пламя в печи потрескивало всё громче, мёд медленно стекал по полу, заполняя тишину липким, сладким запахом.

Кира не выдержала этой тишины, этого взгляда, в котором было больше, чем она могла вынести. Сердце забилось чаще, в груди стало тесно, как перед бурей. Она опустила глаза, плечи дрогнули, и всё её тело словно потянулось к двери, к выходу — прочь из этого слишком тесного, слишком откровенного пространства.

— Я не твоя, — сказала она тихо. — И никогда не буду.

Он закрыл глаза и глубоко вдохнул, сдерживая себя из последних сил. Ни крика, ни вздоха — только белые костяшки на краю стола, так крепко вцепился, что ногти угрожающе скрипнули по дереву.

Когда он снова открыл глаза, взгляд был отстранённый, ледяной, ни злости, ни жалости — одна лишь стальная пустота.

— Уходи, — произнёс он глухо.

— Куда? — тихо спросила Кира, стоя у самой двери.

— Неважно. С глаз моих, — голос был усталым, но не поднялся выше шёпота.

Кира медленно подошла к двери, остановилась на пороге. Сердце билось глухо, в груди пустота. Она обернулась через плечо.

— Ты можешь меня запереть. Но это ничего не изменит, — сказала она, не пытаясь спорить.

Владимир не ответил, не шелохнулся.

Кира вышла за дверь, не оглянувшись.

Он остался один, посреди растёкшейся тишины, между обломков кубка и полос липкого мёда. Долго стоял, не шевелясь, глядя в одну точку — туда, где блестела на полу разбитая чаша. Взял одну половинку, сжал в ладони до боли; острый край впился в кожу, но он не почувствовал, как кровь потекла на шкуру у его ног, капая густо, оставляя багровые пятна.

Он не заметил ни боли, ни крови — только тяжёлую пустоту внутри.

«Она ломает меня, — пронеслось в голове. — А я позволил».

Свечи низко гудели, воск капал толстыми слезами. За дверью послышались чьи-то шаги, потом всё стихло, комната снова погрузилась в плотную тишину.

Владимир вдруг понял — впервые за много лет ему по-настоящему страшно.

Глава 24. Театр ревности

Гул в гриднице стоял такой, что стены дрожали — всё пространство напоминало кузницу, где искры вместо металла летят из каждого слова. Громкий, заливистый смех сотрясал воздух, кубки встречались со звоном, мёд плескался через край, капал на бороды и усы. Запах жареного мяса перемешивался с душистой хвоей, с дымом от костра, с потом разгорячённых мужчин.

Дружина веселилась с размахом: кто‑то бил кулаком по столу, требуя продолжения рассказа, кто‑то громко спорил о том, чья сабля острее и чья кровь гуще. Смешались голоса — один перекрикивал другого, кто‑то подпрыгивал на лавке, сотрясая посуду и выливая мёд на соседей.

В самом конце длинного стола, под самой стеной, гусляр перебирал струны: сиплый голос его вырывался из-за хмельной суеты, тонко, неровно, будто и сам был пьян. Рожок протянул низкую, густую ноту, от которой в груди дрожало, как от хорошего вина.

В этот момент княжич поднял свой кубок — в руке кубок играл светом, на щеке вспыхнул отблеск огня. Тишина не наступила, но шум стал глуше, будто все ждали его слова или нового знака к веселью.

— За мир с Полоцком! — крикнул княжич громко, перекрывая весёлый гомон. — И за тех, кто умеет держать слово!

Гул усилился, кубки взлетели в воздух, мёд полился через край, залив столы, лица, усы. Все разом пили, перекрикиваясь, кто‑то хлопал соседа по плечу, кто‑то склонился, чтобы перехватить падение чаши.

У дальней стены стояла Рогнеда, держа в руках тяжёлый кувшин с травяным отваром. На ней была простая льняная рубаха, тонкая, просвечивающая, босые ступни слегка дрожали от холода, волосы сползли на плечи тёмным облаком. Она стояла, почти не шевелясь, только пальцы крепко вцепились в ручку кувшина.

Княжич нарочно выбрал момент, когда в гриднице было особенно шумно, и, поднявшись, выкрикнул:

— Эй, Марена! Подойди-ка сюда.

Марена вздрогнула, будто её окликнули во сне, но всё же подошла, тихо ступая по половицам. Это была дочь боярина — лицо её было белым, как воск, губы плотно сжаты, глаза опущены к полу, в плечах — ни тени гордости, только усталое смирение.

— Не бойся, — сказал он, усмехнувшись, взял нож и отрезал кусок мяса со своего собственного блюда. — Ты должна знать, каков княжий стол на вкус. Открой рот.

Она послушно открыла рот.

— Вот так. Хорошо, — сказал он, положил ей кусок в рот и подержал пальцы чуть дольше, чем следовало. — Видишь, ничего страшного.

Раздался смех. За столом кто-то крикнул.

— Княжич, поосторожней! Батя её видит!

— Пусть смотрит, — ответил Владимир, не оборачиваясь. — Пусть учится, как заключают дружбу.

Марена сглотнула, кашлянула и тихо шепнула.

— Княжич, не надо.

— Надо, — отрезал он. — Улыбнись.

Марена натянула на лицо улыбку — неуверенную, едва заметную, как тонкую трещинку на стекле. Губы дрогнули, но глаза оставались опущенными, ресницы отбрасывали длинные тени на щёки.

Владимир резко обернулся в сторону Киры, будто заметил её случайно — взгляд скользнул по залу, задержался на ней на миг. Она стояла у стены, всё так же недвижимо, с кувшином в руках, не выдав ни одним движением своих мыслей.

Он прищурился, что-то быстро решил для себя, и снова, перекрывая шум и песни, крикнул на весь зал.

— Добрыня! А где твоя дочь, та, что поёт, как соловей?

Толпа засмеялась, и кто-то подтолкнул вперёд чернобровую девчонку.

— Вот она!

— Подойди, — сказал Владимир.

— Я не умею, — прошептала она.

— Умеешь. Все умеют, — ответил он, поймал её за косу и притянул ближе. — Пей.

Он поднёс ей кубок и придержал подбородок. Девчонка дрожала, словно щенок.

— Пей, не бойся, — сказал он.

Она отпила глоток, и мёд потёк по её подбородку.

— Вот, смотри, — засмеялся Владимир. — Разлила княжий мёд!

Смех раздался грубый и гулкий. Он провёл пальцем по её шее и стёр липкий след.

— Ладно, ступай, — сказал он.

Она отступила, низко кланяясь. Владимир снова посмотрел на Киру. Она стояла всё так же ровно, с глазами, холодными, как лёд.

«Ничего. Не дрогнула», — подумал он.

— Эй! — крикнул он громче. — Кира, сюда!

Кира подошла медленно, будто шла через воду.

— Налей, — сказал он.

Она налила в его кубок отвар.

— Ты не трусишь? — спросил он.

— Нет, — ответила она.

— А зря, — сказал он, усмехнувшись. — Здесь страшнее, чем под дубом.

— Я вижу, — ответила она.

— Ха! — хохотнул кто-то из дружины. — Вот смелая-то!

— Молчи, — сказал Владимир, даже не повернув головы.

Он протянул кубок ей.

— Пей, — потребовал он.

— Нет, — ответила она.

— Почему? — спросил он.

— Потому что ты уже пил из него, — сказала она.

— И что? — уточнил он.

— Я не пью после тебя, — ответила она.

Наступила тишина, сразу, будто воздух вынули из гридницы.

— Ты холодная, — сказал Владимир наконец. — Лёд, а не женщина.

— Ты сам сделал меня такой, — ответила она.

— Я? — переспросил он.

— Да, — подтвердила она.

Он чуть подался вперёд.

— Думаешь, я играю? — спросил он.

— Думаю, да, — ответила она.

— Ты ошибаешься, — сказал он.

— Тогда что это? — она кивнула на стол, где девчонки сидели, опуская глаза. — Что ты делаешь?

— Я веселюсь, — ответил он.

— Ты мстишь, — возразила она.

— Глупости, — сказал он.

— Нет. Ты мстишь, потому что не можешь ударить, — ответила она.

Он выдохнул.

— Осторожнее, Кира, — предупредил он.

— Я не говорю неправду, — сказала она.

Он встал и шагнул ближе.

— Замолчи, — сказал он.

— Нет, — ответила она.

— Замолчи, я сказал, — повторил он.

— Нет, — ответила она.

— Думаешь, я не могу заставить? — спросил он.

— Ты можешь, — ответила она.

— Так чего ты добиваешься? — спросил он.

— Чтобы ты понял, что мне не больно, — сказала она.

Он на секунду замер, а потом резко ударил кулаком по столу. Кубки подпрыгнули, мёд пролился.

— Прочь! — крикнул он.

Кира не пошла.

— Я сказала то, что есть, — ответила она.

Он молчал. Его глаза были чёрными, без блеска.

Дружинники переглянулись. Один из них тихо сказал:

— Княжич, может, хватит уже?

Владимир резко обернулся.

— Ты мне что, совет даёшь? — спросил он.

— Нет, я, — начал тот.

— Сядь, — приказал Владимир.

Все замолкли. Только гусляр, не понимая, ещё тянул струну, пока Владимир не бросил ему:

— Замолчи!

Звук оборвался.

Владимир снова повернулся к Кире.

— Иди, — сказал он.

Кира молча кивнула и пошла к двери. Когда она выходила, он сказал тихо, так, что слышала только она.

— Ещё раз так — не прощу.

Кира остановилась.

— А ты уже всё сделал, Владимир, — ответила она.

Он не ответил, не сдвинулся с места, только взгляд остался прикован к двери, за которой исчезла Кира.

Кира молча вышла, не оборачиваясь, дверь за её спиной закрылась тихо, без скрипа.

Владимир остался стоять в той же позе, долго смотрел на притихшую гридницу, потом медленно повернулся к столу, взял свой кубок и сделал глоток. Мёд оказался непривычно горьким — вязкая сладость смешалась с чем-то острым, терпким, оставив на языке неприятный привкус.

Дружина замерла, будто боялась даже дышать громко. В зале повисла тревожная, вязкая тишина, нарушаемая лишь шумом огня да редким постукиванием чаш по столу. Только на другом конце стола кто-то, наклонившись к соседу, едва слышно прошептал.

— Не женщина она. Колдовка.

— Да, — тихо ответил Владимир, не глядя. — И вот с этим беда.

Гусляр всё ещё тянул струну, пока кто-то не крикнул.

— Падает! — и стукнул кулаком по столу.

Дочь Добрыни, та самая чернобровая, вдруг осела прямо со скамьи. Кубок опрокинулся, мёд пролился ей на грудь. Её глаза закатились, губы побелели.

— Ты перекормил её, княжич! — выкрикнул кто-то с краю. — Или сглазили!

— Отойдите, — рявкнул Владимир, но никто не двинулся.

Бояре попятились, дружинники переглядывались. Волхв вылез из-за столба и поднял руки:

— Богам не угодно! Это порча! Надо кровью очистить, иначе всем будет беда!

— Замолчи, старый! — кто-то бросил кость, попав ему в плечо.

Девушка хрипела, глотая воздух, судорожно сжимала руками шею — на бледной коже уже выступили красные полосы от собственных ногтей, дыхание становилось всё прерывистее. Глаза округлились, губы посинели, отчаяние скользило по лицу, словно волна.

Кира появилась рядом неожиданно — никто не заметил, как она оказалась в гуще людей, её шаги были тихими, почти неслышимыми на фоне всеобщей суеты. Не колеблясь, она протиснулась сквозь плечи, отодвинула в сторону парня в кольчуге — тот поскользнулся, не ожидая такого напора, и отступил, оторопело глядя на неё.

Кира склонилась к девушке, одной рукой уверенно придерживая её за плечи, другой быстро расстёгивая ворот и пробираясь к источнику беды. В зале стало ещё тише, будто все разом задержали дыхание, следя за каждым её движением.

— Уйди, — сказала она.

— Нечего бабе здесь, — начал он.

— Уйди, я сказала, — повторила она.

Он, немного опешив, отошёл в сторону, уступив место, — кольчуга заскрипела по полу, и парень, всё ещё не веря, оглянулся через плечо.

Кира не колебалась ни мгновения. Она опустилась на колени перед девушкой, быстро и уверенно, будто действовала на автомате, не думая о взглядах и толпе вокруг. Одним движением она разорвала ворот рубахи у девушки, ткань треснула под её руками — грубый лён расползся, открыв худую, бледную шею и верх груди, где уже начали проступать багровые пятна от удушья.

Пальцы Киры, привычные к работе, двигались ловко и быстро, в зале стояла напряжённая тишина, как перед бурей.

— Тихо, дыши, — сказала она тихо, почти шёпотом, хотя та не слышала. — Сейчас всё будет хорошо.

— Что она делает? — пробурчал кто-то.

— Смотри, тронет — и ей конец, — сказал другой. — На княжеском пиру порчу трогать — себе яму копать.

Кира не слушала. Она положила ладонь на лоб девушки, потом на шею.

— Пульс слабый, — пробормотала она. — Горячо. Дайте воды.

— Чего? — переспросил кто-то.

— Воды, быстро! Холодной! — потребовала она.

Кто-то из слуг метнулся. Владимир смотрел молча, не двигаясь.

— Не трогай её, — сказал он глухо. — Отойди.

— Поздно отходить, — ответила она.

— Я сказал, — начал он.

— Она умрёт, если я сейчас ничего не сделаю, — сказала она.

— Это не твоё дело, — ответил он.

— Тогда чьё? Волхва с ножом? — спросила она.

Волхв шипел себе под нос, тряся амулетом.

— Надо кровь пустить, — бормотал он. — Пусть кровь течёт, уйдёт порча.

— Замолчи, — отрезала Кира.

Слуга принёс воду. Кира обмакнула лён и приложила к вискам девушки.

— Ещё, — сказала она ровным, почти врачебным голосом. — Осторожно.

Кира достала маленький мешочек и рассыпала порошок в ладони.

— Что это? — спросил Владимир.

— Белена и мята, — ответила она.

— Яд? — уточнил он.

— Лекарство, — сказала она и посмотрела на него. — Хочешь — понюхай.

Он молчал.

— Подними ей голову, — сказала Кира.

— Не стану, — ответил он.

— Тогда стой и смотри, как она умирает, — сказала она.

Дружинник, стоявший ближе всех, вдруг глухо выругался, с шумом опустился на колени рядом. Его руки — крупные, неловкие — осторожно приподняли голову девушки, запрокинули её назад, чтобы она могла дышать. На мгновение взгляд его пересёкся с Кириным: тревога и растерянность в глазах, но он больше не мешал.

Кира, не тратя времени на объяснения, одной рукой придерживала подбородок девушки, а другой быстро достала из-за пояса маленький пузырёк. Осторожно, капля за каплей, влила тёмную, горькую жидкость между сжатыми губами. Голова девушки запрокинулась безвольно, губы были холодными, дыхание всё ещё рваное, но жидкость стекала по языку, и на мгновение в зале стало так тихо, что слышно было только, как кто-то нервно перебирает рукоять меча.

Взгляды дружинников устремились на Киру — теперь все ждали, что будет дальше.

— Глотай, давай, глотай, — сказала она.

Девушка всхлипнула и закашлялась.

— Всё, всё, — Кира придержала её. — Тише. Всё хорошо.

Мгновение — и в гриднице повисла тишина. Только тяжёлое дыхание девушки.

— Очнулась! — выкрикнул кто-то.

— Слава Перуну! — отозвался другой.

Девушка открыла глаза, мутные и непонимающие. Она увидела Киру и попыталась поднять руку.

— Спасибо, — прошептала она.

Кира кивнула.

— Всё. Дыши спокойно. Потом я дам отвар, — сказала она.

Кира медленно поднялась с колен, тяжело выдохнув. Руки дрожали, ладони были липкие от пота и лекарственной настойки. Она вытерла их о край собственного льняного подола — жестко, резко, будто старалась стереть не только грязь, но и напряжение последних минут.

Владимир стоял чуть в стороне, прямо, не делая ни шага. Весь его облик — от напряжённых плеч до неподвижных рук — был собранным, сдержанным, но взгляд… Его глаза стали острыми, как лезвие ножа: внимательными, тяжёлыми, и в них сквозило что-то, что невозможно было прочесть — тревога ли, одобрение, подозрение. В зале никто не осмеливался шевельнуться, и всё внимание, на короткое мгновение, оказалось приковано только к нему и к Кира.

— Ты знала, что делать, — сказал он медленно.

— Да, — ответила она.

— Откуда? — спросил он.

— Я училась, — сказала она.

— У кого? — уточнил он.

— Не здесь, — ответила она.

Он шагнул ближе.

— Ты поняла, что сделала? — спросил он.

— Я спасла ей жизнь, — ответила она.

— Нет, — сказал он, усмехнувшись. — На пиру. При всех. Ты показала, кто здесь сильнее.

— Мне всё равно, — ответила она.

— А мне нет, — сказал он.

— Это не моё дело, — возразила она.

Он резко схватил её за запястье.

— Думаешь, я не вижу? Все теперь смотрят на тебя. Не на меня, — сказал он.

— Отпусти, — потребовала она.

— Замолчи, — сказал он.

— Ты боишься, Владимир, — ответила она.

Он сжал сильнее.

— Не смей, — сказал он.

— Ты боишься, что без твоего слова кто-то может жить, — сказала она.

Он отпустил девушку, медленно, осторожно, будто опасаясь снова навредить. Сделал шаг назад, взгляд скользнул по её лицу, потом — к Кире, и задержался там на секунду дольше, чем нужно.

Дружинники вокруг стояли, не шелохнувшись. Кто-то переминался с ноги на ногу, кто-то отводил глаза, но большинство лишь напряжённо молчали, не зная, что теперь сказать. Тишину нарушил чей-то сдавленный кашель в дальнем углу, звук быстро затих под низким потолком.

Волхв, стоявший у стены, быстро перекрестился по‑своему, тремя пальцами, и что-то зашептал — одни губы двигались, беззвучно, словно бы призывая защиту или прогоняя страх. Его тень дрожала на стене, а глаза неотрывно следили за Кирой, будто искали в её поступках знак высшей воли.

— Колдовка.

— Лекарь, — сказала Кира, не глядя на него. — Просто человек.

— А человек, что лечит, сильнее, чем княжич, что губит, — добавил кто-то из дальнего конца.

Владимир резко обернулся.

— Кто сказал?! — крикнул он.

Никто не ответил.

Он стоял молча, потом ударил по столу кулаком.

— Все вон! — приказал он.

Толпа зашевелилась — кто-то сдвинулся с места, лавки заскрипели под тяжёлым весом, в зале пробежал глухой ропот. Люди переминались, переглядывались, кто-то украдкой крестился, кто-то оборачивался к двери, словно искал, куда бежать.

Кира осталась стоять на том же месте, у ног лежащей девушки, не сводя с неё внимательного взгляда. Плечи у Киры были прямые, лицо бледное, но спокойное, руки крепко сжаты в кулаки — она вся собрана, будто накануне суда.

Владимир смотрел на неё долго, взгляд его был тяжёлым, острым, как камень в ледяной воде. В этой тишине, среди всего этого гомона и напряжения, его молчание казалось громче любого слова. Глаза его изучали Киру — с подозрением, с растерянной злостью, с чем-то более сложным, чем простое недовольство.

— Уходи, — сказал он.

— Она должна отдохнуть, — ответила она.

— Уходи, я сказал, — повторил он.

— Я не трону её, — сказала она.

— Не трону, — повторил он. — Пока.

Кира подняла взгляд.

— Тогда пусть она живёт, — сказала она.

Кира, не оборачиваясь, направилась к двери. Ткань её рубахи задела край скамьи, на полу остались влажные, едва заметные следы от босых ног, ведущие сквозь всю гридницу.

Когда она вышла, Владимир всё ещё стоял посреди залы — среди клубящегося дыма, пролитого мёда, разбросанных костей и объедков. Его взгляд упёрся в следы, оставшиеся на досках, будто хотел что-то в них разглядеть, понять, как теперь быть. И чем дольше он смотрел, тем яснее понимал: не простит ей ни одного слова, ни одного взгляда — но и без неё не сможет.

Дочь Добрыни уже поднялась с пола, тяжело дыша, опираясь обеими ладонями о доски. Щёки у неё были мертвенно-бледные, губы дрожали, глаза мутно блестели, будто всё происходящее было сном или наваждением.

Кира, проходя мимо стола, оперлась ладонями о край — на коже осталась липкая смесь мёда и крови, след от сегодняшнего вечера. Спина её была прямая, взгляд — твёрдый, лицо бледное и упрямое.

Толпа не смела поднимать шум. Даже самые пьяные бояре замолчали, будто что-то невидимое держало их за горло. Только где-то в углу, в тени, кто-то хрипло сказал, словно подводя итог всему, что случилось.

— Вот это сила.

Кто-то другой прошептал:

— Не княжич спас — баба.

— Молчи, — ответили ему. — Жить хочешь?

Кира выдохнула и вытерла руки о подол.

— Всё, — сказала она тихо. — Её не трогать. Дать воды. Потом отвар.

— Да кто ты такая, чтобы приказывать? — буркнул один дружинник, но не двинулся.

— Та, кто умеет лечить. А ты стой, — ответила она.

Девушка на полу схватила Киру за руку.

— Не уходи, — прошептала она.

— Тише. Всё хорошо, — ответила Кира.

— Спасибо. Ты как мать, — прошептала девушка.

Кира не сказала ни слова, только коротко кивнула, и аккуратно, почти ласково, убрала с дрожащей руки девушки свои пальцы. Она стояла, чуть склонившись вперёд, в напряжённой тишине, где каждый шорох казался слишком громким.

Где-то за столом раздался сдавленный смешок, почти шёпот, но сразу же оборвался — все замерли, когда Владимир поднялся. Сначала его ладонь легла на стол, сильная, бледная, с сжатыми пальцами. Затем распрямились плечи, и, будто преодолевая тяжесть, он выпрямился весь, возвышаясь над остальными.

В руке его, туго сжатой, кубок тихо звякнул, обдав залу кратким звоном серебра — этот звук разнёсся по гриднице, сразу возвращая всех к молчаливому вниманию.

— Сядь, княжич, — сказал кто-то осторожно. — Всё ведь кончилось.

Он не ответил — только смотрел, взгляд его становился всё тяжелее, острее, и в этой тишине все замерли, словно воздух стал гуще и плотнее.

Кира кожей ощутила этот взгляд, жёсткий, тянущий куда-то внутрь, будто он пытался силой воли согнуть её, сделать послушной. В этом взгляде не было одной только злости — было что-то глубже, давящее, холодное, не оставляющее ей ни шага назад.

Владимир медленно сделал шаг вперёд — шкура под ногами сдвинулась, скользнула, раздался тихий, неприятный звук. Второй шаг — и люди вокруг будто бы сами собой расступились, спины сутулились, головы опускались, никто не осмелился задержать взгляд.

В центре гридницы остались только он и Кира — все остальные отошли, растворились в полумраке, будто их и не было.

— Владимир, — тихо сказал Добрыня. — Не тронь. Она.

— Молчи, дядька, — отрезал Владимир.

Он подошёл.

— Встань, — сказал он.

Кира поднялась медленно, без поклона.

— Что это было? — спросил он.

— Лечение, — ответила она.

— Это я вижу. Я спрашиваю, зачем? — уточнил он.

— Потому что я могла, — сказала она.

— Могла? — он усмехнулся, но в глазах ничего не двигалось. — Потому что могла.

Он посмотрел на девушку, которая ещё дышала тяжело.

— Ты её спасла, — сказал он.

— Да, — ответила она.

— Ту, что я выбрал, — добавил он.

— Неважно, кого. Она человек, — сказала она.

Он кивнул.

— Человек, — повторил он, словно пробуя слово. — А я кто тогда?

— Ты княжич. Тебя это всегда спасает, — ответила она.

— Не всегда, — сказал он, посмотрев прямо в глаза. — Не с тобой.

Никто не дышал. Он сделал ещё шаг, теперь так близко, что Кира чувствовала жар от его плаща.

— Ты смотришь прямо, — сказал он глухо. — Даже сейчас.

— А зачем смотреть вниз? — спросила она.

— Чтобы жить, — ответил он.

— Я живу, — сказала она.

— Пока что, — добавил он.

Она не отвела взгляда.

— Ты убьёшь меня? — спросила она.

— Нет, — ответил он.

— Почему? — уточнила она.

— Потому что не знаю, как, — произнёс он тихо, почти себе.

Сбоку кто-то кашлянул, не выдержав тишины. Владимир резко обернулся:

— Вон отсюда, все! — крикнул он.

Лавки заскрипели, сапоги застучали. За минуту в гриднице остались только трое — он, Кира и всё ещё бледная дочь Добрыни.

— Она не должна была умирать здесь, — сказал Владимир наконец. — Не в моём доме.

— И не умерла, — ответила она.

— Благодаря тебе, — сказал он.

— Благодаря травам, — возразила она.

— Нет, — сказал он, сжав кулак. — Благодаря тебе. И все это видели.

— Пусть видят, — ответила она.

— Ты не понимаешь, — сказал он, и голос стал глуше. — Я хозяин этого дома. Моё слово — закон. А сегодня.

Он осёкся и махнул рукой.

— Сегодня ты сделала всё сама. И мне теперь говорят, что сила у тебя, — продолжил он.

— Пусть говорят. От слов ещё никто не умер, — ответила она.

— Умирают, — сказал он, глядя прямо, не мигая. — Иногда даже быстрее, чем от ножа.

Кира молчала.

— Я не боюсь тебя, — сказал он.

— А должен? — спросила она.

— Нет. Но понимаю, что не могу взять, — ответил он.

— Я и не вещь, — сказала она.

Он усмехнулся беззвучно.

— Знаешь, что самое смешное? — спросил он. — Все они — бояре, дружина, даже волхв — все сейчас верят, что боги говорят через тебя.

— А ты? — спросила она.

— А я знаю, что нет, — ответил он.

— Тогда чего ты боишься? — спросила она.

Он отвернулся, прошёл к столу и поставил кубок. Звук серебра о дерево ударил, как меч.

— Потому что всё равно не могу не бояться, — сказал он.

Он посмотрел на ладонь — кровь выступила на костяшках. Он медленно вытер её об столешницу.

— Уходи, — сказал он.

— Ты уже говорил, — ответила она.

— Тогда иди сейчас. Пока я молчу, — сказал он.

Кира повернулась к двери. Когда она проходила мимо него, он вдруг тихо сказал:

— Ты меня победила. В моём доме.

— Я никого не побеждала, — ответила она.

— Не лги, — сказал он.

Кира остановилась.

— Я просто спасла жизнь, — сказала она.

— Вот именно, — сказал он. — Спасла. Не мне.

Кира не обернулась, не сказала ни слова. Она ушла тихо, шаги её стихли за дверью — только после этого Владимир остался один в опустевшей гриднице.

Он стоял несколько секунд неподвижно, плечи напряжены, дыхание сбилось. Затем сжал кулак до боли и с силой ударил по ближайшему бревну стены. Дерево глухо отозвалось, и на шероховатой поверхности осталось тёмное, неровное пятно крови — багровое, словно печать.

Снаружи всё было спокойно, только свечи потрескивали, а в тёмных углах слышался осторожный шёпот. Но в тереме больше никто не заговорил о том вечере. Все молчали — и лишь память о случившемся затаилась в каждом, в каждом взгляде, в каждом движении, будто незримая тень, от которой нельзя было уйти.

Глава 25. Битва воли

Пар висел в избе тяжёлым облаком, наполняя пространство нестерпимым жаром, от которого дрожали стены и тускло блестели закопчённые брусья потолка. Воздух был насыщен острым, навязчивым запахом ржавого железа, густым смрадом гноя и терпкой свежестью измятой травы, будто кто-то только что сорвал её и бросил в кипяток. Каждый вдох отдавался в горле вязкой горечью.

Из тёмного угла, скрытого за старым, покосившимся сундуком, доносились тихие, судорожные стоны — голос был сбивчивым, будто в нём боролась боль и стыд. Он прерывался на резких вздохах и снова замирал, сливаясь с треском огня в печи.

Кира стояла у очага, сутулая, с вздрагивающими плечами, крепко сжимая в руке тёмную деревянную ложку, такую же гладкую и старую, как сама изба. Она медленно поднимала крышку с массивного чёрного котла, из которого валил густой пар, обдавая лицо жаром. Глаза её блестели тревогой и усталостью, под ресницами запотевал пот.

Вода в котле била ключом, тяжело и глухо бурлила, словно в ней колотилось чьё-то сердце. Белая, ещё недавно чистая ткань теперь казалась почти светящейся в мутной воде, вздрагивала от натиска пузырей, которые лопались один за другим с приглушёнными хлопками. Кира осторожно помешивала кипяток ложкой, следя, чтобы ткань не прилипла ко дну, и бросала быстрые взгляды на угол, где между стонами вновь затаилась тишина.

— Давай быстрее, — прохрипел старший дружинник, крепко зажимая бедро рукой. — Пока не остыло.

— Не суетись, — коротко ответила она. — Сейчас всё будет готово.

— Только не режь сильно, а то потом всю ногу скрутит, — попросил он.

— Я знаю, — сказала Кира устало.

Дверь, заевшая в старой раме, протяжно скрипнула, и тяжёлый пар сразу словно рассеялся, уступая место сырой прохладе. В избе, до того наполненной горячей тревогой, будто на миг остановилось само дыхание. Каждый, кто был внутри, обернулся — одни медленно, с напряжённой осторожностью, другие резко, будто испугавшись постороннего присутствия.

В проёме стоял Владимир. Он вошёл без стука, шагнул мягко, почти неслышно, словно не хотел тревожить ни людей, ни домовой полумрак. Лицо княжича было усталым, чуть потемневшим от ветра и дороги, взгляд — твёрдым, сосредоточенным. По нему сразу было видно: здесь он чужой и свой одновременно.

На Владимире не было ни одной дорогой вещи — ни меховой накидки, ни украшений, каких ожидали бы от человека его положения. Простая, потускневшая от времени рубаха висела на плечах свободно, будто он только что поднялся с земли. Узкий ремень стягивал её на поясе, по ремню заметны были следы потёртостей. Сапоги, тяжёлые, глинистые, были забрызганы свежей грязью — княжич явно пришёл с дороги, не заботясь о внешности. Лишь от плеч до пят тянулся холод — он принёс его с собой снаружи, с ветра и сырого двора.

Глаза всех присутствующих, полные настороженности и невысказанных вопросов, следили за ним, не отрываясь.

— Княжич, — прошептал кто-то. — Хвала Перуну, сам пришёл.

Владимир не ответил. Княжич прошёл вперёд и остановился у котла.

— Что ты варишь? — спросил он.

— Полотно, — ответила Кира.

— Зачем? — уточнил Владимир.

— Чтобы было чистым, — сказала она.

Он посмотрел в пар, как будто в густой туман.

— Вода священна, — сказал княжич глухо. — Её нельзя губить паром.

Никто не понял сразу. Потом один из дружинников шепнул:

— Это приказ?

Владимир кивнул.

— Пусть земля сама берёт своё. Хватит этого, — сказал он.

Кира подняла голову.

— Что ты сказал? — спросила она.

— Я сказал — довольно, — ответил княжич.

— Нельзя так делать, — возразила она.

— Я сказал, нельзя кипятить воду, — повторил Владимир.

— Тогда люди помрут, — сказала Кира.

— Не все, — ответил он.

Она резко отставила ложку.

— Это не тебе решать, кто выживет, — сказала Кира.

— Мне, — ответил княжич спокойно, почти тихо. — Всё под этой крышей моё.

— Даже гной? — спросила она.

Владимир чуть прищурился.

— Ты сейчас споришь с князем? — спросил он.

— С человеком, который не знает, что такое гной, — ответила Кира.

— Осторожней, — предупредил княжич.

— Осторожней надо с телом, а не с властью, — сказала она.

Он шагнул ближе.

— Я сказал, хватит, — повторил Владимир.

— А я говорю, если не прокипятить, он умрёт, — ответила Кира и указала на рану, где под повязкой сочилась тёмная жидкость. — Видишь? Это пойдёт по крови. За день.

— Пусть идёт, — сказал княжич.

— Ты не понимаешь! — воскликнула она.

— Понимаю, — перебил Владимир. — Ты лечишь их, а они потом молятся тебе. Не мне.

В избе стало так тихо, что слышно было, как капает вода с крышки котла в очаг.

— Они живы, — сказала Кира. — Вот и всё.

— Нет, — ответил он. — Не всё.

Княжич повернулся к дружинникам.

— Слышали? С этого дня без огня. Ни одного котла. Кто ослушается — кнут, — приказал Владимир.

— Княжич, — начал один из старших. — Она же спасала.

— Молчи, — резко бросил он.

Тот, кто стонал в углу, вдруг затих, медленно склонил голову, упрямо пряча лицо в тени. Плечи его задрожали едва заметно — то ли от боли, то ли от осознания чьего-то присутствия.

Кира осталась стоять у котла, не отводя взгляда. Она смотрела прямо, ни на миг не моргая, будто пыталась в темноте выхватить что-то, чего никто не видел. В её позе не было ни страха, ни смущения — только напряжённая, тяжёлая решимость. Пальцы по-прежнему крепко сжимали рукоять ложки, а дыхание стало поверхностным, почти неслышным. На лице проступили тени, но глаза блестели твёрдо, не уступая никому ни воли, ни права на последнее слово.

— Тогда сам лечи, — сказала она.

Владимир вскинул взгляд.

— Что ты сказала? — переспросил княжич.

— Сам лечи, — повторила Кира. — Ты теперь главный лекарь.

Кто-то из дружинников нервно хмыкнул коротко, будто не сдержался. Он медленно повернул голову.

— Кто это был? — спросил Владимир.

Тишина в избе сделалась густой, вязкой — ни один голос не прорезал её. Только лёгкий треск углей в печи да еле слышный плеск воды в котле.

Княжич, не меняя выражения лица, медленно обвёл всех взглядом. Его глаза, холодные и внимательные, задерживались на каждом по очереди — на Кире у очага, на скорчившемся в углу больном, на двух молчаливых парнях у стены. В этом взгляде не было ни угрозы, ни явной жалости, только требовательная, жёсткая настойчивость: Владимир ждал ответа, ждал признания или хотя бы намёка на признание.

Но никто не поднимал глаз. Каждый опустил голову, будто защищаясь — кто-то разглядывал свои руки, кто-то невидимую царапину на полу, кто-то морщил лоб, делая вид, что занят чем-то важным. Молчание повисло между ними, стало почти осязаемым, как плотная ткань, которой затягивают окна перед бурей.

— Все выйдите, — сказал он наконец.

Никто не двинулся.

— Я сказал — вон! — крикнул Владимир.

Люди в избе вдруг оживились, как по команде, будто только и ждали невидимого сигнала. Один молча склонился, отыскивая сапоги, грязные, с изъедёнными подмётками; движения его были резкими, нервными. Другой, постарше, тяжело сполз с лавки, опираясь на локти, сдавленно кряхтя и морщась от застарелой боли — ноги его гулко ударились о половицы, и он замер на миг, собираясь с силами.

Пахнуло сырым воздухом от приоткрытой двери, и оба поспешно выскользнули наружу, будто уносили с собой страх и напряжение. За ними осталась вязкая тишина и слабый сквозняк, смахнувший с пола пыль.

Кира не шелохнулась. Она осталась стоять у котла, не отпуская ложку, лицо её оставалось бесстрастным, только по дрожащей челюсти можно было угадать напряжение.

Владимир выжидал. Княжич не сводил глаз с двери, пока та не захлопнулась за последним. Звук старого дерева, ударившегося о косяк, показался слишком громким — изба словно содрогнулась.

— Ты слишком долго здесь живёшь, — сказал он.

— Я не живу. Я работаю, — ответила Кира.

— Ты думаешь, я не вижу, как на тебя смотрят? — спросил Владимир.

— Думаю, ты видишь только то, что пугает, — ответила она.

— Пугает? — переспросил княжич.

— Да. Что тебе больше не кланяются. Что теперь спрашивают меня, можно ли пить воду, — сказала Кира.

Он шагнул ближе.

— И ты гордишься этим? — спросил Владимир.

— Нет. Я просто делаю, чтобы они дышали, — ответила она.

— А я делаю, чтобы слушались, — сказал княжич.

— Так слушай сам. Гной пойдёт, — ответила Кира.

Владимир наклонился почти к самому её уху.

— Пусть идёт. Пусть всё гниёт, если без этого нельзя удержать порядок, — сказал он тихо.

— Ты сам начнёшь гнить первым, — ответила она тихо.

Княжич выпрямился.

— Ты не боишься меня, да? — спросил он.

— Боюсь. Но не тебя, — ответила Кира.

— Тогда кого? — уточнил Владимир.

— Тех, кто тебе верит, — сказала она.

Владимир медленно перевёл взгляд на Киру, задержал его, изучая, будто пытаясь разобрать по глазам всё, что она упрямо не произносила вслух. Молчание затянулось, стало тяжёлым, вязким, давило на виски. В этот момент в избе было слышно только, как кто-то сдержанно дышит и потрескивает смола в углу.

Неожиданно он шагнул вперёд, почти с яростью, и в один рывок опрокинул котёл, сбив его с опоры. Деревянная крышка глухо ударилась о пол, а из пасти котла хлынула кипящая вода, захлестнула половицы, сорвав с них остатки пыли и куски старых тряпок. С диким шипением пар взметнулся вверх, ударил в лица едким жаром; мгновенно всё вокруг заслонила облачная завеса, влажная и удушающая.

Пол стал мокрым и скользким, запах железа, травы и варёной ткани окутал избу густым, пряным облаком. Кира инстинктивно отшатнулась, но не сделала ни шага — стояла, словно приросла к полу, глаза её сузились, губы плотно сжались.

— Всё, — сказал княжич. — Нет больше кипячения.

Кира стояла молча, глядя на белую тряпку, что прилипла к земле.

— Когда умрут, — сказала она, не поднимая головы, — я не буду трогать. Пусть идут к тебе.

Владимир молчал, не удостоил её ни взглядом, ни словом. Его лицо оставалось неподвижным, словно высеченным из камня, но в глазах промелькнула тень — усталости или презрения, угадать было невозможно.

Он резко развернулся на каблуках, прошёл к двери, каждое его движение звучало в гулкой тишине тяжёлым, неотвратимым шагом. Дверная ручка заскрипела в его руке, и в избу хлынул холодный воздух снаружи, принося с собой запах мокрой земли и далёкой сырости.

Владимир остановился на пороге, не переходя за порог, застыв в проёме, словно решая что-то внутри себя. Тень от его фигуры легла поперёк пола, растекаясь до самого очага. Сквозняк разметал по избе остатки пара, дрогнули подвески на стенах, где висели старые травы и затёртые пояса.

— Если кто ослушается, отвечать будешь ты, — сказал он.

— Хорошо, — ответила она.

Княжич шагнул за порог, и дверь за его спиной тяжело затворилась, оставив после себя только глухой гул и быстро уходящий след на полу. В избе остался пронзительный запах мокрого железа — тот самый, что бывает после бури или раны, — вперемешку с гарью, поднятой кипятком и растоптанной золой.

Пар ещё стелился у самого пола, клубился у стен, но медленно оседал, уступая место прохладе и резкой пустоте. Кира молча наклонилась, подняла с пола опустевший, почерневший от жара котёл; руки её дрожали едва заметно, но взгляд оставался сухим, упрямым. Она осторожно водрузила котёл обратно на железный круг очага, будто возвращала на место не просто вещь, а часть разбитого порядка.

— Принесите ещё воды, — произнесла она, не глядя ни на кого, голос её прозвучал резко, сухо, обрывая остатки тишины.

— Княжич запретил, — шепнул кто-то.

— А я не спросила, — ответила она. — Быстро.

Никто не шелохнулся пару секунд. Потом один из молодых отроков всё-таки шагнул к двери.

— Принесу, — сказал он.

Кира кивнула.

— Только тихо, — попросила она.

Пар вновь потянулся вверх из котелка — не так нагло и густо, как прежде, а тонко, осторожно, будто сам опасался лишнего шороха, стыдливо полз по стенам, исчезал под полками. Лёгкая дрожь от котелка отражалась в воздухе, и крышка, вздрагивая, издавала едва слышный, но постоянный звук, как дыхание в тревожной тишине.

За окном валил снег — целой стеной, глухо, без просвета, забивая щели, укрывая двор и всё вокруг безразличным, плотным саваном. Холод пробирался сквозь бревенчатые стены, царапал половицы, заставлял дышать чаще и ловить каждый редкий уголёк тепла у очага.

В избе теперь стоял особенный запах — острый, приторный, будто в воздухе разом смешались гниль, тухлая трава, затхлая вода, и ещё нечто мясное, старое, забытое, как будто кто-то давно сварил кусок костлявого мяса и не потрудился убрать остатки. Этот запах въедался в одежду, проникал в волосы, заставлял морщить нос и глотать слюну, чтобы не почувствовать его сильнее.

Кира стояла, почти не дыша, нависая над очагом. Двигалась медленно, каждое её движение было выверенным, приглушённым — чтобы, не дай бог, кто-то за стеной не услышал ни стука, ни царапанья. Лицо её было застывшим, тень от капюшона лежала на скулах, губы плотно сжаты, в глазах — напряжённая сосредоточенность. Рядом маленький котелок трясся на железном круге, а пар, словно виноватый, извивался над ним, таял в закопчённом сумраке.

— Тише, тише, — шептала она себе, когда вода закипела. — Только не булькай громко.

Кира осторожно опустила в котелок полосы ткани — чистые, отбелённые до неестественной белизны, они плавно скользили по её ладоням, влажные, тяжёлые, словно живые. Пар сразу поднялся густой, вязкой волной, ударил ей в глаза, ослепил, будто резким кипятком. Она отшатнулась, на миг зажмурилась, провела пальцами по лбу, смахивая горячую влагу.

Из-за стены, сквозь холодные брёвна, прорвался стон — сначала тихий, потом громче, срывающийся на сиплый выдох. Голос был тяжёлым, хриплым, старческим; в нём слышалась какая-то безысходная, звериная боль. Казалось, этот стон прокатывается по всему двору, по сыпучему снегу, по деревянным ступеням, цепляется за поленья и затихает где-то под крышей.

Кира вздрогнула, но не обернулась. Она только глубже втянула воздух сквозь сжатые зубы, стараясь удержаться, чтобы не выронить ткань из рук. В избе стало теснее, воздух тяжёлым, как гнилое железо в старом подвале.

— Эй, — позвал шёпотом. — Это ты, девка?

— Я, — ответила Кира.

— Идёшь сегодня? — спросил он.

— Когда остынет, — сказала она.

— Я думал, ты не придёшь больше, — сказал он. В голосе слышался страх, будто он сам себя убеждал.

— Прихожу всегда, если человек ещё жив, — ответила она.

Он кашлянул.

— А Глеб помер. Днём ещё дышал. К вечеру застыл, — сказал он.

Кира не ответила. Она только глянула в котёл — ткань желтела в воде.

— Не трогайте повязки без меня, — сказала она. — Кто тронет — гной разойдётся.

— Княжич велел снимать, — ответил он.

— Пусть княжич лечит, — тихо бросила она.

— Слыхали бы тебя, — сказал он.

— Не слышат. И слава богу, — ответила Кира.

Кира ловко вынула тряпки из котелка — они тяжело плюхнулись в миску, вода стекала по запястьям, жгла кожу огнём, будто она только что обожглась кипятком. Ладони налились багровым, дрожащим теплом, а пальцы на мгновение словно онемели. Не морщась, она выжала каждую полосу до последней капли, движение было механическим, словно давно привычным.

Отжимая, Кира шагнула к верёвке, натянутой над очагом между двумя вкопанными балками. Тряпки повисли рядами, по ним сразу зашуршал пар, поднялся тёплый, влажный дух, в воздухе запахло сыростью и мылом.

В этот момент дверь избы чуть скрипнула, открылась ровно настолько, чтобы в щели появился тонкий силуэт. На пороге стоял молодой отрок — совсем ещё мальчишка, с озябшими руками, вытянутыми вдоль туловища. Он был одет всего лишь в грубую холщовую рубаху, по плечам бежал морозный узор, волосы прилипли ко лбу, щеки побелели от холода. Глаза его были настороженными, чуть испуганными, и он мялся, не решаясь войти дальше.

— Там тот, что с рассечённым плечом, орёт. Гной пошёл, — сказал он тихо.

— Сейчас пойду, — ответила Кира и быстро собрала повязки в холст.

— Может, не надо, — сказал отрок тихо. — Сказано же — не трогать, а то опять будет.

— Опять — это смерть, — перебила она. — Ты идти поможешь или нет?

— Помогу, — сказал он и отступил.

Они шагнули наружу, сразу окунувшись в вязкую тишину зимнего вечера. Под сапогами сухо и громко хрустели доски крыльца, звук разносился по двору, будто ломались старые кости. Снег лежал плотным, цепким ковром, липнул к пяткам, трещал при каждом шаге. Воздух был густой, тяжёлый — дышать приходилось осторожно, чтобы не простудиться на морозе. Небо нависало низко, сплошное, цвета старого олова, без единой звезды — казалось, весь мир сжался, утратил цвет, замкнулся в ледяной скорлупе.

Сбоку маячила соседняя изба, мрачная, молчаливая. Сквозь щель в окне едва пробивался слабый, дрожащий свет: догорала тонкая лучина, и её оранжевое пламя металось, бросая по стенам длинные, живые тени. Они тянулись по потолку, изгибались, как какие‑то немые призраки, растворяясь в углах, вбитых дымом и временем. Внутри было глухо и пусто, только огонёк жил своей короткой жизнью, и тени, словно зверьё в берлоге, шевелились, сторожко прислушиваясь к каждому звуку снаружи.

— Кто тут? — спросила Кира.

— Я, — хриплый голос от лавки. — Рука болит, будто мыши грызут.

— Покажи, — сказала она.

Он приподнялся, повязка почернела. Кира присела.

— Потерпи, — попросила она.

— Делай уже, хуже не будет, — сказал он.

— Будет, — ответила она, доставая нож. — Потерпи.

Он втянул воздух сквозь зубы.

— Чёрт, жжёт, — выдохнул он.

— Гной выходит. Терпи, — сказала Кира.

— Княжич запретил, — сказал кто-то с другой лавки.

— Княжич не лежит тут, — отрезала она. — Молчи.

— А если узнает? — спросил он.

— Пусть узнает, — ответила Кира.

— Тогда всех нас, — начал он.

— Всех и так, — перебила она.

Она вычистила рану быстро и точно. Вода с шипением попала на пол.

— Всё. Завяжи, — сказала она.

Отрок подал чистую тряпку.

— Держи крепко, — сказала Кира. — Завтра смени, но только если я скажу.

— Ты придёшь? — спросил он.

— Приду. Если смогу, — ответила она.

Он кивнул и сжал зубы.

— Спасибо, — сказал он.

— Не благодари. Просто молчи, — ответила Кира.

Она встала и вытерла руки о подол.

— Кто ещё жив? — спросила она.

— Семён бредит. Третий день. Кричит, что черти его зовут, — ответил кто-то.

— Где он? — спросила она.

— Вон там, у стены, — показал он.

Кира подошла. На лавке лежал парень совсем молодой, лицо мокрое от пота. Он что-то шептал.

— Семён, — сказала она. — Слышишь меня?

Он дернулся.

— Идут, идут за мной, — прошептал он.

— Никто не идёт. Слушай. Сейчас холодно будет. Потерпи, — сказала Кира.

— Не режь, не режь, — попросил он.

— Не режу, — ответила она.

Она приложила ладонь к лбу — жар. Сняла повязку — гной вытек на пол. Запах ударил в нос.

— Воды, — сказала она тихо. — Быстро.

Отрок метнулся к котелку.

— Осторожно, не пролей, — предупредила Кира.

— Горячая, — сказал он.

— Так и надо, — ответила она.

Она смочила ткань, выжала и положила на рану. Семён застонал и выгнулся.

— Всё, всё, тихо, — сказала она.

— Мам, — выдохнул он и затих.

Кира прижала пальцы к шее.

— Жив. Пока жив, — сказала она.

— Он умрёт? — спросил кто-то из угла.

— Не знаю, — ответила она.

— Раньше не умирали, — сказал он.

— Раньше кипятили воду, — ответила Кира.

Молчание. Потом тот же голос сказал:

— Может, княжич передумает.

— Не передумает, — ответила она. — Для него это порядок. А для нас — гной.

Она вытерла руки и посмотрела на дверь.

— Смотрите. Если кто спросит — я не приходила. Поняли? — спросила Кира.

— Поняли, — ответили несколько голосов.

— И повязки не трогать до утра. Даже если будет течь, — сказала она.

— А если позовут? — спросил кто-то.

— Тогда скажете, что молились, — ответила она.

Кира собрала вещи и сунула остатки тряпок под рубаху.

— Не выдыхайте громко. Огонь гасите, — сказала она.

Когда Кира шагнула за порог, ледяной снег сразу полоснул ей по лицу, засыпал ресницы, защипал кожу. Воздух резал горло, и каждый вздох отдавался болью в груди. Она шла быстро, босая — ступни жгло снегом, но останавливаться было нельзя. Холст, свернутый в плотный узел, она прижимала к себе, спасая от ветра, будто самое ценное, что осталось в этом мире.

В голове стучала тревожная мысль: «Если узнает — велит сжечь. Но если не идти — все лягут». Снег месил дорогу, утрамбовывал в неровные комья, но Кира не сбавляла шага, глаза жгло от ветра и страха.

Возле своей каморки она остановилась, прижалась к стене, внимательно вглядываясь в темноту. Из узкой трубы поднимался редкий, ленивый дым — значит, кто-то ещё не спал, дежурил во дворе, сторожил ночь.

Кира задержала дыхание, чтобы не выдать себя шумным вздохом, осторожно, почти неслышно толкнула дверь плечом. Доски скрипнули, но она тут же захлопнула их за собой.

Внутри было почти темно, только слабое отражение огня играло на стенах. Вдоль стены стоял котёл, от которого шёл остаточный, ускользающий теплом — она на миг приложила к нему ладонь, погрела пальцы. Присела на корточки, развязала холстовый узел, аккуратно расправила ткань — белая, чистая, будто светилась в этой полутьме.

— Ещё успею, — прошептала Кира. — Ещё троих.

Кира молча наполнила котёл водой, осторожно опустила его на горячие угли. Она смотрела, как пар медленно ползёт вверх, тянется тонкой, дрожащей нитью, как будто это не просто вода, а живая душа пытается вырваться наружу, раствориться в полумраке. Тени от пара, смешавшись с остатками света, прыгали по закопчённым стенам, и казалось, изба дышит вместе с ней.

Вдруг дверь распахнулась с сухим, властным грохотом. Холодный ветер ворвался внутрь, сразу сбил с пола мелкий пепел, закружил его в воздухе, кинул в лицо Кире несколько злых снежинок. Она не дрогнула — только крепче сжала колени, чтобы не выронить котёл. Огонь под котелком вспыхнул, забился, и пар рванул вверх беспокойной струйкой, будто испугался, пытаясь укрыться под самым потолком.

На пороге стоял Владимир. Лицо княжича было суровым, высветленным холодом — щеки и лоб посерели, губы сжались в тонкую, почти бескровную линию. На плечах у него лежал иней, словно тонкий налёт стеклянной пыли, а по голенищам тяжёлых сапог тянулся свежий снег. Владимир не проронил ни слова, только молча стянул с руки перчатку, провёл ладонью по короткой бороде — на пальцах сразу растаяли маленькие капли, заискрились, исчезли.

— Ты опять, — сказал Владимир хрипло.

Кира не ответила.

— Опять кипятишь, — сказал княжич.

Она перевернула тряпку в котле.

— Вижу, — сказал он. — Я спросил — зачем?

— Они умирают, — ответила Кира.

— Я сказал — не трогать, — напомнил Владимир.

— А я сказала — гной пойдёт, — ответила она.

Княжич шагнул внутрь. Половицы скрипнули.

— Думаешь, я не вижу, что ты делаешь? Ночами ползаешь, как вор. Люди шепчут, — сказал он.

— Пусть шепчут. Им легче, когда живы, — ответила Кира.

— Легче, пока я не узнаю, — сказал Владимир.

— Ты уже узнал, — ответила она.

Он замер, глядя в котёл.

— Я могу приказать сжечь всё к чёрту, — сказал княжич тихо. — Вместе с этой избой.

— Можешь, — ответила она. — Только кто тогда перевяжет тебе плечо, если стрелой заденут? Волхв? Или твой грек?

— Не тебе решать, кто меня лечит, — сказал Владимир.

— Я не решаю. Я просто делаю, — ответила Кира.

Княжич подошёл ближе.

— Ты меня не боишься, — сказал он.

— Нет, — ответила она.

— Зря, — сказал Владимир.

— Я не зря, — ответила Кира.

Он опёрся рукой о стену почти над её плечом. Дерево треснуло.

— Я сказал: хватит, — повторил княжич.

— Поздно, — ответила она.

— Поздно? — переспросил Владимир.

— Да. Гной уже идёт, — сказала Кира.

Он посмотрел ей в лицо.

— Говоришь со мной, как с равным, — сказал княжич.

— Нет. Как с больным, — ответила она.

Владимир сжал кулак.

— Осторожней, — предупредил он.

— Осторожней надо, когда режешь, — сказала Кира спокойно. — А не когда говоришь.

— Думаешь, можешь так просто стоять и, — начал княжич.

— Могу, — перебила она.

— Почему? — спросил Владимир.

— Потому что если я остановлюсь — умрут, — ответила она.

Княжич резко дёрнул плечом.

— Ты думаешь, я не вижу, что они тебе кланяются? Что шепчут твоё имя? — спросил он.

— Пусть. Они живы, — ответила Кира.

— Они мои, — сказал Владимир.

— Тогда иди и смени им повязки сам, — ответила она.

Он хотел ответить, но замолчал. Долго.

— Если я прикажу, — начал княжич.

— Опять прикажешь. Опять умрут. Всё просто, — ответила Кира.

Владимир опустил глаза на котёл. Вода кипела, брызги шипели.

— Ненавижу, — сказал он тихо.

— Знаю, — ответила она.

— Ты мне мешаешь, — сказал княжич.

— Знаю, — ответила Кира.

— И всё равно стоишь, — сказал Владимир.

— Стою, — подтвердила она.

Княжич шагнул ещё ближе, почти касаясь плащом. Запах мокрой шерсти смешался с дымом.

— Посмотри на меня, — сказал он.

Кира медленно подняла глаза, встретившись с ним взглядом. В её лице не было страха — только немая усталость, что тянулась в каждой морщинке вокруг глаз, в тени под скулами. Она сидела тихо, как будто и не было холода, и чужой власти, и грозы за дверью.

Владимир остался стоять на пороге, не двигаясь, не отводя взгляда. Между ними повисла тишина — резкая, как порез, напряжённая до дрожи. Несколько секунд растянулись до бесконечности: не шелохнулась ни одна тень, не треснул уголёк в очаге. В избе будто исчезло само дыхание, пар застыл в воздухе, и только снежинки на его плечах медленно таяли, оставляя мокрые следы на тёмной ткани.

— Хочешь, чтобы я ударил? — спросил княжич.

— Нет, — ответила она.

— Думаешь, не подниму руку? — спросил он.

— Думаю, что не поднимешь, — ответила Кира.

— Почему? — спросил Владимир.

— Потому что тогда совсем не останется того, кто может смотреть тебе прямо в глаза, — ответила она.

Княжич тяжело выдохнул, ладонь опустилась.

— Ты не понимаешь, что делаешь, — сказал он.

— Понимаю. Сохраняю жизнь, — ответила Кира.

— Себе? — уточнил Владимир.

— Им, — ответила она.

— Себе тоже, — сказал княжич.

— Нет. Себе — наоборот, — ответила она.

Владимир усмехнулся, но в глазах не было смеха.

— Ты ведь могла бы уйти, — сказал он.

— Не могу, — ответила Кира.

— Могла бы сказать — не моё дело, — сказал княжич.

— А тогда бы ты хоронил их каждый день, — ответила она.

— Они воины. Умирают — как должно, — сказал Владимир.

— Не от гнили, — возразила Кира.

Тишина стояла тяжелая, как груз на плечах — ни слова, ни вздоха, лишь потрескивание огня, прорезавшее этот холод густым, резким щелчком. Пар из котелка медленно пополз по воздуху, прошёл между ними — тонкая живая струя, разделяя, но и связывая одновременно. На мгновение его тёплое облако коснулось лица княжича, и капли растаявшего инея блеснули на бороде.

Владимир смотрел на Киру пристально, не мигая, взгляд его был хмурым, но усталым, будто он искал в ней ответ на вопрос, который не решался задать вслух. Время тянулось, растягивалось в этой глухой полутьме, пока он наконец не отвёл глаза вниз.

Его взгляд упал на бинт, который Кира держала в руках — белый, чистый, едва ли не светящийся на фоне закопчённых ладоней. Края бинта подрагивали от жара, пар клубился, вырисовываясь тонкой дымкой над горячей тканью.

— Это всё, чего ты добилась? — спросил Владимир. — Чтобы я не мог тебя убить?

— Нет. Чтобы ты понял, что не можешь, — ответила она.

Он не ответил. Сжал кулак, разжал, повернулся к двери.

— Завтра я велю вынести всех мёртвых, — сказал княжич.

— Тогда вынесут и живых, — ответила Кира.

Владимир обернулся.

— Ты угрожаешь? — спросил он.

— Предупреждаю, — ответила она.

Княжич замолчал, глядя в её лицо.

— Знаешь, — сказал Владимир глухо. — Никто со мной так не говорил.

— Теперь говорю, — ответила Кира.

Владимир едва заметно кивнул, как будто соглашаясь с чем-то невысказанным, и ещё несколько долгих мгновений стоял, не решаясь отойти от двери. Его силуэт — высокий, угловатый, с накинутым на плечи тяжёлым плащом — отбрасывал по полу широкую, неясную тень, которая жила своей жизнью, то вытягиваясь к очагу, то исчезая в прихожей.

Он медленно вышел, ступая так, что доски не скрипнули, а холодный воздух, ворвавшийся в избу, быстро схлынул, оставив после себя только пряный запах снега и дороги. Кира долго смотрела вслед, пока тень от его плаща не растворилась за порогом, будто её и не было.

Дверь закрылась неожиданно мягко, почти бесшумно, оставив после себя лёгкую дрожь в стенах. Огонёк в очаге колыхнулся, на миг потух, но затем вновь вспыхнул, озаряя уголки избы неровным, тёплым светом.

Кира молча вздохнула, пальцы дрожали, когда она опустила бинт обратно в воду. Пар сразу пошёл вверх — струйкой, осторожной, упрямой, будто возвращался к жизни вместе с каждым её движением.

— Ещё одного, — сказала она устало. — Пока не рассвело.

Из угла раздался хриплый голос.

— Он тебя не убил?

— Нет, — ответила Кира.

— Почему? — спросил он.

— Не знает как, — ответила она.

Котёл зашипел на углях — не сразу, а будто нехотя, затягивая звук, словно старик, что жалуется на боль в костях. Сначала это было лишь тихое потрескивание, потом тонкая нить пара заиграла у края крышки, разрастаясь, пока всё пространство у очага не наполнилось влажным, пряным туманом.

Металл отдавал глухой дрожью, и тёплая влага поползла по стенам, впитываясь в щели между бревнами. Кира присела ближе, вытянула пальцы к горячему боку котла — кожа мгновенно стала сырой, а на щеках выступил пот.

Всё вокруг вновь замерло в ожидании, только этот звук, настойчивый и ровный, разрывал тишину, напоминая: здесь кипит жизнь, несмотря на холод, снег и чужие тени за дверью.

Глава 26. Ночные бересты

Кира лежала, свернувшись на боку, лицом к стене, стараясь не двигаться. Щека упиралась в жёсткую доску, пахнущую старым дымом и пылью, а от пола поднималась ледяная сырость, пробирающая до костей. Солома под боком кололась остро, прилипала к коже, и каждое движение отзывалось тупой болью под рёбрами. Одеяло сползло, оголив плечо, и она судорожно натянула его обратно, зарылась лицом в тёмную ткань.

Сквозь щели в полу доносились приглушённые звуки — где-то наверху кто-то громко ругался, голоса разлетались по ступеням, обрывались смехом, и тут же всё стихло. Хлопнула дверь, будто отрезала последние остатки жизни в доме.

На несколько секунд повисла абсолютная тишина — только её дыхание да слабое шуршание соломы. Потом снизу, со стороны лестницы, послышались шаги. Сначала двое — быстрые, спотыкающиеся, кто-то тяжело шаркал сапогами по дощатому полу. Потом один — размеренный, глухой, будто топтал землю всей тяжестью тела. Шаги остановились прямо над лестницей, тяжёлое дыхание прорвалось сквозь тишину. Доска где-то внизу протяжно скрипнула, будто под ней шевельнулось что-то живое в темноте.

— Спит, — сказал кто-то шёпотом.

— Не спит она, — ответил другой. — Она и днём не спит. Глаза как у кошки.

— Слышит? — спросил первый.

— Да плевать, — бросил второй.

Оба наверху затихли, и дом словно сжался, прислушиваясь к этой паузе. Кира осторожно подтянула колени к груди, обхватила их руками, спрятала подбородок между коленями, стараясь не шевелиться и не выдать дыханием своего присутствия. Сердце билось тяжело, глухо, будто в подвале.

Время тянулось вязко, в сумраке шевелились только тени. Прошло несколько долгих минут — холод пробирался всё глубже, солома под ребром казалась ледяной.

Вдруг снизу раздались новые шаги. Они звучали иначе: тяжёлые, уверенные, в каждом — выверенный ритм и чужая сила. Это были не дружинники — не было в них торопливой грубости, шума, с которым те обычно сыпались по лестнице, спотыкаясь и смеясь. Эти шаги были одиночными, властными.

Она сразу узнала этот ритм, этот неспешный, неотвратимый звук: он был знаком ей до боли, до мурашек на затылке.

— Отворяй, — глухо сказал голос за дверью.

Стража что-то пробормотала. Засов звякнул. Дверь открылась.

— Где она? — спросил Владимир.

— Там, княжич. Спит вроде, — ответил кто-то.

— Уйди, — приказал он.

Кира застыла, не смея даже вдохнуть глубоко. В избе раздался тяжёлый, глухой звук — дверь медленно, с усилием закрылась за княжичем, будто сама не хотела впускать холод снаружи. За этой дверью повисла тишина, густая, прерывистая, как дыхание во сне.

Шагов не было слышно. Владимир не подошёл сразу — задержался у входа, долго стоял неподвижно, и только его тень колыхалась на стене, когда слабый свет от лучины в углу дрожал, бросая пляшущие отблески. В этом молчании время как будто застывало, воздух становился плотнее, а каждая трещинка на стене становилась отчётливей.

Потом княжич медленно шагнул вперёд, сапог скрипнул по половице, и в комнате стало теснее, будто вместе с ним в избу вошла целая ночь.

— Ты не спишь, — сказал он из темноты.

Кира молчала, отвернувшись к стене.

— Я слышу, как ты дышишь, — добавил Владимир.

— Что тебе надо? — тихо спросила она, не поворачивая головы.

— Хотел посмотреть, где ты живёшь, — ответил княжич.

— Уже видел. Теперь уходи, — сказала Кира.

Он помолчал, прислушался.

— Здесь сыро, — заметил Владимир.

— Знаю, — ответила она.

— Почему не сказала? — спросил он.

— Кому говорить? — уточнила Кира.

— Мне, — сказал княжич.

— А зачем? Чтобы ты решил меня куда-то переселить? — спросила она.

— Я мог бы, — ответил Владимир.

— Не нужно. Мне и тут достаточно, — сказала она.

Княжич подошёл ближе, шаги его были медленными, размеренными, как у человека, знающего свою власть над этим пространством. Тяжёлый сапог ткнулся в край соломы, и под ним половица коротко, зло взвизгнула. Он сел на лавку, и та, поддавшись его весу, громко скрипнула, жалобно откликнулась всей старой древесиной, будто вздохнула в темноте.

Свет от лучины упал на лицо Владимира — обнажил упрямую линию рта, резкие тени под глазами, сероватую щетину. Пальцы медленно легли на колено, дрогнули, словно замёрзли на морозе. Княжич не говорил ни слова, только молча смотрел на неё, взгляд его был тяжёлым, пронизывающим, как ледяная вода ранней весной.

— Ты думаешь, я пришёл угрожать? — спросил он глухо, почти обиженно.

— Я не думаю, — коротко бросила Кира.

— Тогда что? — уточнил Владимир.

— Думаю, ты тоже не спишь. Как и я, — ответила она.

Он смотрел на её плечо, укрытое старой овчиной, задержал взгляд.

— Холодно? — спросил княжич.

— Нет, — ответила Кира.

— Врёшь, — сказал он.

— Да, — призналась она.

Владимир шумно выдохнул, сжал пальцы на колене.

— Они опять умерли, — сказал княжич, не глядя ей в лицо.

— Я знаю, — ответила Кира.

— Ты знала, что умрут? — спросил он.

— Да, — сказала она.

— И всё равно не остановилась, — заметил Владимир.

— Если бы остановилась, умерли бы раньше, — ответила она.

Княжич потёр лоб ладонью.

— Все против меня теперь шепчут, — сказал он глухо, будто сам себе. — Говорят, я сглазил дружину.

— Говорят — значит живы, — ответила Кира спокойно.

— Не шути, — сказал Владимир.

— Я не шучу, — ответила она.

Он подался вперёд, положил локти на колени, опустил голову, словно хотел заглянуть ей в лицо.

— Сколько ты так продержишься? — спросил княжич негромко. — Ночами ползаешь по избам, лечишь, прячешься. Думаешь, я не вижу?

— Думаю, тебе всё равно, — ответила Кира.

— Не всё равно, — сказал он после короткой паузы.

— Поздно, — ответила она.

— Почему? — спросил Владимир.

— Потому что я уже не твоя, — сказала Кира.

Княжич молчал, сидел неподвижно, будто и не дышал вовсе. В тишине слышно было, как за стеной где-то капала вода, как по полу ползёт сквозняк, как лучина потрескивает в углу, бросая по стене дрожащие тени. Его пальцы сжимали край лавки, суставы побелели.

— Никогда и не была, — тихо сказал Владимир, глядя куда-то в пол.

— Тогда зачем пришёл? — спросила она, голос был ровный, без укора, просто вопрос.

— Хотел понять, — ответил княжич.

— Что? — уточнила Кира.

— Как ты всё ещё стоишь, — сказал он, подняв глаза и задержавшись на ней.

— Потому что никто другой не встанет, — ответила она спокойно, почти устало.

Владимир кивнул, губы чуть дрогнули.

— Упрямая, — сказал он.

— Уставшая, — ответила Кира.

— Сколько тебе лет? — спросил княжич.

— Семнадцать, — ответила она.

— А говоришь, будто старая, — заметил Владимир.

— Так выходит, — сказала Кира, не отводя взгляда.

Он поднял взгляд на потолок, где капала вода.

— Здесь нельзя спать, — сказал княжич.

— Я сплю, — ответила она.

— Не можешь, — возразил Владимир.

— Могу, — сказала Кира.

— Лжёшь, — сказал он.

— Может быть, — ответила она.

Княжич посмотрел на неё снова.

— Уйдёшь отсюда когда-нибудь? — спросил он.

— Нет, — ответила Кира.

— Почему? — уточнил Владимир.

— Потому что некому будет остаться, — сказала она.

Он усмехнулся коротко.

— Все умирают, а ты останешься, — сказал княжич.

— Значит, так нужно, — ответила Кира.

— Тебе не страшно? — спросил он.

— Сейчас — нет, — ответила она.

— А раньше? — уточнил Владимир.

— Раньше было, — сказала Кира.

— Когда? — спросил он.

— Когда ещё надеялась, — ответила она.

Владимир долго сидел, не поднимая головы, взгляд его упирался в землю, в затоптанные доски под ногами, в чёрные полосы от сапог. Тени от огня ползали по полу, и время тянулось бесконечно, будто ночь за окном никогда не закончится.

Наконец княжич заговорил, голос его был низким, глухим, как будто слова давались с трудом.

— Я прикажу переселить тебя, — сказал он.

— Не надо, — ответила Кира.

— Почему? — спросил Владимир.

— Если переселишь, все поймут, что я тебе нужна, — ответила она.

Он нахмурился.

— А ты не нужна? — спросил княжич.

— Я лекарь. Не больше, — сказала Кира.

— Не верю, — ответил Владимир.

— Не надо, — сказала она.

— Всё время говоришь, что не надо, — заметил он.

— Потому что это правда, — ответила Кира.

Княжич встал.

— Хочешь, чтоб я ушёл? — спросил он.

— Да, — ответила она.

Владимир пошёл к двери, но остановился.

— Если бы я тогда не запретил кипятить воду, — начал он.

— Поздно, — перебила Кира.

— Я знаю, — сказал княжич.

Он помолчал, потом тихо спросил:

— Ты ненавидишь меня?

— Нет, — ответила она.

— Почему? — уточнил Владимир.

— На это тоже силы нужны, — сказала Кира.

— Завтра будет совет, — сказал он. — Решат, что делать с больными.

— Пусть решают, — ответила она.

— И если решат сжечь избу? — спросил княжич.

— Тогда сожгут, — сказала Кира.

Владимир стоял секунду, потом сказал почти шёпотом:

— Не дай им умереть сегодня. Хоть этой ночью.

— Постараюсь, — ответила она.

Дверь за княжичем захлопнулась, отразившись тяжёлым эхом по всей избе. Его шаги гулко раздались на лестнице, сперва ближе, потом всё дальше, всё глуше — ступени глухо скрипели под тяжестью, пока не стихли совсем, растворившись в темноте верхнего этажа.

Кира осталась одна. Тишина вновь заняла всё пространство, затянула углы вязкой паутиной. В избе стало слышно, как в щели потолка капает вода — по одной, по две капли, размеренно, будто кто-то считает время. Запах дыма, впитавшийся в стены, смешивался с пряной горечью старой овчины, доносился откуда-то с лавки, от сброшенного в углу полушубка.

Она медленно перевернулась на спину, устало вытянулась, глядя в потолок, где между закопчёнными балками гуляли тени от умирающей лучины. Сыпались капли, падали в тёмные лужицы на полу, и каждая из них отзывалась лёгким, невесомым звоном.

— Постараюсь, — повторила Кира тихо. — Только бы дожить до утра.

Она сидела, скрючившись на низком, сбитом тюфяке, притянув колени к груди так, что подбородок почти касался острого, твёрдого колена. Плечи съёжились, спина усталая, волосы прилипли к вискам. В избе царил полумрак: лучина давно догорела, оставив на воздухе только тёплый, медовый запах и слабое, угасающее свечение на обуглённом, ещё чуть дымящемся конце.

От печи едва тянуло жаром — слабым, с кисловатым привкусом золы и угольной пыли. В уголке у лавки лежали в беспорядке черепки битой глины, щепки, корки чёрствого хлеба. Кира медленно опустила руку вниз, провела по полу, нащупала что-то шероховатое — тонкий свёрнутый клочок бересты, жёлтый, местами прозрачный, как старая, изношенная кожа. Осторожно, будто опасаясь его спугнуть, она вытянула бересту из-под мусора, раскрыла на коленях, всматриваясь в тусклые знаки на её поверхности.

— Ну, давай, — сказала она тихо, сама себе. — Давай, пока свет есть.

Кира нащупала под тюфяком кусочек угля — маленький, обломанный, с острым краем. На кончиках пальцев сразу остался серый, пыльный налёт, въелся в кожу, забился под ногти. Она задержала дыхание, прижала бересту к колену, долго смотрела на пустую поверхность, будто не могла вспомнить, зачем взялась за это дело, для кого, для чего нужны сейчас эти слова.

Несколько секунд прошли в тягучей тишине. Потом, выдохнув, она наконец провела первой линией по шероховатой коре. Буквы выходили неровными, неуверенными: одна цеплялась за другую, сползали вбок, путались, как спутанные корни под землёй. Рука дрожала от холода и усталости, но Кира не останавливалась — слова медленно рождались на старой бересте, чернели свежими штрихами в жёлтом свете угасающего очага.

— День, — шепнула она. — Какой сегодня день?

Кира замолчала, глядя на бересту, словно на зеркало, где отражалось не прошлое — она сама, до последней трещины. Губы беззвучно шевелились, счёт сбился где-то на середине, мысли путались, дни тянулись, как одна и та же петля.

— Пусть будет двести сорок седьмой, — выдохнула она наконец, устало, с хрипотцой. — Какая, к чёрту, разница.

Береста чуть дрожала в её пальцах, когда Кира начала писать. Острым обугленным кончиком дерева она выводила буквы неуверенно, криво, с нажимом, будто каждая царапина — это боль, а не слово: «День 247. Всё повторяется. Он думает, я молчу, потому что боюсь. А я просто устала говорить. Гной снова пошёл. Сказала — не верят. Лечу — прячусь. Плачу — шепчу, чтобы не услышали. Смешно».

Она остановилась на последнем слове, рука соскользнула. Несколько секунд Кира сидела неподвижно, потом медленно сжала кулак, так крепко, что костяшки побелели, а береста хрустнула в ладони.

— Смешно, да, — сказала она в пространство. — Вот и всё.

Из-под лестницы скрипнуло. Голос — тихий, мальчишеский.

— Ты с кем говоришь? — спросил он.

Кира вздрогнула.

— Тише. Ты что здесь делаешь? — спросила она.

— Я воду носил, думал, ушли уже, — ответил мальчишка.

— Все ушли. А ты — нет, — сказала она.

— Хотел спросить, ты правду пишешь? — спросил он.

Кира приподнялась.

— Что? — переспросила она.

— На этой коре. Я видел. Там чёрное, как знаки, — сказал он.

— Не твоё дело, — ответила она.

— Не ругайся. Я никому. Просто интересно, — сказал мальчишка.

— Зачем тебе? — спросила Кира.

— А вдруг там что-то про нас. Про дружину, — ответил он.

— Нет, — тихо сказала она. — Не про вас. Про меня.

— А что там? — спросил он.

— Ничего, — ответила Кира.

— Но ты ведь пишешь каждую ночь, — сказал мальчишка.

— Не каждую, — возразила она.

— Врёшь, — протянул он, и в голосе прозвучала жалкая попытка шутки. — Я слышу, как скрипит.

— Скрипит? — переспросила Кира.

— Уголь. Когда пишешь, — пояснил он.

Она села ровнее.

— Ты следишь за мной? — спросила Кира.

— Нет, — зашептал он быстро. — Просто тут тесно, всё слышно.

— И что ты слышишь? — спросила она.

— Ну, ты плачешь. Иногда, — ответил мальчишка.

Кира посмотрела на него в темноте.

— А ты что, считаешь? — спросила она.

— Нет, просто странно. Ты же сильная, — сказал он.

— А кто тебе сказал, что сильная не плачет? — ответила Кира.

Он замолчал.

— Можно глянуть? — спросил мальчишка.

— Что глянуть? — уточнила она.

— Что ты пишешь, — сказал он.

— Нельзя, — ответила Кира.

— Почему? — спросил он.

— Потому что не поймёшь, — сказала она.

— Ну, попробую, — предложил мальчишка.

— Это не для тебя, — ответила Кира.

— Для кого тогда? — спросил он.

Она слабо усмехнулась.

— Для никого, — сказала Кира.

Мальчишка тихо шевельнулся, уселся у двери.

— А если ты умрёшь, — сказал он после паузы, — то кто узнает, что ты писала?

— Никто, — ответила она.

— Жалко, — сказал он.

— Ничего жалкого, — ответила Кира.

— Всё равно жалко, — настаивал мальчишка.

Она вздохнула и отложила уголь.

— Как тебя зовут? — спросила Кира.

— Трофим, — ответил он.

— Ну, Трофим, — сказала она устало, — иди спать.

— А ты? — спросил он.

— Я потом, — ответила Кира.

— А если княжич войдёт? — спросил Трофим.

— Пусть входит, — сказала она.

Он помолчал.

— Ты его боишься? — спросил мальчишка.

— Иногда, — ответила Кира.

— А сейчас? — уточнил он.

— Нет. Сейчас — нет, — сказала она.

— Почему? — спросил Трофим.

— Потому что устала, — ответила Кира.

Он встал, переминался на месте.

— Я тебе воды принёс, — сказал Трофим вдруг. — Там, в кувшине. Тёплая ещё.

— Спасибо, — ответила она.

Мальчишка кивнул, уже у двери.

— Можно, если ты умрёшь, я возьму эту кору? — спросил он.

— Возьми, — сказала Кира.

— Обещаешь? — спросил Трофим.

— Обещаю, — ответила она.

Он вышел, не обернувшись. Дверь за ним захлопнулась туго, с коротким дрожащим звуком, словно дом сам хотел его удержать — и не смог.

Кира осталась одна. Воздух стал плотнее, глуше, будто сама изба слушала её дыхание. Лучины уже не было, только багровое свечение от углей, которое медленно гасло в печи.

Она посмотрела на бересту — нацарапанные слова казались чужими, будто их писала другая, та, что ещё верила, что из этого можно выйти. Дрожащей рукой Кира дописала ниже, мелко, торопливо, стараясь не задумываться: «День 247. Говорила с мальчишкой. Ему кажется, что я сильная. Пусть. Главное — чтоб кто-то думал, что я ещё человек».

Она положила кусочек угля рядом, провела пальцем по свежим буквам. На коже остался чёрный след — неровный, как ожог.

— Ещё немного, — шепнула Кира, выдыхая слова прямо в ладонь. — Пока рука не устанет.

Она снова наклонилась и писала, уже не разбирая, где заканчивается мысль и начинается бессилие: «Хочу просто выспаться без страха. Без стука в дверь. Без запаха крови. Хочу, чтобы утро было настоящим, а не ещё одним днём в аду».

Береста тихо хрустнула в её руках, края свернулись внутрь, будто пытались укрыть эти слова от чужих глаз. Кира прижала её к груди, осторожно, как письмо, которое не дойдёт никуда, но всё же нужно кому-то отдать — хоть воздуху, хоть тишине.

Сверху раздались шаги. Ровные, тяжёлые, знакомые. Владимир проходил по лестнице — медленно, будто взвешивая каждый шаг, проверяя, жива ли она там, внизу, за стеной и молчанием.

Кира зажала рот ладонью, чтобы не сорвался звук, но смех всё равно прошёл сквозь пальцы — тихий, нервный, почти беззвучный.

— Да, — прошептала она, выдыхая, будто признание. — Жива. Пока что.

Глава 27. Кто ты такая?!

Он стоял в дверях, растрёпанный, будто только что вырвался из драки. На нём болталась рубаха — не по размеру, один плечевой шов уже сполз, подол весь в грязи, в засохших пятнах, местами даже с рваными нитями по краям. Плечи были расправлены, как у человека, привыкшего держать себя прямо, но в каждом движении сквозила опустошённость, усталость, налитая в глаза тяжелой кровью, застывшей в уголках тёмными, почти чёрными прожилками. В лице запеклась безысходность — заметная в чуть опущенных уголках рта, в полосках сухой грязи на скулах, в тусклом свете глаз.

Несколько секунд он только смотрел на неё, ни шагу не сделав, будто застрял на пороге между тем, что было, и тем, что могло бы быть. Его взгляд был мучительно цепким, он не сводил глаз с Киры, как будто внутри у него шёл спор — подойти, закричать, отступить, плюнуть, а может, и просто остаться, как есть, в этой промёрзшей тени дверного косяка.

Кира стояла у тазика, вся как натянутая струна, с мокрым бинтом в дрожащих, покрасневших руках. Она не отводила взгляда, смотрела ему прямо в лицо — с вызовом или усталой покорностью, сама уже не понимала. Сердце упрямо стучало где‑то в горле, каждый его удар будто отдавался в ладонях, и казалось, что этот звук слышен даже ему, там, у самого порога. Но она не спрятала руки, не опустила глаза, только стояла и ждала, что будет дальше, потому что ничего другого уже не осталось.

— Опять, — прохрипел он, и этот хрип был хуже крика, — опять ты. Опять ты делаешь, что хочешь. Как будто я тут никто.

— Я не делаю что хочу, — спокойно, почти шёпотом, не оборачиваясь. — Я делаю, что надо.

— Кому надо? Мне надо? — он шагнул вперёд, губы искривились. — Ты вообще про меня думаешь? Или только про свои бинты, про свои травы? Я говорю — не трогать, не лечить! Пусть земля берёт своё, пусть идёт как велено, а ты — опять! Опять против меня!

Кира подняла глаза. Во взгляде не было страха, только решимость.

— Люди умирают. Ты хочешь, чтобы они умирали. Я — нет.

— Не смей… — он резко двинулся вперёд, дверь гулко врезалась в стену. — Не смей со мной так разговаривать! Я… я княжич, слышишь?! Всё здесь моё!

— Всё твоё, — повторила она медленно, опуская бинт в таз. — Только люди не твои. Люди сами себе.

Он замер, тяжело дышал, тени прыгали по стенам от дрожащей лучины. В тесной каморке несколько секунд было слышно только, как оба ловят воздух, будто им не хватает места.

Потом он заговорил, почти шёпотом, и от этого голос стал опасным, режущим:

— Ты что, думаешь, ты умнее меня? Думаешь, я не вижу? Всё время — против! Всё отдаёшь, всё выбрасываешь: гривна, шкурка, перстень, кубок — всё не так! Как с камнем разговариваю!

— Ты не даёшь, — так же тихо, не отводя взгляда, — ты покупаешь. А я не продаюсь.

Он коротко, зло засмеялся, в этом смехе слышалась злость, почти ненависть:

— Не продаёшься? Кто ты такая вообще? Кто дал тебе право?

Она выдержала долгую паузу, не отводя глаз, потом медленно подняла голову, встретила его взгляд прямо, твёрдо, будто в этот момент решала не только за себя, но за весь этот мёрзлый, глухой мир.

— Никто, — сказала она тихо. — Я себе даю право. Потому что если не я, то никто.

Он сжал кулаки так, что суставы побелели, пальцы дрожали — злился, не знал, куда деть эту злость.

— Ты думаешь, если твои бинты кого-то спасут, ты — главная? Думаешь, без тебя никто не выживет? Да я без тебя… да мне достаточно слова сказать — и…

— Скажи, — перебила она, не дрогнув, — скажи своё слово. Прикажи. Убей меня, выгони. Только не требуй, чтобы я предала себя. Я не могу.

— Ты издеваешься?! — голос сорвался, стал хриплым, почти детским от обиды. Он шагнул ближе, наклонился, дыхание горячо ударило ей в лицо. — Ты смеёшься надо мной?! Я ради тебя… ради тебя половину дружины простил, ради тебя с братьями дрался! А ты? Ты мне кто вообще?! Ты даже не… ты даже не…

— Я никто, — перебила она быстро, глухо. — Никто. Здесь. И нигде. Но ты почему-то снова пришёл ко мне, а не к грекам, не к волхвам, не к своим женщинам. Пришёл сюда. Потому что знаешь — у меня есть то, что тебе не купить.

Он задышал чаще, глаза метались по комнате, искали, за что зацепиться, будто в каждой трещине хотел найти ответ.

— Я… я не знаю, кто ты. Я не знаю, зачем ты мне. Я ночью думаю — выкинуть тебя, забыть, и всё. А потом…

Он оборвал себя, шумно выдохнул сквозь сжатые зубы и тяжело сел на лавку, согнувшись, будто в нём погас последний огонь.

— Почему ты не ломаешься? — голос его дрогнул, будто этот вопрос был тяжелее всех обвинений. — Другие ломались. Все. Ты — нет. Почему?

Кира устало опустилась рядом с ним, не слишком близко, но так, чтобы он мог дотянуться до её руки, если бы захотел. Села, опёрлась спиной о холодную стену, зажала ладонями колени.

— Потому что я уже сломалась, — сказала она глухо, почти беззвучно. — Давно. Просто ты этого не видишь.

— Не ври, — он едва слышно бросил, взгляд не поднимая. — Не ври мне. Я вижу. Ты только крепче стала. Всё время только крепче…

— Это не сила, — ответила она, устало уставившись в угол, где коптились стены. — Это остатки. То, что не добили.

Пауза легла тяжёлая, долгие секунды он смотрел на стену, потом на неё, дышал тяжело, хрипло, будто каждый вдох отдавался болью.

— Я тебя ненавижу, — выдохнул он вдруг. — Знаешь?

— Да, — кивнула она спокойно.

— Ненавижу за то, что без тебя хуже. За то, что я слабее.

— Я знаю.

— Я княжич. Я не могу быть слабым. Я не имею права.

— Ты имеешь право быть человеком, — сказала Кира тихо, не глядя на него.

Он повернулся к ней резко, черты лица скрылись в глубокой тени, только глаза блеснули на миг, мокрые от напряжения или просто от усталости.

— Не учи меня жить. Не учи меня, слышишь? — голос его дрожал, будто в нём мешались страх и злость.

— Я не учу, — тихо, спокойно, не отводя взгляда. — Я просто живу.

Снова повисла тишина, вязкая, давящая. За стеной поскрипел снег, мимо, по двору, прошла стража — короткий цокот сапог, кто-то кашлянул в темноте, всё сразу стихло.

— Ты могла бы… — начал он, не глядя на неё, потом замялся, махнул рукой: — Ладно.

Он всё ещё стоял у двери, пол-оборота, плечи опущены, голова низко наклонена — будто бы каждый мускул рвался прочь, а что-то тянуло обратно, не пускало, держало в холодном, липком ожидании. Он сделал шаг к ней — резкий, почти грубый, и воздух в каморке стал плотнее, тяжелее, будто между ними заискрило.

— Я… — он запнулся, сжал кулаки, — ты… Я ведь тебя… не понимаю.

Смотрел на неё остро, пронзительно, так, как не смотрел ни на одну из своих женщин — в его взгляде было и недоверие, и испуг, и боль, и что-то такое, что не оставляло в душе ни капли покоя. Будто Кира не просто чужая, а опасная — настолько, что хочется отойти, но ноги не слушаются.

— Ты молчишь… Почему ты молчишь? — вдруг взорвался он, шагнул вперёд, сжал её за плечи, пальцы жёстко врезались в кожу. — Говори! Говори, что ты за человек! Я спрашиваю!

Он тряс её, стены вокруг заскрипели, старая лучина в печи сорвалась с крючка, чуть не погасла, забилась в пепле. Кира не вырывалась, только смотрела ему в глаза — взглядом чуть выше, чем он привык, ни ужаса, ни просьбы, только твёрдая, почти пустая усталость.

— Скажи мне! — выкрикнул он, голос срывался, стал хриплым. — Скажи, кто ты! Волхв? Ведьма? Шпионка? Бес? Я тебя не понимаю, слышишь? Не понимаю, откуда у тебя эта сила!

Он сжал её крепче, до боли, до хруста — так, что на плечах остались белые пятна от его пальцев.

— Тебя не сломать… — он сипел, голос срывался, будто его собственные слова резали горло. — Ты не кричишь… Ты не плачешь… Как ты это делаешь? Что ты за тварь такая?!

Он схватил её снова, уткнулся лбом в её лоб, горячий, тяжёлый, злой. Дыхание его било в лицо, пахло потом, дымом, кровью и вином. Плечи ходили ходуном — будто он сдерживал рёв, который не мог вырваться наружу.

— Я тебе всё дал, всё, что мог! — выдохнул он, глотая воздух. — Гривну — ты выбросила! Шкуру — отдала! Перстень — спрятала! Кубок разбила! Даже слово моё — тебе не нужно! Никому не нужно! Никому… — голос оборвался, сорвался на хрип. — Зачем ты такая, а? Кому ты здесь нужна, кроме меня? Скажи! Кому?!

Она молчала. Только чуть дрогнули брови, будто от сквозняка. Глаза её оставались неподвижными, прямыми, и это молчание било сильнее крика.

— Скажи хоть что-нибудь! — он уже не кричал, а выл, как зверь, захлёбываясь собственной обидой. — Мне хоть раз соврали бы, испугались бы, в ноги упали, закричали! А ты… ты ничего! Как стена!

Он встряхнул её — раз, другой, сильнее. Кира не шелохнулась, будто её тело перестало слушаться, или наоборот — подчинилось до последней жилки.

— Ты слышишь меня? Слышишь? — он хрипел, слова срывались, путались. — Я могу тебя убить! Могу выдать! Могу бросить волхвам! Могу… — дыхание сбилось, он осёкся, — ну скажи хоть что-нибудь. Ну… хоть слово. Почему ты не моя? Почему не получается, как с другими?

Он тряс её снова, уже не в ярости, а в отчаянии. В глазах стоял блеск, и это был не гнев, а безысходность.

— Тебе не страшно? — прохрипел он, глядя прямо в неё. — Совсем не страшно, да?

И только тогда в её взгляде мелькнуло — не страх, нет, а что-то холоднее, острее — жалость. Та, от которой становится невыносимо жить.

Она выдохнула, тихо, с надрывом:

— Страшно. Всегда страшно. Но я не твоя.

— Чёрт! — выдохнул он, отшатнулся, бросил её, шагнул назад, сжав кулаки так, что хрустнули суставы. — Я убью тебя когда-нибудь. Клянусь, убью. Или себя.

Кира медленно опустилась на корточки, не отрывая от него взгляда. В её глазах не было ни злобы, ни вызова — только усталость, такая глубокая, что даже огонь в очаге казался рядом с ней живым и беспомощным.

— Ты меня уже убил, — тихо сказала она, с трудом переводя дыхание. — Всё, что осталось — моё. И ты это не отнимешь.

Он закрыл лицо руками, пальцы дрожали, плечи сотрясались то ли от подавленных рыданий, то ли от внутреннего взрыва, для которого не хватило сил. Тяжёлое, ломкое дыхание отражалось в каждой доске, будто всё пространство избы эхом отзывалось его беспомощностью.

— Зачем ты… зачем, зачем ты так… — он захлебнулся словами, словно они были слишком горькими. — Ты зачем… зачем меня таким сделал…

Кира смотрела на него в молчании. Внутри она ясно слышала: «Он не знает, кто он сам».

Повисла долгая пауза. Сверху едва слышно заскрипела лестница, кто-то прошёл босыми ногами по доскам. Внизу — только тишина, только их разное, тяжёлое дыхание.

Владимир медленно опустил руки, шагнул к ней ближе, сел рядом у стены, почти вплотную. Плечи их едва коснулись, тепло от него смешалось с её собственным.

— Всё… Всё, — выдохнул он, голос дрогнул. — Я не знаю, что с тобой делать.

— Ничего, — сказала она просто. — Просто уйди.

— Не могу. Не умею.

— Значит, будем так, — выдохнула она устало, сжав пальцы на коленях.

Он поднял голову, задержал взгляд на двери, будто там был выход, которого не найти.

— Всё равно придёшь опять, да? — спросил он устало, почти неуверенно.

— Всё равно приду, — просто ответила она.

Он помолчал, задумался, в голосе прозвучала отчаянная, почти детская надежда:

— Сломаешься когда-нибудь?

— Нет, — спокойно, почти нежно, будто отвечала на детский вопрос.

Снова тишина. Оба замолчали, только тяжёлое, слипшееся дыхание заполнило каморку, будто вода затопила ямку в снегу.

«Никто не победил», — подумала Кира, вглядываясь в темноту, где стены растворялись в полночном воздухе.

Тишина сделалась такой, что можно было расслышать, как внизу за бочкой медленно шаркает мышь, как сквозняк осторожно вздыхает в щелях, а за дверью изредка раздаётся ленивое шарканье стражи по снежному двору. Кира стояла у стены, не касаясь руками синяков на плечах — просто глядела в пустоту. Владимир рядом дышал тяжело, срывающимся, разбитым вдохом, будто кто‑то избил его до дрожи, хотя на самом деле всё было иначе.

Он ещё пытался что-то сказать: губы шевелились, едва заметно, несколько раз приоткрывал рот, но голос так и не вышел наружу. Потом снова сжал зубы, щёлкнул ими, опустил голову.

— Ты… — начал он, но оборвал себя на полуслове. Вздохнул тяжело, в никуда: — Знаешь… знаешь, ты сводишь меня с ума. Я… я не понимаю, как… почему всё так. Не понимаю.

Он смотрел на неё — теперь уже не с яростью, а с тоской, с той пустотой в глазах, которую человек видит только в зеркале, когда себя не узнаёт.

— Ты хоть… хоть раз… могла бы… — запнулся, комкая слова, — ну, я не знаю… — махнул рукой, раздражённо, беспомощно. — Крикни на меня, плюнь мне в лицо, скажи, что я мразь, что ненавидишь. Сделай что-нибудь! Сделай, чтобы мне легче стало!

Кира не шелохнулась. Плечи едва вздрогнули — новый спазм боли прошёл по телу, но она даже не поморщилась.

— Я ничего не буду делать, — тихо, спокойно, будто между ними вовсе не было этой бури. — Всё, что могла, я уже сделала.

— Нет, — перебил он, вдруг резко, — нет, ты не делала! Ты только молчишь! Это хуже всего, понимаешь? — голос срывался, взвился в крик, но тут же сник, как будто он сам себя обрезал.

— Хуже для тебя, — просто сказала Кира, глядя в пол.

— Да для кого ещё? — зло, отчаянно. — Все остальные хотя бы боятся… хотя бы лгут. А ты… Тебе всё равно, да? Всё равно?!

Он шагнул к двери, спиной, не глядя, а потом вдруг остановился и обернулся — нерешительно, впервые за всю ночь, будто сам не верил, что ищет в её глазах хотя бы тень ответа.

— Ты не хочешь… ты не хочешь быть здесь, да? — спросил он вдруг, и в голосе прозвучало что-то обыденное, почти жалкое.

— Хочу уйти, — призналась она. — Но не уйду. И не потому что ты держишь.

— А почему? — голос его едва слышно дрогнул, почти шёпотом.

Кира опустила взгляд в пол, медленно выдохнула, с трудом подбирая слова.

— Потому что меня здесь держит только то, что я не твоя. И не их. Пока могу быть собой — останусь.

Он качнулся вперёд, шагнул, будто хотел подойти, но остановился, застыв в двух шагах.

— А если завтра… если скажу, что всё, — можешь идти, — уйдёшь?

Она медленно подняла глаза:

— А ты отпустишь?

— Не знаю, — коротко, глухо, устало. — Не знаю.

— Тогда не спрашивай.

Он посмотрел на неё ещё раз — долго, тяжело, будто искал в её лице хоть намёк на сожаление. Вдруг в голосе прорезался испуг, тонкая, едва заметная трещина:

— Ты не человек, Кира. Ты стена. Ты… как сталь.

— Нет, — просто сказала она, — просто я очень устала.

Опять повисла тишина. Он стоял у двери, будто не мог решить, уйти или остаться, потом медленно шагнул к двери, не оборачиваясь, исчезая в сумраке.

— Мне нельзя тебя сломать… — пробормотал он себе под нос, устало, почти растерянно. — А без этого ты не моя.

Кира не ответила. Только взгляд её остался на месте, неподвижный, тусклый, как отблеск от углей.

Он стоял ещё мгновение, будто чего-то ждал — слова, движения, хотя бы вздоха. Но не получил ничего. Потом тихо повернулся, шагнул к двери и прикрыл её — осторожно, слишком осторожно, словно боялся разбудить саму ночь этим сухим щелчком.

Тишина расползлась по стенам, и только сквозняк прошёлся тонкой струёй по полу.

«Теперь он будет искать другой путь», — подумала Кира.

Мысль была не о нём — просто сухое осознание, холодное, как вода из колодца зимой. Ничего внутри не шевельнулось — ни злости, ни жалости, ни того лёгкого страха, что раньше неизменно следовал за его шагами. Только усталость — вязкая, глухая, бесцветная. Та, после которой уже не ждёшь, не надеешься, не прячешься. Будто изнутри вынесли последнюю дощечку, за которой ещё можно было укрыться от боли.

Где-то за стеной раздался смех — короткий, чужой, словно случайно прорвавшийся в этот мёртвый воздух. Затем кашель, глухой, в полсилы, и снова тишина.

Всё стихло. Каморка, крошечная и тесная, будто поглотила сама себя. Воздух стоял неподвижный, тяжёлый. Кира сидела, слушая собственное сердце — оно билось громко, неправильно, будто чужое тело дышало в темноте вместо неё.

Глава 28. Кровь и имя в бреду

Снег был настолько глубоким, что сапоги проваливались по щиколотку, а иногда и выше — приходилось тянуть ногу с силой, будто кто-то держал её из‑под земли, не отпуская. Кромка леса смыкалась впереди, сосны нависали, густо переплетая ветки, их вершины скрипели на ветру — тяжело, с надрывом, как двери, за которыми давно никто не живёт. Белая тишина давила, обволакивала со всех сторон — не звоном, а именно тяжестью, вязкой, липкой, от которой хотелось бы спрятаться, но некуда.

Владимир шагал вперёд, не глядя себе под ноги — только туда, где звериная тропа терялась под низкими корягами и тёмными поваленными берёзами. Каждый след в снегу тут же засыпало мелкой крошкой, идущей с ветра, а ноги, обмороженные, чужие, тянулись будто сами собой, по какому-то внутреннему инерционному движению.

Он не разговаривал сам с собой, не молился и не проклинал никого — внутри было пусто, выжжено, как после долгой злости или после бесконечной, утомительной боли. Только короткие, рваные мысли — лица из прошлого, обрывки слов, которые не хочется вспоминать, но они всплывают, как тёмные пятна в белом снегу.

Плечо саднило от усталости: копьё дедово — тяжёлое, гладкое, холодное — впивалось в ладонь, резало кожу, и рука в какой-то момент будто отнималась. Ледяной ветер бил в лицо, по губам, щипал скулы, и он то и дело облизывал пересохшие губы — чувствовал привкус соли, крови, жёсткого морозного воздуха, который, казалось, не просто обжигал, а сдирал кожу до мяса.

Он шёл упрямо, молча, будто только так мог выжить среди этой тишины и чужого холода, который был не снаружи — внутри.

— Ну что, струсишь? — сказал он вполголоса, оскалившись. — Давай, давай, покажи, что княжич не трус.

Где-то в чаще хрустнула ветка — коротко, будто кто-то тяжёлый прошёл совсем рядом, но притаился. Владимир замер, на вдохе застыв, как статуя, — ни один мускул не дрогнул, только в ушах зашумело, будто сердце вдруг стало биться в висках вместо груди. Слушал: только своё дыхание, превращающееся в густой, тяжёлый пар, только воронье стрекотание где-то далеко за верхушками сосен, и тишина — живая, колючая.

Он сделал ещё шаг — осторожно, чуть пригибаясь, как зверь на тропе. Двигался уже иначе, не как человек, а будто сам стал частью этого леса: ступал мягко, копьё сжал крепче, а дыхание задерживал, чтобы не выдать себя даже самому себе.

Следы впереди были свежие — большие, круглые, с рваными краями, в них уже натекла талая вода, но края ещё не просели. Медведь. Старый, тяжёлый, с силой, что только прибавляется с годами, и с злобой, что копится в берлоге с осени. Каждый шаг становился чуть короче — не от страха, а от напряжения, в котором жили сейчас все инстинкты.

Он шёл по этим следам, уже почти не думая, что будет делать, если встретит зверя лицом к лицу. Не останавливаться — вот что осталось главным, единственным правилом.

— Ну же, ну же… — прошептал он, когда увидел тёмный холм среди деревьев.

Там, в яме под старой корягой, где земля была разрыта лапами, тяжело дышал паром зверь — огромный, косматый, чёрный. Медведь ворочался боком, переваливался с плеча на плечо, водил башкой туда‑сюда, морщил нос, ловил в воздухе запах снега, человека, жизни. Он вылезал из зимы с трудом — злобный, полуголодный, не отдохнувший за долгие месяцы. В густой шерсти — клочья хвои, в боках запёкшаяся грязь.

Пар валил из пасти густыми клубами, точно из кузнечного меха. Глаза мутные, налитые тяжёлым светом, всматривались в тропу, на которой ещё минуту назад не было ничего человеческого. Лапы царапали наст, когти шуршали по мёрзлой коре — и вся эта махина, потрясая сугробами, выпрямлялась медленно, неохотно, с такой злостью, будто сама зима его сюда выволокла, не позволив больше лежать в темноте.

Владимир затаился в нескольких шагах — между ними была только тишина да редкая крона, но казалось, этот зверь чуял его даже сквозь ветер, через снег, через всю тяжесть лесной зимы.

— Давай, — едва слышно сказал он, — выходи.

Медведь замер, вглядевшись в пустоту, потом медленно поднялся на все четыре — неуклюже, тяжело, будто вырастал из самой земли. Встряхнул шкуру, отряхнул с бока снег и хвою, фыркнул так, что пар пополз по снегу ковром. Массивный, старый зверь, не боявшийся ни зимы, ни человека.

Владимир крепче сжал копьё обеими руками, поднёс его к груди, втянул холодный воздух — так глубоко, что заныли рёбра.

«Вперёд, ты же княжич. Или так и будешь всю жизнь прятаться за чужой спиной?», — мелькнуло у него внутри, остро, как укол.

Медведь двинулся — не спеша, будто забыл про опасность. Каждый шаг рвал наст, продавливал снег. Владимир шагнул ему навстречу, резко, так, как учили, как сам себе сотню раз представлял во сне: копьё вперёд, колено чуть согнуть, не дышать, не отступать. Он ударил — железо ушло в шерсть, древко задрожало в ладонях, под копьём шкура расползлась, ушла вглубь, под железом что-то хрустнуло.

Медведь взревел, ударил лапой — раз, два, третий раз подряд, с такой силой, будто хотел смести не только врага, но и весь этот лес.

Боль пришла с опозданием: сначала был только глухой удар, сотрясший весь скелет, потом — горячий, вязкий жар, будто кто-то вылил под рубаху раскалённое железо. Где-то внутри хлюпнуло, потекло — сразу, без паузы, и по боку стала сочиться кровь, густая, горячая, будто вся жизнь вытекала наружу одним потоком.

Владимир не закричал. Только стиснул зубы, вцепился в копьё, чувствуя, как пальцы скользят по древку, как становится всё тяжелее держать оружие наперекор боли.

— Ах ты… — прохрипел Владимир, но не отступил.

Он выдернул нож — острый, короткий — и, не раздумывая, прыгнул вперёд. Клинок ушёл в густую шею зверя, в горячую, скользкую шерсть — раз, второй, третий, с силой, которой у него уже почти не было. Медведь зарычал, рванулся, сбил его с ног, лапой стал бить по воздуху, скрёб наст, пытаясь ухватить небо, снег, всё, что было вокруг. Вокруг них валил пар, метался клокочущий хрип, и каждый удар ножа казался уже не победой, а последним жестом упрямства — наперекор всему.

Когда зверь рухнул, захрипел и затих, Владимир свалился рядом — сначала на колени, потом тяжело, всем телом, лицом в снег. От холода пробрало до костей, дыхание вырвалось судорожно, кровь хлестала из бока, из рукава, из самого себя. В ушах гудело, тошнило, — «Вставай… давай, вставай… нельзя здесь… нельзя…», — но тело не слушалось, пальцы были словно не его.

Он пытался подняться, опереться на ладонь, но та скользила по липкому снегу — красному, тяжёлому, вязкому, как грязь на дороге весной. И вдруг стало отчаянно смешно — дико, глупо, словно во сне, потому что только сейчас понял: не может даже вспомнить, зачем пришёл сюда, что доказывал, что искал. Всё казалось одновременно и страшным, и нелепым, и далёким, как будто с ним происходило что‑то чужое, не про княжича, не про воина, а про того мальчишку, что остался в детстве, среди снега и сосен.

— Вот и вся княжеская слава, — пробормотал он. — Вот и конец.

Где-то за спиной захлопали крылья — резко, смачно, будто сама смерть прилетела проверить, кто первый сдался. Вороны, крупные, наглые, садились на ветки, перелетали ближе, стучали клювами по мерзлой коре. Но скоро всё стихло: осталась только тяжёлая тишина, в которой каждое дыхание казалось шагом по льду.

— Ты чего тут лежишь, а?

Раздался голос, низкий, с хрипотцой. Вроде бы реальный, но сначала показалось, что это опять внутренний разговор, остатки бреда, которым мозг пытался хоть как‑то занять себя.

Владимир долго не мог понять, что это был не он сам — не его собственное эхо в голове, не тот назойливый внутренний голос, что гнал его по снегу, в лес, к зверю. Он приподнял голову, прищурился — свет падал косо, всё плыло, но где‑то совсем рядом стоял человек: в тулупе, с обмотанными ногами, с топором за поясом.

Голос повторился, уже мягче, почти насмешливо.

— Эй, княжич, живой ты там, али нет?

— Княжич? — второй голос, более испуганный. — Гляди, он дышит, он живой!

— Не трогай его, кровь останови! — третий, уже совсем рядом.

Тепло чьей-то руки на лбу, грубое дыхание, кто-то разрывает рубаху.

— Держи, держи его, слышишь?

— Да держу, держу! Боги, он весь… это что, медведь?

— Ага. А княжич наш дурной, вот что! Отец его когда так же… ну, только у Святослава, говорят, кости-то не вышли.

— Тише, он слышит. Княжич! Княжич, слышишь? Ты не умирай. Не сейчас.

Владимир попытался выдохнуть, выругаться, сказать хоть слово. Изо рта вышел только хрип.

— Живой… живой… ещё тёплый, — руки тряслись у того, кто наклонялся, кровь пачкала меховую рукавицу. — Бинт есть? Хоть тряпку? Ты… держи, я перевяжу.

— Кира… нужна Кира… — едва слышно, не поймёшь, кому адресовано: лесу, снегу, небу сказал Владимир.

— Кира? Её княжич зовёт! Слышишь, брат? Значит, вытащим.

— Тише, княжич… не надо говорить… не надо…

Владимир моргал часто, пытаясь навести глаза на резкость, но всё перед ним двоилось, расплывалось в бело‑серую дымку. Над ним склонялись лица — неясные, словно вырезанные из чёрного дерева, бороды в инее, густые брови в снежных крошках, грубые ладони, которые тянулись, что‑то проверяли, держали его за плечо. Сквозь шум в ушах он различал только, как снег под его телом тает, впитывается в одежду, пропитывает бок, будто кто‑то лил туда ведро за ведром ледяной воды.

В ране пульсировала боль — глухая, тянущая, то уходящая, то возвращающаяся с новой силой. Во рту был вязкий вкус — медвежий мех, кровь, мокрая солома и чужие голоса, что пробивались сквозь звенящий холод.

Эти голоса вдруг стали самыми важными на свете: в них был смысл, которого не осталось ни в собственных мыслях, ни в этой снежной тишине. Кто‑то смеялся коротко, кто‑то ругался вполголоса, кто‑то сказал: «Держи крепче, не дай ему соскользнуть», и от этих слов захотелось жить — не потому что хотелось, а потому что им было нужно, чтобы он остался.

— Держи его! Не дай уснуть! Княжич! Слышишь?

— Да слышу, куда он денется…

— Вот ведь дурень, а живучий, гляди…

Владимир попытался улыбнуться. Его губы дрогнули, но не сложились в привычную форму. Хотел что-то сказать — голос прозвучал только внутри, язык заплёлся, осёкся между дыханием и болью. Мир захлебнулся шумом: лес пошёл волнами, всё смешалось — голоса, скрип снега под сапогами, крик вороны над головой, острый, как удар ножа, и глухой стук собственного сердца, который казался теперь единственным настоящим.

Всё сжалось в одну точку — сердце, боль в боку, холод на губах. Он вдруг понял, что жив, по‑настоящему, остро, до звона в ушах: «Я жив. Пока жив…».

А потом тьма сомкнулась — плотная, глубокая, без цвета и звука.



Владимира занесли на носилках — снег с них сыпался прямо на пол, под сапоги. Кинули на лавку без осторожности: мехи мгновенно пропитались кровью, грязью, талым льдом. Воздух в горнице стал густым, тяжёлым — гул голосов, хриплая речь дружинников, стук обмороженных сапог, звон железных пряжек. Кто-то крестился, кто-то сплюнул.

Малуша уже стояла рядом — оттолкнула ближайшего, нагнулась над ним. Отодвинула мех, тронула рану, и глаза её сузились: мясо — рваное, словно зверь терзал зубами, кожа вздувшаяся, края почернели, а в глубине уже проступало мутное пятно гноя. Запах поднялся сразу — тягучий, сладковатый, такой бывает, когда смерть ещё не пришла, но уже в пути.

Кира подошла молча. Встала у изголовья, прямо, не спрашивая и не прося. Волхвы замерли, кто-то что-то шепнул, но она не обернулась. Просто кивнула — коротко, будто знала, что времени нет.

Малуша взглянула на неё — устало, без слов. На миг в её лице мелькнуло нечто похожее на сомнение, или, может, признание. А потом она отступила на шаг, давая дорогу.

— Котёл воды на огонь. Всё чистое принести сюда. Только чистое, слышите? Повязки не трогать руками, кто не мылся.

— Ты что тут распоряжаешься, — буркнул один из волхвов, — без нас не лечили, не тебе…

— Молчать. Сейчас не до вас, — отрезала Кира, не глядя, — если рана потемнеет, гангрена съест руку по плечо за ночь. Можете петь хоть всю ночь, толку не будет.

Малуша сжала губы, не спорила — только кивнула старой служанке.

— Воду грей, Марфа. Делай, что она велит.

Кира развязала повязку — от крови и сукровицы она стала коркой, липкой, рваной. Как только ткань отлипла, гной выдавился наружу — мутные, густые капли скатились по боку, сразу растеклись по меху, запах разошёлся по всей горнице. Кира поморщилась — запах был тяжелый, въедливый, таким пахнет уже не просто боль, а то, что тянет за собой холодную руку.

Она не отступила — быстро, чётко, как будто делала это не впервые: залила рану водой из кувшина, промыла всё, пока не хлынула чистая кровь. Глаза щипало, руки дрожали, но она продолжала — одной рукой держала кожу, другой вытаскивала застрявшие в мясе ворсинки, косточки, всё лишнее, что принёс с собой зверь и снег.

Потом залила свежий, крепкий медовый перевар — тягучий, липкий, янтарный. Лекарство сразу зашипело на ране, под ним будто ожил жар, и рана вздрогнула, как живая.

Сверху накрыла чистым льняным полотном, плотно, чтобы не пускать ни грязь, ни холод.

А затем — тёплая шкура, плотная, ещё пахнущая зверем, чтобы согреть кровь, чтобы дыхание не ушло. Всё — быстро, решительно, без ни одного лишнего слова.

В горнице на минуту стало так тихо, что было слышно, как кто-то за дверью перекрестился, как в углу капает вода, как за окном стучит по косяку ветер.

— Огню не давай гаснуть. Повязки — через два часа менять. Я скажу когда.

— Ты что там делаешь, девка? — волхв шагнул ближе. — Ты его портишь. Не по-нашему! Не по вере!

— Не мешай, — бросила Малуша, — пусть пробует.

Владимир метался — глаза были закрыты, губы были потрескались. Он что-то шептал, вырывался.

— Убью… кровь… медведь… — бормотал, иногда дергая плечом.

— Держите крепче, — Кира кивнула Малуше, — не дай ему рвать швы.

— Он в горячке, — злобно шептал волхв, — это всё её колдовство.

— Лучше бы вы руки вымыли, чем бубны били, — отрезала Кира и прошила рану, железо ещё дымилось после огня, она едва сдержала дрожь:

— Потерпи, княжич… чуть-чуть.

Владимир дернулся, застонал, дыхание хриплое, лицо залито потом.

— Больно… что… — язык еле ворочался, — Кира, больно…

— Знаю, — шептала Кира, — надо. Ещё чуть-чуть, слышишь меня? Жить хочешь — терпи.

В углу Малуша тяжело вздохнула, скрестила руки.

— Он выстоит. Всегда выстаивал. Ты, главное, сама не упади.

— Я не упаду, — сказала Кира коротко, не глядя, — руки только трясутся.

— Она ведьма, — бормотал один из волхвов, — сжечь бы её, вот и всё.

— Пусть сначала сына спасёт, а потом уже ведьма, — бросила Малуша, не глядя на волхва.

Прошёл день — долгий, глухой, будто завязанный на узел, когда время то сжималось в один миг, то растягивалось в бесконечность. Владимир то впадал в бред, метался, лицо горело, губы пересохли. Иногда начинал стонать, почти по-детски, звал мать — глухо, отчаянно, будто надеялся, что она вот-вот появится из темноты. Иногда шептал «Кира», голос слабый, едва различимый. Ещё чаще — имена, которых никто из живых не знал, не узнавал: короткие, странные, будто из другой жизни, иной семьи, чужих снов.

Он бросался на постели, иногда пытался сесть, но сразу падал обратно, пальцы сжимали край меха. На висках выступал пот, по шее скатывались капли. Кира не отходила — меняла повязки, протирала лоб, поила водой. Малуша стояла у порога, следила молча, иногда подавая нужное, не мешая, но и не уходя. Волхвы шептались у стены, крестились, кидали друг на друга взгляды — то тревожные, то обречённые.

Вечером жара немного спала, но дыхание у Владимира всё равно оставалось тяжёлым. Лицо стало землистым, глаза глубоко провалились. Время текло медленно, и в этой вязкой тишине каждый его стон звучал будто шаг по тонкому льду, за которым уже разливалась чужая тьма.

— Не уходи… слышишь… Кира… воды… дай воды…

Кира поила его ложкой — тёплым отваром из корней, смачивала губы.

— Тише, — шептала она, — не открывай рану. Ещё час, потом дам.

Малуша подошла ночью, тронула Киру за плечо.

— Может, отдохни? Я посижу…

— Нет. Я должна следить за пульсом. Если похолодает — всё пропало.

— Ты с ума сойдёшь тут, — пробормотала Малуша, — сколько не спала?

— Счёт сбился, — Кира устало усмехнулась, не отрывая взгляда от Владимира.

Прошёл ещё один день — ещё длиннее, чем предыдущий. Свет за окнами мутнел, снег становился синим в сумерках. Волхвы не уходили: с утра до ночи гремели бубны в дальней половине горницы, шептали заклятия, курили дымом травы, будто выгоняли смерть с порога. Воздух был пропитан этой пряной гарью, от которой у Киры резало в носу и болела голова.

Под вечер грек‑лекарь, высокий, худой, с красными веками, решился вмешаться. Он подошёл к изголовью, развязал повязку, фыркнул, покачал головой. Что‑то сказал о проказе, о древних болезнях, велел отдать ему все травы. Малуша стояла рядом, молча наблюдая, как он выкладывает свои снадобья — сухие, трещащие, пахнущие кислым.

Грек склонился к Владимиру, начал бормотать молитвы, раздавил на коже какую‑то тёмную смолу, поднёс горячее железо, попытался прижечь.

Кира смотрела на это из угла, чувствуя, как внутри растёт тревога, как хочется крикнуть — не трогай, не делай, это не его болезнь, не твоя. Но слова не шли — только страх, только злость, только жгучее ощущение, что с каждым таким вмешательством Владимир уходит дальше, становится холоднее, слабеет под чужими руками.

— Надо бы… кровь пустить… старый способ…

— Ты свою пускай, — огрызнулась Кира. — Тут и так пол-литы вытекло, ещё чуть — и не станет княжича.

Владимир шептал что-то о смерти, о поле, о зиме, иногда вдруг резко хватал Киру за руку.

— Ты здесь? Не уходи…

— Я здесь, слышишь? Не уйду. Спи.

Малуша вдруг присела ближе, взглянула в лицо Кире.

— Почему ты не боишься? Не за себя, за него.

— Уже всё равно, — шепчет Кира, — или спасу, или сама лягу.

Малуша долго смотрела, потом выдохнула, отвела взгляд.

— Он тебя всё равно не простит.

— А мне и не надо, — Кира устало. — Пусть живёт, этого хватит.

На третий день, когда уже казалось, что всё решено не здесь, а где-то в другом мире, жар наконец спал. Владимир не приходил в себя — лежал неподвижно, тяжёлый, как подкошенный дуб, но дыхание стало ровнее, без прежнего хрипа. Рана подсохла, кожа вокруг уже не чернела, а бледнела, как зимний лёд, края стянулись, только в центре ещё тлела слабая, живая боль.

Волхвы притихли — кто-то крестился, кто-то шептал благодарность, будто боялись спугнуть это хрупкое облегчение. Грек ворчал про свои молитвы, но больше не спорил, только косился на Киру, когда она проходила мимо.

Она сидела у изголовья почти всю ночь. Время от времени меняла повязку, промывала рану, выливала мутную воду за порог.

Пальцы Владимира, некогда сильные, теперь едва шевелились, — но уже не было того смертельного холода, только страшная, выматывающая слабость, как после долгого, тяжёлого боя, в котором силы закончились задолго до победы.

Кира склонилась над ним, убрала влажные, сбившиеся на лоб волосы — тёплые, липкие, с запахом пота и лекарственных трав. Кожа его стала бледной, но уже не такой горячей. Она сидела молча, считала вдохи, надеялась, что с каждым новым вздохом жизнь возвращается чуть сильнее, чем уходит.

— Ты слышишь меня?

— Всё… теперь будешь жить. Всё, слышишь?

Владимир моргнул — еле заметно, что-то пробормотал, не открывая глаз.

— Кира… не уходи…

— Не уйду, — пообещала она, и в этот момент впервые за все трое суток почувствовала: да, он будет жить.

Только теперь их обоих уже никогда не отпустит этот долг — ни её, ни его.



Владимир лежал неподвижно, будто каждое движение требовало слишком много сил. Глаза были распахнуты — большие, тёмные, с этим странным, настороженным блеском, как у зверя, который впервые увидел человека посреди белого снега. Вначале в них стояла пустота, в которой растворились и боль, и злость, и всё, что держало его раньше. Потом в этом взгляде медленно что-то зашевелилось — не страх, не обида, даже не удивление, а странная, тяжёлая благодарность, будто ему вдруг позволили жить иначе, не за силу, не за приказ, не за власть.

Он смотрел на Киру, которая сидела у изголовья, уронив голову на руку. Тонкие пальцы сжимали край лавки — кожа на костяшках ободрана, ногти чёрные от сажи и трав, губы полураскрыты, волосы выбились из-под платка. Она спала тревожно, дёргалась всем телом, словно каждую минуту ждала крика или беды.

Владимир кашлянул — не нарочно, просто в горле пересохло, и этот звук показался ему чужим, будто не его рот, не его голос произнесли этот хрип.

Кира вздрогнула — глаза открылись резко, в них сперва мелькнула только усталость, потом испуг, будто она не сразу узнала, где находится и кто рядом. Несколько секунд она ловила взгляд, дышала часто, пока не поняла — здесь, сейчас, с ним, и он не во сне, а по-настоящему.

— Ты живой, — проговорила она так тихо, что сама испугалась.

Владимир попробовал улыбнуться, но получилось только скривить губы, как от боли.

— Ты думала, я сдохну, да? — его голос был хриплый, но в нем не было злобы. — Не дождёшься.

— Я думала, что ты не выдержишь, — честно сказала она. — У тебя рана глубокая. Была гангрена. Я жгла железом. Три дня.

Он моргнул.

— Жгла? — повторил он, будто не поверил.

— Ты сам велел не давать мне делать своё, — фыркнула Кира, в голосе злость от бессонницы. — Теперь сам пожинай.

Он попытался повернуть голову, застонал от слабости.

— Сильно болит.

— Конечно, болит, — резко, почти зло бросила она. — Ты бы лучше лежал, не дёргался.

Он рассмеялся, но смех сорвался на кашель.

— Ты дерзкая, — выдохнул Владимир, — совсем не как…

— Не как твои волхвы, да? — она не отпустила, протянула кувшин с водой. — Пей. Маленькими глотками.

Владимир взял кувшин, руки дрожали, пролил немного на мех.

— Не уйдёшь больше? — вдруг спросил он, и в этом не было ни приказа, ни угрозы, только страх остаться одному.

Кира смотрела на него устало и внимательно.

— Не знаю, — честно ответила она. — Ты ведь княжич. Как решишь, так и будет.

Он промолчал, глядя куда-то в потолок, потом сказал.

— Не хочу, чтобы ты уходила. Не сейчас. Не…

— Я здесь, — твёрдо перебила она. — Пока надо — здесь. Дальше… — она не договорила.

Владимир молчал, смотрел на её лицо, и в глазах у него плескалось что-то новое — не желание взять, а желание быть рядом, чтобы не потерять.

— Ты ведь… — он замялся, — Ты ведь всё это делала для себя? Или для меня?

— Не знаю, — устало усмехнулась Кира. — Для жизни, наверное. Для того, чтобы кто-то ещё остался.

Он протянул руку, хотел дотронуться до её ладони, но не решился — рука зависла в воздухе.

— Кира… — выдохнул Владимир, — ты не такая, как все. Не бойся меня.

— Я не боюсь, — она даже не глянула в сторону. — Только устала. Очень.

Тишина снова легла между ними, плотная, вязкая, как мёд в холоде. Где-то в углу зашевелилась Малуша, но не подошла ближе, только наблюдала из темноты.

— Ты спасла меня, — вдруг сказал Владимир, и голос его стал неожиданно мягким, детским. — Не просто тело… всё.

— Спать, — сказала Кира, не дожидаясь благодарности, и натянула на него мех потуже.

Он не спорил, только вдруг сжал её руку, не отпуская.

— Останься. Пока не рассветёт.

— Хорошо, — кивнула Кира. — Пока не рассветёт.

И они замолчали, каждый слушая дыхание другого — первое, что действительно связывало их теперь больше, чем долг, страх или приказ.

Глава 29. Год

Владимир шагнул вперёд так стремительно, что тяжёлая дверь жалобно взвизгнула, едва удержалась на петлях, отозвавшись глухим стуком по промёрзшей раме. В проёме возникла фигура — широкий в плечах, почти исполин, шуба облеплена инеем, тёмная, до колен, насквозь сырая; капли воды цеплялись к густой бороде, к усам, но, коснувшись кожи, сразу стекленели, покрываясь крошечными ледяными корками. От него шёл такой мороз, что маленькая комната мгновенно стала тесной — воздух тут же уплотнился, стены будто сомкнулись, каждый вдох обжигал лёгкие ледяной пылью.

Кира почувствовала, как последние остатки тепла исчезают из-под халата: колени задрожали, ступни стали словно деревянными, пальцы рук вцепились в ткань — она сжала кулаки так, что побелели костяшки, будто хотела удержать в ладонях ускользающее тепло. Исчезла и хрупкая надежда — та, что всегда пряталась где-то под кожей в особенно долгие зимние ночи: что ночь пощадит, что будет хоть немного мягче, что можно переждать, отсидеться, не дожидаясь беды.

Но не было ни одного шанса. Она стояла прямо, ни шагу назад, ни вздрагивания — только взгляд твёрдый, устремлённый прямо на него, будто натянутый канат. Губы сжались в узкую, болезненную линию, скулы свело, челюсть затрещала, как ремень, пережавший слишком крепко. Внутри всё напряглось, будто готовясь к удару.

Владимир дышал тяжело, порывисто, грудная клетка вздымалась и опадала неровными рывками, плечи то опускались, то снова напрягались, словно пытались выдержать неведомую ношу. Он не произнёс ни слова; стоял, не двигаясь, и только взгляд его сверлил, прожигал насквозь, холоднел всё сильнее, становился тяжёлым, как будто сейчас рухнет и раздавит. В этом взгляде было что-то мучительное, злое, неотступное — и Кира почувствовала, как подступает дрожь, как начинают жечь глаза, хочется опустить голову, спрятаться, отвести взгляд, но она вцепилась в себя изнутри, прикусила щёку, терпя эту боль, лишь бы не выдать слабость.

Он вдруг выдохнул резко, с резким, почти свистящим звуком — не воздух, а всю накопленную досаду, нетерпение, будто сплюнул раздражение на пол.

— Я хочу тебя. Сейчас.

Голос прозвучал сухо, резко, как удар. В этих словах была злость, даже что-то изломанное, словно он сам удивился их грубости, но не стал отступать. Кира замерла, не сразу поняв, что это не угроза, не бред или какой-то страшный сон, а самая простая, жёсткая, прямая мужская требовательность, в которой не было ни жалости, ни запроса — только сухой приказ, как лёд, хрустящий под ногами.

— Ты слышала? Я сказал, — он повторил глухо, сиплым голосом, в котором появилась трещина, словно дыхание срывалось на шепот. — Не вздумай отворачиваться.

Она медленно подняла глаза, из последних сил удерживая выражение лица неподвижным.

— Я не твоя, — сказала она, не повышая голоса, но каждое слово отдавалось в воздухе твёрдо, будто шаг по насту морозным утром.

Владимир вдруг метнулся вперёд, не оставив и малейшей паузы между замыслом и действием: тяжёлая тень отваливалась от стены, и вот его рука — широкая, с замёрзшими, потрескавшимися суставами, огрубевшими от постоянного холода и тяжёлой работы, — обхватила её запястье. Схватил резко, почти хищно, пальцы сомкнулись с такой силой, что в тишине ясно щёлкнули кости — едва слышно, но отчётливо для неё, будто внутри разломилось что‑то упрямое и хрупкое сразу. Боль мгновенно полоснула по всей руке, по цепочке нервов метнулась к плечу; пальцы затекли, онемели, по коже побежали мурашки — от холода ли, от страха ли, не понять. Сухожилия вздулись, костяшки его пальцев покраснели ещё больше, налились кровью, и вся его тяжёлая ладонь как будто сжимала не только руку, но и всё её маленькое, обессиленное тело.

Она попыталась выдернуть ладонь, но его хватка была такой, что все её усилия — тщетны, беззвучны, как попытка вырваться из ледяного сугроба.

— Молчать! — выдохнул он коротко, почти рычанием, голос прорезал воздух. — Ты будешь моей. Ты уже моя! Хватит прятаться! Хватит смотреть на меня так, будто я для тебя — пустое место!

Владимир говорил быстро, с хрипотой, как будто каждое слово надо было вытолкнуть силой. Пальцы его ещё сильнее сжались, и Кира почувствовала, как кожа на запястье натянулась до боли, сердце глухо ударило под рёбрами.

— Пусти, — сказала она, не громко, но отчётливо, не отводя глаз. — Я не твоя. Никогда.

Владимир резко дёрнулся, почти швырнул её к стене, прижал запястье так, что плечо затекло, и расстояние между ними стало совсем никаким — она чувствовала запах его дыхания, тяжёлого, горячего, насыщенного чем-то острым, каким-то страхом, может быть, или отчаянием.

— Замолчи! — почти выкрикнул он, и от этого крика будто стены сдвинулись, стало темнее и теснее. — Ты мне всю душу выела. Я устал ждать, слышишь? Я князь. Я имею право!

Она смотрела на него в упор, дыхание сбивалось, но голос её звучал ровно, даже холодно, будто через лёд:

— Ты имеешь только силу, — сказала она. — Но не право.

Он вдруг застыл, точно упёрся лбом в невидимую стену, и вся его сила, вся эта страшная, тяжёлая решимость сразу остановилась, осела, как кусок льда на каменном полу. Лицо его — грубое, с обветренной кожей и резкими морщинами по углам рта — пошло пятнами, багровыми и серыми; щеки порозовели, но не от холода, а будто от стыда или неукротимой злости, которую он больше не мог скрыть. Глаза — тёмные, синие, всегда чуть с прищуром — теперь были широко раскрыты, не моргая, выжидающе: взгляд остановился на ней так, что казалось, он смотрит и видит сразу всё, до самого сердца, до последней мысли.

Дыхание его стало ещё тяжелее, глубокое, срывалось с губ с хрипом, и каждый выдох будто обжигал лицо Киры — горячий, густой пар ложился между ними стеной, превращая крохотное пространство в ловушку, в клетку, где уже невозможно было сделать ни шага, ни вдоха, не столкнувшись друг с другом. Воздуха почти не осталось, комната сжалась до размеров их боли, напряжение било по вискам, не давало пошевелиться, не отпускало ни его, ни её.

— Ты думаешь, ты тут кто? — выкрикнул он, и в голосе звенело что‑то рваное, злое, почти безумное. — Думаешь, ты выше всех? Ты... да кто ты вообще, чтобы говорить мне «нет»?!

Кира подняла голову, медленно, будто ей приходилось отрывать шею от камня. Глаза её были сухие, блестящие, как у человека, пережившего уже всё, кроме страха.

— Я человек. Не вещь. Не твоя, — ответила она тихо, но каждое слово упало в воздух, как капля в раскалённое железо.

Он дернулся вперёд, почти с хрипом:

— Всё тут мои! Всё — моё! Этот терем, эти стены, все, кто в нём дышит! — голос срывался, перекатывался в крик. — Я за тебя кровью платил! Я за тебя...

— Тебе никто не должен, — перебила она ровно, почти без интонации, но от этого только сильнее. — Ни одна женщина. Ни один человек.

Её рука горела под его пальцами, но боль уже отступила, уступая место ледяному онемению — холод шёл от пальцев вверх, до плеча, как будто кость наполнялась инеем.

Владимир задышал чаще, с сиплым свистом; лицо покраснело, глаза расширились, блеск в них стал не человеческий, а какой‑то звериный — влажный, тупой, настороженный. Он смотрел прямо в неё, так близко, что между ними не оставалось ни воздуха, ни времени.

— Я тебя... — выдохнул он, не находя слов. — Ты думаешь, если не сейчас — то никогда? Думаешь, я слабее тебя?

— Думаю, ты слабее, если тебе нужно ломать, чтобы получить, — произнесла Кира, тихо, едва двигая губами. — Сильные не забирают силой.

Он будто споткнулся об эти слова — замер, не дыша, и на миг показалось, что всё рухнет: и ярость, и тяжесть в плечах, и этот леденящий жар между ними. Рука дрогнула, ослабла, но не отпустила.

— Я устал, Кира, — сказал он глухо, будто каждое слово давалось через зубы. — Я правда... устал. Ты везде. Во сне — стоишь и смотришь. В каждом разговоре твоё имя. Все про тебя говорят, все ждут, что я сделаю, что решу... Я не знаю уже, что ещё можно...

Он осел плечами, голос хрипел, будто обжёгся. Глаза помутнели, в них не осталось ни злости, ни власти — только эта выжженная, истерзанная усталость, которая страшнее ярости.

— Можно уйти, — бросила она, слишком резко, и голос сорвался, стал шершавым, будто царапал горло.

Владимир не ответил сразу. Только дышал — шумно, рвано, будто боролся с самим воздухом. Потом резко дёрнул рукой, швырнул её запястье прочь, словно оно обожгло его.

— Думаешь, я не могу? — сказал он, и в этом был почти смех, сухой, надломленный. — Думаешь, мне не хватит воли?

— Я не думаю ничего, — выдохнула она. — Но я не буду.

Владимир резко повернулся, плечо задело край лавки — в тесной комнате любая оплошность звучала слишком громко — и шагнул к стене, сжав кулак так, что костяшки побелели, налились болью. Замахнулся коротко, без замедления, будто всё это напряжение, всё, что жгло изнутри, должно было выйти одним ударом. Кулак врезался в бревно — глухо, с сухим, злым треском. По старому дереву сразу поползла сеть мелких трещин, откуда высыпалась труха, мелкая, рыжая, как сухая пыль, опала на пол и тут же растворилась среди пятен инея.

Сверху, будто испугавшись, дрогнула и зазвенела посуда, спрятанная в ящиках, — тонкие чашки, жестяные миски, глиняные крышки, всё задребезжало, отозвалось по углам комнаты звоном, который не стихал, а только множился, подхватывался эхо. Этот звук — дребезжание, глухой, обиженный удар — растёкся по избе, проник в каждую щель, будто выпустил наружу всё то, что годами копилось в стенах: злость, усталость, страх.

— Ты меня с ума сведёшь, — сказал он уже другим голосом, хриплым, почти тихим, каким говорят не князья, а просто люди, которым больно.

Кира опустила голову, глядела в пол, видела щель между досками, туда, где всё время копится пыль. Дышала ртом — воздух был тяжёлый, но свой, наконец‑то свой.

— Может, пора оставить меня в покое, — прошептала она, не поднимая глаз.

Он стоял у двери, темнея спиной, огромный, неподвижный, будто высеченный из железа.

— Я не умею по‑другому, — бросил он через плечо, не оборачиваясь. Голос звенел глухо, почти в пол, — Никто не учил.

Кира не ответила сразу. Лишь подняла голову, медленно, будто выныривала из ледяной воды. Подбородок вскинула упрямо, взгляд держала прямо, в него, будто намеренно искала глаза, в которых горело всё — усталость, злость, страх, что сам себя разрушишь. Тень от его фигуры пересекла всю каморку, поглотила свет от лампы, воздух стал густым, почти стоячим. Владимир не уходил. Стоял, не двигаясь, близко — так, что её едва касался пар его дыхания.

— Не умеешь? — сказала она тихо, но в этом «тихо» было больше силы, чем в крике. — А попробуй. Хочешь, я научу?

Владимир дернулся, скрипнул зубами, пальцы на сжатых кулаках хрустнули, будто там ломались сухие ветки. Губы дрогнули. В голосе — угроза, бессилие, какая‑то почти детская растерянность:

— Я не... Я не мальчишка, чтобы учиться у тебя, поняла? Ты тут никто! Ты...

— Я человек, — перебила она быстро, чтобы не дать ему разогнаться, сорваться в ту же ярость, от которой камни дрожат. — И я тебе говорю: год. Жди год. Женись — тогда делай что хочешь.

Он замер, не сразу понял. Моргнул один раз, будто стряхивая непонятные слова, потом шагнул к ней, резко, схватил за плечи, пальцы впились, оставляя синяки под тканью.

— Ты... ты мне условия ставишь? — выдохнул он с хрипом. — Ты что, княгиня? Ты кто вообще такая?! Думаешь, я буду ждать? Думаешь, я стану плясать под твои слова?!

— Ты сам не знаешь, чего хочешь, — сказала она спокойно, просто, как будто говорила о чём‑то давно решённом. — Ты хочешь меня — или власти надо мной? Если власти, — возьми силой. Если меня — жди. Год. Потом решай.

Владимир на миг будто окаменел, потом резко отпустил, оттолкнул её от себя, обернулся к двери, пошатнулся, будто в грудь ударили. Плечи ходили ходуном, дыхание сбивалось. Он вскинул руку и ударил кулаком в стену — рядом с её лицом. Глухо, тяжело. Дерево треснуло, осыпалось сухой трухой, а из рассечённых костяшек тонкой струйкой потекла кровь, капнула на пол, тёмная, густая, живая.

— Ты кто такая, чтобы мне условия ставить?! — выкрикнул он, хрипло, на грани срыва, голос рвался, будто что‑то внутри горло сдавливало. — Я тебя мог бы сейчас…

— Но не сделаешь, — перебила она спокойно, прямо, каждое слово резкое, отточенное. — Не сможешь.

— Думаешь, не смогу? — он злобно вскинулся, в голосе появилась жёсткая насмешка, почти звериная.

— Думаю, если сделаешь, станешь не князем, а зверем. Ты выбираешь, — произнесла Кира, не опуская глаз, стоя ровно, не прячась.

Он дышал всё тяжелее, стоял над ней, широкими плечами загораживал свет, смотрел с такой ненавистью, что в глазах отражались искры. В этом взгляде была и зависть — мучительная, едкая, как будто он впервые понял, что сила — не всегда власть, а вещь вдруг оказалась сильнее хозяина.

— Ты… ты с ума сошла, — выдавил он, запинаясь. — Я мог бы… я бы, но… — голос захрипел, оборвался, и он снова ударил кулаком по стене, так что посыпалась труха, пальцы окрасились кровью.

— Год, — спокойно повторила Кира, будто подводила черту. — И женись. Или забудь обо мне вообще. По‑другому не будет.

Владимир резко пошатнулся, сделал шаг к двери, остановился, в груди клокотало что‑то невыносимое, словно хотел сказать — проклятие, угрозу, мольбу, но только зубы стиснул так, что скулы выступили белыми.

— Да сгинь ты… — бросил он, почти шепотом, но так и не двинулся с места.

— Это мой выбор, — отчётливо, спокойно, голос прозвучал в тишине, как шаг по насту. — Ты не получишь меня только потому, что захотел. Я не вещь. Я либо твоя жена, либо никто.

Он дышал прерывисто, жёстко, почти рывками; руки тряслись, пальцы разжимались, снова сжимались в кулаки. Владимир сделал шаг ближе, подошёл почти вплотную, уставился прямо в глаза, будто выискивал слабость, которую хотел бы сломать.

— Думаешь, я этого не смогу? Думаешь, я уступлю? Я… — его голос осип, ломался, но за этим был металл, колючий и рваный.

— Ты можешь всё, — тихо сказала Кира, даже не дрогнув. — Кроме одного — заставить меня быть твоей вещью. Это невозможно.

Он замолчал, смотрел на неё пристально, долго, будто выискивал в лице изъян, слабость, любой признак того, что она сдастся. Глаза его почти не моргали, дыхание вырывалось шумно, словно из разорванной груди. Потом он, медленно, с какой‑то болезненной осторожностью, отступил назад, уткнулся плечом в косяк, будто искал во всём этом комнате хоть одну опору.

— Я тебя сломаю, — выдохнул он сипло, одними губами, почти беззвучно.

— Нет, — ответила она твёрдо, не оставляя ни малейшей тени сомнения. — Уже нет.

Владимир резко развернулся, шагнул к двери, но на пороге снова застыл, обернулся через плечо. В лице — усталость, злость, замешательство, что‑то невыносимо человеческое, уязвимое.

— Ты правда… ты на самом деле готова так жить? Вечно спорить со мной, вечно перечить?

— Я не буду твоей куклой, — сказала она устало, глядя сквозь него. — Ни сегодня, ни через год.

Он вышел — шаг глухо ударил по доскам, скрип прошёл по полу, как жалоба, дверь захлопнулась с таким звоном, будто в ней оборвалось что-то старое, важное. Воздух дрогнул, стёкла в раме звякнули, с потолка посыпалась пыль. Вся комната сжалась в одну точку, тесную, пропитанную запахом боли и старой, застоявшейся власти.

Кира стояла, не двигаясь, почти не дыша — чувствовала в пальцах тупую, глухую боль, как будто запястье налилось тяжестью и ломотой. Холод уходил по руке, но где-то внутри, в самой глубине, прорезалось неожиданное, чужое облегчение — как тонкая ледяная полоска, расползающаяся по груди. Там, где всегда прятался страх, сейчас было пусто и звонко, будто вымело всё до последней пылинки.

Все слова вылетели наружу — тяжёлые, непримиримые, и с ними ушло что-то необратимо важное: страх, прежняя покорность, даже старая, невольная вера в то, что можно как‑то уладить, не потеряв себя. Теперь ничего уже не вернуть: ни власть, ни трещащий ультиматум, ни ту границу, за которой княжеская ярость больше не страшила — потому что в этом холоде, в этом последнем упрямстве, было всё, что у неё осталось.

Глава 30. Кольцо из меди. Спустя год

Снег под сапогами давно перестал быть хрустящим — месился и утопал, превращаясь в вязкую, тяжёлую кашу, прилипал к подошвам и застревал комьями между пальцами. Каждый шаг отдавался тупой болью в ногах, колени сводило от долгой стоянки на морозе. Возле ствола старого дуба воздух был густой, плотный, — тянуло дымом, свежей гарью и чем-то острым, металлическим, что всегда идёт за кровью. Этот запах висел тяжело, как занавес, и не отпускал, забивался в горло, жёг нос, будто нельзя было вдохнуть по-настоящему.

Кира стояла прямо, застывшая, не позволяла себе ни вздрогнуть, ни опустить голову — только пальцы рук, спрятанные в складках ткани, сжимались, и плечи скручивало от холода, словно невидимая верёвка стягивала их всё крепче с каждой минутой. Взгляды дружинников прожигали ей спину — чужие, тяжёлые, настороженные, кто-то смотрел с неприязнью, кто-то с любопытством, но каждый взгляд ощущался, как укол.

Владимир стоял рядом — не вплотную, но и не отдалился, как это бывало раньше. Его лицо — белёсое, даже губы казались обескровленными, только тень гнева пролегла по линии челюсти. Он держал копьё обеими руками, с такой силой, что костяшки побелели, жилистыми, цепкими пальцами, — словно бы сейчас был готов вырваться вперёд, броситься в бой, если понадобится, защищать или нападать, не важно.

Волхв подошёл ближе, закутанный в плащ, тяжёлый, с потемневшими по краям рукавами, поднял вверх чашу с мёдом — и в этот момент его рука не дрожала. Голос прозвучал глухо, из самой земли, каждое слово он выговаривал с особой медлительностью, будто разговаривал не с людьми, а с дубом, с небом, с промёрзлой землёй под ногами, и только эхо крутилось в ветвях, не желая растворяться.

— Соединяю вас под оком Перуна. Да будет она домом твоим, а ты — кровом её.

Владимир кивнул.

— Да будет.

Волхв взглянул на Киру.

— И ты, девка, принимаешь руку княжича?

Она молчала секунду, потом выдохнула.

— Принимаю.

Малуша, стоявшая чуть позади, фыркнула тихо, но Владимир обернулся — и звук сразу исчез.

— Громче, — сказал он. — Пусть все слышат.

— Принимаю, — повторила Кира, уже не шепча.

— Так-то лучше, — кивнул он, но голос дрогнул.

Волхв шагал медленно, обходя их по кругу — трижды, не торопясь, ступал так, что длинный подол его плаща волочился по рыхлому снегу, оставляя едва заметную борозду. На каждом повороте он что-то бормотал себе под нос, шептал, выкатывал слова густым, низким голосом, будто заклинал не только людей, но и сам воздух, и землю, и древний дуб. В глазах у него отражался отсвет костра — слабый, колышущийся, словно живой.

Когда круг был завершён, волхв достал из-за пазухи клубок красной шерстяной нити, аккуратно, медленно вытянул её, чтобы не оборвать, и разорвал отмеренный кусок зубами. Владимир, не дожидаясь приглашения, шагнул вперёд первым — рука его, сильная, прямая, дрожала едва заметно, но он не отвёл взгляда, держал запястье так, будто этот обряд — часть его воли, а не чужой.

Волхв молча обмотал ему запястье, туго, с усилием, перевязал два раза и завязал крепкий узел, чтобы не распустилось ни на миг. Потом подошёл к Кире — та почти не дышала, рука её холодная, тонкая, — и, не спрашивая, повязал ту же нить и ей, стянув кожу до боли. Узлы на обоих — похожие, тугие, как зарок, как клятва, которую нельзя разорвать без крови.

— Узлы крепкие, — пробормотал старик. — Развяжет их только смерть.

Кира чуть дёрнула руку, проверяя. Нить врезалась в кожу, пальцы онемели.

— Сильно, — сказала тихо.

— Должно быть сильно, — ответил Владимир, глядя прямо на неё. — Иначе не держит.

— Не всё должно держать, — отрезала она. — Иногда можно просто стоять рядом.

Он усмехнулся, коротко, почти беззвучно.

— Опять споришь. Даже сейчас.

— А ты ожидал другого?

— Нет, — сказал Владимир честно. — И, наверное, потому женюсь.

Малуша стояла чуть в стороне, в её позе не было ни спешки, ни робости — она внимательно наблюдала за каждым движением, взгляд острый, как лезвие. Прищурившись, она шагнула ближе, подняла обеими руками тяжёлый глиняный кувшин, по стенкам которого текли засохшие потёки, и протянула его волхву, не отводя взгляда. От кувшина исходил терпкий, густой запах крови, поднимался пар, а на горлышке блестела алым свежая струйка.

Волхв кивнул — медленно, со своей невозмутимой, глухой важностью. Он обмакнул в кровь палец, и, не говоря ни слова, резким, уверенным движением мазнул по узлу на запястье Владимира: тёмно-красная полоса тут же расползлась по нитям, впиталась в шерсть. Потом перешёл к Кире — повторил то же движение, оставив на нити пятно, влажное, липкое, тёплое, будто второй зарок. Запах крови стал ещё тяжелее, всё пространство будто сжалось, натянулось до предела, и только узлы, залитые алым, мерцали в полумраке, связывая двоих одной судьбой.

— Кровью — крепче. Теперь не отвернёшься.

Владимир глянул на Киру.

— Не собираюсь.

— Пока не передумаешь, — спокойно ответила она.

Святослав, стоявший в стороне, шагнул ближе, опёрся на меч.

— Хватит болтать, — буркнул он. — Делайте, как положено.

— Да делаем, — тихо сказал Владимир, не отводя глаз от Киры. — Всё как положено.

Волхв медленно протянул вперёд деревянную чашу, тяжёлую, с потемневшими от времени краями, наполненную мёдом — вязким, тёмным, по поверхности которого скользили мутные отражения огня. Владимир взял чашу обеими руками, крепко, по-солдатски, как берут оружие перед боем. Поднёс ко рту, глотнул, не задерживаясь, чуть поморщился — на губах остался вкус тяжёлый, вязкий, будто в мёд намешали золы. Он задержал дыхание, будто проглотил нечто слишком крепкое, и протянул чашу Кире.

Она приняла её осторожно, обеими руками, чувствуя, как липкая сладость тянет пальцы, а по стенкам стекают густые капли. Поднесла чашу к губам, отпила немного — и язык сразу обожгло странной горечью, как будто за сладостью прятался вкус гаря, копоти, зимней ночи у костра. Воздух наполнился этим запахом, тяжёлым, тягучим, и казалось, весь обряд сейчас сгустился до капли на дне чаши, до этого тяжёлого, непроходящего послевкусия.

— Теперь плюнь, — сказал волхв. — В сторону, чтоб дурное ушло.

Кира резко отвела чашу от губ, чуть склонила голову и, не глядя ни на кого, выплюнула глоток на снег. Капля, густая, янтарная, с примесью горечи, ударилась о грязную снежную корку, расплылась тёмным пятном, сразу затянулась ледяной каймой. Воздух вокруг будто дрогнул — на миг стало совсем тихо, даже треск костра замер.

Волхв без суеты опустил чашу на землю, выпрямился, вынул из-за пояса длинный нож с костяной рукоятью. Петух в его руках затрепыхался, изогнулся, но сильные пальцы держали крепко. Одним быстрым движением он полоснул по шее, и багровая кровь брызнула вперёд — тёплая, парящая, попала на снег, оставила на их обуви алые полосы. Кровь растекалась, впитывалась, чернилась в грязном месиве под ногами, пар поднимался вверх.

В дружине кто-то шевельнулся, по рядам прошёл тревожный шёпот. Один из молодых дружинников, не выдержав, поспешно перекрестился, пряча руку в рукав, другой приглушённо выдохнул имя Велеса, будто надеялся, что тот услышит и убережёт от беды. Остальные молчали, смотрели с настороженной, жёсткой настороженностью, как будто за этими действиями пряталось нечто такое, что лучше бы не видеть вовсе.

— Всё, — сказал старик. — Клятва дана. Узел скреплён.

Малуша, не делая ни звука, вышла из круга света — шаги её почти не слышались на рыхлом, перемятом снегу. Она подошла вплотную к Кире, склонилась, тяжело опустилась на корточки, так что их тени слились на белой, изрезанной пятнами крови поверхности.

Молча, с терпением, в котором не было ни нежности, ни безразличия — только усталость и привычка, — она протянула руки к Кире, разжала застёгнутую на холке ленту и медленно расплела косу. Пальцы Малуши шли осторожно, будто разбирали узлы судьбы, перебирали каждый прядь, разламывали ледяные комки, застрявшие среди волос. Она провела ладонью по голове Киры — медленно, с нажимом, будто приглаживала что-то слишком растрёпанное, слишком чужое для этого места.

Волосы рассыпались по плечам, тёмные, чуть влажные от снега и чужих пальцев. Малуша продолжала держать ладонь у основания шеи, чуть прижимая, как бы защищая, но и удерживая одновременно. Воздух вокруг сделался ещё плотнее, всё стянулось к этому маленькому жесту за спиной Киры, в котором сплелись страх, обыденность и неясная, горькая забота.

— Густые, — пробормотала она. — Живые. Ну, теперь будут две.

— Делай, — сказала Кира тихо.

— А ты не боишься? — вдруг спросила Малуша. — Всё ж — княжеский род, другая жизнь.

— Боялась, — ответила Кира. — Пока не поняла, что всё равно назад нет.

— Хм, — Малуша усмехнулась. — Так-то ты крепче, чем кажешься.

Малуша работала быстро и уверенно: взяла волосы Киры обеими руками, разделила на две равные пряди и, не заботясь о мягкости, заплела в две тугие косы. Пальцы двигались ловко, цепко, иногда слишком крепко сжимая локоны, словно вплетала в каждую косу не только волосы, но и страх, и тревогу, и ту усталую покорность, которая всегда появляется после долгой ночи.

Когда обе косы были готовы, Малуша вытащила из-за пояса длинный, грубый убрус — плотный, жёсткий, пахнущий дымом и сухой травой. Накинула платок на голову Киры, пригладила ладонью, завязала узлом у подбородка, — туго, даже больно, будто не просто укрывала, а заковывала в доспех, чтобы не дать ничему просочиться внутрь. Материя плотно обхватила голову, косы спрятались под тканью, и вся Кирина фигура стала меньше, ниже, словно спряталась в этом новом облике.

Малуша ещё раз провела рукой по спине, придержала за плечо и чуть толкнула вперёд, показывая, что теперь всё — готово, больше нечего ждать.

— Всё, — сказала она. — Теперь жена.

Владимир стоял, глядя на неё, будто впервые видел по-настоящему.

— Странно, — тихо сказал он. — Я думал, что, когда этот день придёт, будет радость. А чувствую только... будто стал старше лет на десять.

Кира посмотрела прямо.

— А я думала, будет страшно. А теперь просто холодно.

— Холод пройдёт.

— Не уверенa, — сказала она. — Тут вон снег даже от огня не тает.

Он хмыкнул, шагнул ближе, сжал её пальцы поверх красной нити.

— Теперь — не отпущу.

— Не надо отпускать, — тихо прошептала она. — Надо держать ровно. Не душить.

Он кивнул, не ответил. Волхв ударил посохом в землю, петух на снегу затих.

— Союз скреплён, — прогремел старик. — Боги видят!

Святослав кивнул коротко.

— Лишь бы не позорил род.

Малуша добавила глухо.

— Да будет так.

Владимир стоял неподвижно, протянув ладонь вперёд, на ней покоилось простое кольцо — медное, тёмное, без всякого узора, с мутными пятнами, словно его только что выкопали из сырой земли. Металл был холодным, и в этом свете, среди снега и чёрных следов крови, казался почти чёрным, тяжёлым, как камень.

Пальцы Владимира едва заметно дрожали — то ли от пронизывающего ветра, что бил сквозняком по всей поляне, то ли от того напряжения, что сковывало всё тело. Ладонь раскрыта, но движения неловкие, напряжённые, ногти впились в кожу, суставы побелели.

Кира стояла напротив, не отводила взгляда, только щёки полыхали пятнами, губы подрагивали — но она молчала, дышала часто, неровно. Потом вдруг — резко, почти выстрелом, срываясь на хрип, сказала:

— Это что, подарок? Серьёзно?

— Кольцо, — коротко ответил он. — Я сам сделал.

— Вижу, что сам, — она прищурилась, не отводя взгляда. — И решил, что медь — самое то для жены княжича?

— Это не просто медь, — раздражённо сказал Владимир. — Символ.

— Символ чего? Что я дешевле серебра? — её голос сорвался, глухо, но твёрдо. — У тебя пол-терема в серебре. У отца кладовые забиты. А мне — кусок меди.

— Ты не понимаешь, — он шагнул ближе. — Я не хотел, чтобы это было как у них. Всё куплено, вылизано. Это… настоящее.

— Настоящее — это не оправдание, — перебила она. — Ты мог выбрать хоть что-то другое. Любое.

— Я сам ковал, — с нажимом произнёс Владимир. — Своими руками. Чтобы никто не сказал, что чужие руки делали между нами.

Кира засмеялась — сухо, без радости.

— Да, теперь уж точно никто не скажет. Увидят и поймут: сам делал, сам сэкономил.

Он сжал кулак, кольцо звякнуло о металл пояса.

— Хватит.

— Нет, не хватит, — она шагнула к нему. — Ты хотел, чтобы я носила это? Чтобы все видели, как ты "укротил пленницу"? Чтобы дружина шепталась, какая у тебя жена — в меди, будто купленное добро?

— Кира… — начал он, но она уже перехватила его руку.

— Нет, — сказала чётко. — Я это не надену.

Он застыл.

— Что?

— Не надену.

— Это обряд, — сказал он, уже злой. — Ты не можешь отказаться.

— Могу, — она взяла кольцо с его ладони. — Вот. Смотри.

Он не успел даже протянуть руку — всё произошло слишком быстро. Кира выхватила кольцо с его ладони, и, не глядя, бросила в сторону. Медь, тёмная и тяжёлая, пролетела в воздухе короткую дугу, ударилась с глухим, пустым звоном о камень у самого подножия идола, и тут же исчезла в рыхлом, затоптанном снегу. В воздухе остался короткий звон, будто что-то оборвалось — не окончательно, а навсегда.

Владимир резко выдохнул, не сдержавшись, будто получил удар в грудь: плечи его повисли, губы дрогнули, и весь он стал меньше, тяжелее, будто подломился под тяжестью невидимой руки. В глазах мелькнуло что-то жёсткое, упрямое, но и обиженное, едва сдерживаемое, как у зверя, которого отогнали от своей добычи.

— Подними, — тихо сказал он.

— Нет.

— Подними!

— Не подниму. Пока ты не поймёшь, что для меня это не цепь.

Он шагнул к ней, лицо его было в тени, дыхание паром.

— Ты хочешь золото? Так скажи прямо! Хочешь, я тебе выкупаю серебром, самоцветами, всем теремом?!

— Я хочу уважения, — спокойно ответила Кира. — Не блеска.

— Тогда в чём дело?!

— В том, что ты не слушаешь, — сказала она. — Ты не понял. Это не про металл. Это про то, что я тебе не вещь.

Он молчал, губы побелели.

— Кольцо — знак. Я думал, ты поймёшь, — хрипло сказал он.

— Поняла, — ответила она. — Знак сделки. Не любви.

Он опустился, поднял кольцо из снега. Долго смотрел на него, потом тихо сказал.

— Я хотел, чтобы все знали, что ты — моя.

— А ты не понял, — устало сказала Кира. — Что если я твоя, то и ты — мой. Это и есть равенство.

Он сжал кольцо в кулаке, до боли.

— Медь прочная, — глухо сказал он. — Не ломается.

— Знаю, — ответила она. — Поэтому я и не уйду. Но и подчиняться не стану.

Он поднял взгляд. В нём уже не было злости — только усталость и странное признание поражения.

— Значит, будет так, — сказал тихо. — Ты не носишь кольцо, но ты моя жена.

— Нет, — мягко ответила она. — Я — твоя жена. Но не твоя тень.

Он кивнул, долго, будто проглатывая что-то горькое. Потом медленно надел кольцо ей на палец — не спрашивая разрешения, но осторожно, будто боялся сломать.

— Теперь все будут знать, — сказал он тихо.

— Пусть знают, — ответила она. — Только пусть знают правду.

Он открыл было рот — хотел спросить, с вызовом, с упрямством, какую правду она имела в виду, — но слова застряли в горле, скомкались, потому что уже знал ответ. Понял раньше, чем прозвучал вопрос, и теперь не мог ни сказать, ни проглотить эту догадку — только тяжёлый ком стоял под самым сердцем, не давая дышать.

Снег валил крупный, влажный, тяжёлый, садился на плечи, тут же подтаивал, стекал по щекам, запутывался в ресницах, обжигал холодом и лишал движения. Факелы чадили, дымили чёрным, смоляным дымом, от которого слезились глаза, и всё пространство казалось закопченным, будто действие происходило не наяву, а в странном, чёрно-белом сне.

Кира стояла неподвижно, застыв, как идол, — глаза опущены, плечи чуть поникли, но ни одного лишнего движения, только дыхание, что вырывалось паром изо рта. Волхв, не глядя ни на кого, убирал нож, кувшин с засохшей кровью, всё делал медленно, аккуратно, с той безразличной точностью, которая бывает после долгого, тяжёлого дела.

Казалось, всё уже было кончено, круг размывался в темноте, но Владимир не уходил. Он стоял, вросший в снег, развернулся к дружинникам, что толпились у валунов, и вдруг его голос прорезал тишину — глухой, ломкий, неожиданно резкий, громче и острее, чем того требовал обряд, чем позволяла ночь.

— Слушайте все! — сказал он. — Она — жена моя законная.

Шорох прошёл по рядам. Кто-то кашлянул, кто-то тихо выругался. Кира чуть вздрогнула, но осталась стоять.

— Чего ты… — тихо начала она. — Зачем сейчас? Всё уже сказано.

— Нет, — оборвал он. — Не всё. Пусть знают. Пусть слышат.

— Все и так слышали, — холодно сказала Кира. — Волхв сказал.

— Волхв говорит для богов, — отрезал Владимир. — А я говорю для людей.

Он повернулся снова к дружинникам.

— Кто коснётся её, — сказал громко он, — того я сам казню. Она часть дома моего.

Молчание. Только снег падал и потрескивал огонь.

— Владимир, — выдохнула Малуша из-за его спины. — Громко-то зачем? Все видят.

— Пусть видят, — резко ответил он. — А чтоб не трепали языками потом, будто я пленницу держу.

Один из дружинников, высокий, с обветренным лицом, шагнул вперёд.

— Княжич, — осторожно произнёс он, — а по праву ли? Она ж чужая, без рода.

Владимир шагнул к нему, вплотную.

— Сказал — законная. Этого мало?

Тот отступил, глядя в землю.

— Не спорю.

— Вот и не спорь, — жёстко сказал Владимир. — Кто усомнится — сам себе приговор подпишет.

Кира смотрела на него, на то, как он стоял среди дыма и снега — высокий, злой, упрямый, будто действительно готов убить любого, кто скажет слово поперёк.

— Ты доволен? — тихо спросила она. — Добился?

— Да, — ответил он. — Теперь ты под защитой.

— Под твоей.

— Под моей, — подтвердил он.

— То есть снова — не своя.

Владимир сжал губы.

— Кира, это не клетка.

— Конечно. Просто стены, стража и ключ в твоём кармане.

— Не начинай, — сказал он резко. — Я сделал, как ты хотела. Год ждал. Теперь всё по закону.

— По твоему закону, — ответила она. — А по моему — я просто поменяла цепь на другую.

Он шагнул ближе, тихо, почти беззвучно.

— Хочешь, чтоб я молчал? После всего?

— Хочу, чтоб не выставлял это как победу, — твёрдо сказала Кира. — Это не подвиг. Это цена.

— Я не торгуюсь, — сказал он. — Я объявляю, чтоб никто не тронул.

— А кто тронет — ты убьёшь, да? — горько усмехнулась она. — Как будто я предмет.

— Ты не предмет!

— А что тогда? — крикнула она. — Что я тогда, если ты стоишь и говоришь "она — часть дома"? Дом — это вещь, Владимир!

Владимир замолчал. Молча сжал кулаки, потом отвернулся.

— Ты не понимаешь, — сказал тихо он. — Без слов, без закона — ты бы пропала. Я не дал.

— Знаю, — тихо ответила она. — И всё равно не благодарна.

Он обернулся, взгляд острый, уставший.

— Не ради благодарности делал.

— Ради себя, — просто сказала она.

Он не спорил.

Волхв кашлянул, приглушённо, будто воздух застрял у него в горле; он быстро отвёл взгляд в сторону, сосредоточившись на складках своего плаща, делая вид, что занят мелочами обряда. Вмешиваться он не собирался — слишком много было сказано, слишком многое уже не требовало слов.

Малуша стояла неподвижно, как тень, руки спрятаны под убрусом, только лицо вытянулось, глаза сузились до узких щёлок. Она смотрела на Киру с такой настороженностью, словно видела в ней не просто чужую, а что-то опасное, чужеродное, непонятное, что могло разрушить и без того шаткое равновесие.

Дружинники поодиночке переглянулись, то с недоверием, то с тревогой, кто-то прикусил губу, кто-то поморщился. Один из самых молодых, переминаясь с ноги на ногу, пробормотал еле слышно.

— Ну, теперь всё. Законная.

Владимир кивнул коротко.

— Всё, — подтвердил он. — Разойтись.

Дружинники начали медленно расходиться, будто сомневаясь, будто не до конца веря в завершённость обряда. Никто не спешил, шаги вязли в рыхлом снегу, каждый старался не поворачивать спины к идолу — только пятясь, оборачиваясь, не отводя взгляда от чернеющей, огромной фигуры, что сторожила этот круг. Факелы один за другим растворялись в темноте, свет таял между стволами, и ночь снова становилась глухой, полной страхов и шёпота.

Кира стояла всё это время — как прикованная, едва дышала, только пальцы под убрусом цеплялись за край рукава. Лишь когда последний факел исчез за валунами, и по поляне растянулась мутная, звенящая тишина, она медленно подняла голову. Голос её прозвучал тихо, почти беззвучно, будто боялась услышать собственные слова:

— Теперь я твоя жена. По твоим словам, перед богами и людьми.

Владимир не сразу ответил — в груди его стучало, губы дрогнули, но он сказал глухо, тяжело:

— Да.

— И всё, что было мной, — теперь твоё.

Он задержал взгляд на ней, долго, пристально, в глазах — что-то тяжёлое, застывшее. По лицу прошла тень — вина, будто груз лег на плечи, и невозможно было ни согнуться, ни выпрямиться.

— Всё, кроме тебя, — выдохнул он. — Себя я тебе не забираю.

Она усмехнулась.

— Посмотрим.

Снег падал густо, таял на горячем камне жертвенника. Владимир протянул руку, будто хотел коснуться её плеча, но передумал.

— Пойдём домой, — сказал он тихо.

— В дом, — поправила она. — Не в мой. В твой.

Он кивнул.

— В наш, — сказал и пошёл вперёд, не оборачиваясь.

Она пошла следом, чувствуя, как кольцо на пальце будто становится тяжелее с каждым шагом.

«Вот и всё, — подумала она. — Теперь у меня есть имя. И нет свободы».

Глава 31. Первая ночь

Лучина трещала на полке, коптила сильно, выпуская жёлтый дым, который лениво вился по потолку, оседал на стены и лица, придавая всему в избе тусклый, чужой оттенок. Малуша, не торопясь, поправила фитиль железной иглой, прижала его посильнее, чтобы не так чадило, и только после этого повернулась к Кире. Взгляд у неё был острый, усталый, как у человека, который видел слишком много ночей подряд.

— Садись ровно, — сказала Малуша, не повелительным, а обыденным тоном, будто Кира и правда была её дочерью, а не случайной гостьей в этом доме. — Волосы у тебя спутались, как у бродяжки с тракта.

Кира послушно села, подогнула ноги под себя и опустила плечи. Волосы и правда тянули голову назад, свалялись в тяжёлый клубок, за день напитались дымом, снегом и потом, теперь казались чужими, словно выросли за одну ночь.

— Так, — пробурчала Малуша, вынимая из-за пазухи тяжёлый гребень с резной ручкой. — Этот гребень моему деду ещё служил. Родовой. Им невест расчёсывали, чтобы дурь из головы вычесать и чтобы новая жизнь крепче легла.

Кира подняла глаза и тихо, почти беззвучно сказала:

— Я не невеста уже.

— Тем более надо, — отрезала Малуша и, не давая времени на лишние слова, принялась прочёсывать волосы — туго, резко, без пощады к спутанным прядям и чужой боли.

Кира сжала пальцы на коленях, чувствуя, как кожа на голове натягивается, как вся усталость за день вдруг снова возвращается — только теперь больно, остро, до слёз.

— Больно, — выдохнула она, чувствуя, как каждая прядь тянет голову назад, словно Малуша не волосы расчёсывает, а память выдирает изнутри.

— Терпи, — не смягчилась Малуша, проводя гребнем особенно туго. — Тебе теперь придётся чаще терпеть, чем спорить. Это тебе не на морозе с дружинниками препираться.

Кира хотела что-то возразить, но Малуша не дала ей слова.

— А кто ты теперь? — перебила она, не глядя, продолжая расчищать спутанный клубок. — Ты жена княжича. Это не игрушка. Это работа, большая работа. Жена держит дом. Держит, понимаешь? Чтобы всё на куски не развалилось, чтобы всякая грязь не пролезла. Это тебе не сказка, а ремесло.

— Я не хочу держать, — резко перебила Кира, подняв голову. — Я просто хочу, чтобы оставили. Чтобы никто не трогал, хоть день, хоть час.

Малуша усмехнулась хрипло, с каким-то усталым презрением.

— Оставили? Вот уж смешная. Тут никого не оставляют, дитя. Тут если жив — уже при деле. Без дела только мёртвые да изгнанные.

Она вытащила из волос Киры длинную прядь, разглядела внимательно и поднесла к свету лучины.

— Видишь? Седая уже есть. Молода, а седая пошла.

— Не удивительно, — отозвалась Кира, с трудом проглотив слёзы. — Год с княжичем — как три с войной.

Малуша хмыкнула почти одобрительно, будто эти слова были ей по душе или, может быть, слишком знакомы.

— Не бойся, — сказала она тише, проводя гребнем по самой коже. — Он хоть и вспыльчив, но не дурак. Злость у него быстрая, вспыхнет — и тут же гаснет. Но если дал слово — держит, клятвы у него крепче железа.

— Держит, — медленно повторила Кира, уставившись в пол. — Особенно своё.

Малуша не остановилась, расчёсывала дальше, волосы тихо шуршали под гребнем. Через паузу она добавила уже без привычной резкости:

— Я ведь не против тебя. Думаешь, мне радость — что он на тебе женился? Нет, Кира. Я хотела бы по-другому. Но теперь уже всё. Раз уж боги связали, не нам развязывать.

— Боги, — глухо сказала Кира, сжав кулаки. — Боги здесь делают, что им скажут. Люди управляют.

— Осторожнее с языком, — резко оборвала Малуша, бросив короткий взгляд на дверь. — Тут стены слушают, даже если думаешь, что одна.

— А вы не слушаете? — тихо спросила Кира, не опуская глаз.

— Я слышу, — отозвалась Малуша устало. — Слышу разное. Даже то, как ты сама себе врёшь.

Кира подняла голову и встретилась с её взглядом — в глазах стыл холод, настороженность и что-то похожее на сочувствие, запутанное и трудное.

— Что именно? — тихо спросила она, едва двигая губами.

— Что ты всё ещё чужая, — ответила Малуша, не повышая голоса. — А ты уже нет. Хоть и притворяешься. Хоть сама себе врёшь, будто можешь уйти.

— Я не их, — сказала Кира твёрдо, почти с вызовом.

— Уже их, — спокойно ответила Малуша. — Хоть не хочешь. Уже. Так бывает. Земля берёт, даже если сопротивляешься.

Кира опустила глаза, губы дрогнули, но слов не последовало. Малуша, не дожидаясь ответа, наклонилась к лавке и взяла оттуда повязку — красную, тонкую, шёлковую, с вплетёнными золотыми нитями, которые поблёскивали в коптящем свете лучины.

— Надо надеть, — сказала она.

— Зачем? — спросила Кира.

— Чтобы знали, что принята. Пока до утра, потом поменяем.

— Я не хочу, — отрезала она.

— Это не про «хочу», — резко ответила Малуша. — Это обряд. Без него ты никто. Ни жена, ни пленница. Между. А между не живут. Между гибнут.

Малуша поднялась, обошла её и встала за спиной. Осторожно, но уверенно она положила повязку на волосы, пригладила и завязала узлом. Пальцы у неё были тяжёлые, но тёплые, будто в этом касании было что-то и от защиты, и от приговора.

— Вот, — тихо сказала Малуша, глядя на узел. — Теперь в доме.

— В клетке, — прошептала Кира глухо, почти не дыша.

— Лучше в клетке, чем под снегом, — ответила Малуша, не отводя взгляда.

— А если я хочу под снегом? — едва слышно спросила Кира.

Малуша медленно обошла, встала перед ней, выпрямилась и глядела прямо в лицо. Её глаза были тёмные, усталые, в них не было ни жалости, ни осуждения — только твёрдость человека, который знает, как всё кончается.

— Ты живая, — сказала Малуша, пристально глядя на Киру. — Он тебя не тронет теперь. Законная.

— Законная вещь, — глухо, с иронией, поправила Кира, опустив глаза.

— Законная жена, — упрямо повторила Малуша, будто доказывая что-то не только ей, но и себе. — И это не одно и то же.

Кира выдохнула коротко, беззвучно засмеялась — смех этот был сухой, без радости, и только губы дрогнули.

— Вам, наверное, проще верить, что есть разница, — произнесла она почти беззлобно.

— Есть, — ответила Малуша твёрдо. — Разница в том, что жену хоть кто-то слушает. Вещь нет. Жену иногда спрашивают, вещь ломают без слов.

Повисла пауза — долгая, вязкая, полная всего несказанного, молчаливый разговор. Малуша наконец убрала гребень в кованый ларец, аккуратно прикрыла крышку и убедилась, что всё лежит ровно.

— Всё, — сказала она негромко. — Старое вычесала. Новое пусть приживётся.

— Не уверена, что хочу, чтобы приживалось, — Кира смотрела в пол, будто искала там что-то, чего уже не вернуть.

— А придётся, — ответила Малуша устало, привычно, уже поворачиваясь к двери. — И не делай из этого драму. Не ты первая, не ты последняя. У всех, кто здесь, своя доля. И своя клетка.

— А вы? — спросила Кира почти шёпотом. — Вы чья были?

Малуша остановилась, плечи чуть опустились, но головы не повернула.

— Рода, — тихо сказала она. — Всегда рода.

— И не жалели? — спросила Кира.

— Жалеть некогда, — откликнулась Малуша, голос её стал хриплым, будто уставшим от долгих лет. — Когда живёшь долго, понимаешь: лучше быть частью чего-то, чем никем. Даже если не выбирала сама.

Кира переводила взгляд на лучину, смотрела, как жирный воск капает на пол и растекается мутным пятном. Она выдохнула едва слышно:

— А если я не хочу быть частью?

Малуша повернулась, глядела на неё долго, внимательно, молча, будто взвешивала не только вопрос, но и саму Киру — всю, со всеми страхами и упрямством, с надеждой, что ещё жила где-то в глубине.

— Тогда тебе придётся быть самой себе родом, — сказала Малуша медленно. — А тут таких не бывает. Тут если одна — значит, чужая. А чужим тут не живётся.

Она подошла к двери, откинула тяжёлый засов и на мгновение задержалась на пороге. В полумраке избы её силуэт казался крупнее, чем был на самом деле.

— Привыкай, девка, — сказала она едва слышно, не оборачиваясь. — Теперь ты наша.

Дверь со скрипом затянулась, оставив после себя длинный, дрожащий звук. Лучина укорачивалась, чадила, дым лениво тянулся вверх. Кира медленно провела пальцами по красной повязке — под туго затянутой тканью чувствовался след чужого гребня, чужих рук, чужих слов, впитавшихся в её волосы вместе с копотью, страхом, чем-то, что уже нельзя вытрясти.

«Теперь я не себе принадлежу, — подумала она, вслушиваясь в звенящую тишину. — И никто не спросил, хочу ли».

Владимир вошёл тихо, едва приоткрыв дверь, словно опасался потревожить не только её, но и сам воздух, что за ночь стал плотнее, гуще, чем прежде. На нём не было ни пояса, ни плаща — только простая рубаха, грубая, с расстёгнутым воротом, открытая так, будто он забыл про неё вовсе.

— Год прошёл, — тихо сказал княжич, голос сиплый, сдавленный, не похожий на тот, что звучал на снегу.

Кира подняла голову. Свет лучины выхватывал лишь острые линии его лица, тень от волос падала на лоб, глаза темнели.

— Да, — ответила она.

— Ровно год, — повторил Владимир чуть громче, — с того дня, как ты сказала: подожди.

Она кивнула, ни тени улыбки, ни дрожи в голосе — только усталость и то странное чувство, когда прошлое и настоящее оказываются так близко, что становится невыносимо тесно в собственной коже.

— И ты подождал, — сказала Кира, не отводя взгляда.

— Подождал, — усмехнулся он едва заметно, уголком рта. — Сам не верю до конца.

— Почему пришёл? — спросила она медленно, почти безразлично.

— Потому что теперь можно, — ответил княжич просто. — Или должно. Не знаю уже.

— Должно, — повторила Кира, чуть наклонив голову. — Тебя же ждут. Все ждут.

Владимир посмотрел на неё внимательно, хмуро, будто хотел разглядеть за словами что-то большее, чем просто усталость.

— А ты? — тихо спросил он.

Она замялась, прикусила губу, взгляд её стал рассеянным.

— Я, — голос Киры дрогнул. — Я не знаю, чего жду.

Княжич кивнул с тяжёлой, почти обречённой серьёзностью.

— Вот и я не знаю, — произнёс Владимир, устало выдохнув.

Медленно, без спешки, он опустился на лавку напротив, положив руки на колени. Тяжёлая тень легла на плечи, пламя лучины дрогнуло, скользнуло по его лицу, высветило усталые глаза, коротко задержалось на уголке рта. Кира не сводила взгляда, ловила каждое движение — теперь это было важно, как дыхание ночью в пустом доме.

— Знаешь, я всё думал, — тихо сказал княжич, глядя в пол, на тени, расползшиеся по половицам. — Думал, что скажу тебе, когда приду. Хотел придумать что-то правильное, важное, чтобы сразу всё стало ясно.

— И придумал? — спросила Кира, голос её был мягче, чем раньше.

— Нет, — он усмехнулся коротко, почти с горечью.

Она улыбнулась едва заметно — улыбка эта была не от радости, а как облегчение, будто в комнате стало хоть немного легче дышать.

— Тогда говори как есть, — сказала она.

— Как есть? — Владимир поднял голову, поймал её взгляд и медленно кивнул. — Как есть, я устал. До тошноты. От себя, от власти, от людей. От страха.

— От страха? — переспросила Кира, в голосе прозвучал интерес, будто этот ответ был для неё неожиданным.

— Да, — просто сказал он, не прячась. — Всё время страшно. Страшно сделать не то. Страшно потерять. Страшно снова тебя увидеть и не смочь держать себя в руках.

Она смотрела на него, и в глазах её отражался огонь лучины, дробясь, как капля воды на стекле.

— А зачем сдерживаться? — спросила Кира тихо, почти шёпотом.

Владимир замолчал, задумался, будто впервые услышал этот вопрос.

— Потому что я не хочу, чтобы ты боялась, — ответил он.

Она опустила глаза, пальцы её сжались в складках ткани.

— Я всё равно боюсь, — сказала Кира.

Он чуть наклонился вперёд, напряжённый, собранный.

— Меня? — спросил княжич.

— Не только, — ответила она, встречая его взгляд. — Себя тоже.

В комнате повисла тишина. Владимир долго молчал, словно обдумывал каждое слово, прежде чем сказать.

— Я без разрешения не трону, — произнёс он.

Кира вздрогнула едва заметно, будто не ожидала услышать эти слова — хотя, возможно, именно их ждала всю ночь.

— Зачем ты это сказал? — спросила она, не поднимая глаз, голос её звучал почти с обидой.

— Чтобы ты знала, — ответил Владимир негромко. — Что я не зверь.

Она помолчала, сжала губы.

— Я знаю, — выдохнула Кира наконец. — Но это не отменяет того, что ты можешь быть.

Княжич усмехнулся коротко, без злости, скорее с усталой иронией.

— Могу, — подтвердил он. — И я это знаю. Вот в этом, наверное, всё и держится.

— Что — всё? — переспросила она.

— Власть, — глухо произнёс Владимир, глядя мимо неё. — Не на силе держится, а на страхе потерять контроль.

— Ты говоришь, как волхв, — тихо заметила Кира, потупив взгляд.

— Нет, — ответил он. — Я просто слишком часто видел, как власть делает из людей тварей.

— А из тебя? — спросила она прямо, не отводя взгляда.

Владимир посмотрел ей в глаза, не моргая.

— Из меня тоже. Иногда. Когда я рядом с тобой — меньше, — признался он.

Кира выдохнула, медленно потёрла ладонью лоб, будто хотела стереть с себя всю усталость и этот разговор. В комнате стало ещё тише, только лучина трещала в темноте, вырисовывая на стене колеблющиеся тени.

— Ты не понимаешь, Владимир, — проговорила она сдавленно. — Ты всё про власть, страх, долг. А я всё время живу как в осаде. Даже когда улыбаюсь, даже когда смеюсь — всё внутри сжато, не дышит.

— Я понимаю, — ответил княжич, не поднимая головы. — Думаешь, я свободнее?

— Ты княжич, — произнесла Кира с трудом, будто через силу.

— А ты жена княжича. Разница? — спросил он.

— Большая, — твёрдо ответила она.

— Какая? — уточнил Владимир.

— Тебя слушают. Меня нет, — сказала Кира.

— Тебя слушаю я, — сказал он, пристально глядя на неё.

— Пока, — тихо откликнулась она, и в голосе её не было ни упрёка, ни надежды.

Княжич опустил глаза, сжал руки так, что суставы побелели.

— Я не умею по-другому, — выдохнул Владимир.

— Я знаю, — сказала Кира устало.

Он поднял взгляд, и в этом взгляде было что-то почти детское, незащищённое.

— Я и тогда не знал, как с тобой быть, — сказал княжич после паузы. — Сначала хотел покорить. Потом просто остаться рядом.

— А теперь? — спросила она тихо.

— Теперь хочу, чтобы ты не уходила, — ответил Владимир.

— Мне некуда идти, — ответила Кира.

— Вот именно, — прошептал он. — И это хуже всего.

Она подошла ближе, остановилась рядом, так что между ними остался лишь шаг. Владимир поднял глаза, осторожно протянул руку, взял её за запястье — очень мягко, как будто спрашивал разрешения, боясь спугнуть.

— Можно? — спросил княжич, голос у него дрогнул, будто ему это стоило больше, чем целый бой.

Кира не ответила словами, просто кивнула — коротко, почти незаметно. Он осторожно притянул её ближе, оставляя между ними тонкую, невидимую, но ещё ощутимую черту. Владимир не коснулся, не решился — только держал за запястье, чуть-чуть сильнее, чем прежде.

— Всё ещё боишься? — спросил он, стараясь поймать её взгляд.

— Да, — выдохнула Кира честно.

— Меня? — спросил Владимир, и в этом вопросе была тревога, что не уходила всю ночь.

— Нет, — ответила она после короткой паузы. — Того, что потом не смогу без тебя.

Княжич тихо выдохнул, в пальцах дрожала усталость, провёл ладонью по её волосам, запутался в прядях, не решаясь отпустить.

— Тогда мы одинаковые, — сказал Владимир глухо. — Потому что я уже не могу.

Молчание между ними было плотным, как ночь за окном. Лучина почти догорела, на пол падал дрожащий свет, уже не огонь — слабое, жёлтое дыхание. За стеной поскрипывал ветер, стучал где-то ставней.

— Год прошёл, — снова повторил княжич, будто не веря, что это правда. — И всё равно страшно.

— Значит, живы, — сказала Кира, уткнувшись в платок.

Владимир кивнул, почти улыбнулся:

— Значит, живы.

Кира медленно села рядом, склонившись к нему плечом, но княжич не стал тянуться, не обнял — только положил ладонь на край её платка, очень легко, будто касался не ткани, а чего-то большего, чем обет, больше, чем надежда.

— Без разрешения не трону, — повторил Владимир, глядя на свои руки.

— Разрешаю, — тихо сказала Кира, голос едва слышен в полутёмной избе.

Княжич не сделал ни шага, не потянулся, только едва заметно улыбнулся — уголки губ дрогнули, а в глазах на миг мелькнула тёплая, растерянная радость.

Владимир сидел на краю лавки, босиком, ноги замёрзли, пальцы сжаты в кулак. Рубаха на нём была распахнута, воротник вывернут, на груди выделялся старый шрам — неровный, тусклый, словно след звериного когтя, подрагивал в медном свете камелька. Пламя дрожало, колыхалось, отбрасывало на стены алые тени, обливало всё мягким, почти сказочным сиянием.

— Вот, — негромко произнёс княжич, не поднимая глаз. — Так и не зажил как надо.

Кира подошла ближе, остановилась напротив, всматриваясь в шрам, потом в его лицо.

— Опять болит? — спросила она, чуть склоняя голову.

— Иногда, — кивнул Владимир, — когда холодно. Или когда злюсь.

— Сейчас? — спросила Кира тише.

Княжич усмехнулся нервно, будто хотел скрыть что-то ненужное:

— А ты как думаешь?

Она не ответила, лишь присела рядом, взяла с края стола глиняный черпак, повернула его в руке, поставила обратно, не сводя с него взгляда — жестом простым, будто так можно было унять и боль, и ту тревогу, что витала между ними.

— Не знаю, — ответила Кира негромко. — Ты умеешь злиться тихо.

— Это не умение, — сказал Владимир после паузы, глядя куда-то в сторону. — Это страх.

— Перед кем? — спросила она.

— Перед собой, — признался княжич и пальцем провёл по краю старого шрама, будто проверяя его заново. — Когда вот это случилось, я думал — умираю. Тогда не страшно. Страшно потом, когда остаёшься жить.

— Я знаю, — сказала Кира так тихо, что едва ли услышал кто-нибудь, кроме него.

Владимир посмотрел на неё внимательно, долго:

— Нет, ты не знаешь.

Кира покачала головой, не отводя взгляда:

— Знаю. Когда не знаешь, зачем дальше.

Княжич опустил глаза, плечи его опали.

— Ты слишком взрослая для своих лет, — сказал Владимир устало.

— А ты слишком старый для своих, — улыбнулась она, и в этой улыбке было столько же печали, сколько упрямства.

Он коротко усмехнулся, но тут же стал серьёзен, будто вспомнил что-то важное.

— Ты же не боишься крови, да? — спросил княжич.

— Нет, — уверенно ответила Кира.

— Тогда посмотри, — сказал Владимир.

Он медленно развернул рубаху, стянул с плеча, и свет камелька лёг прямо на грудь — шрам кривой, грубый, кожа вокруг шершавая, побелевшая, будто давно привыкла к боли. Кира медленно протянула руку, пальцы остановились в воздухе, не касаясь — как будто просила у него и у себя самой разрешения дотронуться до этой чужой, но теперь общей раны.

— Можно? — спросила она тихо, едва дыша.

Владимир кивнул, не отводя взгляда. Кира осторожно прикоснулась пальцами к его шраму — так, как касаются чужой боли или как врач, привыкший к чужим ранам. Кожа была неровная, тёплая, под ней чувствовалась напряжённая плоть.

— Остаточный воспалительный рубец, — сказала Кира машинально, сбиваясь на привычное, будто объясняла кому-то в кабинете. — То есть ткань ещё плотная, не восстановилась до конца.

— Я не про это, — перебил княжич негромко. — Видишь?

— Что вижу? — переспросила она, удивлённо вскинув брови.

Владимир посмотрел ей прямо в глаза. В этом взгляде была усталость, что с годами становится почти родной, но и что-то живое, упрямое, что не давало сдаться.

— Видишь, я живой, — сказал он.

Кира замерла, пальцы чуть дрожали, слова застряли на губах. Ответ пришёл не сразу:

— Да, вижу.

— А раньше не видел никто, — сказал княжич, сжав плечи. — Все княжича видели, все силу. А я не только сила. Я человек.

— И думаешь, это открытие? — спросила Кира устало, с чуть заметной усмешкой.

— Для меня да, — признался Владимир тихо. — Для тебя, может, нет.

Она убрала руку, села ровно, ладони сжала в кулаки, будто собирала в них всё, что не может сказать вслух.

— Ты хочешь, чтобы я жалела? — спросила Кира, глядя прямо, голос у неё был твёрдый, без тени жалости.

— Нет, — покачал он головой, замолчал, пальцы сжал в кулаки, будто пытался что-то удержать внутри. — Я просто, когда ты рядом, легче дышать. Вот и всё.

— Это не лечение, Владимир, — сказала она с усталой усмешкой.

— Может, и не лечение, — ответил княжич, — но работает.

Кира чуть улыбнулась — не весело, а так, будто улыбка была единственным способом не заплакать.

— А если я уйду? — спросила она.

Владимир замедлил дыхание, пожал плечами.

— Тогда опять начнёт болеть.

— Ты сам себе это придумал, — сказала Кира.

— Пусть, — он посмотрел на неё серьёзно. — Зато правдоподобно.

Она перевела взгляд на шрам, задержалась глазами на неровной линии, что пересекала его грудь.

— Это ведь ты тогда на медведя полез? — спросила Кира.

— Да, — коротко ответил Владимир.

— Сам? — уточнила она.

— Сам, — подтвердил княжич, уголком рта дёрнулся. — Глупость. Хотел доказать, что не хуже отца.

— А оказался живой, — заметила Кира медленно, будто ставила точку.

Он усмехнулся, но в глазах мелькнуло что-то тяжёлое:

— И понял, что отцу я не нужен, если не умру.

Кира медленно подняла глаза, голос её стал совсем тихим:

— А мне ты нужен живой.

Владимир вздрогнул, будто это были не слова, а удар по груди — отшатнулся чуть назад, взгляд стал влажным, губы дрогнули, но он не ответил, только сидел, цепляясь пальцами за край лавки, будто держался за единственную точку равновесия.

— Не говори так, — прошептал княжич, голос дрогнул.

— Почему? — спросила Кира, улыбаясь чуть заметно, будто дразнила его.

— Потому что я могу поверить, — ответил Владимир глухо, в голосе смешались страх и надежда.

— А если поверишь — что тогда? — тихо спросила она, взглянув ему в глаза.

— Тогда конец всему, — просто сказал он, ни тени улыбки, ни бравады. — Потому что мне нельзя. Мне нельзя тебя любить.

— Уже поздно, — ответила Кира, склонив голову. — Ты давно это сделал.

Владимир закрыл глаза, устало провёл ладонью по лицу, пальцы сжались в висках.

— Может, и сделал, — выдохнул он, — только толку? Всё равно не умею быть нормальным.

— А что значит нормальным? — спросила она мягко.

— Без злости, без власти, без страха, — перечислил княжич. — Просто человеком.

— Так не бывает, — возразила Кира.

— У тебя бывает, — сказал Владимир, всматриваясь в её лицо.

— Нет, — покачала она головой. — Я просто научилась притворяться.

Княжич посмотрел на неё внимательно, долго, будто искал в её чертах отражение собственного страха.

— Значит, мы одинаковые, — сказал он.

— Значит, да, — тихо согласилась Кира.

Владимир поднял руку, медленно, с неуверенной осторожностью коснулся её щеки — пальцы были тёплые, и в этом прикосновении было всё то, что долго не решался сказать вслух.

— Боишься? — спросил он, едва касаясь её лица взглядом.

— Нет, — ответила Кира спокойно.

— А я да, — сказал княжич почти шёпотом. — Потому что если ты уйдёшь, я не справлюсь.

Кира положила ладонь поверх его руки, слегка прижала, будто удерживая не только пальцы, но и то, что он не решался сказать.

— Видишь? — тихо произнесла она, повторяя его недавние слова. — Всё зажило.

— Не всё, — ответил Владимир, качнув головой.

— Тогда покажи, что болит, — сказала Кира.

Княжич рассмеялся тихо, без звука, так, что дрогнули плечи.

— Если покажу — не отпустишь, — сказал он.

— Посмотрим, — ответила она мягко.

Владимир взял её пальцы, прижал к груди, туда, где когда-то был шрам.

— Вот, — хрипло произнёс он. — Тут.

Кира сжала ладонь сильнее, чувствуя под кожей его сердце — горячее, сбивчивое, живое.

— Это пройдёт, — сказала она.

— С тобой может быть, — выдохнул княжич.

— Не со мной, — поправила Кира. — С тобой самим.

Владимир посмотрел ей прямо в глаза — долго, внимательно, как будто впервые видел по-настоящему.

— Видишь? — спросил он.

— Вижу, — ответила Кира.

— Что? — уточнил княжич.

— Что ты человек, — произнесла она. — Не князь. Не зверь. Просто живой.

Владимир улыбнулся — по-настоящему, впервые за долгое время, и в этой улыбке не было ни силы, ни страха, только усталое, чистое тепло.

— Тогда лечи, если умеешь, — сказал он.

— Уже, — ответила Кира.

Княжич не понял, но и не спросил. Только наклонился ближе, осторожно, почти не касаясь, будто дыхание было достаточно, чтобы всё сказать.

Пламя камелька дрогнуло, наполовину потухло, по стенам скользнули длинные тени. За стеной кто-то крикнул, где-то тихо скрипнули двери — далёкий, чужой мир напомнил о себе.

Владимир шепнул.

— Видишь?

— Вижу, — сказала Кира. — Всё.

И больше никто не говорил. Только дыхание — медленное, живое, одинаковое, будто одно сердце на двоих.

Часть 3. Новгородская дышащая свобода.Глава 32. Дай нам князя!

Горница гудела, словно внутри поселился целый пчелиный рой — везде шелестели шаги, перешёптывались, кто-то кашлял, кто-то шептал имя князя. Воздух был тяжёлым, липким, будто за ночь напитался и дымом, и потом, и тревогой. Его можно было резать ножом, да никто бы не удивился, если бы тот затупился — такая стояла плотность. Дым от очага висел под самым потолком, не торопясь выходить в проём, серой шкурой растёкся по балкам, и сквозь него солнечный луч из узкого окна просачивался мутной, тусклой полосой — не светил, а только напоминал, что снаружи ещё день.

Послы стояли в центре горницы, прямо, напряжённо, ни один не поклонился — даже головы не склонили. На каждом — шапка меховая, крупная, блестела от тающего снега, шерсть намокла, по краям темнела. Кольчуги — старые, местами потёртые, с тусклым налётом, пахли сыростью, речной солью, и чем-то рыбьим, застарелым, как будто только вчера вытащили сеть на лёд. Лица суровые, будто выточены из обугленного дерева, и ни один не моргнул, пока на них смотрели — только взгляд у каждого цепкий, внимательный, будто за пазухой держит не только нож, но и собственный закон.

— Дай нам князя, — сказал старший, высокий, с рыжей бородой. — А то сами найдём.

Святослав поднял глаза лениво, как человек, которого выдернули из сна.

— Нашли смелость? — спросил он глухо.

— Мы не смелость ищем, — ответил другой, коренастый. — Нам порядок нужен. Город без князя не может.

— У вас порядок свой, — буркнул Добрыня из-за спины Святослава. — Вече у вас вместо головы.

— А без князя и вече — стая без вожака, — не унимался рыжий. — Купцы дерутся, варяги грабят, а в портах чужие корабли. Кто слово скажет? Кто ответ держать будет?

Святослав шумно выдохнул и потёр лицо ладонью.

— Всех моих сыновей мало вам? — спросил он.

— Старший ваш, Ярополк, в Киеве сидит, — сказал рыжий. — Олег в Древлянской земле. А нам нужен свой.

Пауза повисла, натянулась, как ремень на свежем морозе. Никто не двигался, только дрова в очаге потрескивали и в углу кто-то шмыгнул носом. Вдруг хлопнула дверь — резко, коротко, будто выстрел. Один из дружинников, молодой, в красном кафтане, поспешно вышел наружу, снег с его сапог просыпался на порог.

Святослав стоял в глубине горницы, спиной к окну, свет резал ему плечо, делая силуэт массивным. Он медленно оглядел зал, взгляд скользил по лицам — цепкий, чуть прищуренный. Остановился на Владимире: глаза у князя были тёмные, усталые, но внимательные, во взгляде мелькнуло что-то требовательное, тяжёлое.

Молчание между ними было долгим, но в этом молчании слышались и угроза, и ожидание, будто каждый в зале ждал, кто заговорит первым — сын или отец.

— Вот вам князь, — сказал он. — Берите робичича.

Гул прокатился по лавкам. Кто-то усмехнулся, кто-то кашлянул. Добрыня нахмурился и поднялся.

— Князь, — тихо сказал он. — Не то слово выбрал.

Святослав не ответил. Владимир стоял в тени, руки скрещены на груди. Лицо его было белым, губы сжаты.

— Отец, — сказал он глухо. — Если хочешь избавиться — скажи прямо.

— Я сказал, — ответил Святослав. — Едешь в Новгород.

Послы переглянулись. Рыжий поджал губы.

— Мы думали, — начал он. — Не обижайтесь, великий князь, но сын рабыни — не то, что хотели бы вечевые люди.

Добрыня хмыкнул.

— А вы хотели князя с перьями на шапке? — спросил он. — Возьмите любого, всё одно кормить придётся.

— Не кормить, а слушать, — огрызнулся коренастый. — Нам нужен тот, кто понимает, что Новгород — не холоп киевский.

Святослав ударил ладонью по подлокотнику стула.

— Хватит! — сказал он. — Будет вам князь. А какой он — не ваше дело.

Послы замолчали. Один из них, молодой, с узким лицом, пробормотал тихо:

— Нам мир нужен, а не насмешка.

— Мир у вас будет, если язык за зубами держать будете, — отрезал Добрыня.

Кира стояла в стороне, у стены, старалась не дышать громко. Она видела, как напряглись плечи Владимира, как дрогнули пальцы на кулаках.

— Отец, — снова сказал княжич. — Почему я? У тебя сыновей трое.

Святослав посмотрел прямо.

— Потому что двое делят власть, а ты не делишь, — ответил он.

— Значит, я изгнанник, — сказал Владимир.

— Значит, ты князь, — ответил Святослав.

— Без земли? Без людей? — спросил Владимир.

— Люди там, — Святослав кивнул на послов. — Земля там. Что сможешь взять — твоё.

— А если не смогу? — спросил княжич.

— Тогда не мой сын, — ответил Святослав.

Тишина легла тяжело. Только потрескивал очаг. Рыжий посол кашлянул и понизил голос.

— Мы примем, — сказал он. — Если он не будет грабить. У нас свои порядки.

— Свои порядки забудьте, — резко сказал Добрыня. — Там будет порядок княжий.

— Посмотрим, чей сильнее, — отрезал посол.

Святослав махнул рукой, будто отгонял мух.

— Всё, хватит, — сказал он, встал и опёрся на рукоять меча. — Берите его.

— Сейчас? — спросил Добрыня.

— Сейчас нет, — ответил Святослав и посмотрел на сына. — Утром. Пусть ночь подумает, как быть князем.

Великий князь задержался на миг, будто что-то хотел сказать, но только мотнул головой и повернулся к дверям. Его шаги были тяжёлыми, медленными, на мехах остался след инея, а за ним потянулся плотный, едкий запах дыма и старого, въевшегося в кольчугу пота. Послы молчали, как и прежде — ни один не выдал ни жеста, ни взгляда, только перехватили друг у друга короткое, тревожное одобрение.

Когда князь скрылся за дверью, та хлопнула глухо, со звоном засовов. На миг стало совсем тихо, словно воздух в горнице сгустился, потолок опустился ниже, а каждый звук раздавался вдвое громче. Послы стояли немного, потом, не сговариваясь, один за другим вышли вслед за князем — шаги их быстро затихли на снежном крыльце.

Святослава уже не было. Осталась только сажа на закопчённых брёвнах, горький привкус в воздухе, след от сапога в грязи возле очага.

Владимир стоял у стола, не двигаясь, глаза его были опущены на пустой кубок. Он сжал его в ладони, словно ждал, что в нём найдётся хоть глоток чего-то другого, кроме тишины и недосказанности. Тени от огня дрожали по стенам, и в этом неуютном свете казалось, что горница стала больше, холоднее, чем прежде.

— Дай нам князя, — прошептал он. — Дали.

Добрыня дотронулся до его плеча.

— Держись, — сказал он. — Это шанс.

— Это ссылка, — ответил Владимир.

— В ссылке иногда живут дольше, чем во дворце, — заметил Добрыня.

Кира шагнула ближе и едва слышно сказала.

— Мы поедем.

Княжич посмотрел на неё, взгляд жёсткий, уставший.

— Мы? — переспросил он.

— Я жена, — ответила Кира. — Или теперь и это не нужно?

— Нужно, — сказал Владимир после паузы. — Только я не знаю, зачем.

— Затем, что Новгород холодный, — ответила она. — Кто-то должен будет разжигать очаг.

Он опустил глаза.

— Я не хотел туда, — признался княжич.

— А выбора нет, — сказала Кира. — Никогда нет.

Рыжий посол, будто не выдержав тишины, произнёс громко:

— У нас князя выбирают вечем. Не киевской рукой.

— Тогда зачем приехали? — отрезал Добрыня.

Посол замялся.

— Хотели выбрать, — сказал он. — А теперь заберём, что дали.

Он говорил без радости, голос его был сухой, будто устал за долгие годы и теперь выдыхал только то, что осталось от былого огня. Остальные кивнули в ответ, никто не стал спорить, слова застревали в горле, как густой дым под потолком.

Когда они вышли, дверь снова хлопнула — коротко, гулко, как выстрел в туман. На мгновение в горнице стало ещё тише, все разговоры, даже самые тихие, стихли, будто вместе с князем ушёл и последний гул живого.

Святослава уже не было. Осталась только сажа, чёрные разводы на стенах, потёки от былых зим, да горечь в воздухе, густая, липкая, от которой першило в горле. Пахло сыростью, углём и чем-то ещё — тревогой, не высказанной до конца.

Владимир стоял у стола, не шевелясь, глядя в пустой кубок. Пальцы его сжимали глину, как будто там, на дне, можно было отыскать ответ — хоть на что-то из того, что так и не было сказано. Свет из окна уже почти исчез, в горнице царила полутень, и каждый вздох казался слишком громким.

— Дай нам князя, — прошептал он. — Дали.

Добрыня дотронулся до его плеча.

— Держись, — сказал он. — Это шанс.

— Это ссылка, — ответил Владимир.

— В ссылке иногда живут дольше, чем во дворце, — заметил Добрыня.

Кира шагнула ближе и едва слышно сказала:

— Мы поедем.

Княжич посмотрел на неё, взгляд жёсткий, уставший.

— Мы? — переспросил он.

— Я жена, — ответила Кира. — Или теперь и это не нужно?

— Нужно, — сказал Владимир после паузы. — Только я не знаю, зачем.

— Затем, что Новгород холодный, — ответила она. — Кто-то должен будет разжигать очаг.

Он опустил глаза.

— Я не хотел туда, — признался княжич.

— А выбора нет, — сказала Кира. — Никогда нет.

Рыжий посол, будто не выдержав тишины, произнёс громко:

— У нас князя выбирают вечем. Не киевской рукой.

— Тогда зачем приехали? — отрезал Добрыня.

Посол замялся.

— Хотели выбрать, — сказал он. — А теперь заберём, что дали.



Двор гудел, точно растревоженный улей: по насту шлёпали шаги, то и дело скрипели полозья, хлопали крышки сундуков. Слуги носились туда‑сюда, чуть не сталкиваясь друг с другом; один, оглядываясь на санника, громко выкрикивал, что верёвки коротки, не хватит крепко завязать поклажу, другой в сердцах пинал меха, ругаясь сквозь зубы — вода лилась с них, насквозь отсыревших за ночь.

Кто‑то ворчал над узлами, кто‑то пробегал мимо с охапкой дров, рукав зацеплялся за скобу — падали щепки, все тут же расталкивали друг друга. Лошади нервно били копытом, фыркали, из ноздрей вырывался пар, густой и тёплый на морозе.

Воздух был тяжёлый — как будто каждый вдох приходилось продавливать сквозь плотный слой смолы, пропитанной конским потом и влажным дымом от тлеющих поленьев. Над двором висела низкая, мутная серая дымка — солнце едва пробивалось сквозь неё, делая всё ещё мрачнее, ещё теснее.

— Куда ты ставишь? — рявкнул Владимир, махнув рукой. — Не туда! Это на вторую ладью!

— Там места нет, княже, — отозвался дружинник, вытирая рукавом пот.

— Сделай место, — отрезал княжич. — Или брось что-нибудь своё.

Добрыня стоял чуть поодаль, руки за поясом, наблюдал.

— Слишком круто берёшь, — буркнул он. — Люди и так на нервах.

— Пусть боятся, — ответил Владимир. — Зато работать будут быстрее.

— Боятся — не значит верят, — сказал Добрыня.

— Мне сейчас всё равно, — отрезал княжич. — Главное, чтобы плыли.

Кира стояла у стены, перебирала мешочки с травами, пересчитывала инструменты. Пальцы её дрожали, но она старалась не показывать.

— Тяжёлый, — сказала она, глядя на котелок. — Лучше возьми меньше, всё равно всё не довезём.

— Без этого нельзя, — ответила она сама себе глухо. — Без этого там не выживем.

Владимир подошёл ближе.

— Что ты бормочешь? — спросил он.

— Считаю, — сказала Кира. — Мне нужно, чтобы всё было под рукой. Там может не быть ничего.

— Там есть всё, — отмахнулся княжич. — Торгаши, меха, соль. Люди живут, не мрут.

— Они не мрут, потому что кто-то их лечит, — ответила она спокойно.

Он задержал взгляд.

— Опять споришь? — спросил Владимир.

— Не спорю. Просто не хочу, чтобы ты думал, будто это прогулка, — ответила Кира.

Добрыня усмехнулся.

— Вот видишь, княже, уже два ума в доме, и оба спорят. Один родом из Киева, другой из какой-то черниговской ямы, — сказал он.

— И оба правы, — сказала Кира. — Только по-разному.

— Тише, — Владимир поднял руку. — Я не хочу разговоров. Ни про род, ни про яму.

Добрыня хмыкнул, но замолчал.

— Княже! — крикнул кто-то с пристани. — Третий ящик с серебром нашли под навозом, весь сырой!

— Выкини к чертям, — рявкнул Владимир. — Не понесу гниль на ладью!

— Это же серебро! — растерялся слуга.

— Тогда суши! — отрезал княжич. — Хоть в печь засунь!

Слуга побежал обратно, скользнув по грязи. Кира тихо сказала.

— Ты их сейчас всех выжжешь. Они же не виноваты.

— Они не виноваты, — повторил Владимир, — а я виноват?

— Ты княжич, — ответила она. — У тебя нет права на истерику.

Княжич резко обернулся.

— Ты говоришь, будто ты княгиня, — сказал он.

— Я твоя жена, — спокойно ответила Кира. — Значит, мне жить там же, где и ты. И если ты рухнешь, меня похоронят рядом.

Владимир открыл рот, но слов не нашёл. Добрыня кивнул ей одобрительно.

— Умеет, — пробормотал он. — Вот так и надо с князьями — прямо в лоб.

— Дядя, — процедил Владимир, — иди к ладьям, смотри, чтобы весла проверили.

— Уже посмотрел, — сказал Добрыня. — А теперь смотрю, чтобы ты голову не потерял раньше, чем плыть начнёшь.

— Добрыня…

— Ладно, молчу, — отмахнулся он.

Владимир подошёл к стене, где лежал его меч, взял его и провёл пальцем по лезвию.

— В Новгороде меня будут считать чужаком, — сказал княжич глухо. — Сын рабыни, князь из Киева, посланный сверху. Они не примут.

— Тогда заставь их, — ответила Кира. — Только не страхом.

— А чем же, травами твоими? — спросил он.

— Головой, — сказала она. — Ты умнее, чем сам о себе думаешь.

Княжич усмехнулся коротко.

— Скажи это ещё раз, может, поверю, — сказал Владимир.

— Поверишь, когда начнёшь слушать, — ответила Кира.

Добрыня не удержался.

— Э, не доводи его, девка. Он сейчас не муж, а узел из нервов.

— Пусть развяжется, — сказала Кира. — Иначе нас всех потянет ко дну.

— Хватит! — резко сказал Владимир. — Все! Делаем, что надо. До заката всё должно быть готово.

Княжич пошёл к воротам, крича по дороге:

— Проверить весла! Вынести оружие! Третью ладью не грузить — трещит, я слышал!

Слуги сразу бросились выполнять, не споря — кто-то схватил моток верёвки, кто-то начал трясти меха, выжимая воду, чтобы хоть немного высушить. Воздух наполнился суетой, обрывками команд, резким стуком по саням, хриплым кашлем — всё это смешивалось в общий гул, от которого звонко отдавалось в висках.

Кира осталась стоять у своего сундука, не двигаясь, чуть в стороне от всей этой спешки. Рядом в груде вещей — горсть книг с потертыми корешками, мешочек с солью, полотняная рубаха, аккуратно сложенная поверх — её маленькое имущество, чужое среди грубых, громоздких поклаж. Она держалась спокойно, взгляд упрямо скользил по замятой крышке сундука, но пальцы нервно сжимали край, будто боялась, что и это вот‑вот отнимут.

Добрыня подошёл ближе, остановился так, чтобы их разговор не слышал никто из суетящихся слуг. Его шаги были мягкие, осторожные, но плечи напряжены, в движениях сквозила тревога. Он понизил голос — шёпот был глухой, хриплый, будто он говорил о вещах, которые нельзя обсуждать ни при ком.

— Он переживёт. Просто ему больно, что отец выкинул как ненужное.

— Я знаю, — ответила Кира. — Только боль не оправдывает злость.

— Злость — это топливо, — сказал Добрыня. — Без неё не дойдёт.

— А если сгорит раньше, чем дойдёт? — спросила она.

Добрыня пожал плечами.

— Тогда хоть ярко загорится, — ответил он.

Владимир вернулся, лицо запорошено пеплом, глаза усталые.

— Всё готово, — сказал княжич. — Уходим к вечеру.

— А если буря? — спросила Кира.

— Буря уже была, — ответил Владимир. — Там, в тереме. Теперь только ветер.

Она посмотрела ему вслед, когда княжич снова ушёл к людям, и тихо шепнула.

— Это не ссылка. Это шанс.

Добрыня рядом хмыкнул.

— Если доживём — может, и шанс, — сказал он. — Если нет — могила приличная будет, северная.

Он усмехнулся, но глаза его были серьёзные. На пристани кричали.

— Отчаливаем к вечерней звезде!

И шум, и звон, и топот множества ног — всё слилось в один сплошной гул, словно сам воздух гудел под давлением чужих голосов и невысказанных мыслей. Мир вокруг был полон дыма, тревоги, терпкого запаха сожжённой смолы и тоски по дому, который не вернуть.

Ладья раскачивалась на медленных волнах, у самого борта вода мерно билась, густо, с низким гулом, будто где-то под досками билось огромное сердце — неутомимое, тяжёлое, ведущее их вперёд. Весла скрипели, каждое движение отдавалось по всему корпусу глухой дрожью. Воздух был тяжёлый, влажный, всё вокруг пропитано гарью от костров, что курились где-то на берегу, терялись в тумане и быстро становились частью однообразной сырой пустоты.

Берега медленно отступали, сначала размывались в дымке, потом исчезали совсем, как будто туман поглощал их, стирал все очертания, оставляя только воду и неясные силуэты вдали. Всё, что было родным, исчезало за завесой — неразличимо, недосягаемо.

Владимир стоял на носу ладьи, высокий, прямой, руки сцеплены за спиной так крепко, что костяшки побелели. Плащ его хлопал от порывов ветра, то прижимаясь к спине, то развеваясь, словно парус, — в нём был весь его упрямый характер. Лицо у него было напряжённое, взгляд упёртый, направленный куда-то вдаль, где не было ни солнца, ни пути, только бесконечная серая вода и муть впереди.

— Держи ровно, — бросил княжич, не оборачиваясь. — Влево не тяните.

— Ветер боком, княже! — крикнул гребец. — Течение давит.

— Держи, я сказал! — голос резкий, почти срывающийся.

Добрыня подошёл, глядя на воду.

— Зачем орёшь? — спросил он. — Люди не глухие.

— Пусть слышат, кто командует, — ответил Владимир.

— Командир тот, кто ведёт, а не тот, кто орёт, — буркнул Добрыня.

Кира стояла за его спиной, обхватив плечи плащом. Ветер забирался под ткань, пах холодом и смолой.

— Пусть кричит, — тихо сказала она. — Лучше кричит, чем молчит.

Владимир обернулся.

— Я слышал, — сказал княжич.

— Хорошо, — ответила Кира. — Значит, не оглох от злости.

Он усмехнулся коротко, без веселья.

— Ты всегда с уколом, — заметил Владимир.

— Потому что без укола ты не слушаешь, — ответила она.

Добрыня, глядя вдаль, пробормотал:

— Женщина в пути — к перемене. А какая — не скажу.

— Перемена уже есть, — сказал княжич. — Меня выслали.

— Не выслали, — ответил Добрыня. — Отправили. Есть разница.

— Разницы нет, когда за спиной Киев, — отрезал Владимир. — Там осталась честь.

Кира подошла ближе.

— Хочешь — вернёмся? — спросила она.

— Глупости, — резко сказал княжич. — Куда? Под ноги Ярополку?

— Тогда перестань жалеть себя, — сказала Кира.

Владимир резко повернулся.

— Я себя не жалею, — ответил он.

— Тогда кого? — спросила она.

Княжич стоял молча, не проронив ни слова — только сжимал ладонью бортик ладьи, как будто в этом деревянном упоре искал хоть каплю устойчивости. Доска под пальцами была ледяная, шершавая, вся пропитанная влагой — по ней ползли крупные капли, стягивая холод в кости. Кожа побелела, ногти впились в дерево, но он не отпускал, будто только так можно было удержаться на плаву, не дать себе дрогнуть.

Добрыня стоял рядом, глядел на Владимира, потом перевёл взгляд на гребцов. Кивнул коротко — тот жест, что сразу воспринимался как команда, и весла заскрипели чуть быстрее, ладья пошла живее. Мышцы у гребцов вздулись под полотняными рубахами, дыхание стало громче, чуть слаженнее. Их тени поднимались и опускались в едином ритме, как сердце, бьющееся где-то внутри тёмного, сырого корпуса.

Вода за кормой разбивалась на мелкие волны, стелилась по реке пеной. Ладья уходила дальше от берега, и чем дальше, тем сильнее казался холод, а туман плотнее обнимал весь мир вокруг.

— Ровней! Весла держи! Смотри, чтобы не перекосило! — крикнул он.

Послышался плеск, ладья качнулась.

— Там за поворотом ещё видно Киев? — спросил кто-то из дружинников.

— Уже нет, — ответил другой.

Кира посмотрела назад. Берег уходил, медленно, будто тянул за собой нить.

— Исчез, — сказала она.

— Пусть, — ответил Владимир. — Пусть исчезает.

— А ты думал, что тебе легко будет? — спросил Добрыня. — Новгород не Киев. Там не поклонятся. Там спорить будут.

— Пусть спорят, — сказал княжич. — Я не их отец.

— Но князь, — напомнил Добрыня.

— Князь, которого им спустили сверху, — сказал Владимир, горько усмехнувшись. — Они будут смотреть и шептать: рабичич.

— Пусть шепчут, — вмешалась Кира. — Главное, чтобы слушали, когда говоришь.

Княжич взглянул на неё.

— А если не будут? — спросил он.

— Тогда говори громче. Но не криком. Делом, — ответила она.

Добрыня хмыкнул.

— Она права, — сказал он. — Там ухо у людей хитрое. Силу они видели всякую, а вот разум уважают редко.

— Я не хочу быть умным, — сказал Владимир. — Я хочу быть живым.

— Для начала доплыви, — ответил Добрыня.

Ветер усилился, парус хлопнул. Гребцы заматерились, поправляя рёбра ладьи.

— Береги курс! — крикнул один. — Течение тянет!

— Пусть тянет, — сказал княжич. — Главное, чтобы не назад.

Кира стояла рядом, молчала. Потом тихо сказала:

— Когда мы плыли сюда в первый раз, ты всё время молчал.

— Тогда я не знал, куда, — ответил Владимир.

— А сейчас знаешь? — спросила она.

Княжич глянул на север, где туман ложился над рекой плотным поясом.

— Нет, — сказал он. — Но знаю, откуда. И этого достаточно.

Добрыня сплюнул за борт.

— Вот и ладно, — сказал он. — Знать, куда — это дело потом. Главное, не потерять, кто ты.

— А кто я, дядя? — спросил Владимир.

Добрыня посмотрел прямо.

— Пока не знаю, — ответил он. — Посмотрим, кем станешь.

Гребцы подхватили ритм, вода била под борт. Ладья шла ровно, уверенно.

Кира посмотрела на Владимира — лицо жёсткое, глаза прищурены.

— Тебе страшно? — спросила она тихо.

Княжич не сразу ответил.

— Нет, — сказал он наконец. — Только холодно.

Кира положила руку ему на плечо.

— Будет теплее, когда ветер переменится, — сказала она.

— А если не переменится? — спросил Владимир.

— Тогда согреем сами, — ответила она.

Княжич кивнул.

— Держись крепче, — сказал он вдруг. — Сейчас порог.

Вода впереди заволновалась, ладья качнулась, плеснула через край. Гребцы закричали, но держали ритм.

— Ещё раз! — крикнул Добрыня. — Держи нос!

Владимир резко схватил Киру за руку, пальцы у него были горячие, чуть дрожащие — не от страха, а от слишком крепкого напряжения. В этот момент ладья вдруг нырнула в волну, накренилась, пошла боком, потом плавно выровнялась, вода плеснула через борт, окатила сапоги ледяным привкусом. Всё смешалось — плеск, стук досок, рёв ветра, крики гребцов, тяжёлый запах сырого дерева и дыма.

Кира замерла, стиснула его ладонь, почувствовала, как трясётся тонкая кость у него под кожей. Потом ладья выровнялась, вошла в ровное течение, и мир вокруг стал чуть тише, чуть безопасней, будто сама река дала им на миг передышку.

— Видишь? — прошептала она, почти не веря, что говорит это вслух. — Мы плывём.

Княжич не сразу ответил, долго смотрел вперёд, туда, где туман уже съедал берег, где ни одной детали прошлого больше не было видно.

— Вижу, — сказал Владимир глухо. — Теперь назад не будет.

Кира только кивнула, глаза её были ясные, спокойные, как будто в этом не было ничего страшного.

— И хорошо, — ответила она, с трудом улыбнувшись.

Владимир сжал её руку крепче, не отпуская — даже когда ветер поднимал брызги, даже когда холод пробирал до костей. Ладья шла по течению, волны расступались, а река втягивала их в себя всё глубже, унося туда, где за густым туманом, где-то на краю чужой земли, начиналась их новая, другая жизнь.

Глава 33. Запах свободы и смолы

Ладья тяжело ударилась о скользкий настил пристани, будто чья-то сильная рука с досады и злости ударила по голым рёбрам, сдавив воздух. Влажная волна с тихим плеском прорвалась между неаккуратно сбитыми досками, взметнулась и, не щадя, окатила мутной водой сапоги. Волхов простирался перед ними — угрюмый, широкий, ещё не освободившийся до конца от зимнего плена: у самого берега застыли рваные клочья льда, в которых отражалось мутное утреннее небо.

Холодный, прожорливый воздух ворвался в лицо с настырством уличного мальчишки: тяжёлый, плотный, он был напоён резким духом рыбы, пропитан насквозь терпким дымом смолы и дегтя, а поверх этого слышался неуловимый запах мужского пота и жареного лука — так пахли костры, дым которых поднимался полосами от берега, и скрипучие доски скользили под подошвами.

— Тяни канат! — громко крикнул Добрыня, в два раза перекрыв упрямый ветер, чтобы его услышали даже у противоположного края пристани. Его голос звучал грубо и властно, словно из-под тяжёлого дубового забрала.

— Да не я, он держит! — поспешно откликнулся один из гребцов, бросая короткий, раздражённый взгляд через плечо. — У него руки скользкие!

— Смотри под ноги! — резко выкрикнула Кира, заметив, как один из парней неуклюже скользнул на обледенелой доске.

Тот, едва удержав равновесие, буркнул себе под нос нечто вроде невнятного «спасибо» и сразу склонился над канатом, сцепив зубы, продолжая ругаться, словно цеплялся за каждое слово, чтобы не дать себе оступиться ещё раз.

Толпа на пристани густела с каждой минутой. Мужики в длинных, до пят, кафтанах толкались ближе, чтоб разглядеть, кто прибыл, их лица с покрасневшими щеками были измазаны сажей и потёмками сна. За их спинами сновали женщины с корзинами, из которых вываливалась сырая рыба, блестевшая чешуёй в мутном свете; дети, носившиеся между взрослыми, ловко увертывались от сапог, визжали и хватались за деревянные столбы, будто хотели взобраться на них повыше, чтобы увидеть всё лучше остальных.

Кто-то из толпы вытянул руку и, не стесняясь, указал пальцем.

— Гляди-гляди! — выкрикнул кто-то из толпы, голос его звенел восторженно, будто он хотел, чтобы услышали все, даже на другом берегу. — Это ведь тот самый, что из Киева приехал! Робичич, слыхал? Про него всё сказывают!

— А ты погляди на его рожу, — тут же подхватил другой, ещё громче, с нарочитой усмешкой. — Меч свой точит, воображает, будто кто испугается. Смешной.

Владимир стоял впереди, прямо на носу ладьи, не шелохнувшись. Его лицо оставалось каменным, только пальцы так сжимали рукоять меча, что костяшки выступили белыми буграми, будто вот-вот прорвут кожу. В глазах, неподвижных, отражался мутный берег — но сам он смотрел куда-то мимо, внутрь себя.

Кира, стоявшая рядом, осторожно положила ладонь ему на запястье, её голос едва слышно прошёл сквозь гомон, будто тёплый ветер в щель.

— Пусти, — выдохнула она, не глядя на него, только ощущая, как под её пальцами пульсирует его злость. — Не стоит.

— Пусти, я сказал, — шипел он сквозь зубы, не разжимая руки, словно сам себе доказывал что-то важное. — Пусть глядят. Я — не мальчик.

— Глядят, — коротко ответила Кира, наклонившись ближе, — но лучше уж пусть смотрят на живого князя, чем на мёртвого. В её голосе не было ни страха, ни упрёка — только сухая, чужая усталость, как после долгой дороги.

Добрыня, стоявший чуть поодаль, услышав этот обмен словами, резко повернулся и рявкнул, не особенно разбирая, кто виноват.

— Спокойно оба! Тут глаз — как у сороки. Каждое слово унесут, потом за медь на торгу продадут. Так и знай.

В этот миг из пёстрой, теснящейся толпы вынырнул мужик — выше прочих, в тяжёлом меху, украшенном затейливой вышивкой, с серебряным обручем на мощной шее. Голос его раздался уверенно, властно, от него сразу пахнуло чем-то дорогим и крепким, будто с ним вошёл кусок самого города.

— Так это ты, значит, к нам князем собрался? — бросил мужик, шагнув ближе, не мигая, глядя прямо в глаза, словно прицениваясь к товару на торгу.

— Я, — коротко бросил Владимир, едва двигая губами. Слова его прозвучали твёрдо, без тени сомнения или страха. Он стоял ровно, плечи напряжены, взгляд острый, будто только что сошёл с поля боя.

— А мать твоя, говорят, из рабынь? — задал он следующий вопрос ещё наглее, не потрудившись выказать ни капли почтения, будто нарочно подталкивал — ждал, как среагируют.

В толпе вдруг наступила странная тишина — так замирает воздух перед грозой, когда все ждут, в кого ударит молния. Люди притихли, вытянули шеи, кто-то даже приоткрыл рот — казалось, вот-вот выпадет нечто важное, страшное или смешное.

Добрыня выдвинулся вперёд, не раздумывая, шаг его был тяжёлым, веским, как удар кулаком по столу.

— А твоя, может, коза была? Или тебе всё равно, если с молоком? — процедил он с усмешкой, сдавливая слова, будто бросал их прямо в лицо наглецу.

Толпа вдруг разразилась смехом, тяжёлым, грубым, сочным, как раскат грома над рекой. Мужик багровел, щеки его налились кровью, подбородок дрожал от злости или стыда.

— С языком-то полегче, старик, — сквозь зубы прошипел он, делая шаг навстречу, будто искал глазами, за что бы укусить в ответ.

— А ты с головой, — спокойно отрезал Добрыня, глаза его стали жёстче, голос хлёстко отдался в тишине. — Перед тобой князь стоит, не лоток с луком на рынке.

Владимир всё это время не пошевелился. Лицо оставалось каменным, только губы дрогнули — еле заметно, будто прохладный ветер скользнул по коже.

— Им смешно, — прошептал Владимир, почти не размыкая губ, голос его затерялся в гуле пристани, будто был сказан только для себя или для тени. — Им кажется, что я чужой здесь. Чужак.

— Так и есть, — спокойно, без обиды, бросила Кира, глаза её оставались сухими, взгляд — прямым. — Пока что.

— А ты не боишься? — глухо спросил он, с трудом отрываясь от своих мыслей, будто это стоило усилия не меньше, чем удержать ладью на волне.

— Поздно, — ответила она с той усталостью, что бывает у людей, давно израсходовавших страх, не рассчитывая его пополнить. — Я боялась раньше.

В этот миг над пристанью вдруг перекатился резкий окрик, резанувший толпу, как плеть:

— С дороги! Нести будем!

Двое слуг, не особенно церемонясь, протиснулись сквозь людей, несли тяжёлый сундук, у одного на плече вспотела рубаха, другой шаркал ногами, с трудом удерживая вес. Крышка сундука чуть приоткрылась, и в тусклом свете вдруг хищно блеснуло серебро — монеты, тарели, ложки, всё свалено вперемешку, будто богатство могло заткнуть за пояс любой страх.

Толпа тут же оживилась: кто-то заглянул под локоть соседа, раздались настороженные шёпоты — рвались наружу, как пружины.

— Глянь, не бедствуют, значит…

— Серебро-то киевское, клеймо видишь?

— Новгород им не кланяется, пусть знают, не те приехали…

Добрыня отмахнулся, будто от надоедливой мухи, и повернулся к Владимиру.

— Давай вниз, княже. В ноги не смотри.

Владимир шагнул на трап, тяжело, чуть согнувшись, будто нёс на плечах не только меч, но и весь тот смешанный, прилипчивый взгляд толпы. Толпа расступилась перед ним неохотно — лишь на шаг, но глаза жгли спину, слова цеплялись за сапоги, никто не спешил молчать.

— Вот и пошёл, сын рабыни...

— Посмотрим, что за князь...

Он ступал по доскам неспешно, не ускоряя шаг, не позволяя себе ни разу оглянуться — спина прямая, будто застывшая. Кира шла следом, чуть пригибая голову: ветер бил ей в лицо, швырял в глаза сор, у самого уха трепал волосы, но она не спешила, держалась вполоборота, внимательно вслушиваясь в шаги перед собой.

— Добрыня, — тихо бросил Владимир, не оборачиваясь, слова его словно вырастали из плеч, — первым делом… кто тут главный на торгу?

— Владыка Илларий, — откликнулся Добрыня коротко, скрипя сапогами по доскам. — Вот с ним и придётся решать. Так заведено.

— Пусть сам придёт, — безразлично сказал Владимир, как будто речь шла о простом ремесленнике, а не о первом человеке на торгу.

— Не пойдёт, — буркнул Добрыня, понизив голос, глядя по сторонам. — Тут не Киев, тут князей не кличут. Здесь иначе: кто пришёл — тех проверяют, по косточкам разберут.

— Проверят, — отозвался Владимир, и в голосе его скользнула короткая усмешка, больше похожая на звон заточенного клинка, — но только один раз.

Толпа за спиной снова подняла гомон. Кира улавливала лишь обрывки, слова прыгали, как щепки в ручье.

— Молод ещё, — кто-то с сомнением.

— Глаза у него, говорят, как у самого отца…

— Не удержится, долго не протянет, съедят…

Она чуть наклонилась к нему, чтобы слова не унесло ветром.

— Они не враги тебе, — сказала Кира, тише обычного, и её голос был словно мягкая ткань на ледяном ветру, — просто смотрят.

— Я вижу, — глухо отозвался Владимир, даже не пытаясь скрыть резкость. — Только глянут так… будто нож в ребро примеряют.

— Привыкнешь, — коротко бросила она, плечи её чуть поникли, но взгляд оставался твёрдым.

— К такому не привыкают, — ответил он, и в этом признании было что-то тяжёлое, почти упрямое, как камень под слоем снега.

Добрыня повернулся к ним, усмехнулся перекошено:

— Оба хороши, — сказал он, глядя в глаза сначала одному, потом другой. — Вот стоят, глядите, а люди уже шепчутся, будто князь с женой спорят прямо на причале.

— Пусть знают, что я не кукла, — с вызовом бросила Кира, не отворачивая лица.

— А они и так видят, — хмыкнул Добрыня, зябко поёжился. — Только вот не ведают, кто из вас кого поведёт за собой.

Владимир вдруг шагнул вперёд — резко, будто стряхнул с плеч все слова и взгляды. Поднялся на настил, остановился так, чтобы все его видели, повернулся к толпе лицом, голова поднята, плечи широки.

— Слушайте! — громко произнёс он, голос его резал пространство, как лезвие. — Я князь ваш. Хотите — верьте, хотите — нет. Только я не уйду отсюда.

— А если попросим? — выкрикнули из толпы, голос издевательский, полный насмешки и злости.

— Тогда поглядим, кто кого попросит, — не моргнув, ответил Владимир, слова его падали, как тяжёлые камни.

Кто-то хохотнул, кто-то сплюнул в сторону, другие молчали, сжав губы, и в воздухе стыла напряжённая, вязкая тишина.

Добрыня едва слышно пробормотал.

— Ну, понеслась, — скривился, обводя взглядом причал, будто ждал, что сейчас треснет небо.

Кира осталась чуть позади, внимательно глядела на лица. В каждом — настороженность, недоверие, в каждом движении — испытание, будто сама пристань была судом, а вся их жизнь решалась сейчас, среди серебра, рыбы и нескончаемого северного ветра.

— Добрыня, — выдохнула Кира едва слышно, стоя рядом, — тут пахнет… как на бойне, будто кровь ещё не пролита, но всё уже решено.

— Это и есть бойня, княгиня, — отозвался он, не оборачиваясь, голос его был ровный, чуть грубоватый, будто шершавый камень по льду. — Только без крови пока. Всё впереди.

С берега налетел резкий, густой ветер — налитый тиной, тяжёлым запахом рыбы, мокрой земли, влажного дёрна и горького дыма. Он, казалось, пронзал насквозь, забирался под одежду, и даже кожа под ним начинала пахнуть рекой, сыростью и старым костром. Владимир по-прежнему стоял, не шевелясь, руки опущены, взгляд упрямо устремлён в мутную ширь Волхова — будто искал в этом бесконечном течении ответ или силу.

«Вот она, вольная земля, — скользнула у Киры мысль, как ледяная рыбка в воде, обожгла изнутри. — Только здесь свобода не даётся милостью. Здесь за неё платят. Здесь она — труд, что режет по рукам».

Гребцы, согнувшись, натужно тянули канаты, ладья раскачивалась на привязи, скрипя бортами, удары волн били в обшивку, тяжёлый гул гавани поглотил все звуки — и крики, и шёпот, и даже их ровное, сбивчивое дыхание.

Новгород распахнул им ворота — не торжественно, не враждебно, а как хозяин, что впускает путника на ночлег: без приветствия, без радости, без обещаний.



Грязь вязко хлюпала под сапогами, к каждому шагу прилипала тяжёлой лепёшкой, тянула вниз, будто не хотела отпускать. Лошади спотыкались, нервно поводя ушами, копыта скользили по разбитым доскам. Ветер с Волхова бил в лицо, свежий и резкий, настойчиво пахнул гниющей тиной и сизым дымом — от этого запаха будто немела кожа на щеках.

Толпа отступала неохотно, расступалась понемногу, не спеша, глядя исподлобья. Кто-то крестился на прощание, будто отводил беду, кто-то ухмылялся, провожая взглядом с недобрым интересом, словно ждал, что сейчас произойдёт нечто достойное памяти.

— Смотри, князь-то с девкой своей, — раздалось сбоку, голос ленивый, без уважения, но с острой завистью. — А терем им какой дали, видал? У самой воды. Весной затопит — вместе с ложками и поплывут.

Владимир резко повернул голову, глаза полыхнули, но Кира осторожно, чуть заметно, коснулась его локтя.

— Не надо. Пусть болтают, — выдохнула она, не поднимая взгляда, словно знала: каждый их шаг теперь обсуждается громче любого княжеского указа.

— Пусть? — процедил он, злобно растягивая слово. — Потом станут гнать по всей улице, будто князь у них по колено в грязи живёт.

— Так и будет, — ответила она без обиды, спокойно, будто это был не упрёк, а обычная констатация. — Пока сам не перестроишь.

Он бросил на неё короткий взгляд — острый, как взмах плети, будто собирался ответить, уколоть, но передумал. В груди у него что-то сжалось, но слов не нашлось.

— Идём, — коротко скомандовал Добрыня, не оборачиваясь. — Не стой, княже. Толпа любит смотреть на стоячих, а ещё больше — на тех, кто споткнулся.

Они двинулись дальше, сквозь тесноту улицы. Она сужалась, глотала их, кони шли боком, тревожно переступая копытами. По обочинам громоздились бочки, доски, чёрный хлам, висела рыба на железных крюках — свежая, ещё стекающая мутной водой. Собаки, тощие и нахальные, бросались к хвостам селёдок, вырывали куски прямо из-под ног, огрызались, визжали, но никто не обращал на них внимания — ни взрослые, ни дети, ни сама улица, уставшая от чьей-то бесконечной грязи и ветра.

— Вот и терем, — протянул один из новгородских старост, что сопровождал их всю дорогу. Голос его звучал масляно, с липкой вежливостью, в которой сквозила издёвка, — будто дарил не дом, а урок. — Место у нас тихое, у самой реки. Воздух — свежий, смотри, как дышится.

— Сырой, — отозвалась Кира, не глядя на него. В словах было больше усталости, чем жалобы.

— Зато к воде рукой подать, — быстро возразил староста, ухмыляясь под тонкой бородкой. — Князь ведь не один, с дружиной. Ладьи рядом — вон пристань, удобно как…

Владимир молчал, но по тому, как резко обострились его скулы, было видно — каждый этот намёк царапал, будто ногтём по стеклу. Он смотрел на дом, как смотрят на недоброе предсказание, которое нельзя отменить.

Внутри их сразу встретил запах: влажное, покоробленное временем дерево, мышиный помёт, старая плесень, витающая в щелях, и ещё — горелый след копоти на стенах, будто некто здесь давно отчаялся чистоте и просто махнул рукой.

— Это… терем? — едва выдохнула Кира, ступая осторожно на дощатый пол, что сразу задрожал, будто от страха или холода. — Здесь даже полы ходят ходуном, слышишь?

— Ходят — значит, живые, — с насмешкой отозвался тот же староста, переглянувшись с другими. Его слова повисли в воздухе, как паутина под потолком.

— Смотри, чтоб ночью не зашевелились, — угрюмо бросил Добрыня, глядя на балки под потолком.

Староста только кашлянул, развёл руками, будто ничего не слышал.

Владимир прошёл вглубь, не спеша, словно входил на чужую, но неизбежную территорию. Под потолком висела тяжёлая паутина, в углу, криво, стоял старый сундук. Он протянул руку, дотронулся до балки — по пальцам тут же потекла холодная капля воды, стронутая его прикосновением.

— Вы специально это сделали? — спросил Владимир глухо, голос его прозвучал низко, будто от стен отражался гулко.

— Да что вы, княже, — староста тут же развёл руками, глаза его забегали, но улыбка не исчезла. — Лучшее, что нашли. Остальные терема давно заняты — у купцов, у воеводы. Куда ж нам девать князя? Вот — ближе к реке, место видное.

— Значит, князь у вас после воеводы? — не отпуская взгляд, холодно бросил Владимир.

— У нас все — по делу, — пожал плечами староста, как будто решал судьбу на базарной площади. — Кто платит, тот и первый, порядок таков.

Добрыня резко вскинул голову, брови его сошлись на переносице:

— Эй, язык прикуси! — сказал он, тяжело дыша. — Это тебе не торг, а княжий дом!

— Дом, говорите? — медленно, с усталой усмешкой, произнесла Кира, проведя ладонью по обитой плесенью стене. — Здесь сырость до костей. Через месяц рухнет — стены гнилые, балки едва держатся.

— Так князь у нас молодой, сильный, — староста пожал плечами, в голосе его вновь зазвучала ехидца. — Справится. Тут все через труд проходят.

— А слуги где? — резко спросил Владимир, голос стал резким, как хруст льда.

— Вот, — с показной готовностью кивнул староста. Из-за скрипучей двери появились трое — два мужика, плечистых, с тёмными лицами, и девка, щёки у неё перемазаны, волосы спутаны, в глазах — холодное любопытство. — Местные, будут по хозяйству, с утра до ночи. Всё покажут, всё уберут.

— И воровать, — негромко сказала Кира, даже не глядя на них.

Один из мужиков фыркнул, плечо его дёрнулось, но в глазах мелькнуло что-то нехорошее.

— Да кто тут воровать-то будет? — огрызнулся он. — Нечего тут брать.

— Уже вижу, что будет, — спокойно сказала Кира, вглядываясь в лица. — Глаза бегают, не привыкли к порядку.

Владимир шагнул ближе, сжал рукоять меча так, что побелели костяшки.

— Как звать? — спросил Владимир, глядя прямо в лицо ближайшему из них.

— Микша, — буркнул тот, не поднимая глаз. — А это Федот, а баба — Алена.

— Слушайте сюда, — сказал Владимир медленно, каждое слово отдавалось сухо, как удар. — Украдёте хоть гвоздь — руки отрублю. Слышите?

Микша усмехнулся уголком рта, скосив взгляд на своих.

— А если не поймают? — бросил он дерзко, едва слышно.

Добрыня шагнул вперёд, даже не рассуждая, и с размаху ударил Микшу в грудь — коротко, жёстко, без лишних слов. Тот повалился на колени, закашлялся, пытаясь подняться, но в глазах — испуг.

— Тогда поймают, — произнёс Добрыня спокойно, будто объявлял простое правило жизни.

Кира медленно подошла к окну. В проёме не было стекла — только старая рама, в которой вместо стекла натянута бычья кожа, жёлтая, прозрачная, пропускающая холодный свет. Ветер дул прямо в лицо, цеплялся за волосы, врывался в помещение — сразу стало зябко, насквозь.

— Холодно будет, — негромко сказала она, оглядываясь. — Надо заколотить чем-нибудь. Хоть тряпкой, хоть доской.

— Заколоти, — буркнул Владимир устало, не поворачиваясь. — Я устал.

— Устал не от дороги, — сказала она сдержанно, тихо, словно только для него. — От унижения.

Он резко обернулся, глаза потемнели, губы дрогнули.

— Думаешь, я не вижу? — глухо бросил Владимир, взгляд его стал острым, колючим. — Всё это нарочно. Хотели, чтобы я тут жил, как рыбак. На самой кромке, у самой воды — чтобы каждый видел: князь — не лучше простого мужика.

— Значит, покажи, что не рыбак, — спокойно ответила Кира, не поднимая голоса, но в словах её было больше твёрдости, чем в любой угрозе.

— Чем показать? Сыростью этой? Или пауками под потолком? — почти зло процедил он.

— Делом, — просто сказала она, шагнув ближе.

Тем временем Добрыня уже обшаривал кладовую, внимательно заглядывал в тёмные углы.

— Хлеб есть, — сообщил он, вытягивая из корзины буханку, потемневшую от сырости. — Мёд тоже имеется, правда, маловато. Серебро можно сложить в сундук, только замок на нём хлипкий — одним пальцем отворишь.

— Всё тут хлипкое, — отозвался Владимир, прислонившись к стене, что подалась под его плечом. — Даже стены держатся на честном слове.

Кира подошла к сундуку, осторожно приподняла крышку — скрипнула петля, запахло старой тряпкой и железом.

— Уже кто-то лазил сюда, — сказала она, указывая на следы. — Видишь, пыль смазана, пальцы оставили дорожку.

Добрыня заглянул через её плечо, кивнул угрюмо:

— Староста! — позвал он в сторону двери. — Кто держал ключи от сундука?

— Никто, княже, — с лёгкой улыбкой ответил староста, развёл руками. — Открыто стояло, зачем нам секреты? Всё для князя.

— С завтрашнего дня никто не входит сюда без моего слова, — сказал Владимир жёстко, не терпя возражений. — Ни один человек.

— А если с торга заглянут? — не унимался староста, с опаской косясь на доблестную компанию.

— Пусть на торге и сидят, — отрезал Владимир. — Здесь княжий дом, не лавка.

Когда староста вышел, прикрыв за собой скрипучую дверь, Добрыня негромко сказал, будто между делом:

— Начали, княже. С малого начинаем.

— С гнили, — тихо бросил Владимир. — Но начнём. Здесь иначе нельзя.

Кира стояла у окна, задумчиво смотрела на стены.

— Надо всё пересмотреть, каждый угол, — проговорила она наконец. — Сначала порядок, только потом власть.

— А после — новые стены, — кивнул Владимир, будто уже видел их перед глазами.

— И люди, — добавила Кира, не отводя взгляда. — Эти, что здесь, — воровать будут. Первые.

Он кивнул, стиснув зубы.

— Пусть воруют. Первый раз — для науки. Потом запомнят.

Добрыня хмыкнул, уголком рта усмехнулся, будто в тусклом свете мелькнула искра.

— Ну, вот это я понимаю — по-княжески, — негромко бросил Добрыня, будто одобрял не только слова, но и ту мрачную решимость, что проступила во взгляде Владимира.

Владимир поднял глаза к потемневшему потолку — оттуда, сквозь узкие щели, сочилась вода, капала медленно, с упрямством, будто намекала: здесь власть не княжья, а воды, холода и старой плесени.

— Только теперь это не княжество, — глухо сказал он. — Это — яма. Гнилая, мокрая, чужая.

— Из ямы выкапываются, — ответила Кира спокойно, не глядя на него. — Если знают, зачем. Без смысла тут все тонут.

Он посмотрел на неё пристально, чуть прищурившись.

— А ты знаешь?

— Пока нет, — медленно проговорила она, не отводя взгляда. — Но если не узнаем — нас тут же утопят, и никто не вспомнит даже имени.

Добрыня хмыкнул, задвинул за спину руку:

— Верно говорит, — одобрил он. — Тут все вольные, княже. Не терпят, когда сверху кто-то командует. Тут по-другому: хитростью берут, силой отвечают только в ответ. Сам увидишь.

— Тогда начнём с хитрости, — кивнул Владимир, взгляд стал жёстким. — А завтра, если не поймут, будет расправа.

Кира скользнула по нему взглядом, чуть насмешливо, чуть тревожно.

— Не торопись. Люди ещё не поняли, кто ты. Дай им день, чтобы увидеть, чтобы сами к тебе подошли.

— День, — отрезал он, — один.

С улицы донёсся крик мальчишки, звонкий, с нескрываемой насмешкой.

— Гляди, князь-то у самой реки живёт!

Смех катился по улице, перескакивал из окна в окно, расползался по дворам. Владимир сжал кулаки так, что ногти впились в ладонь, но не произнёс ни слова.

Кира склонилась к нему, едва касаясь плеча, и прошептала:

— Не отвечай сейчас. Пусть смеются сколько хотят. Потом замолчат, сами станут смотреть в рот.

— Потом, — коротко сказал он, и в голосе звенела та жёсткая, опасная твердость, которая не ищет одобрения, а берёт своим. — Обязательно.

Добрыня, отводя тяжёлый взгляд от окна, хлопнул Владимира по плечу — крепко, почти по-товарищески, но с предупреждением:

— Главное, чтоб не потопило раньше времени, княже. Тут в яме долго не выстаивают, если не держишься крепко.

Они молчали, стоя среди сырости и затхлого полумрака, словно внутри чужого, промокшего живота. За тонкой стеной слышался невидимый Волхов — вода плескалась, тяжело дышала, иногда словно с усмешкой шлёпала волной по сваям. Этот звук был упрямым напоминанием: город смотрит, ждёт, не верит, и проверка только начинается.



В горнице стоял влажный, тяжелый воздух, смешанный с запахом плесени и копоти. Лучина чадила в глиняной плошке, сизый дым вился ленивой лентой и вязко прилипал к закопченному потолку, будто пытался просочиться в щели и сбежать наружу. На длинной лавке теснились семеро слуг: у одной руки красные, обваренные водой, у другого — глаза бегают, ни за что не задержатся. Остальные — сгорбленные, притихшие, будто их сюда согнали, как овец перед бурей.

Кира стояла посреди, в простой серой рубахе из грубой шерсти, без пояса, без каких бы то ни было украшений. Волосы собраны на затылке, лицо бледное, утомлённое — под глазами тени, но взгляд прямой, холодный, в нём что-то резкое, будто у человека, который уже прошёл сквозь тревогу и теперь держит себя на одной только воле.

— Садиться я не просила, — спокойно произнесла она, ни на кого не смотря, но в комнате сразу стало теснее. Лавка жалобно скрипнула — двое поспешно поднялись, остальные неуверенно потянулись за ними, словно боялись отстать.

— Так вот, — продолжала Кира, всё так же спокойно, без крика, но каждое слово ложилось тяжело. — Раз уж князя нет, порядок будет через меня. Слушать будете не слухи, а меня. С сегодняшнего дня кладовая закрыта. Ключ у меня.

— А мы как мёд брать будем? — спросила баба в сером платке, морщинистая, с тонкими губами, голос хриплый, как от старого дыма. — Князю ведь подавай мёд на стол.

— Брать будешь, когда скажу, — отрезала Кира. — Сколько нужно — я сама взвешу. Без меня ни кусочка.

— А если не успею? — баба подняла глаза, в них застыли тревога и злоба. — У меня печь топить, вода, всё на мне.

— Значит, ночью успеешь, — спокойно сказала Кира, не дрогнув. — Как звать тебя?

— Улита, — ответила та, всё ещё не поднимая взгляда.

— Улита, если хоть каплю мёда утащишь — князь не найдёт, а я найду. Поняла?

— Я поняла, — баба съёжилась, спряталась в платок.

В самом углу, едва видимый из полумрака, молодой парень, Микша, сдвинул губы в насмешливую ухмылку, склонил голову, но не смог скрыть ту острую, голодную издёвку в глазах.

— Страшно, — тихо сказал Микша, почти не двигая губами, но в голосе у него была не только бравада, а что-то неуверенное, детское.

— Что ты сказал? — Кира подошла ближе, шаг её был бесшумный, уверенный, голос чуть понизился.

— Ничего… — он отвернулся, но тут же, будто оправдываясь, добавил: — Просто… мы тут давно живём. Не любят у нас киевские порядки. Свои тут.

— Теперь будете любить, — спокойно отрезала она, голос ровный, как камень. — Всё меняется.

— А если не станем? — спросил он, глядя прямо, дерзко, будто хотел проверить границы.

— Князь — я, пока его нет, — твёрдо ответила Кира. — И хватит глупостей. Здесь разговор короткий.

Микша хотел было что-то бросить, но замолчал, когда Кира подошла вплотную, остановилась совсем близко — глаза её не мигали, не отводились. Он опустил голову и чуть подался назад.

— Понял, — буркнул он, отступая.

— Вот и славно, — сказала Кира уже громче, обернувшись к остальным. — Теперь слушайте: перед тем как уйти из терема — все выворачивают карманы. Без разговоров, без криков.

— Да кто ж в карманах носит! — буркнула баба Алена, вскинув плечи. — Всё ж крупное, сразу видно, не дитё чтоб прятать.

— Вот и нечего бояться, — ровно произнесла Кира. — Если не прячешь, не страшно. Покажешь руки, вывернешь — и дело с концом.

— А если холодно, — не унималась та, — я ж руки подолом держу, чтоб согреть!

— Держи, грей, — сдержанно сказала Кира. — Только чтобы не прятала ничего, ни хлеба, ни кусочка сала.

Наступило молчание. Слуги переглянулись — в глазах у кого-то обида, у кого-то тревога, у кого-то просто равнодушие. Кто-то тихо кашлянул, будто хотел заполнить пустоту. Кира подошла к стене, где висели крючки с железными ключами. Сняла один, прошла к кладовой, вставила, провернула — замок щёлкнул чисто, без скрипа, видно, новый.

— Этот замок я сама купила на торге, — сказала Кира, держа ключ между пальцами. — Старый выбросила, пусть даже не ищут. Если кто-то попробует открыть — пойму сразу. Следы останутся.

— А что, доверия у тебя нет? — проворчал кто-то из задних, не то в шутку, не то с упрёком.

— Доверие уходит вместе с ложками, — спокойно ответила она, даже не обернувшись.

Послышался тихий смешок — неровный, нервный, будто кто-то хотел выдавить из себя уверенность, а вышло только тревожно.

Кира подошла к столу, где стоял глиняный горшок с хлебом. Открыла крышку, вынула ломоть — свежий, с тёмной коркой, хлеб пахнул кисло и чуть дымно. Она подняла его так, чтобы видели все.

— Видите? — сказала она, голос прозвучал отчётливо. — Это — хлеб княжий. Ели без спросу — считайте, украли.

— Мы всегда доедали остатки, — осторожно сказал Федот, седой, с тёмным лицом, изрытым морщинами. — А куда их? Крысам, что ли, на потеху?

— Остатки будут складывать отдельно, — жёстко отозвалась Кира. — Я сама решу, кому что достанется. Без меня — не брать.

— А если князь скажет иначе? — спросил кто-то, глядя ей в спину.

— Тогда он поговорит со мной, — ответила она не оборачиваясь. — А пока — здесь мой порядок.

Она медленно пошла вдоль лавок, её шаг был твёрдый, без колебаний. На лицах у всех смешались страх, злость и какая-то растерянность. Кира остановилась у Микши, взглянула прямо — коротко, но жёстко: показывай.

Он медленно сунул ладони за пазуху, вывернул рубаху наружу. Из левой выкатился на ладонь грязный кусок воска.

— Это что у тебя? — спросила Кира, не отводя взгляда.

— Для лучины… — пробормотал Микша, мнутся начал, пальцы сжались вокруг куска воска.

— Из кладовой взял? — спросила она, тон стал ещё жёстче.

Он молчал, глядя в сторону, подбородок вздрогнул.

— Значит, из кладовой, — произнесла Кира, опуская каждое слово тяжело. — Первый день, а ты уже вор.

— Да ладно тебе, кусок всего, — буркнул он, но голос дрожал.

— Кусок — это начало, — отрезала она. — Сегодня воск, завтра ложка, а послезавтра серебро потащишь.

— А ты сама кто такая, чтоб мне указывать! — вдруг выпалил он, прищурившись зло, будто хотел уколоть её взглядом.

Кира резко ударила ладонью по столу — звук прокатился по горнице, глухой, резкий, как выстрел.

— Я та, без кого ты бы сегодня кашу не ел, — твёрдо произнесла она, не повышая голоса. — Понял теперь?

Он уставился на неё, прикусил губу, по лицу скользнула тень — не страх, а злость, смешанная с обидой.

— Верни воск, — коротко сказала Кира.

Он протянул ей кусок, тяжело вздохнув. Кира не глядя забрала, кинула в ящик с тряпками.

— Ещё раз — и вылетишь отсюда. Без платы, без одежды. Понял?

— Понял, — глухо сказал он, пряча глаза.

Она кивнула, взгляд её был холоден и тяжёл.

— Хорошо. А теперь слушайте все, — спокойно сказала Кира, оглядев каждого. — С этого дня терем живёт по счёту. Еда — по списку, огонь — по расписанию. Кто опоздает — без ужина останется. Кто возьмёт без спроса — без рук останется.

— Без рук — это князь решает, — буркнула Улита, потупив глаза, но в голосе слышалось упрямство.

— Значит, князь решит со мной, — отрезала Кира, не повышая голоса. — До того — делайте, как сказано. Не спрашивайте дважды.

Слуги стояли молча. Кто-то теребил край подола, нервно оглядывался на дверь, чьи-то губы зашевелились — но слов не последовало.

Кира подошла к очагу, бросила щепку в золу, зажгла пламя. Дым пошёл ровно, прямая струя — без копоти, без вони, светлей стало в горнице.

— Видите? — сказала она, не оборачиваясь. — Можно и без вони, если делать всё с умом.

— Ну, это вы — из Киева, — кто-то сказал тихо, будто извиняясь. — А у нас по-другому привыкли.

— Теперь будет по-моему, — твёрдо бросила Кира. — Иначе тут все сгниём — и вы, и я.

Повернулась к двери, не торопясь.

— Всё, идите по местам. Работайте. Через вечер приду — считать мёд и хлеб. Если хоть на ложку меньше — ищите виновного сами.

Они потянулись к дверям, кто молча, кто шепча друг другу что-то злое, тревожное. Микша задержался у выхода, обернулся, пристально посмотрел ей в спину.

— А князь знает, что вы тут за него решаете?

— Знает, — не оборачиваясь, ответила Кира, голос её был ровен, спокоен. — И одобряет.

Он фыркнул, задел плечом косяк и вышел.

Кира осталась одна в сырой, промороженной горнице. Пламя в очаге потрескивало мягко, отдавая тепло. Сырость будто попятилась, воздух стал суше, светлее. Она вытерла руки о фартук, прошла к кладовой, нащупала замок, дёрнула за кольцо — крепко держит.

С улицы донёсся шум — голоса с веча, далёкие крики, скрип ворот. Кира закрыла дверь, прислонилась лбом к косяку и тихо, почти не слышно, сказала сама себе:

— Теперь и они поймут, кто тут хозяин.



Дверь распахнулась с глухим глухим стуком, словно кто-то выбил её плечом. Вошёл Владимир — запачканный дорожной пылью, на плаще темнели разводы дыма, волосы прилипли к лбу, лицо потемнело от усталости. Плащ был сдвинут набок, сапоги в пятнах, рука на двери задержалась — будто не сразу решился войти. В горнице уже стоял запах свежего хлеба, мёда и чуть прелой золы, лучина потрескивала в крошечной плошке, а в оконном проёме отражалась тяжёлая, темнеющая вода Волхова.

Кира стояла у окна, повернулась — в лице её не было ни удивления, ни тревоги.

— Ты поздно, — тихо сказала она, глядя на него без упрёка.

— Поздно? — Владимир скинул плащ на лавку так, что тот с глухим звуком скатился на пол. — Да я там сутки просидел, как последний дурак, среди крикунов и пьяных морд.

— С веча не уйдёшь раньше других, — напомнила она, голос стал мягче, но в нём слышалось напряжение. — Не поймут. Здесь порядок такой: кто первым выйдет, того первым и осудят.

— Да пусть не понимают! — взмахнул рукой Владимир, но усталость в плечах выдала его больше, чем голос. — Они… Кира, они спорят со мной, как с равным. Один встал и прямо в лицо: «Ты тут не хозяин». Вот так.

— И что ты ответил? — спросила она, не приближаясь, словно ждала чего-то.

— Что если не я хозяин, то кто же? — усмехнулся Владимир криво, словно сам себе не поверил. — Знаешь, что сделал? Ушёл. Просто поднялся, да и ушёл.

— Ушёл? — переспросила Кира, подойдя ближе.

— А что мне, биться с ними, как с упрямыми быками? Там половина — пьяные, другая половина — глухие до всего, что не про серебро. Один вообще взял да и бросил в меня рыбой. Рыбой! Представляешь?

Кира, не сказав ни слова, подошла ближе, протянула ему кубок — в нём было немного крепкого мёда, горьковатого на вкус.

— Пей, — сказала Кира твёрдо, не отводя взгляда.

— Не хочу, — буркнул он, но всё же взял кубок, на миг задержался, потом резко глотнул. Мёд блеснул на губах, он небрежно вытер их рукавом, в глазах мелькнуло что-то упрямое.

— Там, у веча, — заговорил Владимир, опустив голову, — нет стен, понимаешь? Всё наружу, все слышат всё. Каждый мужик считает, что может в лицо тебе сказать что думает. Один даже про мать вспомнил… Я чуть не выхватил меч, Кира. Почти выхватил.

— Хорошо, что не выхватил, — тихо сказала она. — Они ждали именно этого, чтобы потом поднять шум и крик.

— А я что, должен по их правилам жить? На потеху?

— Пока — да, — коротко бросила Кира. — Не по их воле, а ради дела.

Он пристально посмотрел на неё, глаза сузились, во взгляде была тревога.

— Ты слишком спокойно говоришь, — сказал он, не скрывая досады.

— Потому что злость дорого стоит, — просто ответила она. — У тебя она и так не дёшево обходится, Владимир.

Он фыркнул, сел тяжело на лавку, облокотился на колено, взгляд его стал угрюмым, будто видел всё сразу — и грязь под окнами, и дальний берег.

— Ты видела этих людей? — спросил он глухо. — Все они, как волки, у каждого — пасть, у каждого — своя тайна. Никто никому не верит.

— Потому что здесь нет страха, — сказала Кира, чуть опуская голос. — Тут только закон толпы, один на всех.

— Толпа — не закон, — процедил он, — толпа — это грязь. Месиво.

— Грязь и держит стены, если правильно её месить, — спокойно заметила Кира, взгляд её стал твёрже. — Им нужен князь. Но не господин, не бич.

— Я не собираюсь им прислуживать, — бросил он с вызовом, посмотрел в окно.

— И не надо, — сказала Кира. — Надо только, чтобы они сами поняли: без тебя хуже, чем с тобой. Пусть догадаются сами, а не через кнут.

Он замолчал, сжал ладонь, взгляд ушёл вдаль. Ветер с реки толкнул тяжёлые ставни, пламя лучины затрепетало, отразилось в окне, будто живая вода за стеклом колыхнулась в ночи.

— Тебе легко говорить, — выдохнул он наконец, усталость скользнула в голосе. — Ты за очагом стоишь, к тебе никто не подойдёт и не заорет в лицо, как ко мне.

— Не орёт, — спокойно согласилась Кира, оперлась рукой о стол, взгляд у неё стал задумчивым. — Но я здесь такая же чужая, как ты. Слуги шепчутся, проверяют, как далеко можно зайти, прячут еду по углам. Разница только в том, что я уже начала порядок наводить.

— И что, слушаются? — с лёгкой усмешкой спросил он.

— Пока что — из страха, — честно ответила она. — Потом привыкнут, уже не заметят, что слушаются. Привычка крепче страха.

Он хмыкнул, уголок губ дрогнул, но глаза остались серьёзными.

— Ты думаешь, я смогу их сломать?

— Не ломай, — спокойно сказала она, почти шепотом. — Сломанное не держится. Лучше жди. Пусть сами согнутся, когда поймут, что по-другому — хуже.

— Ждать я плохо умею, — признался он, взгляд его стал настороженным.

— Тогда научись, — твёрдо бросила она, не моргнув.

Он задержал взгляд на ней, внимательно смотрел, будто хотел разглядеть что-то за привычной маской.

— Ты не похожа на киевлянку, — вдруг сказал он.

— Я уже и не киевлянка, — ответила Кира тихо, глаза её потемнели. — Здесь иначе дышится.

— Плесенью, — усмехнулся он, криво, чуть насмешливо.

— Свободой, — едва слышно возразила она.

Он откинулся на спину, вытянул ноги, долго смотрел в закопчённый потолок, где плясали призрачные отблески от лучины.

— Свободой... — повторил он задумчиво, взгляд его ушёл куда-то в темноту за окном. — Она им прямо в голову стучит. Каждый второй считает себя умнее князя, готов спорить, перечить, своё ставить выше.

— А ты умнее их всех вместе, — тихо сказала Кира, ни упрёка, ни похвалы в голосе. — Просто ещё не понял, что с этим делать, вот и всё.

— Ты думаешь, я не понял? — он чуть повысил голос, потом сдержался, улыбнулся криво. — Я вижу, что им нужно. Им подавай такого князя, чтобы махал мечом, да пил с ними за одним столом, песни орал, силу показывал.

— Ну так пей, — бросила она коротко. — Только не захмелеть по глупости.

Он усмехнулся, в глазах мелькнула молодость, чуть мальчишеская бравада:

— Ты уверена, что говоришь сейчас с мужем, а не с мальчишкой?

— С тем, кто может быть и тем, и другим, — спокойно ответила Кира, не улыбаясь.

Молчание зависло между ними. За окном колыхалась чёрная вода Волхова, в мутном стекле дрожал призрачный свет. Снаружи прокатился крик лодочника — тянулся по реке, потом хлопнуло весло о борт, коротко, резко.

— Кира, — вдруг сказал он, с усилием, — если бы я... если бы я ушёл отсюда — ты бы пошла со мной?

— Куда? — спокойно переспросила она.

— Куда угодно. Хоть в леса, хоть по болотам, хоть к варягам за море.

— Уходить — значит признать поражение, — твёрдо сказала Кира. — Я не для этого сюда шла.

— А если придётся?

— Тогда уйдём оба, — отрезала она. — Но не сейчас.

Он кивнул, тяжело вздохнул, ладонью медленно провёл по лицу, словно смывал усталость и пыль чужого города.

— Завтра они опять соберутся, — сказал он, голос стал тише, будто боялся разбудить кого-то за стеной. — Скажут, что князь молчит, что боится или прячется за бабой.

— Пусть говорят, — отозвалась Кира, стоя в тени окна. — Молчание — тоже слово. Иногда громче крика.

Он усмехнулся, едва заметно, но в этом было признание её правоты.

— Ты, кажется, рождена для власти, — сказал он, взгляд задержался на ней чуть дольше.

— Нет, — ответила она медленно. — Просто я устала терять всё, что у меня есть.

Он поднялся, подошёл к окну, глянул в темноту, где Волхов тихо плескался у берега, отражая скудный свет лучины.

— Завтра пойду к ним снова, — сказал он, словно сам себе. — Без Добрыни. Один. Пусть видят — князь сам держит ответ.

— Тогда не говори, — тихо сказала Кира. — Слушай. Пусть выпустят всё, что копят. И слушай до конца.

— А если начнут угрожать? — спросил он, не отрывая взгляда от воды.

— Угроза — не удар, — отозвалась она, голос её был спокоен. — Пока говорят — живы, и ты, и они.

Он повернулся, задержал взгляд на ней:

— Ты холодная, как лёд, Кира.

— Нет, — ответила она, — просто я уже замерзла.

Он опустил глаза, шагнул ближе, легко коснулся её запястья, кожа его была тёплой, пальцы дрожали.

— Кира...

— Что?

— Не отпускай меня.

— Не собиралась, — едва слышно ответила она.

Он взял кубок, допил мёд до дна, медленно поставил обратно, шумно выдохнул, плечи его опали, но в движениях появилась тишина — тяжёлая, выстраданная, настоящая.

— В их глазах — одно только ожидание, — тихо проговорил он, глядя куда‑то в потемневшую реку. — Будто каждый ждёт, что я сорвусь, вспыхну, закричу. Им бы только повод.

— Так не вспыхивай, — спокойно сказала Кира, ни разу не взглянув на него. — Пусть сгорают сами. Пусть устают ждать.

Он кивнул, снова посмотрел в окно, где вода уже почти сливалась с небом, и лица в стекле не отражались.

— Завтра будет шумно, — пробормотал он, губы дрожали, но голос остался твёрдым.

— Пусть будет, — ответила она. — Главное, чтобы этот шум не перебрался в наш дом.

Они стояли рядом, плечом к плечу, в полумраке. За окном сгущались сумерки, ветер тянул по реке длинные, серебряные полосы, сдувал отражения, и где‑то вдали со звоном покатился металл — на пристани кто‑то уронил тяжёлый котёл, звук разлетелся, будто объявил о конце дня.

Кира едва слышно сказала:

— Слышишь? Всё здесь живое — шумит, даже ночью. Даже во сне.

— И мне в этом жить, — глухо сказал он, больше себе, чем ей.

— И мне, — тихо отозвалась Кира, не двигаясь.

Он повернулся к ней, задержал взгляд, в уголках глаз мелькнуло что‑то тёплое, растерянное.

— Значит, вдвоём, — сказал он.

— Пока — вдвоём, — кивнула она. — А дальше посмотрим, кто из нас выстоит первым.

Он усмехнулся криво, устало, но в этой усмешке было согласие:

— Договорились.

Лучина догорела, осталась только тонкая полоска дыма, вонзившаяся в закопчённый потолок. Ветер из окна тянул сырость, в комнате было холодно, но никто не шевелился — они стояли бок о бок, молча, смотрели на чёрную воду Волхова, как двое, которым известно: впереди — не тишина, а всего лишь короткая передышка между бурями.

Глава 34. Уроки веча

Владимир стоял у стола, склонившись к потускневшему серебру, как будто искал в отражении не только своё лицо, но и ответ на немой вопрос — узнает ли город в нём князя, примет ли хоть на миг. Свет прыгал по кольчуге, коротко и сухо звенели кольца, когда он застёгивал ремень, поправлял меч. Каждое движение было резким, отточенным, будто отдавал себе немой приказ: держись, не дрогни, не выдай усталости.

— Даней будет столько, сколько скажу я, — медленно произнёс он, проверяя, как звучит голос, слушая себя со стороны. — Не хотят — пусть платят лесом, рыбой, хоть чем. Главное, чтобы был порядок, а не этот сброд.

Кира сидела у очага, лицо в полутени, рука медленно мешала отвар в тяжёлой чёрной посуде. Пламя отражалось в зрачках, губы поджаты.

— Рыбой порядок не удержишь, — тихо сказала она, не оборачиваясь, но голос лёгкий, ровный, будто осенний дождь за стеной.

— А чем тогда? Словами, что ли? — он резко обернулся, кольчуга скрипнула. — Они слова за еду не примут. Им князь подавай, не сказочника. На сказки у них — свой рассказчик найдётся.

— Им нужен свой, — отозвалась Кира, взгляд не менялся. — А ты — из Киева. Чужой.

Он усмехнулся, уголком губ, горько:

— Ну и что? Я не виноват, что мать — из рабов. Я таким родился.

— Здесь не про вину, — сказала она тихо. — Здесь — про чужого. Они не терпят чужих, не зовут к очагу, не делят хлеба.

— Я не прошу, чтобы любили, — усмехнулся он, жест стал резче. — Пусть хотя бы боятся.

— Боятся они только вместе, — спокойно возразила Кира. — А вместе — никого не слушают. Тут страх общий, а решение — чужое.

Он поднял брови, взглянул на неё с интересом, будто услышал что-то новое, важное, не сразу уловимое.

— Ты предлагаешь что — ласкать их, что ли? — усмехнулся он, не оборачиваясь, взгляд снова скользнул по зеркалу.

— Предлагаю не орать, — спокойно сказала Кира. — Здесь громкий голос мало что меняет, только обостряет слух.

Он коротко хмыкнул, отступил от серебра, потянулся к ремню на поясе.

— Князь, который не орёт, — это уже не князь, — бросил он с раздражением, в голосе прозвучал вызов, как на поле боя.

— Князь, который кричит, — выглядит как мальчишка, — заметила она, не повышая голоса. — Снаружи это видно особенно ясно.

Он резко повернулся к ней, губы дрогнули, будто не решил — обидеться или рассмеяться.

— Ты сейчас мне советы даёшь? — спросил он, чуть мягче.

— Нет, — ответила Кира просто. — Просто говорю, как это выглядит со стороны.

— Со стороны у тебя отвар, а у меня — вече, — буркнул он, снова обращаясь к своему отражению. — Там сотни мужиков, и каждый уверен, что умнее меня.

— И будут правы, если ты выйдешь туда только с речью о дани, — сказала она. — Такого там каждый второй может.

— А с чем, по‑твоему, выходить? С песней, что ли? — скривился он, едва заметно.

— С вопросом, — ответила она, не отводя взгляда.

Он нахмурился, прищурился, будто что-то стало мешать под кожей.

— С каким ещё вопросом? — нахмурился он, бросая взгляд через плечо.

— С простым, — сказала Кира спокойно. — Что им нужно. Чего они сами хотят. Пусть скажут вслух.

— А потом что? Спрашивать каждого по отдельности? — усмехнулся Владимир, уже привычно, но в глазах мелькнула тень сомнения. — Князь не просит, Кира. Князь решает.

— В Киеве, может быть, — сказала она, поднимая голову. — А здесь всё наоборот.

Он застегнул последний ремень, потянулся, кольчуга сухо звякнула о пояс. В движениях была привычная сила, но теперь и настороженность.

— Веча боятся только те, кто не знает, зачем пришёл, — отрезал он. — А я знаю.

— Знаешь, что хочешь сказать — или что хочешь показать? — тихо спросила Кира, наливала отвар в чашу, но глаза не отрывала от него.

— Разницы нет, — коротко бросил он. — Я покажу им, кто здесь хозяин.

— Тогда они тебе покажут, где дверь, — ответила она, не улыбаясь, просто констатируя.

Он замер, словно слова ударили его неожиданно, потом усмехнулся, глядя исподлобья, с вызовом.

— Ты всё наперёд видишь, да? Всех просчитываешь?

— Нет, — спокойно ответила Кира. — Просто я читала про них. Про этот город, про вече.

— Опять твои книжные байки, — отмахнулся он, бросая взгляд на пол. — Здесь не так. Здесь всё иначе, чем в книгах.

— История редко иначе, — сказала она тихо. — Просто повторяется другими словами, другими лицами.

Он подошёл ближе, взгляд стал внимательней, почти мягким — но в движениях всё ещё была жёсткость, как у зверя, что ещё не решил: ударить или обнять.

— Ты что, думаешь, я не справлюсь? — бросил он, пристально глядя в лицо Кире.

— Думаю, — медленно ответила она, — ты не должен идти туда с мечом в руках.

— Меч — это знак власти, — огрызнулся он. — Без меча князь не князь, а мальчишка.

— А неуместный знак — это уже слабость, — сказала Кира тихо. — Они всё заметят. Им ничего не стоит рассмеяться прямо в лицо.

Он резко отодвинул лавку, сел, бросил ремень на стол, грохнул мечом по дереву, будто хотел этим шумом заглушить её слова.

— Значит, по-твоему, мне туда в одной рубахе идти, как простолюдину? Сидеть наравне со всеми?

— Не как простолюдину, — мягко ответила Кира. — Как умный человек. Там силу видят не в железе, а в том, кто умеет держать себя.

Он замолчал, смотрел на закопчённую стену, пальцы нервно постукивали по столу. С улицы в окно тянуло влажным ветром, пахло Волховом, прелым мхом и сырой землёй. Вода у берега шуршала, будто подслушивала разговор.

— В Киеве бы никто не посмел со мной спорить, — глухо сказал он, будто себе, но и ей тоже.

— Потому что там тебя знали, — мягко напомнила Кира. — Здесь не знают. Здесь ты чужой.

— Узнают, — процедил он, губы сжались в упрямую линию.

— Главное — чтобы не слишком рано, — спокойно сказала Кира. — Пусть сначала поймут, зачем ты здесь.

Он посмотрел на неё с раздражением, глаза вспыхнули — но за этим огнём сквозила не злость, а усталость.

— Ты не веришь, — бросил он, пристально глядя на неё, в голосе дрожала усталость.

— Верю, — спокойно сказала Кира. — Только не в твой способ.

Он медленно взял чашу, сделал глоток, скривился.

— Горько, — пробурчал он.

— Зато помогает, — ответила она. — От головной боли.

— У меня не голова болит. У меня терпение заканчивается, — он опустил чашу на стол, взгляд стал тяжёлым, как свинец.

— Тогда береги терпение, — посоветовала Кира. — Оно тебе нужнее, чем меч. Тут так — кто первым сорвётся, тот проиграл.

Он встал, подошёл к двери, но не открыл её сразу, задержался на пороге, плечи напряжённые, будто готовился к бою.

— Знаешь, — сказал он, не оборачиваясь, голос низкий, — я должен выйти к ним, как князь. Если покажу хоть тень слабости — разорвут. Тут долго не церемонятся.

— А если покажешь зубы — испугаются и уйдут, — тихо сказала она. — Итог всё равно будет один: отступят, но не поверят.

Он резко повернулся, взгляд острый, прямой.

— Что же мне делать? Молчать?

— Нет, — мягко сказала Кира. — Слушать. Пусть сами наговорят. Услышь, что ищут, чего боятся.

— А если начнут глумиться? — недоверчиво спросил он.

— Не отвечай сразу, — спокойно ответила она. — Пусть глумятся. А потом скажи: у князя уши есть, а руки — тоже.

Он усмехнулся, в уголках губ мелькнуло что-то живое, почти благодарное.

— У тебя язык острый, — усмехнулся он, шагнул ближе, остановился совсем рядом, глаза упрямые, прямые.

— А у тебя — голова горячая, — ответила Кира спокойно, не отводя взгляда.

Он посмотрел на неё испытующе:

— Думаешь, я проиграю?

— Думаю, что если не сегодня, то завтра тебя всё равно попробуют, — мягко сказала она. — Здесь иначе не бывает.

— Пусть попробуют, — бросил он, губы скривились в твёрдую линию.

— Тогда не будет права на ошибку, — тихо сказала Кира, и голос её стал почти шёпотом.

Он стоял перед ней, не мигая, тяжело дышал. Потом молча подошёл к лавке, взял шлем, ремни затянул туго.

— Ладно. Посмотрим, кто кого, — бросил он через плечо.

Кира подняла глаза, долго смотрела ему вслед, но не приблизилась.

— Владимир, — сказала она негромко, — не кричи первым. Пусть крикнут они.

Он кивнул коротко, взгляд в пол.

— У тебя странная вера, Кира. Без огня.

— Просто я видела, как огонь сжигает изнутри, — спокойно сказала она.

Он не ответил, ремни долго не слушались, руки дрожали — то ли от злости, то ли от усталости. Когда уже собирался уходить, бросил на пороге, не оборачиваясь:

— Если не вернусь к вечеру, не жди.

— Вернёшься, — отозвалась Кира, голос ровный. — Только не тем, кем уйдёшь.

Он остановился на миг, усмехнулся без радости, взгляд его стал тяжёлым, как осенний дождь, и шагнул за дверь.

— Ты иногда говоришь, как колдунья, — пробормотал он на пороге, не поднимая глаз.

— А ты — как человек, который верит только в меч, — ответила Кира, тихо, почти ласково.

Он коротко хмыкнул, тяжело вздохнул, опустил голову, словно вдруг отяжелел, и вышел, не оглянувшись.

Кира осталась одна в полутёмной горнице. На столе в глиняной чаше медленно колыхался отвар, от него поднимался тонкий, почти невидимый пар, в воздухе стоял горьковатый запах трав. С окна тянуло ледяным холодом и сыростью, по стене ползли тени — будто сама река Волхов прислушивалась к их недосказанному разговору, ждала, кто первым оступится, кто первым поддастся. Снаружи — ни звука, только редкий плеск воды, долгий и вязкий, как тягучее ожидание.



Дворище гудело, как потревоженный улей: стояли мужи плечом к плечу — меха мокрые, дождь струился по бородам, в глазах не доверие, а настороженность, в каждом взгляде — вопрос, в каждом движении — вызов. Костры тлели вдоль стен, чадили, тяжёлый дым стелился по земле, вонзал в горло горечь, будто тут варили не только рыбу и щи, а саму эту свободу, что не отдают никому. Над помостом звонко бил колокол, срывался в такт людским крикам — кто-то нарочно тянул за верёвку, будто потешался.

Владимир медленно поднялся по скользким, мутным от дождя доскам, сапог утонул в грязи, чавкнул так, что брызги разошлись по подолу. За ним — Добрыня, челюсти сжаты, лицо каменное, в глазах тревога и злость.

— Тихо! — выкрикнул Владимир, но шум не стих, только загулял сильнее — смех, перешёптывания, кто-то крикнул из глубины:

— Тихо, я сказал!

— Чего ж ты орёшь, княже, если тихо хочешь? — выкрикнул кто-то снизу, и толпа заржала так, что даже дым под потолком задрожал.

— Молчать! — рявкнул он, перекрывая гул. — Я не для смеха сюда пришёл!

Посадник, старик седой, с тяжёлым взглядом и хмурым прищуром, шагнул ближе, вскинул руку — ладонь широкая, властная:

— Пусть скажет, — громко произнёс он. — Послушаем князя. Пока послушаем.

Владимир сжал кулак, втянул сырой, вонючий воздух, провёл взглядом по толпе — купцы в расшитых кафтанах, варяги с серьгами, ремесленники, у каждого — свой счёт, своё право. Ни одного покорного лица: всё упрямое, хмурое, будто стены этого дворища были из плеч и бород.

— Слушайте, — начал он, голос звенел, но держался, — с этого дня пошлины на соль и воск будут подняты. Для княжеской казны.

Шум тотчас пошёл по рядам, как осенний ветер по жёсткой траве: крики, ругань, восклицания, кто-то поднял руку, кто-то плюнул в грязь, кто-то зашептался с соседом, и над всем этим плыл глухой гул, будто ревело само дворище, а не люди на нём.

— Что он сказал?

— Соль поднимет? С ума сошёл, что ли?

— Сам жри свой воск, робичич! — гаркнул здоровяк с варяжским браслетом, а с другого конца дворища понеслось эхо — насмешливое, злое.

— Тихо! — Владимир вскинул руку, но шум только нарастал. Голоса взвились, словно их не останавливал ни дождь, ни страх. — Это не для себя! Для города! Чтобы стражу кормить, мосты чинить!

— Мы сами чиним! — выкрикнул кто-то сзади, широкоплечий, с мокрым капюшоном. — Без твоих поборов чинили и дальше бы чинили!

— Да ты хоть знаешь, что за городом творится? — крикнул Владимир, голос сорвался, стал резче. — Варяги ходят, купцов режут! Деньги нужны на дружину, на охрану! Без денег не проживёшь тут!

— А мы тебе за что платим? — перекрикнул его посадник, лицо его стало грознее, из-под бровей метался взгляд. — Дань идёт, торг живёт — князь сытый, муж голый!

Толпа зашевелилась, гул нарастал. Кто-то сдвинул топор на поясе, кто-то вытащил кольцо ключей, словно напоминая о власти над своим двором. Грязь под ногами вспухла, тёкла ручьями.

— Я не стану терпеть, чтобы мне перечили, — сказал Владимир, сжимая кулак, взгляд острый, лицо побелело. — Я князь, а не ваш староста!

— А мы тебе не холопы! — выкрикнул кто-то из толпы, и тут же подхватили с других сторон. — Ты тут гость, не хозяин!

— Мы тебя позвали — мы и прогоним! — бросили сразу несколько голосов.

Крики смешались, зазвенели, как рой озлобленных ос. Кто-то с силой заорал «Робичич!», и этот выкрик вдруг подхватили десятки: разнёсся по всему дворищу, заглушил даже звон колокола.

— Робичич! Робичич! — гул стоял над дворищем, будто тысячи голосов сплелись в один, тяжёлый и злобный, отбивающийся эхом от мокрых стен.

Владимир вспыхнул, кровь прилила к щекам, лицо стало багровым, рука рванулась к мечу — пальцы побелели на рукояти, взгляд стал острым, как сталь.

Добрыня тихо, но крепко схватил его за запястье, не отпуская ни на миг.

— Не здесь, княже, — прошептал он ему на ухо, дыхание горячее, рука сильная. — Не сейчас. Грязью задавят, запинают в этой толпе.

— Отпусти, — прошипел Владимир, сжимая зубы, — я им покажу, кто тут...

— Убьют, — жёстко оборвал Добрыня. — Ты один, а их — сотни. Здесь не меч нужен, а холодная голова.

Посадник вышел вперёд, встал у самого помоста, глядел в упор — глаза серые, колючие, голос твёрдый:

— Видишь, княже? Народ говорит. Не ты один тут власть имеешь. Здесь всё решают вместе.

— Я власть имею от крови! — рявкнул Владимир, едва не сорвался, шагнул вперёд, кулак сжал, губы дрожали. — Не от ваших криков!

— Кровь — не закон, — спокойно ответил посадник. — Закон здесь вече. Кто скажет громче, за тем и правда.

Толпа загудела, шум стал одобрительным, кто-то крикнул из задних рядов:

— Пусть сам соль носит, если так хочет!

— Да у него руки-то не знают, что такое лопата! — раздался смех, и снова хлынуло. — Робичич!

Владимир резко шагнул вперёд, но Добрыня крепко удержал его за плечо, не давая двинуться дальше. Толпа стянулась ещё плотнее, шум не стихал, гул стоял, как буря, готовая вот-вот сорваться.

— Княже, ради Перуна, не тронь меч, — прошептал Добрыня, голос у него дрожал, но рука держала крепко.

— Да я... — начал было Владимир, взгляд метался, рука всё ещё тянулась к поясу.

— Не тронь! — уже грубо прошипел Добрыня, сжал пальцы сильнее. — Не дай им повод! Здесь тебе не княжий двор.

Посадник стоял, скрестив руки на груди, взгляд твёрдый, в голосе не было ни страха, ни уважения — только холодная уверенность:

— Ну что, княже? Пошлины свои назад возьмёшь? Или думаешь, силой возьмёшь у Новгорода?

Владимир стиснул зубы, лицо стало ещё бледнее, подбородок вздрогнул.

— Я не отступлю, — выдавил он сквозь зубы.

— Значит, и вече не уступит, — спокойно ответил посадник, не повышая голоса. — Станет голодно — ты первый уйдёшь, а мы останемся.

— Посмотрим, — прошипел Владимир, кулак сжался до боли.

— Посмотрим, — сдержанно кивнул посадник, глаза не отводил.

Толпа снова загудела, шум стал гуще, злее. Кто-то запустил в сторону помоста ком грязи — тот ударил по сапогу Владимира, брызги разлетелись по доскам.

— Пошёл прочь, робичич!

— Нам своих хватает, без киевских поучителей!

Добрыня шагнул вперёд, плечом загородил Владимира, словно заслоняя от ярости и презрения толпы.

— Всё, княже. Хватит, — тихо сказал он, взгляд в сторону, рука крепко держит за локоть. — Уходим.

— Я не... — начал было Владимир, но Добрыня резко перебил:

— Уходим! Сейчас же.

Владимир бросил взгляд вниз — в эти искажённые яростью лица, в сотни глаз, полных недоверия, злобы, подозрения. Грязь хлюпала под сапогами, слова летели, как камни.

Он сплюнул в сторону, коротко кивнул, сжал плечи и, не оглядываясь, шагнул прочь с помоста.

— Запомните, — крикнул он через плечо, голос звенел, будто рвался сквозь дождь, — день придёт — вы сами просить станете!

Толпа захохотала — смех был злой, хриплый, будто выворачивал воздух. Кто-то выкрикнул:

— Просить? У тебя? Разве что головы на плахе не снесёшь!

— Иди к своей матери, робичич, — крикнули из задних рядов. — Там тебе и место!

Добрыня крепко взял Владимира за локоть, потянул вниз, через мутную грязь помоста.

— Не оглядывайся, — шепнул он быстро, затаив дыхание. — Не дай им видеть, что тебя задело.

— Задело, — сквозь зубы процедил Владимир, шагал тяжело, но не сбавлял шага. — До костей.

— Потом, — коротко бросил Добрыня. — Сейчас — шагай, не останавливайся.

Они шли к выходу, по щиколотку в жиже, грязь всасывала сапоги, отрывистый звон вновь ударил с помоста — кто-то нарочно бил в колокол, будто гнал их со двора, провожал этим смехом.

Толпа гудела, как осиное гнездо, голоса не смолкали ни на миг, пока Владимир с Добрыней не скрылись за воротами дворища.

Только у самой стены Добрыня выдохнул.

— Теперь понял, где ты?

— Понял, — глухо отозвался Владимир, взгляд стеклянный, губы побелели. — В болоте. Среди тех, кто решил: князь — ровня, а не хозяин.

— Не болото, — буркнул Добрыня, оглянулся на ворота, на грязные следы, — вольный город, княже. Тут иначе не выйдет.

— Вольный… — усмехнулся Владимир, но улыбка была злая, вымученная. — Пока не почувствует твёрдую руку.

Добрыня посмотрел на него внимательно, в голосе была усталость, как у человека, который слишком многое повидал:

— Только не торопись, княже. Тут руку скорее откусят, чем пожмут.

Владимир не ответил, только смотрел на вечевой колокол, что звенел вдалеке — в этом звуке слышалась насмешка, и вся площадь будто выдыхала: «Ты чужой».

«Они смеются, — подумал он, чувствуя, как что‑то тяжелеет внутри. — Смех — хуже крика. Но скоро посмотрим, кто будет смеяться последним».



Дверь с грохотом ударилась о стену — сверху посыпалась серая, тяжёлая пыль. Владимир вошёл в терем тяжело, будто зверь, который попал в западню: плечи расправлены, дыхание резкое, сапоги до верха забрызганы грязью, плащ висел мокрый, слипшийся. Рука так сжимала пояс, что побелели костяшки — будто собирался переломить ремень пополам.

Первым делом он схватил ближайший стул, с размаху метнул о стену — дерево треснуло, ножка, отлетев, ударилась о лавку, отскочила и осталась валяться подле стены. Слуги, что толпились у печи, сразу пригнулись, прижались к стене, глаза у них стали круглыми, как у испуганных птиц.

— Эти псы! — закричал Владимир, голос его сорвался, захрипел. — Эти, мать их, смерды!

Он подскочил к столу, одной рукой опрокинул его, кубки покатились по полу, мёд хлынул тёмной лужей, смешался с грязью, принесённой на сапогах, всё вокруг стало липким, скользким, как сама злость.

— Смеются! — крикнул он, дыхание рвалось коротко, будто не хватало воздуха. — В глаза смотрят и ржут, как волки!

Он ходил по комнате, крупно, шаги отмеряли злость, кулаки дрожали — в каждом движении была сдержанная, жгучая обида, что не находила выхода.

Кира вошла спокойно, ни одним жестом не выдала тревоги, в руках держала кувшин, в котором звякнула вода — тонко, как нота.

— Всё цело? — спросила она негромко, голос ровный, будто шептала в темноту.

— Что? — рявкнул он, обернувшись, глаза горели лихорадочно.

— Меч. Не сломал ещё? — сказала она, подходя к уцелевшему углу стола. Поставила кувшин, крышку сняла.

Он зло метнул в неё взгляд — короткий, как удар плетью.

— Не до шуток мне.

— Не шучу, — спокойно ответила она. — Пей.

— Не хочу.

— Всё равно пей, — упрямо повторила Кира.

Он не ответил, только продолжал метаться по горнице, взгляд его цеплялся за стены, будто искал, что бы ещё опрокинуть, что бы расколоть в этом доме — хоть что‑то, что поддастся под рукой.

— Эти... — выдохнул он, глаза красные, голос срывается. — Я стою, говорю им — порядок, дружина нужна, защита, а они... будто пьяные. Каждый орёт своё. Один в лицо бросил — “робичич”! Ты слышишь?!

— Слышала, — спокойно ответила Кира. — Весь город слышал.

Он резко обернулся, взгляд уколом.

— Значит, и ты смеёшься?

— Я — нет, — покачала головой Кира. — А вот они — да. Потому что ты дал им повод.

— Повод?! — взорвался он. — Я им приказ дал!

— Приказ — не повод, — мягко сказала она, глядя прямо. — Это вызов.

Он нахмурился, губы дрожали, не верил:

— Что ты несёшь?

— Там, где все равны, приказ — как удар в лицо, — медленно объяснила она.

— Они не равны! — заорал он, будто хотел перекричать всё дворище. — Они — смерды, я — князь!

— Для них — нет, — тихо, но твёрдо сказала Кира. — Для них ты чужой, пока не станешь нужен. Пока не станешь своим — ты никто.

Он остановился на месте, дыхание тяжёлое, плечи дрожат.

— Значит, я должен унижаться? Перед ними?

— Нет, — просто ответила она. — Просто не орать.

— Так, по‑твоему, я должен молчать, когда они кричат?

— Именно тогда и надо молчать, — сказала Кира, взгляд стал холоднее. — Чтобы им стало страшно от тишины.

Он усмехнулся криво, чуть склонил голову, будто не верил, но слова её остались в воздухе — тяжёлыми, как грозовая туча.

— Тебя послушать, я должен быть камнем, — зло бросил он, в голосе сквозила усталость, почти обида.

— Лучше камнем, чем горящей соломой, — спокойно сказала Кира, и глаза её оставались твёрдыми, холодными.

Он провёл рукой по лицу, будто хотел стереть этот день, потом сжал виски — голова ныла, гудела, мысли путались.

— Они мне не подчиняются, — выдавил он, взгляд в пол. — Даже не слушают. Стою перед ними — воздух, не князь.

— Потому что ты пытаешься заставить, — ответила она. — А тут не заставляют. Тут выжидают.

— А как иначе? — спросил он почти растерянно. — Я им не брат, не сосед, не судья. Я — князь.

— Сначала дай им сказать своё, — медленно произнесла Кира. — Пусть выкричатся. Потом сделай по‑своему — но так, чтобы они решили: ты услышал. Тогда примут. Тогда будут слушать.

Он фыркнул, усмешка вышла нервная:

— Обман, значит?

— Политика, — отрезала она. — Умение выживать среди сильных.

Он посмотрел на неё исподлобья, будто выискивая подвох:

— А ты откуда знаешь, как с вечем говорить?

— Я читала, — просто сказала Кира.

— Опять твои книжки! — бросил он раздражённо, шагнул к столу. — Здесь не твой век, не твои правила!

— А у людей — те же головы, — сказала она спокойно, — только бороды длиннее, да слова злее.

Он отвернулся, схватил кубок, налил воды, выпил залпом, жадно, будто жажда могла унять всё то, что кипело внутри.

— Всё у них не так, — пробормотал он, пальцы сжались на кубке. — В Киеве бы я только слово сказал — и всё. А тут каждый второй думает, что может на князя пальцем тыкать.

— Так и думает, — спокойно сказала Кира, — пока не докажешь обратное.

— Докажу! — резко бросил он. — Пусть попробуют ещё раз рот раскрыть. Я им покажу, кто тут правит!

— Покажешь мечом? — спросила она, внимательно глядя.

— А чем ещё? — устало огрызнулся он.

— Умом, — тихо ответила Кира.

Он усмехнулся, коротко покачал головой, будто не верил ни в ум, ни в совет.

— Умом их не возьмёшь. Где ум — там и хитрость. А они хитрее, чем кажется.

— А ты — злее, — спокойно возразила она. — Этого хватит, чтобы выстоять.

Он сел на лавку, плечи опали, глаза уставились в пол — там было только грязное пятно, следы сапог, тень от ножки стола.

— Мне хотелось их ударить, — признался он глухо. — Одного, второго, всех, кто кричал. Просто — чтобы замолчали.

— А они бы ударили в ответ. Толпой, — тихо сказала Кира. — Тут только толпой и живут.

Он посмотрел на неё пристально, в глазах темнело:

— И ты не боишься, что меня убьют?

— Бояться бесполезно, — ответила она. — Надо считать.

— Что считать? — спросил он.

— Сколько нужно, чтобы тебя приняли. Не сломали, а приняли.

— Никогда, — глухо бросил он. — Никогда не примут.

— Примут, — тихо сказала Кира, — если начнут бояться не твоей ярости, а твоей тишины.

Он хмыкнул, не поверил, но на миг в лице мелькнуло сомнение — будто где‑то на краю мысли промелькнул свет.

— Ты всё про тишину, — пробормотал он, голос стал тише, почти усталый.

— Потому что тот, кто кричит, всегда теряет, — ответила Кира, шагнула ближе, её тень упала на пол.

Он опустил голову на руки, пальцы вцепились в волосы, плечи дрожали.

— А если я не могу по-другому? — спросил он глухо, едва слышно.

— Придётся, — спокойно сказала она, подошла ближе, положила ладонь ему на плечо, тепло и твёрдо. — Пока ты кричишь — они слышат только шум, и всё. Слова тонут.

— А если я замолчу? — поднял он голову, глаза мутные, как вода перед бурей.

— Тогда услышат смысл, — тихо сказала Кира, взгляд её стал мягче.

Он посмотрел на неё долго, будто пытался поверить, будто ждал подвоха.

— Ты уверена? — спросил он.

— Да, — отозвалась она, не колеблясь.

— А если нет?

— Тогда погибнешь с умом, а не с пеной на губах, — ответила она просто.

Он коротко рассмеялся — смех был глухим, без радости, но в нём впервые за весь день скользнуло что-то человеческое, живое.

— Страшная ты женщина, Кира.

— Живая, — мягко сказала она. — Остальное — придёт.

Он глубоко вдохнул, провёл рукой по волосам, взгляд стал яснее, будто шум ушёл, осталась только усталость и решимость.

— Завтра соберу их снова, — сказал он, будто решался на ещё одну битву.

— Завтра — нет, — отозвалась Кира. — Пусть остывут. Дай им время обсудить, погудеть. Завтра слова будут только злее.

— А если разбегутся? — он смотрел, как по полу медленно растекается мёд.

— Не разбегутся, — спокойно сказала она. — Любят спорить — значит, вернутся. Им важнее крикнуть, чем уйти.

Он кивнул, задумчиво следя за липкой полоской мёда на полу, где грязь сливалась с тягучей сладостью. В этом было что-то унизительное, будто остаток его власти растёкся под ногами.

— Гадко всё это, — выдохнул он, голос глухой, как после драки.

— Зато честно, — сказала Кира. — Здесь всё сразу видно. Кто за кого, кто против. Ни тайных улыбок, ни заговоров.

Он встал тяжело, будто из‑под него ушла сила, в каждом движении чувствовалась усталость долгого боя.

— Ладно. Сегодня — без мечей, — произнёс он, посмотрев на заляпанный грязью пол.

— И без мебели, — спокойно добавила она, взгляд скользнул по обломкам стула и опрокинутому столу.

Он посмотрел на обломки, губы скривились, будто укусил себя за память.

— Новый сделаю. Крепче.

— Главное — чтобы не такой горячий, — улыбнулась она уголком губ.

Он усмехнулся, в глазах промелькнуло что-то упрямое.

— Это уж не ко мне.

— Именно к тебе, — спокойно сказала Кира, не отводя взгляда.

Он не ответил, подошёл к окну, уставился в ночь. Волхов за окном серебрился, тянулся серой лентой вдаль, и в этой реке отражалось всё: и их усталость, и холод, и упрямство, и медленный, вязкий страх перед завтрашним днём.

— Эти псы... — выдохнул он тихо, почти в отчаянии. — Всё равно согну их, рано или поздно.

— Не надо гнуть, — спокойно сказала Кира. — Лучше заставь идти рядом. Пусть думают, что сами выбрали путь.

Он обернулся, долго смотрел ей в лицо, будто пытался найти подвох или понять, откуда у неё эта уверенность. Потом кивнул, сдержанно, но искренне.

— Попробую, — сказал он.

— Вот и хорошо, — кивнула она, на губах мелькнула лёгкая улыбка.

Он взял кубок, налил воды, выпил — глотал шумно, жадно, будто хотел смыть всё пережитое.

— Знаешь, — произнёс он после паузы, — когда ты так говоришь, у меня чувство, что я у тебя в учении, как мальчишка у учителя.

— Может, и так, — сказала Кира, не скрывая лёгкой насмешки. — Только ученики редко слушают с первого раза.

— А ты не устанешь повторять? — спросил он, глядя искоса, с той усталой надеждой, что бывает у тех, кто слишком долго боролся в одиночку.

— Пока жив — нет, — тихо ответила она.

Он кивнул, чуть улыбнулся, усталость сменилась чем-то похожим на признательность.

— Тогда живи долго, Кира.

— Ты тоже, — сказала она просто.

Он выдохнул, плечи опустились, и он сел обратно на лавку, будто наконец позволил себе хоть немного расслабиться.

Слуги, всё это время стоявшие в тени, задвигались, осторожно начали собирать обломки стула и кубки с пола. Владимир не смотрел в их сторону — впервые за весь день он не кричал, не отдавал приказов, а просто сидел, слушал, как Кира наполняет дом спокойствием, которое дороже любой власти.



Торг гудел, как кузница на рассвете: воздух стоял густой, забитый запахами — воск плавился от солнца, соль хрустела под ногами, рыба тлела, смола текла тёмными потёками. От телег шёл пар — кони фыркали, рвались, мужики орали друг другу через головы, звенели медяки, кто‑то спорил, кто‑то уже мерил чужой товар на свой вес.

Владимир шёл не торопясь, будто в этом грохоте был чужим. За ним держались трое дружинников, без мечей, в простых плащах, но по движению плеч угадывалась выправка. Сапоги тонули в вязкой грязи, но он шёл прямо, ровно, будто под ногами был не жидкий навоз, а каменный помост. Купцы провожали его взглядами: кто-то щурился исподлобья, кто-то тут же отводил глаза, будто начинал считать что-то у себя в уме.

— А вот и князь наш новгородский, — буркнул один бородач с ожогом на щеке, не то с усмешкой, не то с опаской. — Гляди, без свиты вышел.

— С мечом-то проще было бы, — отозвался другой, не поднимая глаз, поправляя мешки у прилавка. — А то опять разговоры заведутся.

Владимир остановился у лавки, где стояли бочки с воском, дно у каждой было промаслено, пахло терпко, как сгоревшая свеча.

— Чей товар? — спросил он, не громко, но так, что даже спорщики замолкли.

— Мой, княже, — откликнулся высокий купец, густая борода блестела, руки по локоть в воске. — А что?

— Хочу поговорить, — сказал Владимир, взгляд скользил по рядам, не задерживаясь ни на одном лице.

— Поговорить? — купец не поверил, даже переспросил, будто не привык к такому. — С нами?

— А с кем ещё? С берёзами, что ли? — усмехнулся Владимир.

Купцы переглянулись — и в этих взглядах была тревога, осторожность, любопытство, но и уважение: не каждый князь идёт на торг без меча, только с живым словом.

— Ну, если князь сам пришёл, — протянул бородач, глядя на Владимира пристально, — только разговор у нас, знаешь, дорогой.

— Дороже соли? — усмехнулся Владимир, опёрся рукой о край прилавка, взглянул на купцов — в глазах промелькнуло что-то живое, дерзкое. — Тогда точно стоит начать.

Он стоял прямо, спина ровная, плащ чуть распахнулся, будто намеренно — показать: ничего за пазухой.

— Я слышал, вы в Бирку товар гоняете, — начал он, не понижая голоса.

— Гоняем, — кивнул купец, взгляд ушёл в сторону, но голос остался крепким. — С воском, с пенькой, со смолой. Только последнее время невыгодно стало. Пошлины твои — как плеть по спине. Торгу мешают, да и люд уходит.

— Не мои, — спокойно ответил Владимир. — Старые. Киевские ещё. Я собираюсь их пересмотреть.

В рядах купцов зашевелились, глаза сузились, разговоры стихли.

— Пересмотреть — это как? — спросил один, покосившись на соседа. — Вверх или вниз?

— Вниз, — сказал Владимир, не моргнув. — Но с условием.

— А, — усмехнулся кто-то из младших, — у князя всегда условие.

— У всех оно есть, — ответил он, — только у меня честное.

— Ну-ну, — протянул бородач, — говори уже.

— Вы возите товар в Бирку, в Хольмгард, к фризам, — начал Владимир, чуть понизив голос. — Я знаю, сколько вы платите: за охрану варягам, за проход — половцам, за стоянку — лодейникам. Всем платите, кроме своего князя.

— Мы сами себе охрана, — возразил старший, нахмурившись. — Люди у нас надёжные, за товар горой.

— Надёжные? — Владимир подался вперёд, лицо стало жёстче. — Три недели назад на пути к морю сожгли барку. Сорок бочек пеньки — на дно. Это ваши надёжные?

Молчание повисло в воздухе, кто-то кашлянул, кто-то опустил глаза, у кого-то дрогнула рука. Торг замер, даже кони стихли, будто ждали, чем закончится этот разговор.

— То не наши, — буркнул один из купцов, плечи его сжались, взгляд стал настороженным.

— А чьи? — прищурился Владимир, взгляд стал ледяным. — Морские черти, что ли?

— Ну... дорога длинная, — протянул другой, не поднимая глаз. — Бывает всякое. Всяк норовит кусок оттяпать.

— Вот именно, — твёрдо сказал Владимир. — Бывает. А если бы я поставил свою дружину у пролива? Ни один варяг не сунется, ни одна барка не пропадёт.

— А нам-то что с того? — скептически спросил купец, облокотившись на бочку.

— Долю, — просто ответил Владимир. — Меньше, чем вы платите варягам и половцам, но — платите мне, и платите регулярно.

Купцы переглянулись, в глазах — счёт, сомнение, интерес. Кто-то начал шептаться, но вслух никто не возразил.

— А если твоя дружина сама возьмёт, что захочет? — спросил старший, упрямо всматриваясь в лицо князя.

— Не возьмёт, — спокойно сказал Владимир. — За каждого вора — голову сниму. Хоть свой, хоть чужой — всё равно.

Старший прищурился, губы в усмешке, но голос жёсткий:

— Красиво говоришь, княже. Только такие речи я каждый год слышу. А потом все забывают. Даже князья.

— Записывай, — коротко бросил Владимир. — Хочешь — вырежи на доске, хоть на ладони. Я за слова отвечаю.

Тот усмехнулся, в уголках глаз появилась искра — то ли уважения, то ли интереса, но спорить не стал. Купцы переглянулись снова, и на этот раз в их лицах было меньше страха, больше расчёта.

— И много с нас возьмёшь? — спросил бородач, внимательно изучая Владимира, будто пытался разгадать — не врёт ли.

— С каждой ладьи — десятую долю, — спокойно ответил Владимир. — Но только с тех, что идут под моей охраной. Хочешь идти без охраны — иди, как раньше, плати варягам, половцам, лодейникам. Никого не держу.

— Десятая — это много, — нахмурился один из младших, рука легла на бочку.

— Меньше, чем теряете на грабежах и поборах, — отрезал Владимир. — Каждый год считаешь убытки — вот тебе моя цена.

Купцы замолкли, за спинами мелькнул мальчишка с корзиной рыбы, выкрикнул цену и сразу исчез в толпе. Вокруг снова стало тихо.

— А если твоя дружина не успеет? Если караван пропадёт? — спросил старший, голос стал тише, но жёстче.

— Тогда возмещу, — ответил Владимир без паузы.

— Своим серебром? — не поверил бородач.

— Своим, — повторил Владимир твёрдо.

— Слышали, братья? — усмехнулся бородач, обернулся к остальным. — Князь обещает платить!

— Слышал, — буркнул кто-то. — Только бы потом не стал искать крайнего, когда до дела дойдёт.

— Искать не буду, — уверенно сказал Владимир. — Но и дураков не держу. Кто соврёт — сам утоплю в Волхове, без разговоров.

Купцы переглянулись, пауза затянулась, каждый, казалось, что‑то прикидывал, считал, пробовал вес на руке.

— А если сработает? — спросил старший наконец, прищурился, не спешил соглашаться.

— Тогда делим по‑честному, — ответил Владимир. — Половина мне, половина вам.

— Половина? — удивился тот, поднял бровь.

— За порядок, за охрану, за имя, — спокойно сказал Владимир, не отводя взгляда.

— И за власть, — буркнул кто‑то сзади, усмехнувшись.

— И за власть, — согласился Владимир, даже не моргнув.

Старший кивнул медленно, долго не спускал глаз, и в этом движении было не столько согласие, сколько понимание: с этим князем так просто не договоришься, но и отвергать не стоит.

— Скажи прямо, княже, — глухо бросил бородач, — тебе выгода или уважение?

— И то, и другое, — спокойно ответил Владимир. — Но без уважения выгода долго не живёт. Здесь быстро забывают, кто чужой, кто свой — по тому, как делишь.

Снова повисло молчание. За рядами глухо перекликались продавцы, лошади били копытом, но у лавки с воском было тихо, будто никто не решался сказать лишнее.

— Дай три дня подумать, — сказал бородач наконец, почесал подбородок, взгляд остался колючим.

— Два, — ответил Владимир. — На третий я поставлю людей у переправы.

— Давишь, — недовольно бросил кто-то.

— Проверяю, — не моргнув, сказал он. — Кто умен — успеет.

Купцы переглянулись, кивнули молча, кто-то пожал плечами, кто‑то отвернулся к своим бочкам.

— Ладно. Будем думать, — выдохнул старший.

Владимир кивнул, шагнул в сторону — воздух вокруг будто стал легче, настороженность улетучилась, на смену пришла осторожная надежда.

Добрыня, стоявший рядом, тихо наклонился к нему:

— Мягко взял, княже. Даже слишком.

— Пусть думают, — негромко ответил Владимир, не отрывая взгляда от купцов. — Пусть привыкают, что со мной можно говорить, но нельзя вечно торговаться. Я не прощаюсь — я назначаю срок.

— А если откажутся?

— Не откажутся, — уверенно сказал Владимир. — Они выгоду чуют лучше, чем кровь. А тут — выгода.

Он ещё раз окинул взглядом торг: купцы переговаривались, кто-то показывал на него, кто-то кивал, кто‑то хмыкал, а воздух над рядами стал другой — плотный, тягучий, но уже не враждебный.

«Пошло», — мелькнуло у него в голове, и впервые за долгое время он почувствовал: ход найден, а город слушает.



На столе лежала доска, уже вся тёмная от угля и пыли — в центре выведены кривые линии рек, в углу коряво, но разборчиво: «Бирка». Владимир сидел, склонившись низко, плечи напряжённые, пальцем растирал свежую линию, будто хотел стереть лишнее, но только размазал пятно.

— Если поставить дозор вот здесь, — пробормотал он, — тогда караваны можно будет пускать дважды в месяц. Тут и проход шире, и берег ровный.

Кира подошла ближе, в руках у неё был ломоть хлеба, взгляд скользил по чертежу.

— А ты уверен, что тут не топь? — спросила она тихо. — Весной ведь всё плывёт, до самой опушки.

Он коротко хмыкнул, провёл пальцем по доске.

— Я спрашивал у лодейников, — сказал он. — Говорят, держит. Земля плотная, стоять можно.

— Лодейники тебе ещё не такое скажут, если им мёду лишнего налить, — заметила Кира, скользнув взглядом по его руке.

Он поднял глаза, в них была настороженность:

— Думаешь, я им верю на слово?

— Думаю, ты хочешь верить, потому что тебе так проще, — спокойно ответила она.

Он усмехнулся, плечи чуть расслабились:

— Удобно, говоришь… Ты хоть раз видела, чтобы я выбирал по удобству?

— Видела, как ты выбираешь по упрямству, — сказала она. — Тут у тебя глаз острый.

Он потер лоб, оставил тёмное пятно, которое растянулось до виска.

— Ну хорошо, допустим, — выдохнул он, — что ты предлагаешь?

Она подошла ближе, провела пальцем по доске, указала линию ближе к северу, там, где река делала изгиб, а берег был повыше, суше.

— Вот тут возвышенность, — указала Кира, палец лёг на доску, оставив отпечаток. — Если сюда поставить лучников, дорогу перекроют наглухо. Даже если кто-то и решит обойти болотом — всё равно попадёт под стрелы.

— Это далеко, — возразил он, нахмурившись. — Караваны не будут ждать, торопятся всегда.

— Тогда разбойники подождут их, — спокойно ответила она. — Ждать умеют все, когда выгодно.

Он посмотрел на неё долго, взгляд цеплялся за её лицо, будто искал что-то, что могло бы подтвердить её правоту.

— Откуда ты это знаешь? — спросил он наконец.

— Из того, что видела, — просто сказала Кира. — Люди одинаково ждут — хоть в десятом веке, хоть в двадцатом. Только товар разный.

Он покачал головой, уголки губ дрогнули в улыбке, в которой была ирония и слабое уважение.

— Всё у тебя просто, — выдохнул он.

— Потому что ты всё усложняешь, — мягко сказала она.

— Я? — удивился он, будто не привык слышать от себя подобное.

— Ты, — подтвердила Кира. — Ты смотришь на город, как на поле боя. А это рынок. Здесь бьют не мечом, а монетой.

Он вздохнул, взгляд скользнул по доске, по жирной линии реки.

— Монетой, говоришь... — провёл пальцем по доске, оставляя чёрный след. — Смотри: если мы соберём десятую долю с каждой ладьи и поставим дружину у переправы, за месяц выйдет...

— Меньше, чем думаешь, — перебила она спокойно. — Потому что половина купцов будет прятать товар. На реке все хитры.

— А если я сделаю так, чтобы не прятали? — упрямо спросил он.

— Тогда будут воровать у тебя, — пожала плечами Кира.

Он коротко рассмеялся, в голосе прозвучал тот редкий оттенок, когда злость и усталость уступают место почти весёлой обречённости.

— Приятно с тобой говорить, — выдохнул он, чуть усмехнувшись. — Всё время чувствуешь себя идиотом.

— А ты попробуй не спорить, — спокойно заметила Кира. — Просто послушай. Сделай проще: не собирай пошлину серебром, бери товаром. Воск, пеньку, мех. Купцы будут думать, что обманули князя, а ты потом сам продашь этот товар в Бирке — и выйдешь в выгоде.

Он замер, нахмурился, будто примеряя совет на себя.

— Товаром? — переспросил, словно не верил, что можно так.

— Да, — кивнула она. — Им привычнее отдать вещь, чем монету. Это психология: с вещью проще расстаться, кажется, что ты теряешь меньше.

Он приподнял бровь, усмехнулся.

— Что? — переспросил он.

— Ничего, — Кира чуть улыбнулась. — Это слово не для твоего времени. Пусть будет «повадка».

— Пусть будет, — согласился он, взглянул на доску.

Он провёл линию, отметил крестиком место у Волхова, где собирались караваны.

— Значит, здесь ставим дозор, — сказал он. — А здесь — пункт сбора.

— И здесь склад, — добавила она, — но не у самого берега, а дальше, где суше. Весной затопит — всё пропадёт.

— Так, — кивнул он, черкнул ещё одну отметку. — Иди посмотри, ровно ли выходит.

Она наклонилась, плечом чуть коснулась его рукава, взгляд её задержался на карте.

— Тут, — указала Кира, пальцем провела линию вдоль излучины. — Вот так будет надёжнее.

Он смотрел на её руку, потом перевёл взгляд на след от угля на доске — и вдруг почувствовал, что всё, что вчера казалось враждебным и зыбким, вдруг стало чётким, будто линии на этой карте.

— Ты знаешь, — тихо сказал он, не отрывая взгляда от доски, — что половина мужей в Киеве тебя бы за такие слова в подвале держала?

— А ты? — спросила она спокойно, без тени страха.

— А я слушаю, — выдохнул он. — Иногда злюсь, но всё равно слушаю.

Она кивнула, глаза стали мягче, но голос остался твёрдым:

— Тогда у тебя больше шансов выжить, чем у половины Киева.

Он усмехнулся, взгляд скользнул по её лицу, будто ища след иронии.

— Говоришь, будто уже видела, кто выжил, — сказал он.

— Видела, — спокойно ответила Кира. — Не в книгах, — добавила после паузы.

Он замер на миг, потом снова склонился над доской, пальцем водил по отметкам.

— Если всё это сработает... — начал он, задумчиво.

— Сработает, — перебила она, взгляд стал пристальным. — Только если не полезешь к ним с речами о власти.

— Без власти всё рухнет, — упрямо бросил он.

— Без доверия — тоже, — ответила она просто.

Он посмотрел на неё внимательно, усталость во взгляде смешалась с интересом, будто впервые за долгое время он слушал не как князь, а как человек, который хочет понять, как жить в новом городе.

— Значит, мне надо быть мягче? — спросил он, с усталой усмешкой.

— Нет, — ответила она спокойно, сдвинула свечу ближе к доске, чтобы было видно линии. — Умнее.

Он кивнул, задержался взглядом на её лице.

— Знаешь, когда ты так говоришь, — медленно начал Владимир, — мне кажется, будто ты не просто из будущего. А как будто тебя кто-то прислал, чтобы меня мучить.

— Почти угадал, — усмехнулась она, огонь свечи отразился в её глазах.

— И не отказываешься?

— Нет, — сказала Кира, чуть склонив голову. — Я привыкла быть неудобной.

Он провёл ладонью по доске, уголь размазался, линии стали нечеткими.

— Тогда держись рядом, — сказал он. — Мне такие нужны.

— Нужны — не значит, слушаешь, — напомнила она.

— Начинаю, — глухо сказал он, посмотрев на свои руки.

— Поздно не будет?

Он взглянул в окно: река темнела, ветер гнал дым от лучины, ночь становилась плотной, почти вязкой.

— Пока Волхов течёт — не поздно, — произнёс он, тише прежнего.

Она кивнула, подошла ближе, взяла из его руки уголь, не спрашивая.

— Тогда слушай, — сказала Кира, и нарисовала новую линию, чуть севернее прежней. — Вот отсюда караваны смогут уходить в обход болота. Быстрее, безопаснее, меньше потерь.

Он наклонился, посмотрел на линию, потом — на неё.

— Вот за это тебя бы точно не отпустили в Киев, — сказал он, в голосе прозвучало и уважение, и грусть.

— Я туда и не вернусь, — тихо ответила она.

— И не хочешь? — спросил он, не отводя взгляда.

— Хочу, — выдохнула она. — Но не могу.

Он смотрел на неё долго, внимательно, будто искал в её глазах то, чего нельзя прочесть ни в одной книге, ни на одной карте.

— Тогда сделаем здесь свой Киев, — сказал он, с той странной усмешкой, когда в голосе больше надежды, чем шутки.

— Без князей? — спросила она, сдержанно, будто испытывала его.

— С князьями, — усмехнулся он шире. — Но хоть с толком, не как там.

Она поставила уголь на край стола, стряхнула пыль с пальцев.

— Тогда начни с простого, — сказала она. — Не ломай мебель, когда злишься.

Он фыркнул, чуть повёл плечом.

— Опять учишь, — бросил он, но в голосе уже не было прежней злости.

— А кто-то должен, — просто ответила она.

Он усмехнулся, но теперь мягко, даже благодарно, как человек, который вдруг осознал, что не один.

— Ладно, учи, — сказал он. — Только если я всё‑таки буду слушать, не зазнаешься?

— Уже поздно, — улыбнулась Кира, взгляд её стал теплее.

Он рассмеялся, по-настоящему, глухо, но светло — этот смех отозвался под самым потолком, будто пробил дыру в напряжённом воздухе.

На столе уголь был размазан, линии на доске неровные, но живые, пересекающиеся — между ними осталось место, где их пальцы встретились, будто так и было задумано.

За окном Волхов глухо плескался в темноте, вода уходила вдаль, и в светлице впервые за долгое время не было ни крика, ни злости — только два голоса, решающих не власть, а дорогу, которую можно пройти только вместе.

Глава 35. Ткань из слухов и трав

В светлице стояла тёплая, душная мгла, будто сам воздух медленно тлел в полутьме между закопчёнными стенами. Запах мёда, томно-тягучий, мешался с густым, резким духом сушёных трав — ромашки, мяты, зверобоя; их тени висели на толстых нитях под самым потолком, спускаясь вниз едва заметной дымкой. Лёгкое движение, едва различимое в полумраке: Кира склонилась над тяжёлой ступой, глубоко вдавленной в доски лавки у стены, и старательно, будто в молитве, растирала корень девясила — сухой, жёсткий, с горьковатым запахом, который ещё больше сгущал пряный воздух светлицы.

По другую сторону лавки, вдоль стены, сидели девушки; их лица были почти скрыты в тени, а руки слаженно и неумолимо двигались, вытягивая ровную, тугую нить из бесконечной пасмы. Шуршание веретён рождало странную, убаюкивающую мелодию — на этом фоне молчание становилось почти тяжёлым, как густой воск, затёкший в угол.

Дверь светлицы вдруг дрогнула, как будто осторожно испуганный ветер коснулся её; створка чуть приоткрылась, впуская узкую полоску дневного света. В проёме показалась полная женщина — плотная, с грузным станом, кутающаяся в потёртый тёплый платок, который закрыл её подбородок почти до глаз. Лицо её было болезненно-бледным; глаза казались налитыми — красные, с мутным блеском, будто после долгой, утомительной ночи. Под ними залегли синеватые тени, и эта усталость, не спрятанная ни платком, ни тугим узлом на затылке, делала всю её фигуру медлительной, грузной и чем-то трогательно беззащитной.

— Можно ли войти? — спросила она осторожно.

— Можно, — ответила Кира, не поднимая головы от работы. — Садись, пожалуйста.

Женщина присела на лавку осторожно, сложив руки на коленях.

— Ты являешься женой посадника? — спросила она.

— Да, я княгиня, — подтвердила Кира.

— Как тебя зовут? — продолжила женщина.

— Меня зовут Кира, — ответила та. — А тебя как зовут?

— Меня зовут Домна, — сказала женщина.

— Что тебя беспокоит? — спросила Кира.

— Боль внизу живота, — ответила Домна, смутившись. — Тянет так, словно там лежит камень, и иногда боль настолько сильна, что я не могу выпрямиться.

Кира вытерла руки полотенцем и подошла ближе к женщине.

— Как давно начались эти боли? — спросила она.

— Примерно неделю, а может быть, и дольше, — ответила Домна. — Я уже перестала считать дни.

— Была ли у тебя лихорадка? — уточнила Кира.

— Нет, лихорадки не было, только слабость, — сказала Домна.

— Были ли у тебя недавно роды?

— Нет, уже прошёл год с тех пор, как я рожала, — ответила женщина.

Кира кивнула, задумавшись.

— Когда боль усиливается — после еды или перед ней? — спросила она.

— После еды, — ответила Домна. — Особенно если я ем мясо.

— Твой муж любит мясо?

— Очень любит, — подтвердила Домна. — Он не может прожить без мяса ни дня, а я потом лежу, словно меня избили.

— Сало ты тоже ешь? — продолжила Кира.

— Как же не есть, — виновато усмехнулась Домна. — У нас даже хлеб с салом подают, и кашу тоже.

Кира взяла горсть трав из корзины, растирала их между ладонями и вдохнула аромат.

— Это зверобой и мята, — сказала она. — Заваривай их и пей по утрам, пока отвар тёплый, но не заливай кипятком.

— Благодарю тебя, княгиня, — сказала Домна, но замялась. — Говорят, ты умеешь останавливать кровь?

— Да, я могу остановить кровь, если знаю, откуда она течёт, — ответила Кира.

Домна перекрестилась, словно в благодарность.

— Это хорошо, — сказала она. — У нас тут одна девушка…

— Об этом поговорим позже, — прервала её Кира, подавая маленький мешочек. — Выпей этот отвар и передай мужу, чтобы он меньше пил вина.

— Он не пьёт, — возразила Домна.

— Значит, скрывает, — сказала Кира.

Домна опустила глаза, словно признавая правоту.

— Откуда ты это знаешь?

— Оттуда же, откуда знаю про мясо, — ответила Кира. — Я видела таких людей.

Домна хмыкнула, словно соглашаясь.

— Ты странная, княгиня, — сказала она. — Не похожа на других. Те молятся, а ты нюхаешь травы, будто разговариваешь с ними.

— С людьми разговаривать сложнее, чем с травами, — ответила Кира.

— Это правда, — вздохнула Домна. — Особенно с моим мужем. Ему всё торги да долги.

Кира подняла взгляд, внимательно посмотрев на женщину.

— Сколько у него долгов?

— Я точно не знаю, — ответила Домна. — Он не рассказывает. Но я вижу, что он злой ходит, ночью встаёт и копается в счётах.

— Это варяги?

— Нет, не варяги, а наши, купцы, — ответила Домна. — Один из них высокий, рыжий, всегда с кольцом на пальце.

Кира на мгновение задержала дыхание.

— Не Добрыня ли это?

— Нет, этот моложе, — ответила Домна. — Улыбается, как кошка.

— Ты не помнишь его имени?

— Кажется, Якун или Ярец, — ответила Домна.

Кира кивнула, запоминая.

— Если он придёт снова, не открывай ему дверь, — сказала она. — Скажи, что твой муж в пути.

— А если он силой полезет? — спросила Домна с тревогой.

— Тогда позови меня, — ответила Кира.

Домна растерялась, глядя на неё.

— Ты действительно придёшь? — спросила она.

— Я приду, — подтвердила Кира.

Женщина опустила глаза, словно не веря.

— Спасибо тебе, — сказала она и добавила тише. — Говорят, княгиня из Киева гордая и не слушает простых людей, но ты другая.

— Не верь всему, что говорят, — ответила Кира.

— Всё равно я расскажу другим, — сказала Домна. — Пусть знают, что ты лечишь.

Кира кивнула, но предупредила:

— Только не говори всем подряд. Пусть сначала спросят у меня.

Домна поднялась, взяла мешочек с травами, поклонилась.

— Береги себя, княгиня, — сказала она. — Ты ведь тоже не железная.

Кира слегка усмехнулась.

— Нет, но я привыкла притворяться, — ответила она.

Домна медленно вышла, не оглядываясь, и двери за её широкой спиной закрылись, оставив после себя короткое эхо тяжёлых шагов, будто отрезая светлицу от остального мира. Внутри осталась тягучая, вязкая тишина, в которой стук веретена продолжал звучать упрямо и размеренно, словно неведомая рука отмеряла минуты, связывая дни в длинную, неразрывную цепь.

Кира осталась одна. Её плечи чуть поникли; она медленно подошла к столу, где оставила ступу и корень девясила, и, не спеша, опустилась на край лавки. Холодное дерево под ладонями, шершавая поверхность досок — всё это ощущалось особенно ясно, как будто кожа становилась тоньше, улавливая малейшие перемены в воздухе.

Вдох — горький, с привкусом трав и сырости. Кира взяла корень, зажатый теперь в упрямых пальцах, посмотрела на него, как на судьбу, свёрнутую в плотный комок.

«Началось», — сдавленно промелькнуло у неё в голове.

Мысль возникла без голоса, как дрожь внутри, и осталась висеть — тяжёлая, неотвратимая.

Она вновь склонилась над ступой. Движения были медленными, будто чужими — пальцы с трудом сжимали деревянную ручку пестика, ладонь ныла от напряжения. Каждый удар, каждый короткий скрежет раздавленного корня отзывался у неё внутри лёгкой, тревожной болью. Она слушала, как под тяжестью её рук крошится жёсткое волокно, разламывается, уступая, и в этих звуках слышалось что-то большее — не просто треск сухого стебля, но и тихий надлом невидимой нити, которую она пыталась удержать в себе и вокруг себя.



В светлице не спадала вязкая, устойчивая духота; кажется, даже стены дышали ею, удерживая в себе густой аромат ромашки, вкрадчивый дым от очага и тонкую, чуть кисловатую нотку простокваши, давно впитавшуюся в тряпки и доски. Под потолком, среди паутины и засаленных балок, висели тяжёлые пучки сушёных трав — сквозь них пробивался рассеянный свет, окрашивая воздух в мягкое, тёплое золото.

За лавкой сидели три женщины, каждая словно была здесь отведённой ролью. Самая юная из них, едва ли старше девицы, с острыми плечами, тонкими руками, и лицом почти прозрачным — под глазами лежала тень недосыпа, а пальцы нервно перебирали край платка. Рядом, чуть в стороне, устроилась вдова: тёмное платье облепляло её худую фигуру, а на коленях, плотно прижавшись, дремал ребёнок с распухшими веками, вполголоса поскуливая сквозь сон. Третья — рослая, дородная, с широкими скулами и усталым, потемневшим взглядом — держала спину прямо, опершись локтем о лавку, и не сводила глаз с Киры, будто искала в ней ответ на неозвученный вопрос.

Кира, не оборачиваясь, осторожно разливала горячий отвар по низким, шероховатым глиняным чашкам. Каждый её жест был точен, выверен: тонкая струя тёмного настоя, едва заметный пар, медленный круг по столу — движение повторялось с особым, хозяйским вниманием, будто в этом простом деле заключалась для неё особая важность и покой.

— Пейте, но осторожно, отвар горячий, — сказала она.

— Что это за отвар? — спросила молодая женщина. — Пахнет так, словно мокрое сено.

— Это зверобой с небольшой добавкой полыни, — ответила Кира. — Твой желудок слабый, этот отвар поможет.

— Откуда ты знаешь о моём желудке? — удивилась девушка.

— Я вижу это по твоим бледным губам и холодным пальцам, — объяснила Кира.

— А, — протянула девушка. — Возможно, ты права. У нас дома холодно, отец экономит дрова.

— Твой отец купец?

— Да, он торгует воском, — ответила девушка. — Сейчас он в долгах, но говорит, что весной всё отобьёт.

— Где он взял долг?

— У варягов, — ответила девушка. — Он говорит, что они терпеливые.

— Варяги никогда не бывают терпеливыми, — вмешалась вдова. — Они терпят, только пока им выгодно.

— А что потом?

— Потом они приходят ночью, без шума, — тихо ответила вдова.

Молодая девушка побледнела, её лицо изменилось.

— У нас не такие варяги, — возразила она. — Наши добрые, они сами обещали подождать до летнего торга.

Кира поставила свою чашку на лавку.

— Добрые, говоришь? — спросила она. — Как их зовут?

— Один — Рагнар, а другой, кажется, Торстен, — ответила девушка. — Высокий, в сером плаще.

— С топором за поясом?

— Да, но он его не доставал, — сказала девушка.

— Пока не доставал, — заметила Кира. — Значит, ждёт своего часа.

Женщины переглянулись, ощутив напряжение.

Ребёнок на руках у вдовы закашлялся. Кира подошла, наклонилась к нему.

— Сколько ему лет?

— Год и два месяца, — ответила вдова. — Он всё время кашляет, ночью не спит, горло хрипит.

— Молоко он пьёт?

— Только моё, — ответила вдова.

— Ты ешь слишком мало, — сказала Кира. — В тебе почти нет сил, одна вода. Тебе нужно есть мясо, ячмень и пить укропный отвар.

— Мяса у меня нет, — сказала вдова. — И мужа тоже нет.

— Кто тебе помогал?

— Никто, — ответила вдова.

Кира достала из ларца небольшой мешочек и протянула его вдове.

— Здесь трава от кашля, — сказала она. — Завари её, и через день ребёнку станет легче.

— Спасибо, княгиня, — сказала вдова. — Но у меня нет денег…

— Деньги не нужны, — ответила Кира.

Молодая девушка посмотрела на неё с любопытством.

— Ты всех так принимаешь?

— Нет, только тех, кто приходит сам, — ответила Кира.

— А если я приведу свою тётку? — спросила девушка. — Она болеет.

— Пусть она придёт сама, — сказала Кира.

— А если она не захочет? — продолжала девушка. — Она боится, говорит, что княгиня не станет слушать простых людей.

— Пусть боится, — ответила Кира. — Но ты всё равно приведи её.

Сестра боярина, до того молчавшая, тихо откашлялась.

— У меня дело не совсем в болезни, — сказала она, но замялась. — Хотя иногда у меня бывают кровотечения, без определённого срока.

— Давление чувствуешь?

— Не знаю, — ответила женщина. — Только ощущаю слабость, а бабы шепчутся, что меня сглазили.

— Сглазить могут только глупцов, — отрезала Кира. — У тебя другая причина.

— Какая? — спросила сестра боярина.

— Твои глаза мутные, губы сухие, — сказала Кира. — Ты теряешь кровь, тебе нужен отвар из крапивы и зверобоя.

— Я думала, это грех, — сказала женщина.

— Нет, это просто нехватка железа в организме, — ответила Кира.

— Какого железа? — удивилась сестра боярина.

— Я объясню позже, — сказала Кира.

Сестра боярина кивнула, принимая ответ.

— Можно ещё спросить? — сказала она. — Говорят, твой князь ввёл новую пошлину для варягов на пристани. Это правда?

Кира слегка подняла голову.

— Кто это говорит?

— Мужчины шепчутся, — ответила женщина. — Говорят, князь хочет брать больше, чем брал Святослав, и варяги злятся.

— Пусть злятся, — ответила Кира.

— А если они поднимут бунт? — спросила сестра боярина.

— Тогда они утонут в Волхове, — спокойно сказала Кира.

Вдова опустила глаза, словно испугавшись этих слов.

— Они могут прийти ночью, без шума, — тихо сказала она.

— Они не дойдут, — ответила Кира. — Я знаю, кто у них главный на торге.

Молодая девушка вскинула брови.

— Кто же это?

— Тот самый Торстен в сером плаще, — ответила Кира. — Если твой отец ему должен, передай, чтобы не скрывался, а пришёл ко мне.

— К тебе? — растерялась девушка. — Но он…

— Пусть придёт, — повторила Кира. — Иначе придут другие, и будет хуже.

Наступила тишина, нарушаемая лишь шуршанием веретена.

— Княгиня, — тихо сказала вдова, — правда ли, что ты умеешь… колдовать?

— Нет, — ответила Кира. — Я просто знаю, где искать ответы.

Молодая девушка усмехнулась.

— Всё равно говорят, будто ты шепчешь над водой, — сказала она.

— Пусть говорят, — ответила Кира. — Главное, чтобы пили отвар.

Сестра боярина кивнула.

— А ты не боишься, что на тебя донесут?

— Пусть доносят, — ответила Кира. — Всё равно потом придут лечиться.

Снова повисло молчание.

Кира взяла со стола кувшин и разлила отвар по чашкам.

— Пейте, но по глотку, — сказала она. — И запомните: никому не рассказывайте, о чём мы здесь говорили.

— Даже мужьям? — спросила молодая девушка.

— Особенно мужьям, — ответила Кира.

Женщины переглянулись — быстрые взгляды, в которых мелькнуло что-то тревожное, почти заговорщицкое. Самая молодая, прикусив губу, прыснула в ладонь, а вдова, не выдержав, едва слышно хихикнула, прикрыв рот краем платка. Третья лишь хмыкнула, уголки губ на мгновение дрогнули, но взгляд её остался настороженным, тяжёлым.

Кира уловила этот короткий смешок, заметила, как плечи женщин чуть расслабились, а тёплый пар отвара, поднимаясь, скрыл на мгновение их лица, сделав их ещё моложе, ещё уязвимее. Она не сказала ни слова — только продолжила разливать настой по чашкам, не перебивая хрупкое, почти детское веселье, которое словно вспыхнуло назло тягучей тишине и давящей духоте светлицы.

— Когда ребёнок выздоровеет, пришли ко мне девушку с вестью, — сказала она вдове. — И передай своей соседке, что я ищу того, кто продаёт воск на пристани.

— Зачем тебе это? — спросила вдова.

— Я хочу знать, кто купил последние три бочки воска, — ответила Кира.

Сестра боярина вдруг тихо сказала:

— Эти бочки купили варяги три дня назад за серебро, без торга.

Кира медленно подняла взгляд.

— Откуда ты это знаешь?

— Мой брат рассказывал, — ответила женщина. — Он служит у сторожей.

— Он запомнил имя покупателя? — спросила Кира.

— Нет, только заметил, что у того был серый плащ с вышивкой, — ответила сестра боярина.

— Это Торстен, — сказала Кира. — Всё тот же.

Она посмотрела на женщин, её взгляд стал серьёзнее.

— Когда будете уходить, никому не говорите, что были здесь, — сказала она. — Если спросят, скажите, что приходили за мазью от ожогов.

— А если спросят, правда ли, что ты лечишь травами? — спросила молодая девушка.

— Скажите, что я лечу, но не всех, — ответила Кира.

Женщины согласно кивнули, почти одновременно, будто их связал общий, невидимый жест. На секунду в светлице стало чуть легче дышать — одобрение пронеслось по лицам, как тёплый сквозняк.

Молодая девушка неловко отодвинулась от стены, стараясь не разбудить ребёнка на руках вдовы. Тонкие пальцы быстро, неуверенно поправили платок: выбившаяся прядь легла под тканью, а по щекам прошёл лёгкий румянец. Девушка взглянула в сторону Киры, словно ища молчаливого позволения, и тихо, почти неслышно, выдохнула, сдерживая дрожь в плечах.

— Можно мне прийти завтра? — спросила она.

— Можно, — ответила Кира.

— А с подругой? — уточнила девушка.

— С подругой нельзя, — сказала Кира. — Сначала я должна узнать, кто она.

Девушка смутилась, щеки её запылали, но она всё же кивнула — коротко, как-то по-детски, и тут же опустила глаза. Женщины неторопливо поднялись, скользнули к двери, стараясь ступать тише, словно не желая нарушить зыбкое спокойствие, и один за другим исчезли за порогом.

Светлица быстро наполнилась прежней, тягучей тишиной. Ароматы трав — горький зверобой, сладкая ромашка, чуть острый дым — вновь всплыли в воздухе, как будто стали гуще без разговоров, заполнили каждый угол, каждую щель между срубами. Пространство стало шире и одновременно чужим.

Кира медленно подошла к окну, прикасаясь пальцами к краю холодной рамы. За рекой, в сизой дымке, колыхались тяжёлые ладьи — их борта блестели от влажного ветра, а дым от далеких костров тянулся низкими лентами, расползаясь по воде и теряясь в сырой дали. Где-то вдали выкрикивали переправщиков, но здесь, за стеклом, всё казалось невозможным, как чужой сон.

Она вернулась к столу, аккуратно развернула кусок пергамента, достала пузырёк чернил. Перо скрипнуло по грубой поверхности, оставляя вязкие строки: «Торстен. Воск. Варяги. Купцы должны. Слухи растут». Рука дрогнула только раз, когда на секунду послышался скрип за дверью, но Кира продолжила, глядя на свои короткие, резкие пометки.

«Вот и сеть», — мелькнуло у неё в мыслях, сухо и спокойно, будто всё происходящее уже было вписано в неведомую книгу.

За спиной вновь послышалось ровное, неумолимое шуршание веретена — упрямый звук, похожий на дыхание, наполнял тишину, словно сама судьба, невидимая и строгая, ткала дальше её неоконченный замысел.



Вечером в горнице висел плотный, тяжёлый дух — запах дыма, смешанный с медовой сладостью, густо наполнял всё пространство. Очаг тлел, медленно догорая; угли внутри потрескивали, бросая на стены красноватые отблески, а в углу у дверей коптила тонкая лучина, оставляя на потолке сизые разводы и еле заметно потрескивая, как мыши под полом.

Владимир сидел за столом, сутулившись, будто тяготы дня навалились на плечи. Пояс он снял, тяжёлая пряжка лежала рядом, а рубаха была небрежно расстёгнута, открывая влажную от жары шею и грудь. Локти впивались в шершавую столешницу, пальцы сжимались в кулаки, а лицо его было залито жарким румянцем, будто не только от усталости, но и от бессонной, тревожной мысли.

Кира подошла бесшумно, стараясь не скрипнуть половицей, и осторожно поставила перед ним глиняный кубок с травяным отваром. Пар поднимался лёгкой дымкой, обволакивая руки и лицо Владимира терпким, горьким ароматом.

— Пей, пока отвар тёплый, — сказала она.

Владимир взял кубок, отпил жадно, затем шумно выдохнул.

— Эти новгородцы невыносимы, — пробурчал он. — Сначала молчат, а потом орут все разом, словно их подожгли.

— Что произошло?

— Спорили о пошлине на соль, — ответил он. — Полдня спорили! Один кричит, другой считает, третий хохочет, как на торгу. Я сказал им, что казна пуста, а они в ответ: «Пусть князь сам платит».

Кира пододвинула к нему хлеб и нарезала ломоть.

— И что ты им ответил?

— Что, если они будут спорить, я начну брать пошлину у варягов в следующем месяце, — сказал Владимир.

— И как они отреагировали?

— Засмеялись и сказали: «Попробуй», — ответил он.

Он ударил кулаком по столу — не сильно, но кубок дрогнул.

— Они считают меня мальчишкой, — сказал он с раздражением.

— Они действительно так считают, — тихо ответила Кира. — Но скоро перестанут.

Владимир хмыкнул, посмотрев на неё.

— Да? И когда же это произойдёт?

— Когда они поймут, что ты знаешь больше, чем они, — ответила Кира.

Он прищурился, глядя на неё.

— И что же я знаю?

— Пока ты знаешь мало, — ответила Кира. — Но уже больше, чем знал вчера.

— Например?

Кира села напротив него, положив ладонь на край стола.

— Например, ты знаешь, что посадник прячет серебро, — сказала она.

— Что?

— Его жена приходила ко мне сегодня, — объяснила Кира. — Она жаловалась, что денег нет, но сундуки заперты.

— Мало ли у кого заперты сундуки, — возразил Владимир.

— Она сказала, что он прячет серебро от людей, — продолжила Кира. — Но, возможно, не только от людей.

Владимир замер, опёрся локтем о стол и посмотрел в сторону очага.

— От кого ещё, как ты думаешь?

— От тебя, — ответила Кира.

— С чего ты это взяла?

— Он против новых пошлин, — объяснила Кира. — Боится, что ты заставишь его платить.

— Откуда ты это знаешь?

— Я слушаю, что говорят люди, — ответила Кира.

Он криво усмехнулся.

— Опять твои женщины, — сказал он.

— А кого ты хочешь слушать? — спросила Кира. — Мужчин на вече? Они говорят одно в глаза, а за спиной — другое. А жёны слышат всё, что происходит дома.

Владимир молча повертел кубок в руках.

— И ты обсуждаешь с ними дела князя?

— Нет, — ответила Кира. — Мы говорим о болях в животе, о детях, о ссорах. А остальное само выходит.

— Само выходит, — повторил он скептически. — И часто так выходит?

— Достаточно часто, чтобы знать, кто кому должен, — ответила Кира.

Он приподнял бровь, заинтересовавшись.

— И кто кому должен?

— Почти все должны варягам, — ответила Кира. — Через посредников.

— Посредников? — переспросил Владимир.

— Купцов с пристани, — пояснила Кира. — У них варяги берут чистое серебро.

Владимир задумчиво потёр подбородок.

— Я видел таких сегодня, — сказал он. — Один был в сером плаще, с золотым кольцом.

— Это Торстен, — сказала Кира.

Владимир резко поднял глаза.

— Ты его знаешь?

— Не лично, — ответила Кира. — Но его имя я слышала сегодня.

— От кого?

— От дочери одного купца, — ответила Кира.

— От той маленькой, в голубом платье?

— Да, — подтвердила Кира. — Её отец должен варягам.

— Вы все что-то знаете, — сказал Владимир с лёгким раздражением.

— Только то, что другие не замечают, — ответила Кира.

Он откинулся на спинку лавки и устало усмехнулся.

— Скажи, Кира, ты ведь шпионишь, — сказал он.

— Называй это как хочешь, — ответила Кира. — Я просто слушаю.

— И обо мне тоже слушаешь?

Кира промолчала, не отвечая.

— Ну, говори, — сказал он, слегка улыбнувшись.

— Иногда я слушаю и о тебе, — ответила она.

— И что ты слышишь?

— Что ты упрямый, — сказала Кира.

Он тихо рассмеялся.

— Это я и сам знаю, — сказал он.

— И что ты хочешь быть сильным, но пока не умеешь, — добавила Кира.

Владимир перестал смеяться, его лицо стало серьёзнее.

— А ты умеешь?

— Нет, — ответила Кира. — Но я вижу, как этому учатся.

Он наклонился ближе, положив локоть на стол, и его рука скользнула к её ладони.

— И чему же ты меня учишь?

— Слушать, — ответила Кира.

— Кого слушать? — уточнил Владимир.

— Тех, кто молчит громче всех, — сказала она.

Он кивнул, словно что-то понял.

— Посадник, — сказал он. — Если он действительно прячет серебро…

— Он прячет, — подтвердила Кира. — Я видела это по лицу его жены. Она не врёт, ей страшно.

— Почему ей страшно? — спросил Владимир.

— Потому что она знает: если серебро найдут, отвечать придётся ей, — ответила Кира.

— Значит, он думает, что я не найду, — сказал Владимир.

— А ты найди, — сказала Кира.

— Как?

— Попроси не его, а варягов, — ответила Кира. — Скажи, что княжеская казна открыта, и пусть они сами расскажут, кто им должен.

Владимир прищурился, обдумывая её слова.

— Ты хитра, — сказал он.

— Нет, я просто не люблю, когда мне лгут, — ответила Кира.

Он медленно кивнул.

— Это можно устроить, — сказал он. — На следующем вече.

— Только не сразу, — предупредила Кира. — Пусть думают, что ты ничего не знаешь.

Он усмехнулся.

— Ты учишь меня обманывать, — сказал он.

— Я учу тебя быть осторожным, — ответила Кира.

Владимир снова взял кубок, поднял его, но не стал пить.

— Знаешь, раньше я думал, что княгиня — это просто украшение у очага, — сказал он.

— Ты ошибся, — ответила Кира.

— Да, — согласился он, улыбнувшись. — Ты не украшение. Ты инструмент.

Кира слегка приподняла подбородок.

— Тогда используй меня правильно, — сказала она.

Владимир поставил кубок на стол и накрыл её ладонь своей.

— Будь осторожна, Кира, — сказал он. — Если кто-то узнает, что ты столько знаешь, тебе не жить.

— Если кто-то узнает, — ответила она спокойно, — тебе не княжить.

Владимир замолчал, затем тихо засмеялся.

— Я никогда не думал, что буду бояться собственной жены, — сказал он.

— Не бойся, — ответила Кира. — Пока мы на одной стороне.

Он посмотрел на неё пристально, затем кивнул.

— Значит, на следующем вече я спрошу про варягов, — сказал он. — Спокойно, будто случайно.

— Именно так, — подтвердила Кира. — И следи за посадником, когда будешь говорить.

Он усмехнулся.

— Опять твои женские уловки, — сказал он.

— Они работают, — ответила Кира.

Владимир открыто рассмеялся.

— Хорошо, пусть будет по-твоему, — сказал он.

Кира встала, подошла к очагу и подбросила щепку. Пламя вспыхнуло, осветив стены горницы.

— Только помни, — сказала она тихо. — Женщины говорят много, но слушают лучше всех.

Владимир посмотрел на неё и, помедлив, ответил:

— Это я уже понял.

Кира обернулась через плечо, задержав на Владимире взгляд — короткий, внимательный, будто оценивающий. Затем едва заметно кивнула, сдержанно, точно между ними промелькнул какой‑то тайный, негласный договор, где слов не требовалось, а каждое движение значило больше, чем целый разговор.

За окном, в мутном вечернем сумраке, Волхов дышал сыростью — тянуло от воды глухо и пряно, воздух становился плотнее, будто промозглая влага проникала даже сквозь щели и щербинки в бревенчатой стене. Далеко на другом берегу, за чередой лодок, мерцали редкие огоньки.

В очаге угли вдруг треснули с резким, ломким звуком, прокатившимся по низким сводам горницы, — будто кто-то невидимый дал знак, и теперь решение, о котором молчали, стало весомым и окончательным.



В каморке стояла устойчивая, тяжёлая сырость — воздух казался мокрым, будто просачивался сквозь щели вместе с вечерней влагой, пропитывая всё вокруг до самых костей. От стен тянуло плесенью, этой древней, терпкой гнилью, а где-то ближе к очагу ощущался тонкий, едва уловимый запах тёплого воска, оставшийся после свечи, давно погасшей на дощатом столе.

Лучина к этому времени догорела, и на стене дрожало неуверенное пятно света — вытянутое, неровное, будто вспоминающее о себе, когда комната уже погружалась во мрак. В полутьме Кира сидела на низком, провалившемся тюфяке, поджав под себя босые ноги. Волосы распустились, спутались, упали на плечи тяжёлыми, влажными прядями — такой она позволяла быть себе редко, только в эти короткие минуты, когда ничто больше не требовало силы.

В углу, почти у самого пола, потрескивала в печи береста — в огонь летели тонкие полоски, на которых некогда чётко проступали синие чернила. Слова, короткие, сбивчивые заметки, исчезали в пламени, превращаясь в лёгкий пепел, взмывающий в темноту вместе с едким дымком.

Сверху, за низким потолком, вдруг раздался глухой, тяжёлый стук шагов — будто кто-то медленно ходил по доскам, осторожно ступая, стараясь не выдать присутствия. Затем в тишине поплыли приглушённые голоса; их едва можно было разобрать, в них слышалась сдержанность и какая‑то скрытая тревога, словно собеседники боялись нарушить зыбкое, уязвимое спокойствие этого позднего часа.

— Опять ты не спишь, — сказал Владимир из-за двери.

Кира вздрогнула, узнав его голос.

— Войди, — сказала она.

Дверь скрипнула, и в проёме появился Владимир — без пояса, в одной рубахе, с растрёпанными волосами. Он нахмурился, увидев огонь в очаге.

— Что ты жжёшь посреди ночи?

— Бересту, — ответила Кира.

— Какую бересту?

— Старую, с записями, — сказала она.

Он подошёл ближе и посмотрел в очаг.

— Пахнет так, будто ты сожгла целую казну, — сказал он.

— Возможно, — тихо ответила Кира.

Владимир сел рядом с ней, и половицы скрипнули под его весом.

— Ты опять писала?

— Немного, — ответила Кира.

— Про кого писала?

— Про всех, — сказала она.

— Кира, — сказал Владимир, потирая глаза и вздыхая. — Ты бы хоть спала. Сколько ты уже так не спишь?

— Я не могу спать, — ответила Кира.

— Из-за чего?

— Не знаю, — сказала она. — Просто не могу.

Владимир замолчал, затем потянулся и взял с пола обугленный кусок бересты.

— Зачем ты сжигаешь записи?

— Чтобы никто не смог их прочесть, — ответила Кира.

— Я мог бы их прочесть, — сказал Владимир.

— Именно поэтому я их сжигаю, — ответила она.

Он усмехнулся, устало, но без обиды.

— Думаешь, я не понимаю, что ты делаешь?

— И что же я делаю?

— Ты слушаешь, собираешь сведения, связываешь их воедино, — ответил Владимир. — К тебе женщины ходят чаще, чем к священнику.

— И это плохо?

— Это странно, — сказал он. — Раньше княгиня должна была прясть, а ты…

— Я тоже пряду, — прервала его Кира. — Сеть.

Владимир тихо засмеялся и покачал головой.

— И что тебе даёт эта сеть?

— Защиту, — ответила Кира.

— От кого?

— От всех, — сказала она. — Даже от тебя.

Владимир поднял взгляд и посмотрел на неё прямо.

— От меня тебе не нужно защищаться, — сказал он.

— Пока не нужно, — ответила Кира.

— Кира, — сказал он, нахмурившись. — Не говори так.

— Я не хочу спорить, — ответила она.

— Я и не спорю, — сказал Владимир мягче. — Просто мне не нравится, что ты так живёшь. Прячешься здесь, как мышь.

— Здесь мне спокойно, — сказала Кира.

— Здесь пахнет плесенью, — возразил он.

— Зато здесь тихо, — ответила она.

Владимир хмыкнул.

— Ты понимаешь, что половина города говорит о тебе? — спросил он.

— Пусть говорят, — ответила Кира.

— Они боятся тебя, — сказал он. — Говорят, что ты ведьма.

— Пусть боятся, — ответила Кира. — Тогда они меньше лгут.

Владимир задумчиво смотрел на огонь в очаге.

— И всё это ради чего? — спросил он. — Чтобы я лучше знал, кто кому должен?

— Ради того, чтобы ты остался жив, — ответила Кира.

— Смешно, — сказал он.

— Это не смешно, — возразила она. — Если завтра кто-то пойдёт против тебя, ты должен знать, откуда дует ветер.

— А если против меня пойдёшь ты?

Кира повернулась к нему.

— Я не пойду против тебя, — ответила она.

Владимир медленно наклонился ближе к ней.

— Знаешь, иногда я боюсь тебя больше, чем веча, — сказал он.

— И зря, — ответила Кира. — Я всего лишь женщина.

— Нет, — возразил он. — Женщина бы плакала.

— Я уже плакала, — сказала Кира. — Просто не вслух.

Владимир замолчал, глядя на пламя. Затем тихо добавил:

— Ты изменилась.

— И ты изменился, — ответила она.

— Я — да, — согласился он. — Но ты стала другой. Холодной.

— Холод защищает, — сказала Кира.

— От чего защищает?

— От того, что сжигает, — ответила она.

Владимир осторожно провёл рукой по её волосам, почти нерешительно.

— Я не хочу, чтобы ты сгорала, — сказал он.

— Тогда не трогай огонь, — ответила Кира.

Владимир тихо выдохнул.

— Значит, теперь всё так, — сказал он. — Я делаю вид, что правлю, а ты делаешь вид, что лечишь.

— А по сути?

— По сути, ты правишь, а я учусь, — ответил он.

Кира усмехнулась.

— Не льсти мне, — сказала она.

— Это не лесть, — возразил Владимир. — Это правда.

Голоса наверху стихли так внезапно, что в комнате будто стало холоднее — тишина опустилась вязкой, тревожной пеленой. В каморке остался лишь тихий, прерывистый треск огня в очаге; пламя медленно облизывало обугленную бересту, отбрасывая по стенам беспокойные тени.

Прошло несколько долгих минут, наполненных этим беззвучным ожиданием, когда даже дыхание казалось слишком громким. Кира сжала пальцы, почувствовав, как ногти врезаются в ладони, — каждый звук становился ощутимым, важным, будто весь мир сжался до этого очага и темного угла.

Тишину нарушил Владимир. Голос его прозвучал негромко, глухо, как издалека — будто он долго собирался с мыслями, перед тем как заговорить.

— Что ты сожгла, скажи хотя бы? — спросил он.

— Бересту с записями, — ответила Кира.

— Про кого были записи? — уточнил он.

— Про тебя, — сказала она.

Владимир повернулся к ней и нахмурился.

— Что именно ты записывала? — спросил он.

— Как ты говоришь на вече, — ответила Кира. — Как смотришь, когда злишься, что тебя раздражает.

— Ты наблюдаешь за мной, как за подопытным? — спросил он с лёгким возмущением.

— Нет, — ответила Кира. — Как за человеком, которому я хочу помочь.

Владимир долго молчал, затем вдруг тихо рассмеялся.

— Значит, ты уже изучила меня?

— Нет, — ответила Кира. — Я только начала.

Владимир встал и потянулся.

— Тогда заканчивай на сегодня, — сказал он. — Спи, Кира.

— А ты?

— Я пойду к себе, — ответил он. — Всё равно не усну. Завтра снова вече.

— Будет трудно, — сказала Кира.

— Я уже привык, — ответил Владимир.

Он шагнул к двери, но затем обернулся.

— Знаешь, — сказал он. — Если бы не ты, я бы, возможно, не выдержал.

— А если из-за меня ты не выдержишь? — спросила Кира.

— Тогда хоть будет с кем падать, — ответил он.

Владимир, не глядя в её сторону, встал и тихо вышел, осторожно притворив за собой дверь, будто боялся нарушить ту хрупкую границу, что разделяла их в этот вечер. Его шаги затихли в коридоре, оставив после себя пустоту и невысказанные слова.

Кира осталась одна. Она не двигалась, лишь медленно опустила взгляд на очаг, где среди тлеющих углей тускло светился остаток пламени. Пепел, осевший на дне, переливался блеклым серебром, а редкие искры доживали последние секунды в вязкой тишине. Огонь угасал — с каждым мигом в комнате становилось всё темнее и холоднее, и этот сумрак словно проникал внутрь, под кожу.

«Цена — это не власть, — подумала Кира, и мысль её прозвучала внутри сухо, устало. — Цена — это то, что больше нельзя просто любить». Эти слова будто стали тяжелее воздуха, застряли где-то между горлом и сердцем, не давая ни вздохнуть, ни забыть.

Вдруг сверху послышались шаги — осторожные, неуверенные, будто кто-то колебался перед дверью, собирался вернуться, но потом, промедлив, растворился в ночной тишине.

Кира медленно легла на низкий, плохо набитый тюфяк, не раздеваясь, даже не поправляя спутанные волосы. Ткань под спиной была холодной и сырой, и этот холод вдруг стал острее всех тревог последних дней — пронзительный, настоящий, почти физический. Только сейчас она поняла, как давно не ощущала ни тепла, ни покоя; только теперь, в этой внезапно ставшей пустой каморке, впервые за много ночей почувствовала, что такое настоящий, незваный холод.

Глава 36. Щит из молчания

В светлице стояла душная, тяжёлая атмосфера: тёплый воздух был напитан пряным ароматом трав, что вились над головой, свисая с балок, и густым запахом воска, который разносился от свечей и впитывался в всё — в ткани, волосы, саму кожу. Лучина на стене потрескивала короткими вспышками, её неравномерный свет бросал тени, растекающиеся по стенам, смешивая очертания ларцов, лавок и фигур, будто всё происходящее было частью странного, медленного сна.

Девушки возились у резных ларцов: кто-то аккуратно складывал плотные, ещё пахнущие холодом ткани; другая, прищурившись, разглаживала тонкую рубашку, убирая незаметные складки; третья вытягивала на лавке цветные пояса, медленно и внимательно, будто раскладывала по памяти что-то особенно дорогое. Ожерелья и браслеты мерцали в слабом свете, казались живыми, холодными змеями, и весь этот неторопливый, кропотливый труд наполнял светлицу особой, хозяйской тишиной.

Кира стояла посреди комнаты босиком, ноги едва касались шероховатых досок пола. В руках она держала платье — простое, серое, но с узкой, аккуратной красной вышивкой вдоль рукавов. Пальцы нервно перебирали ткань, ловя нить за нитью, будто стараясь запомнить, как оно ложится по коже.

В этот момент одна из девушек, сдержанно оглядываясь на остальных, наконец нарушила молчание. Голос её прозвучал тихо, нерешительно, почти шёпотом:

— Может быть, вы наденете то платье, с жемчугом? Оно выглядит более праздничным.

— Нет. Это платье оставь.

— Но ведь сегодня пир, княгиня.

— Тем более.

Кира медленно расправила платье, провела пальцем вдоль ровного, туго вытянутого шва. Ткань была тёплой на ощупь, чуть шероховатой, и от тонкой красной нити, прошедшей по рукаву, тянуло слабым запахом дыма — совсем недавним, будто платье только что сняли с вешала у самого очага, где его дошивали в вечерней сумеречной тесноте.

В этот момент дверь открылась резко, без предупреждения — и в светлицу вошёл Владимир. Его шаги звучали глухо по доскам, и сама фигура — высокая, плечистая, с тяжёлым взглядом и усталым лицом — словно вытеснила из воздуха всё лишнее. В одно мгновение весь беспорядок женских хлопот показался мелким, ненужным; даже душный запах трав стал будто гуще, резче.

Девушки всполошились: одна, виновато пригнув голову, тут же присела, сжав в ладонях край рубахи; вторая, будто ища убежища, метнулась к двери, почти не касаясь пола, стараясь поскорее исчезнуть из поля его взгляда. Только Кира осталась стоять, с платьем в руках, не поднимая глаз, но и не делая ни шага назад.

— Почему ты опять выбрала серое платье? — спросил он, кивая на ткань в её руках.

— Оно удобное.

— Удобное для пира?

— Мне не нужно быть красивой.

— А какой тебе нужно быть?

— Уверенной.

Владимир остановился посреди светлицы, взгляд его скользнул по девушкам, задержался на Кире. Он медленно прищурился, будто вглядывался в полумрак, стараясь рассмотреть то, что было спрятано за привычными жестами и молчанием. Лицо стало жёстче, тень от выступающих скул легла на подбородок. Губы сжались, брови сошлись к переносице, и в этом внимательном, чуть настороженном взгляде появилось что‑то цепкое — словно он искал улики, следы того, что не хотел бы видеть.

Девушки замерли ещё сильнее, в воздухе потянуло тревогой. Кира почувствовала, как напряжение внутри стало почти осязаемым, и платье в её руках показалось неожиданно тяжёлым.

— Ты собираешься их чему-то учить?

— Нет. Я просто не хочу давать им зрелище.

— Какое зрелище?

— Жену «сына рабыни» в жемчугах. Они ждут, что я буду играть по их правилам.

Он подошёл ближе, опёрся на ларец.

— А что ты будешь делать?

— Молчать.

— Это плохая роль.

— Это безопасная.

Владимир не сказал ни слова, только молча следил за каждым движением Киры. Его взгляд стал внимательнее, жёстче, как у человека, привыкшего взвешивать каждую мелочь. Кира аккуратно, стараясь не уронить ни одной детали, приколола к вырезу платья серебряную застёжку — тугую, прохладную, с потёртой гравировкой. Пальцы её слегка дрожали, но она не позволила себе замедлиться, лишь глубже вдохнула, чувствуя, как острый запах трав перемешался с металлической свежестью украшения.

В комнате стояла напряжённая тишина; даже лучина, казалось, потрескивала тише. Владимир не отводил взгляда, будто стараясь понять, что ускользает — то ли в самом движении её рук, то ли в привычной скованности позы, то ли в той новой, неуловимой черте, которая возникла между ними в этот вечер.

— Ты думаешь, они опять начнут? — спросил он.

— Они начнут. Сегодня они будут особенно громкими. Пир — хорошее время для слухов.

— Пусть попробуют.

— Именно этого они и ждут.

Он резко выдохнул, словно устал спорить.

— Что мне делать, стоять и слушать, как меня оскорбляют?

— Нет, — спокойно ответила Кира. — Не стоять. Сидеть. Сидеть и улыбаться.

— Я не умею улыбаться, когда меня оскорбляют.

— Ты научишься.

Владимир усмехнулся, коротко, почти незаметно, и в этой усмешке не было ни тепла, ни прежней лёгкости. Губы его лишь едва дрогнули, взгляд остался тяжёлым и упрямым. От этого движения по лицу прошла тень — словно усталость, скопившаяся за день, вдруг прорвалась наружу, напоминая о всём том, что он не хотел озвучивать. Тишина в светлице стала ещё гуще, напряжённее, будто воздух сгустился между ними, не давая разойтись ни взглядам, ни словам.

— Ты думаешь, я слабый?

— Я думаю, ты горячий.

Он посмотрел на неё исподлобья.

— Это одно и то же.

— Нет. Слабый бьёт первым, чтобы скрыть страх. Горячий просто не ждёт, когда его ударят.

Владимир сделал шаг вперёд, не спеша, но решительно, и тёплый, чуть тяжёлый запах его одежды стал ощущаться сильнее — в нём смешивались дым, влажная шерсть, слабый привкус кожи. Молча протянул руку, осторожно взял Киру за ладонь. Его пальцы были широкими, шершавыми, и казались слишком горячими после прохладной ткани платья. На мгновение он задержал её руку в своей, будто взвешивая, пытаясь понять что-то по еле заметному движению её пальцев.

— Ты хочешь, чтобы я молчал?

— Я хочу, чтобы ты выбирал, когда говорить.

— Это трудно.

— Да. Но если ты выдержишь, они сами начнут искать, как заговорить с тобой.

— А если я не выдержу?

— Тогда ты проиграешь им.

Владимир усмехнулся.

— Ты говоришь, как воевода.

— Я просто знаю, как устроены люди.

Он провёл рукой по её плечу, глядя в сторону зеркала из полированного серебра.

— Всё равно, — сказал он тихо. — Когда они скажут это… про мою мать…

— Они скажут, — перебила Кира. — Обязательно скажут.

Он не проронил ни слова — пауза затянулась, и в ней стало слышно даже, как по полу прокатился слабый скрип. Владимир стоял по-прежнему близко, не отводил взгляда, в пальцах ощущалась его решимость, почти грубая.

Кира медленно повернулась, будто преодолевая невидимую преграду. Взгляд её поднялся и встретился с его глазами — прямой, спокойный, лишённый прежней растерянности. Она не отвела взгляда, позволила себе задержаться в этой тишине, будто желая что-то прочесть на его лице.

Владимир внимательно смотрел, не мигая, его лицо оставалось сосредоточенным и суровым. Он чуть сильнее сжал её ладонь, в движении появилось требование, но голос всё так же молчал. Между ними по-прежнему витала не выговоренная тяжесть — что-то из того, что никто не рискнул бы озвучить даже в полутьме светлицы.

Кира не отступила, не отвела взгляда, позволила себе быть рядом в этот короткий, странно долгий миг, когда всё решалось без слов.

— Слушай. Когда они скажут, не отворачивайся. Просто скажи: «Да, я сын рабыни. И моя мать лучше, чем ваши, из благородных родов».

Он прищурился, но в уголках его глаз мелькнула тень улыбки.

— Думаешь, это сработает?

— Они замолчат. Потому что не ждут, что ты примешь их слова. Они питаются твоей злостью. Отними у них это.

Владимир кивнул медленно.

— И что потом?

— Потом налей себе мёда и смейся. Как будто тебя это развеселило.

— Я не умею смеяться на заказ.

— Тогда смейся, как умеешь.

Он хмыкнул.

— Ты уверена, что хочешь идти туда со мной?

— Конечно.

— А если начнут шептаться о тебе?

— Пусть шепчутся. Главное, чтобы не видели, что мне неприятно.

— Это не получится, ты всё показываешь глазами.

— Тогда я буду смотреть в твои глаза.

Владимир на секунду замер, потом отвёл взгляд.

— Упрямая.

— Живая.

Он усмехнулся, потянулся к её щеке, провёл пальцем.

— Ты всегда такая холодная перед пирами.

— Перед любым пиром я холодная. Слишком часто пиры превращаются в суд.

Владимир вздохнул.

— Ты всё знаешь заранее.

— Почти всё.

— А если сегодня будет не как обычно?

— Тогда будет интересно.

Он вдруг засмеялся — негромко, но искренне.

— Кира, ты пугаешь.

— Значит, я всё делаю правильно.

Владимир посмотрел на неё ещё раз, затем сказал:

— Хорошо. Надень это серое платье. Пусть думают, что у нас нет ни золота, ни гордости.

— Пусть. А завтра они заговорят, что у нас есть то, чего нет у них.

Он склонился к ней, коротко поцеловал в висок.

— Знаешь, что у нас есть?

— Что?

— Ты.

Кира ничего не ответила, только застегнула пояс и поправила рукава.

— Пора, — сказала она. — Они уже ждут.

— Пусть ждут.

— Нет, — мягко, почти шёпотом. — Сегодня пусть видят, что мы не боимся их.

Владимир коротко кивнул, будто тем самым завершая разговор, который так и не начался. Его плечи чуть расправились, но взгляд остался серьёзным, упрямо устремлённым вперёд.

Они вместе вышли из душной светлицы в холодный, полутёмный коридор. Воздух ударил в лицо свежестью и резким запахом дыма, смешанного с медовой сладостью — запах проникающий, неотвязный, будто сам дом дышал этим терпким ароматом. Где-то впереди, в глубине дома, слышался гул голосов, весёлый смех, звон кубков о дерево — жизнь кипела там, где ещё недавно царила тишина.

Он не обернулся, шагал чуть впереди, а Кира шла следом, чувствуя, как её босые ступни едва касаются холодных досок пола. Владимир вдруг остановился, выждал паузу и тихо, почти на выдохе, произнёс, не глядя на неё:

— Если кто-то скажет — «сын рабыни»…

— Говори: «Да, я сын рабыни. И горжусь этим».

Владимир коротко кивнул.

— Понял.

И добавил, почти себе под нос.

— А если они посмотрят на тебя…

— Пусть. Пусть видят, кто рядом с тобой.

Он задержался на миг у двери, затем расправил плечи.

— Ну, пошли. Посмотрим, кто сегодня кого съест.

Кира улыбнулась едва заметно.

— Главное — не дай им понять, что ты уже выиграл.



Они вместе вошли в зал, и густой, насыщенный запах мяса, тяжёлого дыма и расплавленного мёда словно обрушился им навстречу — остро, навязчиво, точно предвестие битвы в тот миг, когда воздух уже дрожит от напряжения, а первый удар ещё не пришёлся.

Гул был стоячим, вязким, будто пар клубился под самым потолком, мешаясь со смехом, криками, глухими перебранками. Повсюду ели, рвали руками куски, спорили, перебрасывались словами через столы; кто-то, обессилев, заснул, уронив голову в собственную миску, и теперь тихо похрапывал, не обращая ни малейшего внимания на шум вокруг.

Владимир стоял во главе стола, возвышаясь над остальными, как капитан среди бурного моря людей. Кубок в его руке сверкал, отражая неровный свет лучин, и в каждом движении угадывалась не только сила, но и некая нетерпеливая решимость. Лицо его налилось жарким румянцем, глаза блестели — то ли от вина, то ли от усталости, то ли от чего-то, что не было видно никому, кроме него самого.

— За Новгород! — крикнул он. — За наш торг, за наши суда, за мужчин, которые не боятся морозов, и за тех, кто им верит!

Гул поднялся, кубки загремели.

— За князя! — крикнули в ответ. — За его силу!

Кира сидела немного сбоку, ближе к стене. Свет от факелов падал на её лицо, тень под скулой делала взгляд ещё холоднее. Она не пила, только держала кубок, слегка покачивая его.

— А вот и за княгиню! — сказал кто-то громко, с растянутой усмешкой. — За нашу ведунью!

Несколько человек хохотнули. Владимир резко повернулся:

— Что ты сказал?

— Да что… — тот приподнялся, краснолицый, потный, усы в мёде. — Это шутка. У нас весело, не гневайся, княже.

— Шутка, говоришь… — голос Владимира стал ровным, но губы побелели. — Смотри, чтобы не поперхнулся.

— Да я… — боярин развёл руками, глядя то на Киру, то на князя. — Я же добром. Все знают — она варит свои травы, помогает. Или не так?

— Так, — спокойно ответила Кира.

Он ухмыльнулся, почувствовав, что она заговорила.

— Вот и славно. Только знаем мы, как бывало: одна помогла, а потом… и мужей своих в могилу проводила.

Смех пронёсся по залу, короткий, неровный — не весёлый, а какой-то надломленный, будто все сразу почувствовали, что пошутили не к месту. Несколько голосов оборвались на полуслове; кто-то закашлялся, другой шумно хлебнул из кружки, стараясь утопить в ней неловкость. Воздух стал густым, неподвижным, и даже дым от очага словно застыл под потолком, не решаясь рассеяться.

Владимир вдруг резко поднялся. Скамья скрипнула, кубок покатился по столу и ударился о край. Его лицо изменилось в одно мгновение — жар, который ещё минуту назад казался следом веселья, теперь стал чем‑то иным, опасным, внутренним. Глаза сузились, в них мелькнуло напряжение, и рука, всё ещё тёплая от вина, потянулась к ножу на поясе — не быстро, но решительно, как к последнему слову, которое должно было расставить всё по местам.

— Повтори.

— Да зачем, княже, ну что ты… — тот сразу отступил, пятясь назад. — Слово сказано без злобы, клянусь.

Кира осталась на месте, не шелохнувшись. Лишь тихо, под столом, коснулась ладонью руки Владимира — быстрое, почти невидимое движение, больше ощущение, чем жест. Владимир замер, как по команде, не взглянув в её сторону, но дыхание его стало резким, прерывистым, словно сдерживало что-то, готовое вырваться наружу.

Она медленно повернулась к боярину. На миг в зале стало необычно тихо — гул стих, смех растворился, только потрескивал где-то вдалеке очаг. Кира смотрела прямо, не мигая, и молчание вдруг стало ощутимым, тягучим, словно натянутая тетива, которую вот-вот отпустят.

Боярин, сперва упрямо выдержав её взгляд, через несколько секунд вдруг дрогнул — что-то мелькнуло в глазах, и он отвёл их в сторону, потупился, будто старался спрятаться за кружкой.

— Я же… — пробормотал он, голос его стал тише, ломким, — Без обиды, княгиня. Это… шутка…

Кира не отвела взгляда. Лицо её осталось спокойным, но в глазах не было ни тени улыбки, ни раздражения — только холодная, жёсткая внимательность, как будто она разглядывала не столько его самого, сколько пустое место, где он мог бы уже не быть.

Боярин закашлялся, неловко сглотнул, торопливо опустил кубок на стол, избегая её взгляда. В зале повисла тяжёлая, липкая тишина.

— Ладно, не серчай, княгиня. Бывает, язык…

— Бывает, — тихо сказала Кира.

И снова наступила тишина. Только уголь в жаровне щёлкнул.

— Садись, — сказал Владимир, не глядя на боярина. — И не открывай рта, пока пьёшь за чужим столом.

— Так оно и верно, — пробормотал кто-то сбоку. — Не в своём доме.

— В моём доме, — отрезал Владимир. — А в моём доме княгиню не трогают.

Кира отняла руку. Он сел, но плечи его оставались напряжёнными, словно перед ударом.

— Пусть едят, — сказала она тихо, почти не разжимая губ. — Не смотри на них.

— Они смеются, — прошептал он.

— Пусть.

— Это меня бесит.

— Именно поэтому они и смеются.

Он сжал кулак.

— Думаешь, я не вижу, как они злятся, что я сижу здесь, а не мой отец?

— Пусть злятся. Это значит, что они живы.

Он покосился на неё.

— А ты… как ты это делаешь?

— Что?

— Смотришь так. Он чуть не упал со скамьи.

Кира чуть улыбнулась — не ртом, а глазами.

— Просто не боюсь смотреть.

— Ты вообще ничего не боишься, — сказал он. — А я…

— Ты живой. Это сложнее.

Он хмыкнул, снова поднёс кубок к губам.

— Тогда пью за то, чтобы хоть раз быть таким спокойным, как ты.

— Не пей за это. Я спокойная не потому, что хочу.

— А почему?

— Потому что нельзя быть другой.

Он коротко кивнул. За столом снова зашумели, кто-то затянул песню, кто-то валился на бок, звенели блюда.

— Княже! — крикнул купец из дальнего угла. — Тост! За твою мать, за ту, что дала тебе горячую кровь и силу!

Кира заметила, как Владимир напрягся.

— А, — добавил купец, ухмыляясь, — не по роду, говорят, она… но по духу крепка!

Несколько человек усмехнулись. Владимир не ответил. Поднял кубок.

— Да, — сказал он спокойно. — Я сын рабыни. И горжусь этим.

Шум мгновенно стих. Он отпил, затем посмотрел прямо на купца.

— Моя мать сильнее ваших. Потому что жила без золота и без защиты.

Кто-то кашлянул, кто-то глухо хмыкнул. Никто больше не засмеялся. Кира чуть склонила голову.

— Вот теперь правильно, — шепнула она.

Он улыбнулся ей краешком губ.

— Учусь у тебя.

— Не учись. Просто помни.

Песни начались вдруг, как по команде — кто‑то неуверенно затянул, остальные подхватили, будто желая заглушить остатки напряжения, разогнать тяжёлую тишину. Голоса были сдавленными, нестройными; люди смотрели в сторону, избегая встречаться взглядом ни с Кирой, ни с Владимиром. За столами говорили теперь вполголоса, каждое слово звучало осторожно, как будто зналось — шаг влево, шаг вправо, и всё снова оборвётся.

Время тянулось; зал постепенно начал пустеть. Один за другим уходили гости, кто‑то, спотыкаясь, добирался до дверей, кто‑то оставался дремать на лавке, уронив голову на локти. Когда столы опустели почти наполовину, Кира встала — тихо, не привлекая внимания, плавно, будто уходила в другой мир. Владимир поднялся следом, шагнул за ней, даже не глянув на остальных.

В сенях стоял холод — воздух был густой, свежий, пах дымом, свежим снегом и чем‑то острым, ночным. Тишина здесь казалась чище, чем в зале: слышно было, как где‑то под потолком потрескивает тонкая лучина, как шорохом садится пепел на доски.

Владимир задержался, провёл рукой по стене, затем негромко, почти шёпотом, сказал:

— Ты видела, как они потом себя вели? Ни один не поднял глаз.

— Видела.

— Думаешь, они боятся?

— Думаю, они начали уважать. А бояться начнут позже.

Он усмехнулся, обнял её за плечи.

— Ты была словно… — он запнулся, подбирая слово, — словно лёд. И это спасло.

— Лёд — это не оружие. Это броня.

— Хорошая броня.

— Пока не треснет.

Он посмотрел на неё.

— Она не треснет, — сказал он уверенно. — Я не дам.

Кира ничего не ответила. Из зала доносились голоса:

— Видели? Глянула — и тот побледнел!

— Говорят, княгиню тронешь — князь голову снимет…

— А может, и без него снимет.

Они оба это слышали. Владимир усмехнулся, глядя в пол.

— Слышишь? Уже сочиняют сказания.

— Пусть. Это полезнее молитв.

Он кивнул, чуть сжал её руку.

— Знаешь, сегодня я понял, почему тебя боятся.

— Почему?

— Потому что ты не врёшь.

Она посмотрела на него — устало, но спокойно.

— А ты — потому что научился не оправдываться.

Кира прошла вперёд, в тёмный коридор, где потолок казался ниже, а стены были чёрные от сажи и блестели тусклым светом, отражая отсветы из зала. Воздух был тяжёлый — тянуло горечью от костра, и вместе с этим по-прежнему вился знакомый аромат сушёных трав, пряный, тревожный. Она шла ровно, не оборачиваясь, с той же спокойной уверенностью, будто всё, что нужно, уже сказано, и теперь осталась только тишина между шагами.

Владимир остался на пороге — на мгновение задержался, словно не решаясь разорвать это расстояние, глядел ей вслед, пока её силуэт не растворился в полутьме. На его лице отразилось что-то упрямое, усталое, но больше — облегчение, смешанное с вызовом.

Он тихо произнёс, глядя вперёд, в пустой, сужающийся коридор:

— Пусть шепчут. Теперь пусть шепчут.

И шагнул следом, не замедлив шага, исчезая в темноте коридора, где в воздухе по-прежнему витали сажа, трава и предчувствие грядущей ночи.



Светлица утонула в почти полной темноте. Лучина дотлевала на стене, её слабый свет разрывал сумрак лишь короткими рыжими вспышками, в которых плясали тени. В каждом шорохе слышалось нечто вязкое — будто воздух ещё не избавился от послевкусия пира, тяжёлого, липкого, пропитанного мёдом и дымом, напоминая о громких голосах и густых напитках.

Кира сидела у окна, поджав под себя босые ноги; холодная рама впивалась в спину, а на пальце поблёскивало медное кольцо — оно вспыхивало едва заметными бликами от умирающей лучины. За стенами, далеко внизу, на другой стороне реки, ещё догорали костры: стража у ворот напевала что-то пьяное, доносились отдельные крики, короткие, урывистые, будто эхо уходящего дня.

Дверь тихо приоткрылась, словно кто-то боялся потревожить тишину.

— Ты не спишь? — голос Владимира был хриплым, с примесью усталости, будто ночь выжала из него все силы.

— Нет.

Он шагнул внутрь, аккуратно закрыл за собой дверь. В руках держал кувшин с водой, пальцы обхватили горлышко крепко, будто тащил нечто тяжёлое.

— Все разошлись. Даже тот, краснолицый, — с трудом вспомнил он, — проспался, подошёл, просил прощения.

— Я слышала.

Владимир поставил кувшин на стол, сел напротив, не сокращая расстояния. Некоторое время смотрел в сторону, потом наконец сказал, медленно, с нажимом:

— Они теперь тебя боятся.

— Я знаю.

Он усмехнулся неровно, почти с досадой.

— Прямо боятся, Кира. Даже взглянуть не могут. Словно не человек, а... не знаю кто.

— Это плохо.

Владимир нахмурился, его лицо потемнело, морщины на лбу легли глубже, а взгляд стал тяжёлым, будто пытался разглядеть в темноте что‑то, что исчезло навсегда.

— Почему плохо? Разве не этого ты хотела?

— Нет. Я хотела, чтобы меня не трогали. А теперь не тронут только потому, что боятся.

— Так и лучше. Пусть знают своё место.

— Бояться — не значит уважать.

Он пожал плечами, устало, без привычной бравады.

— Какая разница? Результат один.

Кира едва заметно покачала головой.

— Разница есть. Когда боятся, ждут, когда ты оступишься.

Владимир тяжело откинулся к стене, плечи осели, и он ладонью с силой провёл по лицу, будто стирая усталость вместе с остатками ночного угара.

— Ты всегда всё переворачиваешь. Даже победу, — сказал он с тихой обидой.

— Это не победа.

Он пристально взглянул на неё.

— А что тогда?

— Тишина. Временная.

Владимир попытался усмехнуться, но улыбка его вышла кривой, блеклой.

— Ты, наверное, единственная женщина в этом городе, которая после пира говорит «тишина». Другие бы радовались, смеялись, пели с девушками.

— Другие — не я.

Он тихо выдохнул, отвёл взгляд в сторону окна, где за мутным стеклом мерцал последний отсвет догорающих костров.

— Ты знаешь, они сегодня рассказывали, как ты на него смотрела. Говорят, он побледнел, будто его к ледяному столбу привязали.

— Пусть рассказывают, — спокойно ответила Кира. — Пусть им будет страшнее, чем было мне.

— Тебе было страшно?

Она замолчала. Тишина растянулась, словно затянула всё пространство между ними.

— Нет. Было холодно.

— Холодно… — он повторил тихо. — А я думал, ты вообще не чувствуешь страха.

— Я чувствую страх. Просто не показываю.

Он молчал долго, будто выбирая слова, которых так не хватало в этот поздний час. В комнате слышалось только редкое потрескивание лучины, да как-то особенно громко скрипели доски под его ногами, когда он двинулся ближе к окну.

— Мне казалось, что я тебя защищаю, — наконец сказал Владимир глухо. — А теперь... теперь я не уверен, что ты вообще нуждаешься в защите.

Кира медленно повернулась к нему, плечи её оставались прямыми, голос был ровным.

— Я нуждаюсь. Только иначе.

Он поднял голову, в глазах — усталое недоумение.

— Как иначе?

— Не в том, чтобы ты махал мечом, когда кто-то шепчет за спиной. А в том, чтобы ты был рядом. Тогда они боятся шептать громче.

Владимир опустил взгляд, усмехнулся, уставившись в пол, будто увидел там нечто только ему ведомое.

— Я рядом. Уже как тень хожу за тобой.

— Тогда не уходи.

— А если уйду?

— Тогда всё рухнет.

Он задержался, взглянул на неё внимательно, почти испытующе.

— Ты правда думаешь, что без меня всё кончится?

— Нет. Я думаю, что будет труднее.

Владимир кивнул, тяжело поднялся со скамьи, подошёл к окну, отодвинул занавеску, всматриваясь в ночь. За стеклом Волхов шумел, ветер гнал по воде рябь, и город, погружённый в темноту, казался бесконечным и чужим.

— Там ветер поднялся, — тихо сказал он. — Волхов шумит, как море.

— Я слышу.

— Костры гаснут. Город спит, а я не могу.

— После пиров всегда трудно уснуть.

— Не из-за пира. Из-за тебя.

Кира повернула голову, её лицо наполовину скрылось в тени, но взгляд остался ясным, спокойным.

— Что я сделала? — спросила Кира, не отрывая взгляда.

— Ничего, — тихо ответил Владимир. — Просто теперь все смотрят на меня иначе.

— Потому что я рядом.

— Потому что ты их обошла без единого слова. И теперь они думают, что я не сам князь, а тот, кому повезло.

— Пусть думают. Пока боятся ошибиться.

Владимир покачал головой, в его голосе скользнула усталость.

— Кира, ты понимаешь, во что ты превращаешься… — он запнулся, подбородок дрогнул, — не в женщину, а в знак. В какой-то символ.

— Это и есть цена, — спокойно ответила она.

Он резко обернулся, нахмурился, будто пытаясь уловить, где грань между правдой и обидой.

— Какая ещё цена?

— Тебя уважают, потому что боятся меня. А меня боятся, потому что я не улыбаюсь. Это и есть неприкосновенность.

— Это слишком дорого.

— Я не выбирала цену.

Владимир тихо выругался сквозь зубы, опустился обратно на лавку, спина его сгорбилась.

— И всё-таки… ты бы хотела, чтобы всё было проще?

— Я бы хотела, чтобы можно было говорить, не просчитывая каждое слово.

— Со мной можешь.

— Пока да.

Он поднял брови, удивление промелькнуло в лице.

— Пока?

— Люди меняются, Владимир. Когда власть слишком долго рядом, она съедает даже любовь.

Он отвернулся, опустил голову, уставился в пол, словно ища ответ между чёрными досками.

— Ты и это уже решила?

— Я просто вижу.

— А я не хочу так видеть.

— Тогда не смотри.

Владимир усмехнулся коротко, с горечью, в уголках рта дрогнула тень — словно он смеялся не над нею, а над самим собой и над тем, что их теперь связывало.

— Знаешь, что самое страшное? — спросил он неожиданно тихо.

— Что?

— Я тебя понимаю.

— Это не страшно. Это просто поздно.

Владимир хотел что‑то добавить, но слова застряли у него на губах. Вместо этого он потянулся и взял её за руку — осторожно, словно боялся спугнуть.

— Ты замёрзла.

— Нет. Просто устала.

— Иди спать.

— Не могу.

— Почему?

— Если я усну, я проснусь в другом мире.

Он задумался, потом медленно поднялся.

— Я посижу здесь, пока ты не уснёшь.

— Не нужно.

— Нужно. Иначе я сам не усну.

Он сел у стены, подтянул ноги, склонил голову и подпер лоб рукой. Тишина растянулась между ними, упрямая, вязкая. Минуты текли незаметно, где‑то капала вода, за окном ветер бился в ставни, ворочая их и унося редкие обрывки огня на площади.

Кира нарушила молчание, голос её прозвучал едва слышно:

— Владимир.

— Что?

— Если завтра они начнут снова шептать, не вмешивайся. Пусть говорят.

— А если начнут злиться?

— Значит, всё идёт, как надо.

Он коротко хмыкнул, с той усмешкой, что бывает у уставших людей.

— Ты как колдунья. Всё у тебя «как надо», даже если всё плохо.

— Я просто знаю, что страх управляется лучше, чем доверие.

— А я думал, что любовь сильнее.

— Любовь слепнет. Страх — нет.

Он молча покачал головой, опустил взгляд. В этой тени на лице появилось что‑то новое, совсем незнакомое, будто и он сам испугался перемен.

— Ты становишься, Кира… опасной.

— Это теперь единственный способ выжить.

Он кивнул, потянулся, едва заметно зевнул, опершись плечом о стену.

— Тогда ладно. Пусть боятся. Но если хоть один…

— Я разберусь, — перебила она тихо, без угрозы.

Он посмотрел на неё — долго, пристально, с тем упрямством, что всегда проявлялось в минуты, когда всё было уже решено. Потом только кивнул, коротко, почти машинально.

Кира отвернулась, уставилась в окно. Там, за стеклом, город медленно затихал, растворяясь во мраке. Только один огонь ещё тлел вдали, сторожевой, не давая ночи окончательно победить.

«Это и есть цена, — подумала она, сжимая кольцо на пальце. — Они больше не тронут. Но и не подойдут».

Лучина погасла, в комнате стало совсем темно. Оставалось только слышать дыхание Владимира — ровное, уверенное, чужое и в то же время единственное, что связывало её с этим домом.

Кира сжала пальцы, глубоко выдохнула, ощущая, как усталость растекается по телу.

— Всё идёт, как надо, — прошептала она себе. — Но теперь навсегда.

Глава 37. Голова на коленях

Очаг дотлевал ровно, без огня, — в глубине, под золотистой шапкой пепла, тускло светились красные угли, источая сухое, упорное тепло. Этот жар не мог согреть всю светлицу — он оставался только у самого очага, пятном у обожжённых камней, а дальше, в углах, сырость пряталась между половицами, поднималась от реки, будто Волхов пробрался прямо под порог и дышал снизу своей ледяной влагой.

По всей комнате разливался запах свежего хлеба, едва вынутого из печи, смешанный с медовой сладостью, которая струилась из открытого кувшина на столе. Где‑то в тени, за грубыми срубами стен, упрямо держался привкус сырости, и в этом переплетении ароматов ощущалась такая жизнь, которую можно было принять за вечную, если бы не бесконечная тревога в каждом углу.

Кира сидела на лавке у самого очага. Прялка была придвинута вплотную, чтобы не тянуться лишний раз. Лён легко скользил между её пальцами — тугой, немного шершавый; нить ложилась ровно, выходила почти сама по себе, если сохранять ритм и одинаковое натяжение. В этом равномерном движении, в тугой тяжести льна и тихом скрипе прялки был свой порядок, который позволял ей не думать о том, что беспокоило сильнее всего. Но мысли, как ни старайся, возвращались снова — обрывками, тенями, в каждом медленном обороте веретена.

Вдруг снаружи, прямо под окном, что‑то резко стукнуло: то ли толстая ветка ударилась о стену, то ли кто‑то задел ведро, оставленное у порога. За этим послышался плеск — короткий, звонкий, как будто в воду упала льдина или тяжёлая доска, и ударилась о борт ладьи у самой пристани.

Кира замерла, задержала движение, вслушиваясь. Несколько секунд стояла тишина, только тёплый хлебный дух становился гуще. Тогда она вернулась к прялке, медленно и упрямо повела нить дальше, будто заставляя себя жить по старому, привычному ритму.

В этот момент дверь светлицы отворилась — не резко, без суеты. Сначала створку только слегка подтолкнули, словно не решаясь войти, потом, после короткой паузы, её открыли шире, и в проёме появилась фигура.

— Ты опять здесь одна? — голос Владимира был низким, усталым, без злости, но тяжёлым, как после долгого дня, когда говорить уже трудно.

Он вошёл, не снимая сапог, и это было заметно по грязи на подоле и по тому, как он сразу поставил ногу шире, чтобы не поскользнуться на шкурах.

— Я не одна. Очаг со мной.

— Угу… — он усмехнулся одним углом рта, но быстро. — Очаг хотя бы не спорит.

Он подошёл ближе, постоял, не решаясь сразу сесть, словно не знал, куда деть руки.

— Ты ел? — спросила Кира.

— Ел. — Он помолчал, затем честно добавил: — Не помню, что именно. Там было шумно.

— На дворе?

— И на дворе, и в людской. Добрыня с кем-то ругался. Варяги опять не поделили что-то.

Кира кивнула и снова подтянула нить, чтобы она не провисала.

— Сядь. Ты стоишь, как в карауле.

— А я и есть в карауле, — пробормотал он и всё-таки сел на пол у очага, ближе к её ногам, вытянул руки к теплу и сразу опустил голову, словно шея больше не держала.

Кира не торопилась. Она положила веретено на колени, чтобы оно не укатилось, и только затем протянула руку и коснулась его волос — осторожно, не гладя сразу, а словно проверяя: не мокрые ли, не холодные ли.

— Ты дождь ловил? — спросила она.

— Ветер ловил. А дождь сам меня нашёл.

Он помолчал, затем, не поднимая головы, глухо сказал:

— Они сегодня обращались со мной как с собакой. Как будто я не князь.

— На вече?

— Да, на вече, — он резко вдохнул и выдохнул. — Я говорю, что будет порядок. А они в ответ: «Порядок? Ты нам про порядок? Ты кто вообще?» И смеются. Прямо в лицо смеются.

Кира провела пальцами по его затылку — медленно, ровно, чтобы он не дёрнулся.

— Они смеются не из-за порядка, — сказала она. — Они смеются, потому что видят, где тебя легче зацепить.

— Я знаю, где, — он поднял голову, посмотрел на неё снизу, глаза были красноватыми от усталости. — Они опять сказали это слово.

— Какое слово?

— Ну… это, — он сжал зубы. — «Робичич».

Кира не отвела взгляд.

— И что ты сделал?

— Хотел… — он мотнул головой, — хотел одному врезать по зубам. Прямо там. Добрыня перехватил мою руку. Сказал: «Не здесь». А мне… мне не «не здесь» хочется. Мне хочется, чтобы они заткнулись.

Кира кивнула, словно это было ожидаемо.

— Они и ждут, что ты сорвёшься, — сказала она. — Им это выгодно. Если ты сорвался, ты для них «чужой», «дикий», «не наш». Они потом будут кричать: «Видели, кого нам прислали».

Он хмыкнул.

— А если я молчу, они тоже кричат.

— Пусть кричат. Молчание — это не слабость, если ты сам его выбираешь.

— Ты говоришь, как Добрыня. — Он снова опустил голову на её колени, но не лёг полностью, лишь упёрся лбом. — А внутри всё равно кипит.

Кира чуть сильнее сжала пальцы в его волосах, не до боли, но так, чтобы он чувствовал её руку.

— Внутри пусть кипит. Снаружи — нет.

— Тебе легко говорить.

— Мне не легко.

Он поднял голову, словно услышал что-то важное.

— Тогда почему ты такая спокойная? Ты ведь тоже слышишь. Они и про тебя говорят.

— Говорят.

— И тебе не противно?

— Противно.

— Тогда почему ты всё время молчишь?

Кира задержала дыхание на секунду, чтобы не ответить резко.

— Потому что, если я начну спорить с каждым, у меня не хватит времени ни лечить, ни жить, — сказала она. — И потому что им не нужен мой ответ. Им нужно, чтобы я дернулась, чтобы показать: «Вот она, чужая, истерит».

— Ты не чужая, — резко сказал он, не подумав.

Кира мягко улыбнулась, но быстро, без напускного тепла.

— Для них я чужая. И ты для них тоже чужой. Пока.

Он тихо выругался сквозь зубы.

— «Пока»… Мне это «пока» уже вот здесь сидит, — он ударил себя кулаком по груди, не сильно, словно указывая на место, где копится злость.

Кира наклонилась ближе.

— Слушай меня, — сказала она тихо. — Если снова скажут «сын рабыни», не бросайся на них.

Он напрягся.

— И что мне делать? Стоять и улыбаться?

— Нет. Ответь так, чтобы им стало неловко.

— Как?

Кира чуть повернула голову, словно примеряла слова.

— Скажи: «Да, я сын рабыни». И всё. Не оправдывайся. Не объясняй.

Он моргнул.

— И всё?

— И всё.

— Они же тогда… ещё сильнее начнут.

— Нет. — Кира покачала головой. — Они ждут, что ты будешь рвать горло, доказывать, что ты «не такой». А когда ты сам это говоришь, у них из рук крючок выпадает.

Он помолчал, обдумывая.

— Ты хочешь, чтобы я согласился с ними?

— Я хочу, чтобы ты забрал их слово себе. Тогда оно перестанет тебя ранить.

Владимир хмыкнул, но уже без злости, скорее с сомнением.

— А если они начнут: «Ну и что, раз сын рабыни, то…»?

— Тогда добавь, — сказала Кира и посмотрела прямо. — Скажи: «Да, я сын рабыни. И моя мать была лучше, чем ваши из благородных родов». Только не кричи. Спокойно. Как будто говоришь о погоде.

Он вдруг коротко засмеялся — не весело, а от неожиданности.

— Они же взбеленятся.

— Пусть. Но они не смогут быстро ответить. Им будет стыдно, потому что ты заставишь их говорить о матерях вслух. А они это не любят. Они любят шептать.

Владимир молчал, затем протянул руку и накрыл её ладонь у себя на голове, словно удерживая: «Не убирай».

— Ты это придумала сейчас? — спросил он.

— Нет. Я думала об этом давно, — ответила Кира. — Просто раньше не было смысла говорить.

— Почему?

— Потому что ты бы не услышал.

Он снова хмыкнул и тихо сказал:

— Наверное. Я тогда думал, что если громче кричать, то сильнее выглядишь.

— В Новгороде громче — значит легче ткнуть палкой.

Он вздохнул, словно воздух был кислым, как после тяжёлого мёда.

— Они могут меня выгнать, Кира.

Она не ответила сразу, лишь продолжала гладить его волосы, пока он не повторил тише:

— Могут. Завтра ударят в колокол — и всё. «Пошёл вон». Я ведь не мой отец. Они меня не боятся.

— Они боятся. Просто не так, как тебе хочется.

— А как?

— Они боятся, что ты начнёшь считать их деньги. Боятся, что ты перекроешь им путь к прибыли. Боятся, что ты договоришься с теми, с кем они уже договорились.

Он поднял на неё глаза — внимательные, цепкие, но усталые.

— Ты опять про деньги.

— Потому что здесь всё про деньги.

— На вече мне кричали не про деньги.

— Кричали. Но внутри у них — деньги.

Он замолчал, затем внезапно спросил:

— Ты сегодня с кем говорила? Из тех, кто к тебе приходит?

Кира не отвела взгляд.

— Приходили.

— Кто?

— Жена посадника. Затем ещё две — одна от купца, другая сестра боярина.

— И что они сказали?

Кира слегка пожала плечом.

— Одна жаловалась на боль в животе. Другая — на кровотечения. Третья — на головные боли, но это было не про голову.

Владимир прищурился.

— А про что?

— Про то, что её муж пьёт и проигрывает. И что варяги кому-то должны. И что кто-то прячет воск.

Он медленно выдохнул.

— Ты это так, между делом, узнаёшь?

— Я задаю вопросы. Они сами говорят. Людям легче говорить, когда думают, что ты их лечишь.

Он помолчал, затем тихо сказал:

— И тебе не противно?

Кира чуть сжала губы.

— Иногда противно. Но если я не буду слушать, другие будут. И используют это против нас.

Он посмотрел на её руку — на кольцо, на пальцы, пахнущие льном и дымом.

— Мы стали как купцы, — сказал он. — Только торгуем не воском.

— Мы стали как выжившие, — ответила Кира. — Купцы хотя бы честно торгуют.

Владимир криво усмехнулся.

— Честно? Ты не видела купцов.

— Я их видела.

— Тогда зачем так говоришь?

— Чтобы ты понял: мы не хуже их. Мы просто учимся.

Он снова опустил голову на её колени, теперь полностью, и лежал так, как ложатся только рядом с теми, кому доверяют всё тело.

— Я сегодня чуть не сорвался, — глухо сказал он в пол. — Мне показалось, что я прямо там возьму меч и… всё. Конец.

— Я знаю.

— Откуда?

— По твоим шагам. Ты вошёл, и у тебя плечи были деревянные. Пальцы белые. Ты так делаешь, когда держишься из последних сил.

Он фыркнул.

— Ты читаешь меня, как свои бересты.

— Я тебя вижу. Этого достаточно.

Он помолчал, затем сказал, совсем тихо, словно стыдясь:

— Я боюсь, что меня прогонят. Как щенка. Без места. Без имени.

Кира не сказала «не прогонят». Она просто провела рукой по его волосам ещё раз, медленно, от макушки к затылку.

— Скажи мне честно, — продолжил он, — если это случится, ты пойдёшь со мной?

— Да.

— Вот так просто?

— Вот так.

— А если тебя… — он замялся, — если тебя здесь будут держать? Против твоей воли?

Кира посмотрела на очаг.

— Тогда я буду делать то, что умею. Искать выход. Но не брошу тебя.

Он резко выдохнул, словно только этого и ждал.

— Я иногда думаю, что слишком сильно на тебя опираюсь.

— Опирайся. Только не дави.

Он тихо засмеялся.

— Ты даже это умеешь сказать так, будто это приказ.

— Это не приказ. Это правило.

— У тебя всё по правилам.

— Потому что без правил здесь тебя съедят.

Владимир приподнялся, сел ближе, почти вплотную к её ногам, и посмотрел ей в лицо, долго, внимательно, словно хотел запомнить.

— Ты устала, — сказал он.

— Устала.

— И всё равно сидишь.

— Потому что, если я лягу, я начну думать сильнее.

— Ты и сейчас думаешь.

— Сейчас я пряду. Это помогает.

Он наклонился и неожиданно ткнулся лбом в её живот — коротко, неловко, почти по-детски.

— Я сегодня… — он выдохнул, — я сегодня, когда орал, вспомнил Киев. Как отец сидел. Как он махнул рукой: «Берите». И всё. Я стоял, словно меня плевком отметили.

Кира положила ладонь ему на затылок.

— Это не уйдёт сразу, — сказала она. — Но ты можешь сделать так, чтобы это перестало быть крючком.

— Тем, что ты сказала?

— Тем, что я сказала. И тем, что ты будешь заниматься делами. Торг, охрана, дороги. Люди любят выгоду больше, чем чистую кровь.

— А честь?

— Честь они вспоминают, когда им выгодно.

Он помолчал, затем вдруг спросил:

— Ты правда меня любишь?

Вопрос прозвучал тихо, почти грубо, словно он боялся сделать его мягким.

Кира посмотрела на него спокойно.

— Да.

— Почему?

— Потому что ты стараешься. Даже когда злишься.

Он усмехнулся.

— Отличная причина.

— Других здесь не дают.

Он кивнул, словно принял её слова.

— А ты меня не боишься?

— Боюсь.

— Чего?

— Что ты захочешь стать таким, как они, чтобы тебя приняли.

Владимир нахмурился.

— Я не хочу быть как они.

— Тогда не пытайся.

Он медленно поднял руку и коснулся её пальцев — не кольца, а кожи рядом, словно проверял, настоящая ли.

— Я сегодня… — начал он и снова замялся, — я сегодня хотел, чтобы ты была рядом там, на вече.

— Там меня бы сожрали глазами.

— А мне было бы проще.

— Я знаю.

— Тогда почему ты не пошла?

Кира ответила честно, без прикрас:

— Потому что я не твой щит для показа. Я твои глаза сбоку. Если я выйду на площадь, я стану мишенью, и все забудут про твою речь. Будут кричать про меня.

Он прищурился.

— Они и так кричат.

— Сейчас — тихо. На площади будет громко.

Владимир коротко кивнул.

— Ладно. Понял.

Он снова сел ниже, почти у её колен, и на секунду замер, словно собирался лечь опять, затем спросил:

— Ты хочешь, чтобы я остался этой ночью?

Кира не вздрогнула, только дыхание стало чуть глубже.

— Ты и так останешься. Двери не закрывай. Слуги любят подслушивать.

Он скривился.

— Псы.

— Здесь все подслушивают. Привыкай.

Он потянулся, снял пояс, бросил его рядом, затем стянул верхнюю одежду, остался в рубахе. Движения были простыми, не театральными, словно усталый человек раздевается, чтобы не мокнуть в поту.

— Я не буду… — внезапно сказал он. — Без твоего разрешения не трону.

Кира кивнула.

— Я знаю.

— Ты знаешь, но я всё равно скажу. Потому что мне важно, чтобы ты это слышала.

Кира на секунду закрыла глаза.

— Я слышу.

Он лёг рядом с лавкой, не на неё — на шкуру у очага, близко, чтобы тепло доставало, и положил голову ей на колени, как раньше, но уже спокойно, без нервных движений.

— Скажи ещё раз, — попросил он, очень тихо. — Про «сын рабыни».

Кира вздохнула и повторила медленно, чтобы он запомнил:

— Когда скажут, не бросайся. Скажи: «Да, я сын рабыни». Пауза. Если полезут дальше, добавь: «И моя мать была лучше, чем ваши из благородных родов».

Он хмыкнул, и в этом звуке впервые за долгое время было что-то живое.

— Они меня убьют глазами.

— Пусть. Глаза — не нож.

— А нож — это нож.

— Поэтому и не кричи. Говори спокойно. Они не любят спокойствие. Оно их злит сильнее.

Владимир пробормотал, словно для себя, повторяя:

— «Да, я сын рабыни»… «Моя мать была лучше»… — и замолчал, будто представил их лица.

Кира, не глядя на вошедшего, снова взялась за прялку — пальцы сжали тёплое, гладкое дерево, и нить тут же пошла ровно, ложась на веретено послушно, почти сама собой. Звук вращения был тихим, размеренным, и в этом бесконечном повторе было что‑то успокаивающее, как дыхание или слабый шум воды за стеной.

Прошло несколько минут. В комнате царила тягучая, полусонная тишина, только очаг потрескивал, да за стеной едва слышно шумела река.

Владимир, тяжело опустившись на лавку, притих, голова его склонилась, плечи обмякли. Лишь спустя время он, всё ещё сонный, едва разлепив губы, сказал:

— Ты меня держишь.

— Держу.

— Не отпускай.

— Не отпущу.

Его дыхание постепенно стало тяжёлым, ровным — сначала он всё ещё ворочался, разминая плечи, будто не мог найти себе места даже в тепле очага, но вскоре затих. Теперь только время от времени слышался короткий, почти детский вздох, да шорох, когда он менял позу, подминая под себя край овечьей шкуры.

Кира продолжала смотреть на угли, в которых ещё теплится последний отсвет дня, слушала глухой плеск воды за окном — Волхов вздыхал, стучался в берег короткими волнами. В дальней части дома иногда скрипела половица, кто-то, должно быть, шагал в темноте, или просто дом напоминал о себе, дышал ночной усталостью.

В голове у Киры не было больших, громких мыслей, не рождались ни слова о судьбе, ни слова о страхе. Она просто отмечала: он здесь, живой, дыхание его ровное; он не ушёл в княжескую злость, не спрятался за высокими словами, а лёг рядом, так, как ложатся только перед теми, кому по‑настоящему доверяют, перед теми, кого любят.

Она пряла ещё немного, медленно, будто давая себе время. Когда лён закончился, Кира осторожно, стараясь не скрипнуть, положила клубок в ларец, закрыла крышку обеими руками, чтобы не разбудить его случайным звуком.

Так она и сидела у очага, в сумраке, пока угли не потускнели, почти не стали чёрными — только слабое тепло осталось в камнях, только слабый, едва уловимый свет.

Глава 38. Тень над животом

Утро наступило незаметно, растворяя остатки ночи медленно, будто нехотя. Тишина в светлице держалась вязкая, плотная — не та, что бывает после доброго сна, а тревожная, будто сама комната прислушивалась к шагам за стеной. Свет был холодным и тусклым; первые лучи, пробиваясь сквозь узкие оконца, ложились на пыльный пол, на пучки сушёных трав под самым потолком, на полотенца с красной вышивкой вдоль стен. Всё вокруг казалось застывшим, словно утро опасалось потревожить этот хрупкий покой.

Кира стояла у окна, придерживая одной рукой край подола, а другой подпирав локоть, — поза невольная, напряжённая, будто сама не знала, чего ждёт. За дверью слышалось осторожное шуршание: кто‑то переставлял ведро, другой снимал с полки тяжёлый кувшин, и этот обыденный звук в тишине становился почти зловещим, как дыхание чужого.

Потом раздался шёпот — осторожный, глухой, будто те, кто стоял по ту сторону двери, боялись не только разбудить хозяев, но и сами услышать что‑то лишнее в своих собственных словах.

— …всё не понесёт, — прозвучало глухо, женский голос. — Тонкая она. Князь-то силён, а она…

— Помолчи ты, — ответил другой, старший, сиплый голлс. — Стены слышат.

— Да что стены. Все знают. У прошлой тоже живот не держался, — младшая понизила голос, но не до конца. — Говорят, от сглаза. Или от того, что чужая. Не наша.

Пауза повисла густо, как утренний туман над рекой. За стеной коротко, неровно скрипнула дверь соседней комнаты — этот звук отозвался в груди, как чужой, тревожный. Затем снова послышался тот же осторожный, чуть растерянный шёпот, в котором угадывались страх и нетерпение; будто кто-то всё ещё медлил с решением, выбирая — войти или подождать, сказать или промолчать.

Вся светлица будто замерла в этом ожидании, и даже травы под потолком не шелохнулись, а полосы холодного света застыли на полотенцах, словно не желая скользить дальше по комнате.

— Робичья кровь… слабая она. Род не удержит.

Кира не обернулась к двери, стояла всё так же, будто вырезанная из воздуха. Только пальцы, сжимающие подол, стали бледными, суставы выступили резче, словно вся напряжённость утра сосредоточилась в этом простом, привычном движении.

Она долго стояла, не двигаясь, позволяя тишине заполнить всю комнату, пока шаги за стеной не стихли, растворяясь где-то вдалеке. Только тогда Кира выдохнула, голос прозвучал едва слышно — коротко, будто не к другим, а самой себе:

— Марта!

Девушка с веретеном, что сидела у печи, вздрогнула — тонкие плечи дрогнули, пряди волос упали на лоб. Она вскочила резко, с той поспешностью, в которой слышались и испуг, и желание сразу угодить, и, может быть, надежда, что всё — обычное, сегодняшнее утро.

— Да, княгиня?

— Кто это там за дверью шепчется?

— Да никто, — Марта замялась. — Девки, может. Половники.

— Я не про “может”. Я спрашиваю — кто.

— Я слышала, может, Акулина и Настёна, княгиня. Они воду носили.

— Зови Акулину.

Марта метнулась к двери. За ней — приглушённое шуршание, потом нерешительные шаги. Вошла женщина лет тридцати с чем-то в руках — вроде тряпки или щипцов, чтобы не пустыми.

— Княгиня звала?

— Звала.

Акулина остановилась у порога, глядя вниз.

— Что говорили? — спросила Кира.

— Да ничего, княгиня, — сразу, быстро, слишком поспешно. — Про воду только.

— Про воду? — Кира повернулась. — А про то, что “не понесу” — это тоже про воду?

Акулина опустила глаза.

— Я ж… я не со зла. Так, слово сорвалось.

— А про “робичью кровь”?

— Я не… я не хотела…

— Хотела, — голос Киры остался ровным. — Ты же не глупая. Ты знала, что я услышу.

— Нет, княгиня, — Акулина подняла руки. — Перуном клянусь, не думала! Люди ведь говорят, я повторила.

— Люди говорят. А ты — передаёшь?

— Не знала, что грех.

— Не знала, — повторила Кира и посмотрела прямо. — Значит, теперь знаешь.

Акулина сглотнула, потом тихо сказала.

— Простите, княгиня. Я ж за вас переживаю. Не хотела худого.

Кира не ответила сразу. Только смотрела — спокойно, но долго, пока та не опустила взгляд ещё ниже.

— Ладно, — сказала Кира наконец. — Иди. Только, если ещё раз услышишь, как “люди говорят”, — не повторяй. Лучше забудь.

Акулина кивнула, пятясь, вышла. Марта стояла у печи, не поднимая глаз.

— И ты слышала?

— Слышала.

— Почему молчала?

— Боялась.

— Кого?

— Всех.

Кира медленно отвернулась к окну, будто спасаясь от взгляда, от тяжести чужого присутствия. За мутным стеклом Волхов растянулся широкой серой лентой — вода блестела пятнами, как олово, холодная и почти безжизненная. Лёд у самой пристани ломался, медленно, с глухим скрежетом, и большие тёмные глыбы, рваные, неуклюжие, уходили вниз по течению, сталкивались, крутились на месте, исчезали за изгибом берега.

В этом зыбком движении, в тусклом весеннем свете чувствовалось и облегчение, и тревога — как будто сама река не знала, стоит ли радоваться свободе, или бояться того, что скрывается под ледяной водой.

— Ты тоже думаешь, что не понесу? — тихо спросила она.

Марта испуганно подняла голову.

— Нет! Что вы!

— Лгать мне не нужно.

— Я не думаю, княгиня. Я просто… — она запнулась, — я просто вижу, вы бледная. Устаёте.

— Устаю, — сказала Кира. — Потому что работаю. А не потому что “тонкая”.

Марта кивнула, но взгляд опустила снова. Кира подошла ближе к окну.

— Сколько у нас тут женщин в доме?

— Семь, княгиня. Восемь — с Варварой, что у колыбели.

— И все уже знают, да?

— Наверное…

— А кто пустил слух первый?

Марта замялась.

— Говорят, с кухни пошло.

— Кухня. Там старшая кто?

— Пелагея.

— Пелагея, — повторила Кира. — Та, что у Малуши служила раньше?

Марта кивнула.

— Вот и всё ясно.

Она не повышала голоса, но тон был такой, что Марта вздрогнула.

— Скажешь ей: я не гневаюсь. Но если ещё раз слово про меня выйдет из кухни — я пошлю в дружину. Пусть там попробует языком трепать.

Марта кивнула.

— И никому не говори, что я велела, — добавила Кира. — Пусть сами догадаются.

Марта кивнула ещё раз, быстро, почти испуганно, и поспешила к двери. Её шаги затихли сразу за порогом, оставив за собой только лёгкий вздох сквозняка.

В светлице воцарилась та самая тишина, в которой слышно всё — даже то, что обычно не замечаешь. В углу коротко звякнуло веретено о пол, затем кто‑то, не подавая голоса, осторожно поднял его и снова сел на своё место. Звук был одинокий, упрямый, как шёпот прощания.

Кира подошла к лавке и медленно опустилась, не спеша, будто боялась потревожить себя саму. Ладонь легла на живот — привычно, автоматически, словно этот жест был старше всех её решений. Под тонкой тканью — пусто, плоско, и тело словно само решило не помнить больше, не ждать, не держаться за то, что ушло.

За стеной прошли чьи-то шаги — осторожные, неспешные. Дверь скрипнула, еле слышно, и снова послышался тот же шёпот, теперь ещё тише, осторожнее, но всё равно различимый в вязкой тишине светлицы, где каждый звук казался большим, чем есть на самом деле.

— Сказала ей, да? — это, кажется, была Настёна.

— Сказала, — ответила Акулина. — Только зря. Глаза у неё холодные. Как будто видит, кто соврал.

— Говорят, она знахарка. Знает, кто что думает.

— Тогда бы давно знала, что не понесёт.

Кира вдруг встала — резко, с такой силой, что лавка скрипнула под ней, а воздух в комнате будто сгустился. Широкий подол платья задел край стола, ткань едва слышно зашуршала.

За дверью мгновенно наступила тишина. Слуги, шептавшие, будто язык отнялся: ни слова, ни движения, только глухое, едва уловимое напряжение — такое, что его можно было ощутить кожей, как сырость от реки. Всё вокруг застыло: даже звук за окном, даже отдалённый плеск воды, на миг стихли, будто весь дом слушал её молчание

— Работать! — сказала она громко, не открывая. — Пока язык работает — руки стоят!

За дверью кто-то неловко зашуршал, поспешно переступая, и вдруг с глухим звуком опрокинул ведро — вода плеснула по полу, раздалось приглушённая ругань, затем — напряжённая, прерывистая возня. Несколько секунд никто не решался даже вздохнуть.

Кира стояла неподвижно, словно вросла в пол, спина выпрямилась, подбородок чуть поднялся. Она не произнесла ни слова, только смотрела в пустоту, и в этот момент каждый в доме, даже не видя её, знал — услышать её шаги сейчас страшнее, чем любые упрёки.

Так она стояла ещё минуту, пока шаги и неуверенные голоса не отдалились, пока не стихло и отголоски чужого присутствия, и только тогда, медленно, почти не касаясь пола, снова подошла к окну.

Внизу Волхов катил льдины — большие, серые, с острыми краями, они сталкивались, поворачивались в мутной воде, а холодный свет бился на поверхности, дробился на тысячи искр, исчезая в глубине.

Кира стояла, опёршись руками о подоконник, смотрела вниз, туда, где река несла своё ледяное дыхание дальше от дома, в ту весну, что ещё не пришла.

— Тридцать процентов, — сказала она тихо. — Тридцать из ста.

Слуги в соседней комнате не заметили её тишины — уже перешли на другое, чужое, и шептались между собой, не думая, что слова могут долететь до самого края её слуха. Голоса их были рассеянными, пустыми, скользили по стенам, будто не имели ни веса, ни значения.

А Кира всё так же держала руку на животе, будто не могла отпустить этот жест, не могла разомкнуть пальцы. Машинально, словно пытаясь убедиться: есть ли там хоть малейшая жизнь, осталось ли что-то кроме пустоты? Но под ладонью отзывался только страх, холодный и осторожный, — он будто поселился там навсегда, теперь жил своей отдельной, упрямой жизнью, которую не изгнать ни светом, ни молитвой, ни привычным порядком утренних дел.



Свет в комнате был белый, почти режущий, — холодные полосы пробивались сквозь окна и ложились на пол, на стены, на руки, оставляя блики, которые больно били по глазам. Воздух стоял тяжёлый, влажный, будто вот-вот хлынет дождь, но пока только накапливал застоявшуюся тягость, которую нельзя было развеять ни одним движением.

В очаге тускло тлели угли, прятались под слоем пепла. Пахло воском и подгорелыми травами — кто-то, видно, недавно бросил в огонь пучок мяты, чтобы перебить приторный, сладковатый запах скисшего молока, который стоял здесь с самого утра. Этот острый пряный дымок смешивался с запахом пыли, сырости, и всё вместе напоминало о тревоге, о чём-то недосказанном.

Кира сидела на лавке, почти не двигаясь. Письмо лежало у неё на коленях, сложенное пополам, края бумаги плотные, шероховатые. Тёмно-жёлтая бумага, на сгибе — след воска, матовый и неровный, как клеймо. Она не отпускала письма, даже не разжимала пальцев, будто боялась, что если положит его в сторону — изменится всё вокруг.

— Прочитать, княгиня? — спросила Варвара, младшая из девушек, стоя чуть поодаль.

— Не надо, — тихо сказала Кира. — Я сама.

Она развернула письмо. Почерк был знаком — тонкий, угловатый, с нажимом на каждую букву, будто писали не пером, а ногтем.

— Из Киева? — осторожно спросила Варвара.

— От Малуши, — ответила Кира и прочитала вслух, не поднимая глаз:

— “Дорогая невестка. Надеюсь, что весна в Новгороде мягче, чем говорят. Погоды ведь бывают злыми, особенно для тех, кто слаб здоровьем. Береги себя. Род ждёт продолжения, не томи”.

Она замолчала.

— Ещё есть, княгиня?

Кира кивнула, перевернула лист.

— “Я слышала, что князь ваш в трудах, а ты всё молчишь. Пиши чаще. Или не хочешь, чтобы в Киеве знали новости?”.

— Что она хочет сказать? — Варвара подошла ближе.

— Она всегда говорит одно и то же. Только другими словами.

— Может, просто волнуется?

Кира посмотрела на неё, и Варвара сразу осеклась.

— У неё нет “волнуется”. У неё есть “проверяет”.

— Она… — Варвара запнулась. — Она знает, что… ну, что у вас… пока нет…

— Знает, — сказала Кира. — И каждое письмо — про это.

Она положила лист рядом с собой, прижала ладонью.

— “Не томи”, — повторила она вслух. — Это не просьба. Это приказ.

— А князь? — спросила Варвара. — Он знает, что она пишет?

— Не знаю. Он не спрашивает.

— Может, не хочет тревожить?

— Или боится, — сухо сказала Кира.

Варвара замялась, потом осторожно:

— А вы ей ответите?

— Зачем? Она не ждёт ответа. Она ждёт результата.

— Может, всё-таки написать хоть пару слов?

— Написать что? “Живы, пока не умерли”? Ей мало. Ей нужно имя. Имя ребёнка.

Варвара тихо опустила голову.

— Я слышала, — сказала она, — в Киеве говорят, будто она сама каждую ночь молится, чтоб род её продолжился.

— Молится, — отозвалась Кира. — И считает, что молитва — это приказ небесам.

Она взяла письмо, свернула, снова развернула — руки дрожали.

— Сколько их уже было? — спросила она. — Пять? Шесть?

— Семь, княгиня, — тихо сказала Варвара. — Я складывала. Все в ларце у стены.

— Сожги, — сказала Кира.

— Как? Все?

— Все.

— А если князь спросит?

— Пусть спрашивает.

Варвара не двинулась.

— Сожги, я сказала, — повторила Кира, резко.

Девушка подошла к очагу, развернула одно из старых писем, подожгла угол. Бумага вспыхнула, запахла палёным мёдом и чернилами.

Кира смотрела, как огонь съедает буквы.

— Она писала тебе когда-нибудь что-то доброе? — спросила Варвара, осторожно.

— Один раз, — Кира усмехнулась, коротко. — Когда я только приехала. Тогда писала: “Ты как весенний ветер в доме. Новгород оживёт”.

— И что потом?

— Потом поняла, что весенний ветер — это сквозняк.

Варвара молчала, мяла в руках тряпку.

— Может, это просто… стариковское, — неуверенно сказала она. — Они все такие.

— Она не старая, — тихо ответила Кира. — Она злая. Это не одно и то же. Передай Марте, — добавила Кира, — чтоб никому не говорила про письмо. Если кто спросит — скажи, что из Пскова, про торговлю.

— А если спросят, что там?

— Скажи, что не успели прочесть.

Варвара кивнула, но не ушла.

— Княгиня…

— Что?

— А вы… вы правда… боитесь её?

Кира посмотрела на неё внимательно.

— Я не боюсь. Я просто знаю, что она умеет ждать.

— И что?

— Те, кто умеют ждать, — опаснее всех.

Из угла донёсся звук — щелчок веретена, кто-то из девушек уронил нить.

— Подними, — сказала Кира, не оборачиваясь. — Не оставляй на полу.

Тишина снова повисла.

— Княгиня, — тихо сказала Варвара, — а может, князь сам ей напишет?

— Не напишет.

— Почему?

— Потому что он должен выглядеть сильным. А сильные не оправдываются.

— А вы?

— А я — должна молчать. Это и есть моя часть силы.

Варвара кивнула, но по глазам было видно, что не поняла.

Кира снова развернула письмо — смотрела, будто надеялась увидеть между строк хоть одно другое слово, человеческое.

— “Береги себя”, — прочитала она. — А дальше: “род ждёт продолжения”. Всё на своём месте.

— Может, она и правда переживает.

— Нет, Варвара. Она проверяет, жива ли я ещё.

— Княгиня… если бы можно было… ну, уйти отсюда, поехать куда-то.

— Куда? — коротко спросила Кира. — Куда ты поедешь от Малуши? Киев — её, Дорогобуж — её, даже сюда письмо приходит без сбоя.

Варвара тихо спросила.

— А если ребёнок всё-таки будет?

Кира подняла глаза.

— Тогда она скажет, что это её заслуга. Что молилась. Что благословила. Что всё благодаря ей.

— А вы?

— А я промолчу. Как всегда.

Она встала, подошла к очагу, забрала из рук Варвары последнюю бумагу и сама опустила в угли. Пламя подхватило её быстро, хрустнуло, будто ломалась кость.

Запахло чернилами и горячим воском.

— Всё, — сказала Кира. — Больше не будет.

— Пока, — тихо добавила Варвара.

Кира посмотрела на неё.

— Что — “пока”?

— Ну… пока не напишет снова.

— Не напишет, — сказала Кира. — А если напишет — письмо не дойдёт.

Она взяла с полки нож, срезала сургуч с нового ларца и опустила туда пепел.

— Пусть будет там, — сказала. — Под платьями. Пусть молчит.

Из-за двери донёсся стук — два раза, потом пауза.

— Князь идёт, — сказала Варвара.

Кира не ответила. Она сидела, глядя на пепел, как будто ждала, что тот остынет и остынет вместе с ней.

— Варвара, — сказала она наконец. — Если спросят, кто писал, скажи: не помнишь. Пусть думают, что письмо пропало.

— А если он спросит прямо?

— Скажи правду. Что было письмо. Что я прочла. И что ничего там не было.

— А если князь узнает, что сожгли?

Кира подняла глаза.

— Тогда скажи, что я не хотела держать яд в доме.

Варвара тихо выдохнула, поклонилась и вышла.

Кира осталась одна. В воздухе висел горький запах горелых чернил. Она положила ладонь на колени, туда, где ещё недавно лежало письмо.

«Она всё равно напишет снова, — подумала Кира. — Пока не получит ответ. Любой».

Но бумага уже догорела, и пепел рассыпался, как сахар на доске.



Гул в зале стоял такой, будто сам воздух напился вместе с людьми: шум заглушал все остальные звуки, сливал сотню голосов в вязкую, тягучую как мёд, кашу. Где‑то в центре столов гремели кубки, звенели ложки, слышался мокрый чавкающий смех, в котором не было ни радости, ни облегчения, только усталость да злость, тщательно спрятанная под густой бравадой. В воздухе висел запах тушёной оленины, густой пар поднимался от жирных блюд, от тяжёлых кувшинов с мёдом, от сала, которое капало прямо на доски.

Кира стояла сбоку, у второй лавки, ни разу не присев, держась в стороне, будто не хотела быть замеченной. В свете лучин лицо её терялось в полумраке, но глаза смотрели остро, ни на миг не теряя ни одной детали.

Бояре к этому часу уже успели выпить немало — щеки у них пылали густым, болезненным румянцем, глаза стеклились, а усы блестели от жира и пролитого меда. Кто‑то громко хвастался, как зимой завалил медведя: голос его срывался, смешки были нервными, никто не слушал до конца. Другой, в углу, уже клевал носом, едва не свалившись на стол, и только скрип лавки да короткий смешок выдавали его присутствие.

Владимир сидел во главе стола, спина его была прямой, как стрела, а плечи — напряжёнными, будто выточенными из камня. Он не улыбался, не поддерживал разговора, но смотрел внимательно, оценивающе, будто ждал момента, когда этот шум стихнет и останется только он — и все, кто сидел перед ним.

— Эй, князь, — крикнул кто-то из старших, — не молчишь ли слишком? Мёд остынет от твоего молчания.

— Не остынет, — ответил Владимир коротко. — Пусть пьёт тот, кому жарко.

— Да ты уж заговори, — встрял другой, румяный, с цепью на шее. — У нас тут пир, а не погреб.

— Пусть княгиня скажет слово, — выкрикнул кто-то с конца. — Молодая, а молчит, как вдова!

Кто-то хохотнул. Кира медленно повернула голову.

— У вас, вижу, у всех язык быстрее головы, — сказала она ровно. — Может, и за вас слово скажу?

— О! — кто-то хлопнул ладонью по столу. — Вот это княгиня! Отвечает!

— Не сердись, княгиня, — сказал тот с цепью, подмигивая. — Мы ж по-доброму. Людям интересно. Род твой в Новгороде теперь сидит, а наследника всё нет.

— Интересно — спрашивайте, — ответила Кира. — Только подумайте, выдержите ли ответ.

— Да мы люди простые, — сказал он, усмехаясь. — Нам всё можно. Вот я спрошу прямо: когда порадуешь князя сыном, а?

За столом на секунду стало тише.

— Сыном, говоришь, — повторила Кира. — А если дочь будет — ты, боярин, тоже порадуешься? Или крикнешь, что зря старалась?

— Ну, — тот смутился, засмеялся грубо. — Князь-то, поди, не против и дочери, но сын — дело.

— А если Бог решит иначе? — сказала она спокойно. — Ты его спросишь, почему не слушает бояр?

За спиной кто-то прыснул от смеха. Владимир резко поставил кубок на стол.

— Хватит, — сказал он. — Беседа у нас, вижу, пошла к чёрту.

— Да ладно тебе, князь, — вставил другой, с седыми усами. — Что ты, не мужик, что ли? Все мы ждём, пока род пойдёт. Это ж радость. Не обидно.

— Мне не обидно, — сказал Владимир, глядя в стол. — Ей — может.

Кира не отводила взгляда от говорившего.

— Вы много ждёте, бояре, — сказала она. — Только вот не вы потом умираете в родах.

— Ох, — хмыкнул кто-то. — Не к добру ты, княгиня, такие слова. На пиру — про смерть.

— А кто тему завёл — про рождение, — спокойно ответила она. — Это ведь две стороны одного дела.

Смех раздался неровный, натянутый.

— Ты, вижу, учёная, — сказал старый купец, подливая себе. — Всё про счёт и разум. А нам — простым — дети нужны. Не умные речи.

— Дети бывают разные, — ответила она. — Бывает, вырастут — и отца продадут. Бывает, с матерью не разговаривают. А бывает, не рождаются вовсе. Это не счёт, боярин. Это жизнь.

Кто-то у стола кашлянул, кто-то хмыкнул. Владимир поднял взгляд. Глаза у него были холодные.

— Пейте, — сказал он. — Или уходите.

— Да чего ты, князь, — попытался сгладить тот с цепью. — Мы ж без злобы. Народ волнуется. Род должен крепнуть.

— Род крепнет, когда язык держат, — сказал Владимир. — А не когда бабы считают чужие месяцы.

За столом кто-то прыснул, но быстро осёкся.

— Эй, не кипятись, — сказал боярин помоложе. — Мы ж за дело. Все же хотят, чтобы князь был с наследником, а не с… — он махнул рукой в сторону Киры, — с женщиной, что всё молчит и глядит, как судья.

— Лучше быть судьёй, чем клоуном, — сказала Кира.

За столом на секунду раздалось:

«О-о-о…» — вытянуто, с хмельной радостью.

Боярин покраснел.

— Ты смотри, какая острая! — сказал он. — Наша княгиня — не жена, а меч.

— Мечи у нас в оружейной, — отрезала Кира. — А я говорю, чтобы слушали.

— Да кто тебя не слушает, — усмехнулся кто-то. — Мы ж все тут ради князя.

— Ради князя? — тихо спросила она. — Или ради его места?

Кто-то кашлянул. Владимир посмотрел в сторону.

— Кира, — сказал он тихо, но в голосе звенело. — Хватит.

— Пусть, — сказал старый купец. — Пусть говорит. Слово ж не камень.

— Камень бывает тяжёлым, — ответила Кира. — Если бросить метко.

Кто-то засмеялся громко, пьяно.

— Да у тебя, княгиня, язык, как нож! — сказал боярин, наливая снова. — Сразу видно — не наша. Киевская кровь, не новгородская.

— И что? — спросила она. — Кровь — не вода. Течёт туда, где её не ждут.

— Да уж видно, — буркнул кто-то. — Князь-то с ней, а не с нашими.

— Потому что ваши — болтают, — сказала Кира.

— А ты, вижу, не болтаешь, а жалишь, — вставил другой.

Владимир ударил кулаком по столу — кубок перевернулся, мёд разлился, запах ударил сладостью.

— Всё, — сказал он. — Пир окончен.

— Князь… — начал кто-то.

— Сказал — всё.

Гул стих. Кто-то неловко отодвинул скамью, кто-то замер. Кира стояла всё там же, не шелохнувшись.

— Пусть дослушают, — сказала она. — Раз начали, пусть дослушают.

Владимир посмотрел на неё, но не остановил.

— Вы спрашивали, когда будет наследник, — сказала Кира. — Когда Бог даст — тогда будет. И когда даст — я вам не скажу. Пусть сами узнаете. По лицам вашим видно будет.

Несколько человек хмыкнули, но никто не засмеялся.

— И ещё, — добавила она, глядя на старшего. — Следующий, кто спросит про моё тело, будет говорить с Владимиром не за столом, а в яме.

Владимир медленно кивнул.

— Слышали, — сказал он тихо. — Она сказала. Я подтверждаю.

Тишина повисла. Пахло мёдом, потом и дымом. Кира повернулась к выходу.

— Варвара, — сказала она тихо. — Иди за мной.

Варвара поднялась из-за стены, как тень, и пошла следом. Когда дверь закрылась, в зале кто-то тихо сказал:

— Ну и стерва.

— Осторожней, — ответил другой. — Такие потом в памяти остаются.

— Долго ли? — спросил третий.

— Долго, — сказал седой. — У таких память — как ледяная вода. Не забывает.

Владимир поднял кубок, не глядя на них.

— Пейте, — сказал он. — За молчание.

И выпил до дна.



Она сидела на лавке, сутулившись, рубаха смялась и сбилась к боку, по белой ткани расползалось тёмное пятно крови — медленное, тяжелое, вязкое. В животе тянуло, ныло — будто кто-то внутри медленно, нарочно царапал острым гвоздём, не давая вздохнуть до конца. Лицо побледнело, губы были стянуты, взгляд цеплялся за пятно света на стене, чтобы не думать о боли.

В углу чадила лучина — огонь слабо трепетал, бросал на стены золотистые полосы, а запах горелого воска смешивался с тяжёлым, железным, почти ржавым запахом крови. Воздух был густой, спертый, наполненный тревогой, — казалось, что даже стены дрожат от напряжения.

Кира держала ладонь на животе — пальцы холодные, тонкие, не находящие себе места. На полу возле ног валялась грязная тряпка, вода в тазу мутнела, темнела, уходила в густой красноватый оттенок. Где-то за окном Волхов глухо шумел, стучал о берега — этот звук был далёким, будто кто-то говорил из-под воды, голос терялся и дробился, и невозможно было разобрать ни одного слова.

— Кира… — голос за дверью был сонный, усталый. — Ты не спишь?

Она не ответила.

Дверь скрипнула, вошёл Владимир, босой, с растрёпанными волосами, в одной рубахе. Зажмурился от света лучины, потом посмотрел на неё.

— Что случилось? — шагнул он ближе. — Опять?

Она кивнула.

Он остановился, глянул на таз, на ткань под ней. Лицо у него стало закрытым, будто камень.

— Сильно?

— Как всегда.

— Может, звать кого? Варвару, лекарку?

— Не надо. Уже всё.

Он подошёл ближе, присел рядом, глядя в огонь.

— Опять, — сказал он тихо. — Каждый раз жду, и каждый раз — опять.

Она молчала.

— Я думал… — он потёр шею. — Может, на этот раз. Ты сама говорила, что задержка была.

— Да, была.

— И что?

— И ничего.

— Может, это знак, — сказал он. — Может, не время.

— Может, — сказала она.

Он посмотрел на неё сбоку.

— Ты не плачешь?

— Нет.

— А выглядишь… — он замолчал. — Усталая ты.

Она усмехнулась.

— Усталая — это мягко сказано.

Он потянулся, осторожно коснулся её плеча.

— Ты… не злись, но я всё думаю… может, надо что-то сделать. Травы, заговоры, кто-то ведь знает, как помочь.

— Не надо, — резко сказала она.

— Почему? — удивился он. — Люди же…

— Люди умирают, — перебила она. — От трав, от родов, от всего этого.

— Ну, не все.

— Хочешь, я скажу тебе цифры?

Он нахмурился.

— Какие цифры?

— Треть, Владимир. Каждая третья умирает при родах. Если не сама, то ребёнок. Без разницы, кто первый.

— Откуда ты…

— Просто знаю.

Он долго молчал.

— А если не будешь пытаться, что скажут? — наконец произнёс. — Бояре ждут. Мать пишет. Все шепчут.

— Пусть шепчут, — сказала Кира.

— Кира…

— Что?

— Ты не понимаешь. Если ребёнка не будет — они скажут, что ты бесплодна. А потом — что ты мне не пара.

— Они уже говорят.

Он помолчал, потом тяжело выдохнул.

— Ну, пусть говорят.

Она посмотрела на него.

— Не “пусть”. Это твой род. Это твоя сила. А я… я просто между ними и тобой.

— Ты не между, — сказал он. — Ты со мной.

— Пока не родила.

Он резко повернулся к ней.

— Хватит.

— Что хватит? Я просто говорю, как есть.

— Как будто ты сама хочешь этого меньше всех.

— Я не хочу, — тихо сказала она.

Он замер.

— Что?

— Я не хочу детей.

Он моргнул, будто не понял.

— Как — не хочешь?

— Так. Не хочу. Не хочу умирать, Владимир.

— Никто не говорит, что умрёшь.

— Здесь все умирают.

— Не все! — с раздражением сказал он. — Ты жива, сильная, не какая-нибудь крестьянка. Тебя будут беречь.

— Беречь? — усмехнулась она. — Знаешь, сколько таких “берегли”? На кладбище — целые ряды.

— Хватит говорить так.

— А как? По-твоему, я должна радоваться, что снова кровь пошла? Или надеяться, что в следующий раз я не выживу?

Он сжал кулаки.

— Не говори глупостей.

— Это не глупости, это реальность.

Он сел ближе, потянулся, положил руку ей на живот.

— Слушай, — сказал он. — Не говори так. У нас всё будет. Вот увидишь.

— Что будет? — спросила она спокойно. — Похороны?

Он опустил руку.

— Не могу с тобой так, — произнёс он глухо. — Ты будто специально…

— Я просто устала бояться, — перебила она. — Каждый месяц одно и то же. Жду — и боюсь. И когда кровь идёт, мне не больно. Мне просто стыдно. Потому что ты смотришь вот так.

Он отвернулся.

— Не смотри так, — тихо добавила она.

— А как мне? — спросил он. — Как будто ничего?

— Да. Именно так.

Он горько усмехнулся.

— Ты странная. Все женщины молятся о ребёнке, а ты…

— А я молюсь, чтобы не умереть.

Он ничего не ответил. Пламя трепетало, пахло дымом и железом.

— Может, усыновим, — выдала она вдруг. — Возьмём кого-то. Мальчика. Или девочку.

— Что?

— Возьмём. Найдём сироту. Дадим имя, крышу, еду. Будет нашим.

— Это не то, — сказал он.

— Почему “не то”? Кровь? Кровь не делает человека.

— Род — делает.

— Род — тоже умирает, если в нём все мёртвые, — сказала она тихо.

Он молчал долго.

— Тебя не поймут.

— Пусть.

— И меня не поймут.

— Привыкнешь. Не впервой.

Он покачал головой.

— Нет, Кира. Так нельзя. Люди не примут.

— Люди не принимают вообще ничего, пока их не заставишь.

— И ты заставишь?

— Если придётся.

Он посмотрел на неё.

— Ты боишься не смерти, а вины.

Она вздохнула.

— Бояться вины — значит быть живой.

Он провёл рукой по лицу.

— Я не знаю, что с тобой делать.

— Ничего, — сказала она. — Просто побудь.

Он встал, пошёл к двери, потом остановился.

— Всё равно, — сказал он, не глядя, — я верю, что ты родишь.

— А я верю, что останусь жива, — тихо ответила она.

Он вышел. Кира осталась сидеть. На коленях ткань, на ткани пятно — тёмное, как метка.

Она посмотрела на огонь.

«Каждый месяц — как суд, — подумала она. — И каждый раз — оправдали, но на время».

Пламя опустилось, треснуло углём. За окном Волхов шумел — так же ровно, как всегда.

Глава 39. Мысль на льду

Снег под ногами хрустел так, будто под подошвами ломалось тонкое стекло — каждый шаг отзывался коротким, звонким треском. Воздух был плотный, вязкий, серый; тянуло гарью, будто где-то вдалеке жгли костры, а поверх этого стоял сырой, едкий запах рыбы — свежей, только что выловленной из ледяной воды. Кира шла медленно, спускаясь по заснеженной тропе к реке, ступала осторожно, не из страха поскользнуться — просто не хотелось торопиться, не хотелось прогонять эту тишину и чужую, зимнюю ясность.

Позади, на пригорке, возвышался терем — огромный, тёмный, словно приросший к земле. Ставни были покрыты инеем, белёсые узоры сбегали по дереву, делая дом ещё тише, ещё недоступнее. Его силуэт казался особенно чужим на фоне зимнего неба — дом для тех, кто остался ждать.

У самой воды, там, где лёд встречался с открытой полыньёй, стояли двое мальчишек — сыновья купцов, в шапках набекрень, щеки у них были красные, пальцы продрогли. Один с азартом швырял мелкие камешки по льду, целясь в тёмные лунки, наблюдая, как камень стукается и отскакивает, рассыпая ледяную крошку. Второй следил за каждым броском, едва дыша, будто от этого зависело нечто важное, и лишь изредка озирался на Киру, будто ожидая, что она нарушит их игру.

— Не треснет лёд? — спросил первый мальчик.

— Нет, не треснет. Мороз, смотри, как сковал всё, — ответил второй, топнув ногой по льду, отчего тот звякнул. — Видишь?

Кира остановилась в стороне. Мальчишки обернулись, сняли шапки, переглянулись и быстро убежали.

— Они боятся, — сказала она вполголоса. — Даже дети.

— Они боятся не тебя, — раздался голос сбоку.

Княгиня вздрогнула. Из-за кустов вышел старый купец Семён, тот, кто приносил ей травы с рынка.

— Они боятся мороза, — продолжил он, подходя ближе. — Ты вышла из терема так, словно сама зима гонится за тобой.

— Мне захотелось пройтись, — ответила Кира.

— Одна?

— А разве нельзя?

— Можно, — кивнул Семён. — Только в городе теперь шепчутся, говорят, что княгиня ходит по берегу одна, будто что-то выискивает.

— Пусть шепчутся, — сказала она. — Им всё равно нечем заняться.

Купец повозился с варежками, затем спросил:

— Слышала новости?

— Какие новости?

— С юга. Говорят, Святослав снова разбил болгар.

Кира прищурилась.

— Снова?

— Так говорят торговцы, — ответил Семён. — Из Смоленска пришли люди, всё рассказывают. Там война, и великая.

— Война всегда великая, — заметила она. — Пока она чужая.

Он посмотрел на княгиню внимательно.

— Ты не радуешься?

— Чему радоваться? Тому, что кто-то жив, пока другие мертвы?

— Ты странная, княгиня, — сказал Семён.

— Привыкай.

Он хмыкнул, опёрся на палку.

— А что твой князь?

— Вероятно, спит, — ответила Кира. — Или пишет кому-то.

— Киевляне не дают ему покоя.

— Не дают, — согласилась она.

Семён пошаркал ногой по снегу, затем спросил негромко:

— А ты не ждёшь его отца домой?

Княгиня посмотрела на лёд.

— Нет.

— Почему?

— Потому что я не верю, что он вернётся, — сказала Кира.

— А если ты ошибаешься?

— Тогда начнётся война, — ответила она. — Сначала между братьями. Потом между всеми остальными.

— Откуда ты знаешь?

— Просто знаю.

Старик помолчал.

— Ты не простая, — заметил он. — Смотришь так, будто видишь дальше всех.

— Это не дар, — тихо сказала Кира. — Это наказание.

Он вздохнул.

— Не замёрзни здесь, княгиня, — произнёс Семён, поклонился и медленно пошёл к городу, оставляя за собой ровную цепочку следов.

Кира осталась одна. Ветер усилился. Она прижала шубу к груди и спустилась к самому берегу. Лёд блестел, словно зеркало. Княгиня встала, посмотрела вниз — её отражение было мутным, с полосой инея на волосах.

— Вот и я, — сказала она себе. — Ничего не осталось.

Кира шагнула на лёд. Он загудел под её ногой — протяжно, глубоко. Она замерла.

— Тихо, — прошептала княгиня. — Тихо.

Из-за спины раздался голос:

— Княгиня! — это была Варвара. — Вам нельзя сюда одной!

— Варвара, иди обратно, — сказала Кира.

— Вы встали на лёд!

— Я вижу.

— Он может треснуть!

— Пусть.

Варвара подбежала, в платке, с покрасневшим от холода лицом.

— Я искала вас по всему двору! Князь злится, спрашивает, где вы, — взволнованно произнесла она.

— Пусть злится, — ответила Кира.

— Он думал, что вы…

— Что я?

— Что вы ушли навсегда, — сказала Варвара.

Княгиня усмехнулась, глядя на реку.

— Не дождётся.

— Кира, вернитесь, пожалуйста, здесь холодно, — попросила она.

— Варвара, — тихо сказала Кира, — ты никогда не думала, почему люди вообще рожают детей?

— Что?

— Просто зачем? — спросила княгиня.

— Чтобы род продолжался, — ответила Варвара.

— Род, — повторила Кира, словно пробуя слово на вкус. — Род, честь, имя… А если потом всех убьют?

— Кого всех?

— Всех, Варя. Всех, кого любят, — сказала она.

— Господи, что вы говорите?

— А если это не Господь? А просто история? — спросила Кира.

Варвара нахмурилась, не понимая.

— Пойдёмте, — сказала она. — У вас щёки синие.

Княгиня стояла неподвижно.

— Я помню одну женщину, — вдруг произнесла Кира. — Она жила на Десне. Лечила травами. Люди называли её ведьмой. А она просто знала, что делать, если ребёнок не дышит, если у женщины не останавливается кровь. И я думала — вот она, жизнь. Простая. Честная.

— И что? — спросила Варвара.

— А теперь думаю, что она, наверное, тоже знала, чем всё закончится, — сказала Кира. — Просто молчала.

— Зачем вы об этом? — тихо спросила Варвара.

— Чтобы не забыть, кто я, — ответила княгиня.

Они стояли у реки. Ветер шипел в камышах. Снег падал крупный, вязкий.

— Княгиня, — сказала Варвара, — князь вас любит. Он всё делает ради вас.

— Ради меня? — усмехнулась Кира. — Ради рода. Ради Новгорода. Ради того, чтобы доказать, что он не сын рабыни.

— Вы зря так, — возразила она. — Он…

— Варя, — перебила Кира. — Если бы я умерла завтра, ты думаешь, он бы вспомнил меня через год?

— Конечно бы вспомнил! — воскликнула Варвара.

— Нет, — сказала княгиня. — Он бы женился снова. Так надо. Так всегда делали.

— Может, и женился бы, — тихо согласилась Варвара. — Но всё равно бы помнил.

Кира кивнула, не споря.

— Ладно, идём, — сказала она.

— Осторожно, ступенька скользкая, — предупредила Варвара.

Княгиня поднялась с берега, снег скрипел под её ногами. Позади слышался глухой треск льда, словно далёкий выстрел.

— Варя, — сказала Кира, не оборачиваясь. — Если когда-нибудь из Киева придёт весть, что Святослав мёртв, не говори Владимиру сразу.

— Почему? — спросила Варвара.

— Потому что он тогда не будет спать, не будет есть и начнёт подозревать всех, — ответила она. — Лучше пусть узнает от кого-то другого.

— А если все уже узнают?

— Тогда молчи, — сказала Кира. — Пусть думает, что я не знала заранее.

— А вы знаете? — спросила Варвара.

— Знаю.

— Откуда?

— Оттуда, — кивнула княгиня в сторону реки. — Там всё уже случилось. Просто лёд ещё не растаял.

Они шли к терему медленно. Варвара то и дело оборачивалась на реку.

Когда они дошли до ворот, Кира остановилась.

— Варя, — сказала она, — если бы я пропала, ты бы пошла меня искать?

— Конечно, — ответила Варвара.

— А если бы сказали, что я сама ушла?

— Всё равно пошла бы, — заверила она.

Княгиня кивнула.

— Тогда ладно, — сказала Кира.

Она поднялась на крыльцо, стряхнула снег с шубы. Варвара стояла внизу, смотрела ей вслед.

— Княгиня, — тихо позвала она.

— Что?

— А что вы искали там, на льду? — спросила Варвара.

Кира посмотрела на неё, затем в сторону реки.

— Тишину, — ответила она. — Хоть на минуту.

И вошла в терем, не оборачиваясь.

В сенях пахло снегом и мокрой овчиной. Варвара отряхнула с сапог ледяную крошку, закрыла за Кирой дверь тихо, чтобы та не скрипнула.

— Не говорите никому, что ходили к реке, — прошептала она. — Я скажу, будто вы были в светлице.

— Ничего не говори, — ответила княгиня. — Пусть думают, что хотят.

Кира прошла в горницу, стряхнула снег с плеч. Ветер всё ещё стучал в ставни. У очага дежурила рабыня с ведром, увидела княгиню, замерла, не зная, кланяться или бежать.

— Иди, — сказала Кира. — Я позову позже.

Рабыня исчезла так быстро и бесшумно, что казалось — пол под ней разошёлся, втянул её в себя, и от прежнего присутствия остался только лёгкий след в воздухе, да дрожащий вздох на пороге. Огонь в очаге потрескивал негромко, медленно, отблески тянулись по стенам, перескакивали с бруса на брус, и казалось, что тени сами шепчутся между собой, сговариваются о чём-то потаённом.

Княгиня села у лавки, вытянула руки к огню, раскрыла ладони — не для того, чтобы согреться, а просто глядя, как в золе рассыпаются багровые угли, лопаются тонкие скорлупки золы, и в каждом треске мерещилось что-то своё. Она не двигалась, только смотрела, ловя в этом ускользающем свете хрупкое, зыбкое успокоение.

Прошла минута, наполненная дыханием пламени, и вдруг послышались шаги — тяжёлые, не торопливые, с короткой паузой у двери. Это был Владимир. Он вошёл, не снимая шубы, снег ещё не растаял на плечах, лицо его было напряжённым, губы сжаты, и взгляд сразу нашёл её в полумраке комнаты. Владимир не задержался в дверях — направился к ней, ступая твёрдо, будто в этой тишине не могло быть никаких преград.

— Где ты была? — спросил он глухим, усталым голосом. — Я обошёл весь двор.

— Я гуляла, — ответила Кира.

— Где?

— У Волхова.

Владимир прищурился.

— Одна?

— Варвара шла рядом, — сказала она.

— Я не об этом, — возразил он. — Одна, без стражи, без предупреждения. Почему?

— Потому что я не вещь, которую запирают, — ответила княгиня.

Он провёл рукой по лицу, сдерживаясь.

— Я не запираю, — сказал Владимир. — Я прошу.

— Просьба, которая звучит как приказ, — это не просьба, — заметила Кира.

— Кира, не начинай, — попросил он. — Я весь день слушаю вече, потом купцов, потом послов. Я не хочу воевать дома.

— Я тоже не хочу, — согласилась она.

Владимир сел рядом, опёрся локтями на колени.

— Тогда зачем так? Я ведь не враг, — сказал он.

— Я знаю.

— Но всё равно отстраняешься, — заметил князь.

— Потому что, если я скажу, что думаю, ты рассердишься, — объяснила Кира.

— Попробуй, — предложил он.

Она посмотрела на Владимира: глаза усталые, покрасневшие от ветра.

— Я знаю, что ты ждёшь войны, — сказала княгиня.

— Я не жду, — возразил он. — Я готовлюсь.

— Это одно и то же, — ответила Кира.

— Нет, — резко сказал Владимир. — Я не хочу войны. Но если Святослав погибнет, начнётся резня. Я должен быть первым, кто двинется.

— Ты ещё не знаешь, что он погиб, — заметила она.

— А ты знаешь? — спросил он.

— Да.

Владимир замолчал, только дыхание стало громче.

— Откуда? — спросил князь.

— Неважно, — ответила Кира.

— Нет, скажи.

— Купцы шепчут, — сказала она. — Уже неделю.

— Купцы всегда шепчут, — возразил он. — Половина их слов — ложь.

— В этот раз они не лгут, — спокойно произнесла княгиня. — Болгары разбиты. Печенеги ждут его у порогов. Если не сейчас, то весной.

Владимир провёл ладонью по столу, словно искал, за что ухватиться.

— И что мне делать? Ждать, когда мне принесут его голову? — спросил он.

— Делай то, что нужно, — ответила Кира. — Но не раньше времени.

— Ты хочешь, чтобы я сидел и ничего не делал? — уточнил князь.

— Я хочу, чтобы ты жил, — сказала она.

Он посмотрел на Киру.

— Думаешь, я умру? — спросил Владимир.

— Думаю, ты не умеешь останавливаться, — ответила княгиня.

Он усмехнулся безрадостно.

— Это у нас общее, — заметил он.

Они замолчали.

— Кира, — сказал Владимир мягче, — ты не такая, как раньше.

— Какая я была раньше? — спросила она.

— Ты говорила прямо, — ответил он. — Не боялась.

— Я и сейчас не боюсь, — возразила Кира. — Просто устала говорить в пустоту.

Он помолчал.

— Ты мне не веришь? — спросил князь.

— Я верю, — сказала она. — Но знаю, что ты всё равно сделаешь по-своему.

Владимир усмехнулся.

— Потому что я князь? — спросил он.

— Потому что ты мужчина, — ответила княгиня.

Он повернулся к Кире.

— А ты?

— А я — память, — сказала она.

— Что?

— То, что останется после тебя, — пояснила Кира.

Владимир молчал, глядя в огонь.

— Ты опять говоришь загадками, — заметил он.

— Нет, — возразила она. — Я говорю, как есть.

Он откинулся на лавку, выдохнул.

— Ты пугаешь людей, знаешь? — спросил князь.

— Хорошо, — ответила Кира. — Пусть боятся, значит, слушают.

— Даже я тебя иногда боюсь, — признался Владимир.

— А зря.

Он усмехнулся.

— Я привык, что боятся меня, — сказал он.

— Привыкнешь и к этому, — ответила княгиня.

Владимир посмотрел на неё, затем опустил взгляд.

— Знаешь, я сегодня думал, — тихо произнёс он. — Если всё начнётся — кровь, братья, Киев — ты поедешь со мной?

— А ты хочешь, чтобы я осталась? — спросила Кира.

— Нет, — ответил князь. — Но я боюсь за тебя.

— Не бойся, — сказала она. — Я уже там была.

Он нахмурился.

— Где — там? — спросил Владимир.

— В будущем, — ответила Кира.

Князь рассмеялся коротко, без веселья.

— Всё у тебя через загадки, — заметил он.

— Нет, Владимир, — возразила она. — Я просто знаю, чем кончаются войны.

— Все знают, — сказал он.

— Нет, — ответила княгиня. — Большинство думает, что войны кончаются победой.

Он молчал. Кира встала, подошла к окну. За окном виднелись огни — редкие, мутные. Город спал, только где-то на торгу стучали копыта.

— Слышишь? — спросила она. — Люди ещё живут. Торгуют, смеются, пьют. Пока никто не знает, что всё скоро рухнет.

— Всё не рухнет, — упрямо сказал Владимир. — Я не позволю.

— Ты не бог, — возразила Кира.

— А кто, если не я? — спросил он.

Она обернулась.

— Человек, — ответила княгиня.

Владимир встал, подошёл к ней.

— Я не хочу, чтобы ты так говорила, — сказал он.

— А я не хочу, чтобы ты умирал из-за чужих решений, — возразила Кира.

— Это не чужие решения, — сказал князь. — Это мои.

— Тогда ты и отвечаешь, — ответила она. — За всё.

— Отвечу, — сказал Владимир.

— Хорошо, — произнесла Кира. — Тогда я тоже.

Он шагнул ближе, почти вплотную.

— За что ты отвечаешь? — спросил князь.

— За то, чтобы ты выжил, — ответила она.

Владимир посмотрел Кире прямо в глаза.

— Значит, опять спорим?

— Не спорим, — сказала княгиня. — Договариваемся.

Он усмехнулся.

— У тебя всегда последнее слово, — заметил Владимир.

— Потому что я всегда права, — ответила Кира.

Князь вздохнул.

— А если я уйду на юг? — спросил он.

— Я поеду с тобой, — ответила она.

— Даже если будет бой?

— Даже если будет смерть, — сказала Кира.

Владимир коснулся её руки.

— Почему?

— Потому что я уже выбрала, где стоять, — ответила княгиня.

Он долго не отпускал её руку, затем медленно опустил.

— Ты не изменишься, — сказал Владимир. — И слава Богу.

— А ты изменишься, — заметила Кира.

— Посмотрим, — ответил он.

Князь повернулся к двери.

— Завтра придут вести из Киева, — сказал Владимир. — Посмотрим, кто из нас прав.

— Посмотрим, — повторила она.

Он ушёл, шаги стихли за порогом, дверь закрылась мягко, не скрипнув, и в комнате сразу стало пусто. Кира осталась у окна, неподвижная, будто сама была частью этого холодного пейзажа. Снег за стеклом падал вновь — тихо, лениво, отдельные хлопья медленно кружились, ложились на подоконник, на трещины в раме, исчезали на горячем стекле.

За рекой гудел ветер, тяжёлый, низкий — в его гуле слышался отдалённый рёв, похожий на эхо приближающейся бури, на голос чего-то большого, ещё неведомого, но уже близкого. Весь город будто застыл в ожидании, прислушиваясь, не смея двинуться.

Княгиня опустила ладонь на подоконник — пальцы легли холодно, чувствительно, словно ища опоры в этом зыбком утре. Мягкая нить мысли потянулась сама собой: «Началось», — отозвалось в ней, коротко, сдержанно, будто приговор или знак, который ждали слишком долго.

В очаге огонь дрогнул, вспыхнул чуть ярче, будто тоже услышал её мысль и ответил — то ли согласием, то ли тревогой.

Глава 40. Долгая ночь Братислава

Спустя 1 год

Киру скрутило резко, неожиданно — сначала она даже не разобрала, это снова боль в животе или просто поясницу сковало от сырости, холода, усталости после дня на ногах. Стоя у стола, она перебирала пучки зверобоя и мяты, пересчитывала стебли, распутывала нитки, и вдруг почувствовала, как внутри всё сжалось, кольнуло больно и глубоко. Пальцы сами выпустили нитку, травы с шелестом рассыпались по полу, жёлтые и зелёные, пахнущие солнцем и горечью.

Она машинально упёрлась ладонью в край лавки, чтобы не осесть прямо на пол — доски под ногами качнулись, комната поплыла, стало трудно дышать. Кира стиснула зубы, закрыла глаза, пережидая этот приступ, — ощущение было такое, будто кто-то изнутри провёл по телу тупым гвоздём, а затем стал тянуть всё сильнее, выдирая последние силы.

— Не сейчас, пожалуйста, — сказала она вслух, глупо, словно спорила с кем-то невидимым. Затем Кира вдохнула, выдохнула и медленно пошла к двери, будто это была всего лишь судорога.

На середине светлицы она остановилась, потому что вторая волна боли ударила ниже, коротко и резко, словно кто-то внутри схватил её и провёл ножом. За дверью слышались босые шаги, прялка стучала ровно, как всегда. Кира отворила створку двери.

— Эй, ты там, — её голос получился тише, чем она хотела. — Позови повитух. Немедленно. И принеси воды. Поставь котелок на огонь. Быстро.

Девушка подняла глаза, и в её взгляде сначала мелькнуло недоумение, словно она подумала: «Опять княгиня что-то придумала», а затем — страх, когда Кира не стала ничего объяснять. Девушка только кивнула, слишком резко.

— Сейчас, княгиня, сейчас, я побегу за повитухами, — пробормотала она и сорвалась с места.

Кира закрыла дверь за собой, прислонилась к ней спиной, чувствуя, как холод дерева пробирает до костей. Лёгкий пот мгновенно выступил у висков, скатился по щеке, будто кто-то плеснул на неё тёплой водой, и по коже пошла дрожь.

«Это оно. Началось», — мелькнуло у неё в голове, сухо, без удивления, только с внутренним согласиям с болью, которая неотвратимо росла.

Она заставила себя дойти до лавки, не позволяя ногам подогнуться, села прямо, медленно, будто на показ, чтобы не упасть, не дать себе права на слабость. Сидела ровно, спина напряжена, плечи подняты, старалась дышать глубоко, втягивая сырой воздух комнаты, чтобы не задохнуться.

Ветер снаружи рвал ставни, скрежетал ими так, что в тёмной светлице всё дрожало, будто кто-то изо всей силы бросал горсти песка и льда в стены терема. За окном метель свистела, заламывалась, не давала разглядеть даже ближайшие сугробы, а внутри дым от очага стлался низко — тёплый, пахучий, густой. Запахи высушенных трав смешивались с ароматом сырого дерева, старого воска, влажной земли у порога, всё перемешивалось в тяжёлый, одурманивающий дух.

Дверь вдруг распахнулась настежь, в комнату, словно подхваченная ветром, влетела та же девушка, что была у печи, — щеки её горели, губы дрожали. За ней почти вбежали ещё двое: одна в платке, на котором еще не растаяли комья снега, вторая с руками, сжатыми в кулаки, будто готовая к самому плохому. Их взгляды метнулись к Кире — ожидание, тревога, попытка понять, что происходит, читались во всём их облике.

— Княгиня, повитухи скоро будут, я послала за ними к боярским дворам, там опытные, знающие женщины, — девушка тараторила, не останавливаясь. — Вам лечь? Нужно, чтобы вы легли?

— Не кричи, — сказала Кира и удивилась, что голос прозвучал ровно. — Воду кипяти. Приготовь чистые тряпки. И вымойте руки. С золой, поняла? С золой и горячей водой.

— С золой? — переспросила девушка, словно не поняла слова.

— С золой. Не спорь. Делай.

Кира снова согнулась, прикусила губу, чтобы не застонать. Боль ещё не была раздирающей, но уже имела свой характер — словно тело проверяло, насколько она готова.

— А князь? — спросила другая девушка, испуганно, почти шёпотом. — Нужно позвать князя?

Кира подняла на неё взгляд.

— Пока не нужно. Не сейчас. Позже.

— А если… — начала девушка.

— Позже, — повторила Кира.

Шаги за дверью стали громче — пришли повитухи, и их приход не был тихим. Три пожилые женщины, закутанные в шерстяные платки, с щеками, покрасневшими от мороза, вошли с уверенными, несуетливыми движениями. Они принесли с собой запах улицы — снега, дыма и мокрого меха.

— Где она? — сказала первая, не спрашивая, а требуя ответа.

— Вот, — девушка махнула рукой, и ей тут же прилетело по пальцам.

— Не махай на княгиню. Ты что, глупая?

Кира сидела на лавке, держась за её край. Первая повитуха подошла ближе, посмотрела на неё внимательно, не с жалостью, а как на задачу, которую нужно решить.

— Давно началось? — спросила она.

— Час, может, меньше, — ответила Кира. — Боль идёт не ровно, волнами.

— Воду кипятят? — спросила вторая повитуха, полная, в валенках, и сама заглянула в очаг.

— Кипятят, — буркнула девушка.

— Не бурчи мне, — отрезала повитуха. — Лавку приготовили?

— Шкуры есть, — сказала третья, самая тихая, но с цепким взглядом.

— Давай шкуры. И чистое полотно сверху. Не то, что по полу таскали, а чистое.

Кира попыталась встать сама, но живот схватило на полпути — ноги сразу стали чужими. Первая повитуха подхватила её под локоть.

— Тише. Не геройствуй. Всё равно придётся терпеть.

— Я не геройствую, — выдохнула Кира. — Я просто хочу понимать, что вы делаете.

— Понимать она хочет, — фыркнула полная повитуха. — Слишком умная.

Повитуха бросила на неё строгий взгляд.

— Она княгиня. Не трынди при ней.

— Да я не… — начала полная, но замолчала.

Киру уложили на лавку боком, подложили шкуры, сверху накрыли чистыми полотнами. Кто-то сунул ей в руку деревянный брусок, чтобы она могла держаться. Тёплый котелок шипел на огне.

— Дыши, — сказала тихая повитуха. — Не зажимай горло. Пока ещё не самое тяжёлое.

— Я знаю, — ответила Кира. Но на следующей схватке она уже не знала, что говорить, потому что боль стала шире, тяжелее, словно кто-то медленно вкручивал что-то в кости её таза.

— Сколько раз ты рожала? — спросила повитуха, раскладывая у огня тряпки.

— Ни разу.

— Первый раз, — сказала повитуха, и её тон был одновременно приговором и констатацией факта. — Ладно. Будем смотреть.

— Смотрите, — сказала Кира. — Только руки… я просила. Горячая вода, зола, чистое полотно.

Полная повитуха хмыкнула.

— Мы и без тебя знаем, что делать.

— Нет, — сказала Кира и посмотрела на неё прямо. — Вы не знаете того, что знаю я. Мойтесь. Прямо сейчас.

Полная помолчала, затем с силой опустила ладони в миску и начала тереть их золой, словно злилась не на грязь, а на Киру.

— Умница, — сказала повитуха, и не было ясно, кому это адресовано — ей или Кире.

Схватки накатывали одна за другой — без пощады, будто чья‑то упрямая рука выжимала боль до последней капли. В минуты затишья Кира проваливалась в полудрёму, тело тяжелело, и на миг казалось, что всё обошлось, что можно выдохнуть, поймать хоть крошечную передышку. Но тут же новая волна накрывала — резкая, беспощадная, вырывала изнутри, заставляла вздрагивать всем телом, вцепляться в край лавки так, что пальцы белели.

Она поймала себя на том, что считает не секунды, не удары сердца — а вдохи: короткий, длинный, ещё один… между схватками воздух казался сладким, живым, а с болью становился ржавым, колючим, почти ядовитым.

За стенами метель всё крепчала; ветер бил по терему с такой силой, что дом скрипел, будто сопротивлялся натиску стихии. В сенях кто‑то с размаху хлопнул дверью, — в комнату ворвался новый сквозняк, по потолку пошла дрожь, и с балок осыпалась серая пыль, закружилась в свете лучины. Всё вокруг наполнилось предчувствием — как перед бурей, когда не знаешь, сколько ещё выдержишь, но уже слишком поздно останавливаться.

— Где князь? — спросила тихая повитуха у девушек.

— На дворе был, — зашептали они.

— Пусть будет рядом. Но сюда пока не лезет, — сказала повитуха. — Это не мужская работа.

Кира хрипло рассмеялась, но тут же пожалела, потому что смех отдался болью в животе.

— Это моя работа, — выдохнула она. — Моё тело.

— Твоё, — согласилась повитуха. — Поэтому слушай нас.

Она всё-таки осмотрела Киру. Кира почувствовала холодные, напряжённые и уверенные пальцы. Затем заметила, как повитуха замолчала на секунду дольше, чем нужно.

— Что? — спросила Кира резко.

— Тише, — сказала полная повитуха. — Не ори.

— Я не ору. Что там?

Повитуха убрала руку, вытерла её о тряпку, посмотрела на тихую, и та едва заметно покачала головой.

— Дитя сидит неправильно, — наконец сказала повитуха.

У Киры внутри всё оборвалось — не красиво, без слов, просто пустота и холод.

— Тазовое предлежание, — сказала она сама, опередив их попытку подобрать мягкое слово.

— Чего? — переспросила полная повитуха.

— Сидит попой или ножками, как вы там говорите, — Кира вдохнула, посмотрела на них. — Значит, будет тяжело.

— Ещё не значит, — сказала тихая повитуха. — Бывает, что дети выходят.

— Бывает, — повторила Кира. — А бывает, что нет.

Повитуха резко хлопнула ладонью по лавке, не по Кире, а рядом.

— Хватит. Не каркай. Твоё дело — тужиться, когда скажем.

— Моё дело — выжить, — сказала Кира, и её голос дрогнул не от слабости, а от злости. — И вытащить ребёнка живым.

Полная повитуха посмотрела на неё с раздражением, но уже без насмешки.

— Вот как заговорила, значит, не совсем слабая, — пробормотала она.

День или ночь — она уже не знала. Время стало вязким, растеклось между схватками, между обрывками боли и коротких затиший. Одна лучина сгорала, её меняли на другую, и в их треске, в коротких вспышках света мерещилось, будто в доме давно никто не спит, будто всё повторяется снова и снова.

Девушки сновали по светлице — то подливали воду в кувшин, то ставили на огонь новый котелок, то приносили чистую тряпку, быстро, молча, стараясь не смотреть лишний раз в лицо Киры. Они двигались слаженно, но в их жестах чувствовалась тревога, прятавшаяся за привычкой, за многократной отработанностью таких ночей.

Метель за стеной выла, рвала воздух, забивала снегом окна и щели. Этот вой был не просто фоном, не той сказочной музыкой, что вспоминают потом — он был настоящей угрозой. Никуда не выйти, никого не позвать, не привести за лекарем, если случится беда. Всё здесь, всё замкнуто между стенами, между углями в очаге и досками пола. Всё сейчас — в этом круге, где каждая минута тянется вдвое дольше, чем могла бы, и выхода нет ни для одной из них.

— Дыши, дыши, — тихая повитуха сидела у головы Киры, держала её за плечо. — Не ломайся, княгиня. Ещё рано ломаться.

— Я не ломаюсь, — выдохнула Кира и тут же застонала, потому что новая схватка пришла глубже, ниже, с давлением, с ощущением, что тело хочет вытолкнуть что-то, но не может.

— Началось тужить? — спросила повитуха.

— Да, да, — Кира сглотнула. — Да.

— Рано.

— Как это рано? — она почти огрызнулась, и сама поняла, что звучит не как княгиня, а как загнанный человек.

— Потому что рано. Порвёшься и умрёшь. Слушай меня, — повитуха наклонилась. — Тужь, когда я скажу.

— Мне больно, — сказала Кира сквозь зубы.

— Всем больно, — ответила полная повитуха. — Думала, это как травку попить?

Кира почувствовала раздражение, хотела отозваться резко, оборвать чей-то торопливый совет или неуместную жалость, но сил не осталось. Слова застряли в горле, выдох вышел пустой, только короткий, согласный кивок — будто она смирилась с чужой волей, хотя внутри всё рвалось на клочки.

В светлице становилось всё душнее, теснее, когда вдруг, в самый разгар метели, дверь распахнулась настежь, ударившись о стену. Вошёл Владимир — быстрый, тяжёлый шаг по половицам, шуба сбилась на плечах, волосы спутаны, мокрые, в них блестел растаявший снег. Лицо его было белым, губы чуть поджаты, на щеках багровели полосы, будто его хлестал встречный ветер всю дорогу.

Он шагнул внутрь так резко, что девушки бросились к нему, заслоняя проход, — кто-то схватил его за рукав, кто-то пытался увести в сторону, уговаривая остаться за порогом. Всё это — шёпотом, торопливо, с тревогой в глазах. Но Владимир, казалось, ничего не слышал: взгляд его сразу нашёл Киру, и во всём облике была та решимость, что не знает ни препятствий, ни чужих слов.

— Княже, не сюда, — повитуха поймала его за рукав. — Не мешай.

— Где она? — он не кричал, но голос рвал воздух. — Кира!

Кира повернула голову, и от этого движения её накрыла новая схватка. Она застонала и не смогла сразу ответить.

— Кира, — Владимир подошёл ближе, увидел её лицо, мокрое от пота, увидел руки, вцепившиеся в лавку. — Как долго? Сколько?

— Вон, — сказала повитуха. — Выйди.

— Я не выйду, — резко сказал Владимир. — Это моя жена.

— Она сейчас не жена. Она работа, — отрезала полная повитуха. — А ты под ногами.

— Я ей не под ногами! — сорвался Владимир. — Закрой рот.

Кира с трудом подняла ладонь, поймала его пальцы.

— Владимир, не ругайся, — выдохнула она.

— Как не ругаться, — он почти прошептал, но голос дрожал. — Они…

— Они делают, — прервала Кира. — Они делают правильно. Не мешай.

Он посмотрел на неё так, словно её слова били сильнее любого крика.

— Я рядом, — сказал он. — Просто рядом.

— Тогда молчи, — Кира вдохнула. — Дай мне слышать их.

Повитуха кивнула Владимиру, уже чуть мягче.

— Сядь там, у стены. Не лезь руками. Не командуй. Если запаникуешь, выйдешь сам, понял?

— Понял, — быстро сказал он и сел, как велели, но его рука всё равно тянулась к Кире, словно он хотел держать её за ладонь и остановить этим смерть.

— Дайте ей воды, — сказала тихая повитуха.

— Я! — Владимир вскочил.

— Не кипяток, дурень, — буркнула полная повитуха, — обычной.

— Я знаю, — огрызнулся он и тут же смолк, потому что Кира посмотрела на него — не ругаясь, а прося глазами: «Не сейчас».

Он поднёс ей чашу. Кира выпила глоток, вода была тёплой и пахла деревом.

— Тужит, — сказала Кира и сжала зубы. — Сильно.

— Сейчас, — повитуха присела ниже, проверила снова. Её лицо стало жёстче. — Теперь можно. На схватке тужь. Между схватками не рви себя.

— Я не умею, — вдруг сказала Кира. Это вырвалось честно, без гордости.

— Все не умеют, — ответила повитуха. — Делай, как я скажу.

— Слышишь меня? — тихая повитуха наклонилась к Кире. — Схватка — вдох, задержка, толкай вниз. Не в горло. Вниз. Поняла?

Кира кивнула, и тут пришла схватка. Она вцепилась в брусок, плечи дрогнули.

— Давай! — крикнула повитуха. — Давай, давай!

— А-а… — звук вырвался некрасивый, рваный, Кира толкнула, и ей показалось, что внутренности разрывает.

— Ещё! — полная повитуха. — Ещё, княгиня, не жалей себя!

— Я… — Кира попыталась сказать, что она «не из железа», но не смогла. Она тужилась снова, и слёзы сами выступили на глазах — не от эмоций, а от того, что тело делало невозможное.

Владимир встал ближе к стене, не лез, но шептал, быстро, сбивчиво:

— Кира, слышишь, я здесь, я здесь…

— Молчи, — сказала она и тут же застонала. — Молчи, пожалуйста.

— Хорошо, — он закивал, словно его били. — Хорошо.

— Не смотри туда, — выдохнула Кира на паузе, глотая воздух. — Не надо.

— Я не… — он сглотнул. — Я смотрю на тебя.

Повитухи переглянулись, и резко сказала девушкам:

— Тряпки! Ещё! И тёплого масла!

— Какого? — пискнула девушка.

— Любого, бестолочь, конопляного, льняного, что есть!

— И руки ещё раз, — хрипло добавила Кира. — Ещё раз.

Полная повитуха, вся закутанная, с лоснящимися щеками, уже не спорила ни с кем — молча сунула толстые пальцы в горячую воду, быстро обтёрла их о край полотенца, взгляд усталый, но собранный, неотвратимый. Вокруг неё мелькали девушки — подавали тряпки, подливали воду, откидывали в сторону грязные платки, работали быстро, без лишних слов.

Схватка накатывала за схваткой, без пощады. Кира уже не понимала, где начало, где конец — время распалось на отрывки, как будто его больше не существовало, кроме этого огня в очаге, горячих тряпок, запаха пота и мокрой шерсти, крови, проникающего в каждую трещину пола. Всё, что было до этого — забылось, исчезло. Остался только этот тесный, душный круг: мерцающий огонь, капающий воск, слабый хруст досок, и постоянный вой метели снаружи — настойчивый, отчаянный, будто сама зима не хотела отпускать никого отсюда.

Она не помнила, как проходит время, сколько минут или часов миновало. Ей казалось, что вся жизнь сузилась до этих мгновений, до одной только боли, до горячего, почти исступлённого напряжения, когда ни один вдох не приносит облегчения.

— Голова не идёт, — выдохнула повитуха и посмотрела на тихую. — Попа выходит первой.

— Я говорила, — прошептала Кира и едва не разрыдалась от бессилия. «Так и есть. Так и есть».

— Не говори, — резко сказала повитуха. — Тужь.

— Можно его развернуть? — полная повитуха спросила шёпотом, но так, чтобы Кира слышала.

— Поздно, — ответила повитуха. — Если бы раньше…

— Не спорьте, — Кира буквально просипела. — Делайте. Пока он живой.

— Он живой, — тихая повитуха сказала это как приказ, словно от её слов это зависело. — Живой.

Владимир вдруг сорвался:

— Что значит «живой»? — голос у него треснул. — Что значит «пока»?

— Княже, — повитуха повернулась к нему. — Если хочешь помочь, подай воду, держи тряпку, гоняй девушек. Если хочешь убить, паникуй дальше.

Он побледнел, сжал кулаки, затем кивнул, резко, как в бою.

— Девушка! — рявкнул он в сени. — Ещё воды! Ещё дров! Быстро!

— Есть! — ответили откуда-то, и заскрипели шаги.

Кира снова тужилась, цепляясь пальцами за край лавки, вжимая пятки в пол, будто искала точку опоры в собственном теле. Боль теперь была не только внутри — она будто вырвалась наружу, охватила всё сразу: живот, спину, ноги, каждую жилку, каждый нерв. Казалось, всё тело расползается, рвётся, и никакой силы больше нет, чтобы это остановить.

Она закусила тряпку, заранее приготовленную для этого — сжала её зубами так, что в висках стучало, но всё равно не смогла сдержать стон. Звук прорвался наружу — низкий, хриплый, чужой, будто вырванный у кого-то другого. В глазах потемнело, всё сузилось до одного — вдоха, толчка, рывка, после которого мир вновь становился слабо различимым, как после погружения под воду.

Вокруг мелькали силуэты, кто-то подбегал, кто-то отдавал короткие команды, но всё это осталось на краю её внимания. Для Киры сейчас существовало только одно: боль, усилие, звук собственного голоса, который всё равно не удалось скрыть, — и эта дикая, рвущаяся наружу жизнь.

— Держись, — сказала тихая повитуха у её головы. — Держись, не теряйся.

— Я… — Кира не смогла договорить, потому что повитуха закричала:

— Вот! Вот так! Ещё!

— Тужь! — полная повитуха тоже кричала, уже без насмешки, просто чтобы пробить. — Толкай!

— Я толкаю! — Кира сорвалась, и это было честно, отчаянно. — Я толкаю, я уже не могу больше!

— Можешь, — повитуха сказала это зло. — Потому что иначе ты умрёшь, и он умрёт. Давай.

Владимир схватил Кирину ладонь, наконец, не спрашивая. Она не отдёрнула.

— Кира, пожалуйста…

— Не «пожалуйста», — прохрипела она. — Дыши со мной. Просто дыши.

Он начал дышать, громко, словно это могло передаться ей. Это было и смешно, и страшно.

— Ещё раз! — повитуха.

Кира тужилась, и вдруг что-то внутри сдвинулось — не красиво, не как облегчение, а словно из неё выдернули кусок. Она закричала, уже не удерживая.

— Есть! — повитуха. — Есть!

— Держу, держу, — лепетала полная повитуха. — Держу…

А затем раздался короткий, хриплый звук. Не сразу плач, а словно воздух в маленьком горле не мог пройти.

— Ну? — Владимир сорвался с места. — Ну?!

— Тише! — рявкнули все три повитухи разом.

Повитуха, едва слышно сопя, ловко подхватила новорождённого на руки, встряхнула его осторожно, точно маленький мешочек, и легонько хлопнула по крохотной спинке. Младенец сначала только зажмурился, скривился, а потом вдруг раздался крик — высокий, тонкий, отчаянно живой, будто кто-то прорезал эту ночь тонкой нитью, оставив в ней светлую прореху.

Кира услышала этот крик, и в следующий миг из её груди сам собой вырвался хриплый, судорожный вздох — почти рыдание. Слёзы сами покатились по щекам, смешались с потом, с солёной влагой на губах, и тело, дрожащее, тяжёлое, вдруг отпустило, разжалось, словно у него впервые за много дней появилось право выдохнуть.

Она лежала, мокрая от боли, слабости и чужих рук, ничего не видела вокруг, кроме этого звука. Всё остальное было неважно — только одно имело теперь смысл: он живой.

— Мальчик, — сказала тихая повитуха.

— Слава… — выдохнул Владимир, и голос у него сорвался. Он присел прямо на пол, словно ноги отказали.

— Не рано радоваться, — повитуха уже работала между Кирой и кровью. — Плацента. Кровь. Держи огонь, держи тряпки!

Кира попыталась поднять голову.

— Владимир, — сказала она еле слышно. — Не падай. Мне ещё…

Он вскочил, словно ударенный.

— Я здесь. Я здесь! Что надо?

— Слушай их, — прошептала Кира. — Я сейчас могу уйти.

— Не говори так, — он сказал резко, но не грубо, а из страха. — Не говори.

Повитуха придавила Кирин живот ладонью — боль вернулась, тупая, тяжёлая.

— Терпи. Сейчас ещё раз.

— Я… — Кира дрожала. «Кровь. Слишком много? Слишком быстро?» — подумала она.

— Не смотри, — тихо сказала повитуха у её головы, словно читая мысли. — Дыши.

Кира дышала. Владимир держал её за руку. Девушки суетились, приносили тряпки, воду, дрова, кто-то плакал тихо в углу, но зажимал рот, чтобы не мешать.

Наконец повитуха сказала:

— Всё.

Это «всё» не было концом — лишь коротким мигом, когда стало ясно: не умерла сейчас, не оборвалась здесь, в этой тёмной, душной светлице среди чужих голосов и запаха крови. Было только новое дыхание — хриплое, прерывистое, но живое.

Мальчика завернули в полотно, плотное, тёплое, ещё пахнущее печкой и травами. Повитуха, не торопясь, осторожно, как редкую драгоценность, положила его Кире на грудь. Малыш тут же ткнулся лицом в ткань, уткнулся горячим, мокрым лбом — он был тяжёлый и реальный, пахнул чем-то незнакомым, острым, только что вырвавшимся из неё самой.

Кира смотрела на него сквозь пелену слёз, и губы её дрожали, не слушались, словно всё, что сдерживалось столько времени, теперь вдруг хлынуло наружу. В этот миг не было ни сил, ни слов, — только этот тёплый комок, который дышал у неё на груди.

— Братислав, — сказала она почти без голоса. — Братислав.

— Как? — переспросил Владимир, не понимая.

— Братислав, — повторила она. — Если ты не против.

Он кивнул быстро, слишком быстро.

— Не против. Конечно. Как скажешь.

Повитуха хмурилась, шепталась с полной.

— Порвалась сильно, — тихо сказала полная.

— Вижу, — она не повысила голос, но в нём чувствовалось напряжение. — Девушка, за чистым полотном. И травы её… где она держит? Княгиня, у тебя есть что-то от заражения?

Кира сглотнула.

— Мёд. Чистый мёд. И кипяток. И зола. И соль.

— Соль есть, — буркнула полная повитуха. — Мёд принесут.

— И не лезьте грязными руками, — прошептала Кира, уже на грани, когда даже говорить было больно. — Пожалуйста.

Повитуха кивнула.

— Слышали? Делайте, как она сказала. Она странная, но не глупая.

Владимир стоял рядом, глядя то на Киру, то на младенца, и его лицо было как после боя: не радостное, а пустое и потрясённое.

— Больно? — спросил он, и это было глупо, но честно.

— Да, — ответила Кира. — Очень.

— Ты живая? — он снова сглотнул.

— Пока да, — сказала она и попыталась улыбнуться, но получилось криво.

Он опустился на колени рядом с лавкой, осторожно коснулся пальцем пелёнки у младенца, словно боялся обжечься.

— Я думал… — он выдохнул. — Я думал, что ты…

— Я тоже думала, — Кира закрыла глаза на секунду. — Я не хотела, чтобы ты это видел.

— Я не видел, — сказал он. — Я только слышал.

— Этого достаточно, — ответила Кира и снова открыла глаза. — Теперь ты понимаешь, почему я боялась.

Он кивнул, без слов, и его подбородок дёрнулся.

— Прости, — тихо сказал он. — За всё, что я говорил, за то, что ждал, за то, что…

— Не сейчас, — выдохнула Кира. — Потом. Сейчас просто принеси мне воды. И не давай никому шептаться.

— Никому не дам, — сказал Владимир и повернулся к двери, уже другим голосом, княжеским, резким: — Кто там? Вон! Все вон! Останутся только эти и мои люди!

— Княже… — пискнули девушки.

— Вон! — повторил он, и никто не спорил.

Когда в светлице стало тише, а метель всё так же скребла стены, Кира лежала, чувствуя, как боль теперь расползается по телу широкой усталостью. Её руки дрожали, но малыш был тёплым, живым, и его крик время от времени резал тишину коротко, напоминая: всё свершилось.

Глава 41. Приговор

Утро было мутным, серым, будто за окном не было ни дня, ни ночи, а только бесконечное межвременье. Снег лежал ровно, гладко, без рельефа, словно и он устал от своей белизны, устал падать всю ночь и теперь просто сдался. В светлице тяготел острый, вязкий запах — не привычная смесь трав, а глухая, тяжелая духота: кровь, гной, старое железо, всё переплелось и въелось в воздух, делая его почти осязаемым. Каждый вдох вызывал подступающую тошноту, и даже стены, казалось, сжимались, чтобы не выпускать никого наружу.

Кира лежала на лавке у стены. Под ней были заботливо сложены полотна, подложен промокший, липкий мох, который уже не спасал от сырости. Тело её занемело от долгой неподвижности, спина болела, а в животе, будто в глубине, медленно разливалась тупая, вязкая боль, похожая на тяжёлые удары обуха — не резкая, не вспышками, а глухая, непрерывная, вытягивающая из неё остатки сил.

Рядом суетились две служанки — молодая, с нервными, быстрыми движениями, и пожилая, с лицом упрямым, сжатым, вся сгорбленная, но сильная. Они работали молча, меняли полотна, развешивали чистые тряпки, кто-то подносил воду, кто-то тихо клал возле лавки кружку с отваром. Их дыхание в полутёмной светлице казалось слишком громким, даже хрипловатым — на фоне тяжёлой тишины оно звучало так, словно каждый выдох резал воздух, не давая ему обновиться.

— Осторожнее, — хрипло произнесла Кира. — Не трогайте там резко.

— Я стараюсь тихо, княгиня, очень тихо, — зашептала младшая служанка, держа в руках свёрток. — Нужно только мох поменять… он весь пропитался…

Она замолчала, не закончив фразу. Пожилая служанка бросила на неё строгий взгляд, которым без слов приказала молчать.

— Быстрее, — прошипела пожилая. — Пока всё не застыло.

Кира закрыла глаза.

«Запах хуже смерти. Лучше бы пахло кровью, чем этим гноем», — подумала она.

— Готово, — объявила пожилая служанка, выпрямляясь. — Тепло сохраняется, но рана выглядит плохо.

— Сколько прошло дней? — спросила Кира.

— Третий или четвёртый, княгиня. Вы много спали, — ответила пожилая.

— Я не спала. Я теряла сознание. Это разные вещи, — возразила Кира.

Пожилая служанка отвела взгляд.

— Не спорю с вами. Но силы нужно беречь, — произнесла она.

Кира усмехнулась, лишь слегка приподняв уголок губ, беззвучно.

— А для чего их беречь?

Ответа не последовало, тишина только усилилась. Где-то у самой лавки послышался влажный, хлюпающий звук — пожилая служанка опустила тряпку в миску, с силой отжимала её, и вода в миске мутнела, розовела, густела от свежей крови, наполняя комнату ещё более резким запахом железа.

Вдруг дверь распахнулась настежь — не как обычно, а резко, будто кто-то не сдержал силы. В комнату ворвался холодный воздух, резкий, живой, — мороз ударил в лицо, сразу смешался с глухой духотой, с запахом гноя, крови и тёплого воска. Полотенца на верёвке дрогнули, огонь в очаге опал, будто собираясь спрятаться от этого чужого ветра. Всё вокруг на мгновение застыло, словно комната вздрогнула, почувствовав перемену, которая вот-вот должна была произойти.

— Где она? — раздался хриплый, сорванный голос Владимира.

Служанки вздрогнули, младшая едва не уронила миску.

— Княже, сюда нельзя, — тихо произнесла пожилая служанка. — Это женское место.

— Молчи, — резко оборвал её Владимир. — Где она?

Он шагнул вперёд, и снег с его сапог растаял, оставляя мокрые пятна на дощатом полу.

— Я же говорил, — продолжил он, — я ясно сказал: позвать других лекарей, если ей не становится лучше. Почему вы не позвали?

— Мы позвали, — ответила пожилая служанка. — Но толку от этого не было.

— Кого вы позвали? — потребовал ответа Владимир.

— Варягу с рынка и ту женщину, что лечит травами у болгар. Обе приходили и смотрели, — пояснила пожилая.

— И что они сказали? — спросил он.

— Обе сказали, что уже поздно, — ответила служанка.

— Лгуньи, — отрезал Владимир. — Им лишь бы деньги выманить.

— Деньги они брали, — сухо подтвердила пожилая. — Но их слова были правдивы.

Владимир шагнул к лавке.

— Кира, — позвал он. — Ты слышишь меня?

Она открыла глаза.

— Слышу, — ответила она.

— Почему ты не сказала мне, что всё так… плохо? — спросил он.

— Что именно? — выдохнула Кира. — Что пахнет гноем? Или что кровь течёт? Или что боль не отпускает?

Владимир сжал кулаки.

— Я не об этом. Я о том, что тебе становится хуже, — пояснил он.

— А какой смысл? — спросила она. — Что бы ты сделал?

— Нашёл бы лекаря, который умеет лечить.

— Ты уже находил. И это не помогло, — возразила Кира.

— Может, я нашёл не тех. Может, есть другие.

— Владимир, — тихо произнесла она. — Это не лечится.

Он словно не услышал её слов.

— Говорят, у купцов есть болгарин, который лечит золотом и делает мази, способные поднимать мёртвых. Я пошлю за ним.

— Не нужно, — ответила Кира.

— Нужно! — выкрикнул он. — Пока ещё не поздно.

Пожилая повитуха стояла в стороне, мяла в руках тряпку, но не вмешивалась.

— Я не позволю тебе вот так… — он осёкся, не находя подходящего слова. — Лежать, словно ты…

— Словно калека, — спокойно подсказала Кира.

— Не говори так.

— А как мне говорить? — спросила она, повернув голову к нему. — Скажи, как правильно?

Владимир отвёл взгляд, с трудом сдерживая гнев.

— Я не знаю, — выдохнул он. — Но не так.

— Тогда не смотри, — предложила она.

Он обернулся к служанкам.

— Выйдите. Все.

— Княже, нельзя… — начала было пожилая.

— Вон! — тихо, но угрожающе произнёс Владимир, и воздух в комнате словно застыл.

Служанки, едва взглянув на вошедшего, тут же низко пригнулись, спешно собрали тряпки и, почти не оглядываясь, выскользнули из светлицы, будто холодный порыв ветра вытолкнул их за дверь. Их шаги прозвучали приглушённо и быстро затихли в коридоре, оставив после себя только чуть слышный запах сырости и тревоги.

Владимир прошёл через комнату, не снимая шубы, глаза у него были потемневшие, серьёзные. Он молча сел рядом с Кирой — выбрал низкий табурет, поставил его вплотную к лавке, чтобы быть как можно ближе. Его руки легли на колени, плечи чуть опустились; во всём облике читалось напряжение, смешанное с усталостью и какой-то тихой, неразрешённой заботой.

Он не торопился заговорить, просто смотрел на Киру — внимательно, с тем особым упрямством, которое бывало у него только в самые трудные дни.

— Я сделаю всё, слышишь? Всё, что потребуется. Любые травы, любых лекарей.

— Замолчи, — устало произнесла она. — Ты не можешь вылечить мёртвое.

Владимир резко поднял голову.

— Кто сказал тебе это? Эти старые карги?

— Я сама знаю, — ответила она. Её голос дрожал, но не от страха. — Я чувствую.

— Что ты чувствуешь?

— Что внутри меня пустота. Что тело не слушается. Что я не могу удерживать воду.

Он замер, словно не понял её слов.

— Что ты имеешь в виду?

— Недержание, — произнесла она, и её губы побелели. — Теперь ты понимаешь?

Владимир медленно покачал головой, будто отрицая само существование этого слова.

— Нет… нет, это просто слабость. Это пройдёт.

— Это не пройдёт, — тихо возразила она. — Это приговор.

— Не говори так! — он вскочил и ударил ладонью по столу. — Не смей!

— А что, если это правда? — спросила она. — Что ты будешь делать тогда?

— Тогда я найду способ.

— Ты не найдёшь. Ни ты, ни кто-либо другой.

— Замолчи, — выдохнул он. — Я не позволю тебе…

— Мне? — усмехнулась она. — Мне уже давно никто ничего не позволял.

Владимир подошёл ближе и схватил её за руку.

— Не говори так. Не смей.

— Больно, — тихо произнесла она. — Отпусти.

Он отпустил её руку, будто обжёгся.

— Прости, — выдохнул он. — Я не хотел причинить тебе боль.

— Я знаю, — ответила она и закрыла глаза. — Ты просто не умеешь терять.

Владимир молчал. Затем подошёл к очагу и зачерпнул ковш воды.

— Будешь пить?

— Нет, — ответила она.

— Нужно пить.

— Я не хочу, — отрезала Кира.

— Кира… — начал он.

— Владимир, — перебила она, открывая глаза. — Перестань быть князем. Хотя бы на час.

Он опустился на край лавки, не зная, куда деть руки.

— Что ты хочешь от меня?

— Чтобы ты понял, — ответила она. — Я не умру сегодня, но я уже не та, что была.

— Пройдёт время, и ты окрепнешь, — предположил Владимир.

— Нет, — возразила она. — Я не окрепну.

Он встал резко, словно от удара.

— Я не верю в это.

— А я верю, — ответила она и чуть приподнялась, хотя её лицо побелело от боли. — Хочешь — посмотри.

— Не надо, — быстро сказал он. — Я не хочу.

— Правильно, — усмехнулась она. — Мужчины не любят смотреть на последствия.

Владимир отвернулся, шагнул к стене и уткнулся ладонями в бревно.

— Зачем ты всё время язвишь?

— Потому что мне больно, — ответила она.

— А мне, думаешь, не больно? — он повернулся, и его глаза блестели. — Я тоже… я тоже…

— Ты жив, — перебила она. — А я — между жизнью и смертью.

Он подошёл, присел рядом и сжал её ладонь.

— Я рядом с тобой.

— Я знаю.

— Ты… ты ведь не хочешь умереть? — спросил он.

— Нет, — тихо ответила она. — Я просто не хочу больше бороться.

Владимир долго молчал, затем, не глядя на неё, произнёс:

— Я слышал, повитуха сказала, что ты… не сможешь больше…

— Да, — подтвердила Кира.

— Это неправда.

— Это правда, — ответила она.

— Нет! — он ударил кулаком по колену. — Нет, я не приму этого!

— Тогда не принимай, — сказала она. — Но это ничего не изменит.

Он замолчал и опустил голову.

— Кира… я не знаю, как жить, если… если ты… — начал он.

— Живи, — просто ответила она. — Как жил раньше.

— Как раньше уже не будет, — возразил он.

— Я знаю, — согласилась она.

Молчание становилось всё тяжелее — будто оно тоже пропитывало воздух, оседая в каждом углу, в каждой складке одеяла. Лучина потрескивала в очаге, свет метался по стенам жёлтыми пятнами. Из-за двери донёсся кашель — короткий, сдержанный, после которого шаги медленно удалились в глубину дома.

Кира внезапно попыталась приподняться, повернуться на бок, опереться на локоть — но тело не слушалось, как будто в нём не осталось сил. Под ней что-то хлюпнуло, неожиданно громко в тишине, и Кира почувствовала, как тёплая влага быстро разливается по ногам, пропитывает полотна и мох. Лёгкий, липкий жар покатился по коже, словно напоминая о том, что всё началось всерьёз, без возврата.

— Чёрт… — выдохнула она. — Чёрт.

Владимир бросился к ней.

— Что? Что случилось?

— Отойди! — резко крикнула она. — Не трогай меня!

Он замер на месте. Кира попыталась подняться, но не смогла. Она схватила тряпку и начала вытирать себя дрожащими руками.

— Не смотри, — сказала она. — Уйди.

Владимир стоял неподвижно.

— Уйди, — повторила она, и её голос сорвался.

Он отступил назад.

— Я позову служанок.

— Нет, — отрезала она и подняла глаза. — Я справлюсь сама.

Медленно, почти не чувствуя пальцев, Кира взяла тряпку и, кусок за куском, осторожно вытерла себя — движения были упрямыми, сосредоточенными, как у человека, который держится только за привычку, чтобы не провалиться в беспомощность. Полотно быстро намокло, слиплось, но она не остановилась, довела дело до конца, стараясь не смотреть на кровь, не думать о том, сколько уже ушло.

Потом бросила тряпку в ведро — с коротким шлепком, приглушённым, будто само ведро вздохнуло. Она сидела, тяжело дыша, как после сильной схватки, втягивая в себя густой, тяжёлый воздух, чувствуя, как сердце колотится под рёбрами — быстро, сбито, как у загнанного зверя.

— Видишь? — сказала она. — Вот она, моя цена.

Он подошёл ближе.

— Я не брошу тебя.

— Это не вопрос верности, — возразила она. — Это вопрос того, что теперь я — другая.

— Для меня ты не изменилась.

— Для себя — изменилась, — ответила она. — Я больше не женщина. Я лишь тело с последствиями.

— Не говори так.

— Это правда.

Владимир медленно опустился на колени у края лавки, его плечи дрогнули. Он уткнулся лбом в её ладонь — крепко, будто цепляясь за неё, как за последнюю опору. Тёплая кожа касалась его волос, пальцы её были ещё слабыми, едва ощущающими этот внезапный, беззащитный жест.

В комнате по-прежнему пахло кровью, воском и холодной водой. За стеной кто-то тихо шагал по коридору, но здесь, в этой тёмной, тяжёлой светлице, всё сузилось до их двоих — до его тяжёлого, замедленного дыхания и до её тишины.

Владимир не поднимал головы, не говорил ни слова, просто оставался рядом, вцепившись в её руку так, будто только это и могло остановить всё, что рассыпалось вокруг.

— Я не знаю, что делать.

— Ничего не делай.

— Я не могу ничего не делать.

— Тогда просто будь рядом, — попросила она. — Просто будь.

Он не ответил — только остался сидеть рядом, не двинулся, не попытался заговорить, будто его молчание было надёжнее любых слов. Тёплый пар поднимался от углей, и в этом покое, почти неподвижном, время растянулось, словно никто и не решится первым нарушить зыбкое равновесие.

Прошло несколько минут — или, может, целый час. В светлицу негромко вошла пожилая повитуха, стараясь не стучать каблуками по полу. Лицо у неё было морщинистое, уставшее, но в движениях сквозила уверенность — она умела входить в комнаты, где пахло кровью и тревогой. Повитуха осмотрелась, быстро оценила взглядом всё вокруг, задержалась на Кире, и только после этого осторожно подошла ближе, стараясь не нарушить тишину, в которой теперь всё решалось без слов.

— Княгиня, нужно перевязать рану.

Кира кивнула.

— Делай.

Владимир встал.

— Я останусь.

— Нет, — возразила повитуха. — Мужчинам здесь не место.

— Я сказал, что останусь..

— Пусть остаётся, — вмешалась Кира. — Он должен видеть, что бывает после так называемых славных родов.

Повитуха тяжело, с надрывом выдохнула, будто выпустила из груди весь накопившийся за ночь холод и тревогу, но не стала ни возражать, ни уговаривать. В её взгляде было всё: и усталость, и согласие с тем, что не изменить.

Она осторожно размотала повязку на боку Киры, ткань прилипла к коже, и, когда открылась рана, повитуха прищурилась, вгляделась в кровавый рубец. Пальцы у неё были твёрдыми, уверенными, но в движениях сквозила заботливая деликатность. Она аккуратно провела по краю, убедилась, что кровь остановилась, и только покачала головой — ни с упрёком, ни с тревогой, а просто констатируя то, что и так было ясно.

В комнате стало ещё тише, даже воздух будто стал тяжелее, насыщенней тревогой, в которой больше не осталось места ни для утешений, ни для пустых обещаний.

— Рана гноится.

— Я знаю, — ответила Кира.

— Нужно промыть, — сказала повитуха.

— Делай, — разрешила Кира.

Когда всё было окончено, повитуха аккуратно собрала окровавленные тряпки, убрала промокшие полотна, подняла миску с мутной, розовой водой. Вышла неслышно, оставив после себя только след холодного воздуха и короткое эхо шагов за дверью.

Кира лежала на лавке, белая как мел, губы синели, дыхание было прерывистым, но уже не мучительным. Тело словно стало чужим, тяжёлым, будто выжгли всё до последнего нерва. Рядом у очага стоял Владимир — тень от него падала на пол, лицо было в полумраке, и в этом молчании не было больше угроз, только тревога, смешанная с усталостью.

— Всё, — сказала Кира, голос её был тихим, с хрипотцой. — Теперь всё закончилось.

— Нет, — возразил он сразу, чуть грубее, чем хотел. — Теперь всё только начинается.

Она посмотрела на него — долго, не мигая, будто пыталась разглядеть что‑то за гранью слов, что‑то, что принадлежало не только ему. В её взгляде не было ни страха, ни мольбы, только усталость и знание.

— Ты не понял, — прошептала Кира. — Я больше не участвую в твоей войне.

Он не стал отвечать. Подошёл ближе, наклонился, осторожно, будто боялся потревожить её хрупкость, поцеловал в лоб — впервые не как князь, не как властелин, а как человек, в отчаянии ищущий способ спасти того, кого любит.

Кира закрыла глаза. Мысли вспыхнули коротко: «Приговор принят».

И впервые за всё это время она не заплакала.

Глава 42. Стыд

Свет почти исчез — лучина чадила на исходе, оставляя после себя густой, тёплый, едкий дым, который повисал в воздухе, цеплялся за стены, за волосы, за дыхание. За окном снег уже не падал, только ветер со стоном бился в ставни, сотрясал рамы, будто пытался проникнуть внутрь, растревожить остатки ночного покоя.

В дальнем углу светлицы, на грубой лавке, уснула кормилица. Она прижала к лицу край полотна, дыхание её было ровным, тяжёлым, с хрипотцой — утомлённая длинным днём и тревогой, заснула, не дождавшись рассвета.

Братислав проснулся резко, словно его выдернули из сна. Сначала раздался короткий, хриплый вдох, как будто ребёнок никак не мог втянуть в себя воздух. За этим последовал долгий, срывающийся плач — сперва тонкий и глухой, словно в горле застрял комок, но с каждым вздохом голос креп, становился всё пронзительнее, настойчивее, и наполнялся тем отчаянным надрывом, который слышен только у совсем маленьких детей.

Кира открыла глаза. Перед ней, почти вплотную, нависал низкий, неровный потолок светлицы, и казалось, что он давит на неё всей своей тяжестью, не даёт вздохнуть полной грудью. Она попыталась повернуть голову — мышцы отказывались повиноваться, всё тело было как ватное, чужое. В висках стучала кровь, сильная, настойчивая, будто напоминая о том, что жизнь продолжается, даже если самой этого не хочется.

Каждый новый крик ребёнка отзывался в груди тупой болью — будто кто-то сжимал сердце, не давая ему освободиться. Всё остальное стало неважным, остался только этот голос, пронзающий ночь, требующий отклика, сил и внимания, которых уже не было.

— Тихо… — выдохнула она, но её голос был так слаб, что она сама его не услышала.

Плач становился всё громче.

— Подойди к нему, — хрипло произнесла Кира, обращаясь к кормилице на лавке. — Подойди, он проснулся.

Кормилица не пошевелилась.

— Эй, — сказала Кира чуть громче, — он же плачет.

Никакой реакции. Только ровное дыхание спящей женщины. Кира попыталась подняться. Её руки дрожали, под локтями ощущалась влага — то ли пот, то ли пролитая вода, она не знала. Она приподнялась на несколько дюймов, но тут же осела обратно на лавку.

— Чёрт… — прошептала она. — Встань же.

Братислав заплакал ещё сильнее. Его тонкий, пронзительный крик врезался в уши, словно кто-то пилил живое дерево.

— Проснись, — почти выкрикнула Кира, но голос сорвался. — Проснись, он плачет!

Кормилица наконец зашевелилась и медленно приподнялась.

— Что, княгиня? — спросила кормилица, голос её был сонный, тусклый, будто она не до конца поняла, где находится.

— Подойди к ребёнку. Возьми его, — приказала Кира, едва справляясь с собственным голосом.

— Сейчас, сейчас… — пробормотала женщина, зевая в кулак. С трудом поднялась с лавки, накинула платок на плечи и неуверенно пошла к колыбели. Тени от её движения поползли по стенам, растягиваясь и сжимаясь.

— Осторожно, — Кира попыталась придать словам твёрдость, чтобы сквозь усталость всё же услышали её тревогу. — Не тряси его.

— Я не трясу, — недовольно отозвалась кормилица, осторожно поднимая малыша. — Просто он жадный, вот и всё. Всё время орёт.

— Не говори так, — резко оборвала её Кира, в голосе прозвучала злость, неожиданная даже для неё самой.

— Я же не со зла, княгиня, — торопливо оправдалась женщина. — Просто… может, ему грудь нужна. Или животик крутит.

— Дай ему грудь, — твёрдо сказала Кира, с трудом переводя дыхание.

— Я кормила его час назад, — пробурчала кормилица, уже устраивая младенца у себя на руках.

— Ему больно. Ты слышишь? — голос Киры сорвался, стал резче и выше. — Он не просто голоден, он…

— Ну-ну, тихо, княгиня, — перебила её женщина, чуть раздражённо. — Я знаю, что делать.

Кира сжала зубы, чувствуя, как внутри всё сжимается, становится острым, холодным.

«Ты ничего не знаешь. Совсем ничего. Только притворяешься», — с горечью подумала она, не в силах произнести вслух.

Братислав не утихал. Его маленькое тело выгибалось, пальцы сжимались в кулачки, ножки подрагивали. Плач становился всё отчаяннее, всё злее — как крик о помощи тому, кто не умеет ещё говорить. Кормилица стала укачивать ребёнка, раскачивая его на руках и тихо бормоча что-то своё, убаюкивающее, полусонное:

— Ну, ну, тихо, мой хороший, тихо, мой сладкий… — кормилица напевала однообразно, раскачивала малыша на согнутых руках, не глядя на него по‑настоящему, а больше по привычке.

Кира вздрогнула, услышав этот голос — чужой, тягучий, будто сквозь сон, в котором нет ни тревоги, ни настоящей заботы. Её собственное сердце сжалось от этого равнодушия.

— Не так, — прошептала Кира, еле сдерживая себя. — Ты держишь его неправильно.

— Как же неправильно? — в голосе кормилицы скользнула обида. — Всех своих детей так держала.

— Это не твой ребёнок, — отрезала Кира резко, каждое слово будто вырывалось с усилием.

— Простите, княгиня, — устало ответила женщина, тяжело опуская взгляд. — Разве я не грею его? Разве не кормлю? Разве плохо нянчу?

— Я не это имела в виду, — голос Киры стал тише, чуть глуше, будто в нём осталась только усталость.

— А что тогда? — не сдавалась кормилица, снова оглядываясь, будто ища поддержки у стен.

— Я не знаю… — еле слышно выдохнула Кира. — Просто отдай его мне.

Женщина удивлённо моргнула, на миг замешкалась.

— Княгиня, вы же не сможете встать, — осторожно сказала она. — Вам нельзя его поднимать. Повитуха строго запретила.

— Отдай, — твёрдо, но уже срывающимся голосом повторила Кира.

— Он тяжёлый. Вам нельзя. Повитуха запретила, — кормилица попыталась найти в голосе убедительность, но и сама уже не верила в свои слова.

— Отдай! — выкрикнула Кира, и в этом крике было всё: боль, злость, страх потерять и невозможность признать себя слабой.

Её крик вышел надрывным, болью отозвавшись внизу живота. Она попыталась подняться, но локти соскользнули. Тело не слушалось — ни ноги, ни бёдра. Казалось, между ними выросло чужое дерево.

— Боже… — прохрипела она. — Я ничего не чувствую.

— Княгиня, лежите, лежите! — подскочила кормилица. — Сейчас ещё себя уроните!

— Уйди! — Кира попыталась оттолкнуть её, но сил не хватило даже на слабый толчок. — Отдай мне ребёнка!

— Нельзя, — твёрдо сказала кормилица, прижимая младенца к себе. — Вам плохо, княгиня.

— Он мой! — выкрикнула Кира.

— Я знаю, знаю… — суетилась кормилица, отступая на шаг, словно опасаясь, что Кира всё-таки встанет и заберёт ребёнка силой. — Но вы сейчас не можете. Вам больно.

Кира попыталась дотянуться рукой, напряглась, но пальцы дрожали, хватка была слабой и неуверенной. Всё, на что хватило сил, — это схватиться за край одеяла, сжать его до боли в костяшках. Она видела, как кормилица, упрямо поджав губы, повернулась к ней спиной и снова стала укачивать младенца, раскачивая на руках всё тем же, чужим, однообразным ритмом.

Плач Братислава понемногу стихал — голос его сорвался до хриплых всхлипов, и в этой новой тишине казалось, что воздух стал гуще, тяжелее, что всё пространство светлицы теперь наполнено только этим вымученным, жалобным дыханием.

Кира медленно опустила голову на подушку. Веки смыкались, дыхание сбивалось, а по щекам, одна за другой, медленно катились слёзы — не от боли, не от усталости, а от горького, всепоглощающего бессилия. Она знала: сейчас у неё нет ни сил, ни права спорить. Всё, что оставалось — слушать эти всхлипы, чувствовать, как уходят последние остатки власти и воли, и ждать, когда боль в груди сменится пустотой.

— Тише, — приговаривала кормилица, продолжая укачивать ребёнка. — Тише, мой хороший. Ну, спи, ну, спи.

— Дай его мне, — прошептала Кира. — Я хочу его держать.

— Завтра, — ответила кормилица. — Повитуха велела вас пока не трогать.

— Завтра… — повторила Кира. — А если я не доживу до завтра?

— Да ну вас, — отмахнулась кормилица. — Доживёте. Вы крепкая.

— Я не крепкая, — возразила Кира.

— Крепкая, крепкая, — настаивала женщина. — Все говорят, что не выдержат, а потом живут.

— Не все, — тихо сказала Кира. — Некоторые просто дышат.

Кормилица либо не поняла, либо сделала вид, что не услышала.

— Всё, всё, он уснул, — сообщила она, покачивая ребёнка. — Видите? Ему тепло, он сыт. Всё, как должно быть.

Кира закрыла глаза, но не от усталости. Её сжигал стыд.

Она слышала ровное дыхание Братислава. Хотела поднять руку, чтобы хотя бы погладить воздух над ним, но пальцы не слушались.

— Княгиня, — осторожно произнесла кормилица, — вам бы отдохнуть.

— Я не сплю, — ответила Кира.

— Всё равно закройте глаза, — посоветовала женщина.

— Если я закрою глаза, он снова заплачет, — возразила Кира.

— Ну и пусть. Я услышу, — сказала кормилица.

— Ты не его мать, — отрезала Кира.

— А вы не встанете, — резко ответила кормилица, но тут же осеклась. — Простите, княгиня. Я не со зла. Просто вы сами видите своё состояние.

— Да, — согласилась Кира. — Я вижу.

— Не обижайтесь, — мягче продолжила кормилица. — Главное, чтобы он был жив.

— Жив, — повторила Кира. — А я — нет.

— Что вы, княгиня… — начала было кормилица.

— Уходи, — перебила Кира. — Уходи и возьми его с собой.

Кормилица ушла молча, осторожно, держа ребёнка обеими руками, будто боялась выронить дыхание. Дверь за ней тихо скрипнула, потом сомкнулась, и комната снова погрузилась в вязкую, неподвижную тишину.

Кира осталась одна.

Тело казалось чужим — тяжёлым, окаменевшим. Пальцы свело судорогой, тонкие, дрожащие, они цеплялись за ткань, но не чувствовали её.

«Любовь есть. Но тело не отвечает», — подумала она, чувствуя, как сама мысль даётся с трудом, будто проходит через толщу воды.

Она лежала неподвижно, смотрела в потолок, где ещё плясали тени от угасающего огня. Свет дрожал, словно дышал, и казалось, что вся светлица медленно выдыхает вместе с ним. Слёзы текли тихо, без звука, без рыданий — просто струились по вискам, сами по себе, будто из тела вытекало то, что ещё оставалось живым.

За перегородкой снова послышался всхлип — крохотный, неровный, похожий на писк котёнка. Кира попыталась повернуть голову, поднять руку — хотя бы чуть‑чуть, хоть пальцем пошевелить, дотянуться. Но тело не подчинилось. Ни один мускул не дрогнул, будто жизнь разделилась: там, за стеной, — дыхание, движение, плач, а здесь — неподвижность и холод.

— Прости, — прошептала она, не слыша собственного голоса. — Прости меня, малыш. Я рядом. Только не могу дойти.

За стеной стало тихо. Совсем.

Тишина вернулась, но теперь она была другой — густой, вязкой, тяжёлой, словно свинец, она заполнила светлицу от пола до потолка, и даже огонь в очаге будто не посмел треснуть.

Кира лежала, глядя в темноту, и впервые по‑настоящему поняла: страшна не боль, не запахи, не гной. Страшно, когда ребёнок зовёт — а ты не можешь к нему подойти.

И тогда любовь перестаёт быть утешением. Она становится пыткой — тихой, нескончаемой, из которой не выбраться.



Утро было блеклым, неясным, будто за окном продолжалась та же ночь, только стала чуть светлее. Свет с трудом пробивался сквозь толстую наледь на окне, рассыпаясь мутными полосами по полу, по стенам, по лицу. В воздухе стоял густой, чуть кисловатый запах — молоко, пот, прелые травы. Всё это смешивалось со сквозняком, который тронул под потолком подвешенные пучки, и от их движения по брусу скользили зыбкие тени.

Кира сидела на лавке, прямая, как струна, не позволяя себе согнуться. Лицо её побледнело, губы трескались от сухости. На руках лежал сын — тяжёлый, тёплый, весь в жизни, которая двигалась, сопела, искала. Братислав морщил лоб, шарил ртом в воздухе, тянулся к груди, словно всё его существование было сведено к этому единственному желанию.

— Дай ему грудь, — сказала кормилица, стоя совсем близко, чуть наклонившись. — Он ищет.

— Я знаю, — ответила Кира тихо, голос был низким, усталым.

— Так чего ждёте? — не унималась женщина, чуть повысив голос.

Кира не ответила сразу, только подняла полотенце, осторожно откинула край рубахи. Холодный воздух тут же коснулся оголённой кожи — соски сжались, больно, будто морозом стянуло всю грудь.

— Осторожнее, — предупредила кормилица, чуть отступая в сторону. — Он голодный, схватит сильно.

— Пусть, — выдохнула Кира, одними губами, почти беззвучно. — Пусть.

Она прижала сына ближе, направила его головку, и тот сразу жадно вцепился в грудь, захлюпал, будто только этого и ждал всё это время. По комнате разнеслось тихое, липкое чавканье — равномерное, упрямое, тревожащее тишину.

Первые секунды казались терпимыми — лёгкая боль, терпкий укус. Но вот — словно нож скользнул по коже изнутри, боль стала острой, режущей, выжигающей дыхание. Кира втянула воздух сквозь зубы, крепко сжала челюсти, чтобы не застонать — не показать ни ребёнку, ни женщине, что с каждой секундой ей становится всё труднее.

— Ай… — вырвалось у Киры, тонко, невольно. — Осторожно, малыш… тише…

— Что, больно? — кормилица смотрела с опаской, будто сама почувствовала резь.

— Немного, — Кира попыталась улыбнуться, но получилось плохо.

— Может, дать другую грудь? — предложила женщина, потирая ладони.

— Эта тоже болит, — тихо сказала Кира, не отводя глаз от сына.

Она опустила взгляд — на коже груди выступили мутные капли молока, вперемешку с розовым, почти алым. Это была кровь. Она растекалась крохотными дорожками, оставляя на пальцах липкость и страх.

— Господи… — прошептала Кира, едва дыша.

— Что? — кормилица тут же подалась ближе, тревожно заглядывая через плечо. — Что такое?

— Посмотри, — с трудом выговорила Кира, поднимая свободную руку.

Женщина нагнулась, всмотрелась внимательно. Лицо её вытянулось.

— Ох, — выдохнула она. — Кровь. Так бывает. Кожа треснула — вот и течёт.

— Бывает? — переспросила Кира, голос её дрожал. — А ему? Ему можно такое пить?

— Можно, — неуверенно кивнула кормилица, глядя на ребёнка. — Это всё равно молоко… только с кровью. Не умрёт он.

Кира не ответила. Она смотрела, как Братислав продолжает сосать, прицокивая, совершенно довольный. На его губах блестело розовое, и в этом было что-то пугающе беззащитное.

— Прекрати, — сказала Кира, собирая силы, чтобы отнять сына от груди. — Хватит.

Младенец заскулил, дернул головкой, крепче уцепился маленькими пальцами за её рубаху и снова прижался к ней, упрямо, настойчиво, как будто всё, что есть в этом мире — только он и эта боль.

— Не хочет, — заметила кормилица, чуть качнув ребёнка на руках. — Пусть допьёт, легче станет.

— Нет, — резко сказала Кира, и голос её сорвался. — Я сказала — хватит.

Она отстранила Братислава, пальцы дрожали, но хватка была твёрдой. Ребёнок коротко, обиженно заплакал, звук был острый, пронзительный, будто ножом по стеклу. По груди Киры сразу побежали тонкие струйки молока, розоватые, густые, как будто из самой раны — они стекали медленно, оставляя за собой красные следы.

— Смотрите, всё в крови, — прошептала кормилица, растерянно. — Вам надо мазать.

— Чем? — спросила Кира, глядя в пол. — Воском? Зверобоем?

— Мёдом можно. Или смальцем, — ответила женщина, торопясь. — У нас есть старый способ. Помогает.

— Старый, — повторила Кира глухо, будто пробуя это слово на вкус. Она опустила взгляд на ладони — на пальцах блестело молоко, тёплое, густое. Когда она поднесла руку ближе к лицу, запах ударил в нос — острый, тягучий, смесь железа, пота и молока.

Её передёрнуло. Желудок сжался.

— Господи, — прошептала она. — Пахнет…

— Чем пахнет? — спросила кормилица, неуверенно.

— Кровью, — ответила Кира, глядя в никуда.

— Ну, так и есть, — развела руками женщина, будто оправдываясь. — Выживете, и всё пройдёт.

— А если нет? — спросила Кира, тихо, почти с любопытством.

— Что — нет? — не поняла кормилица.

— Если всё сгниёт, как внизу, — произнесла Кира, подняв на неё глаза. — Я же гнию.

— Не говорите так, — испуганно перебила женщина, спеша перекреститься. — Накличете беду.

— Беда уже случилась, — выдохнула Кира. — Просто вы её не чувствуете.

Братислав снова запищал — тонко, нетерпеливо, словно этот звук был продолжением её слов.

— Он хочет есть, — сказала кормилица, осторожно, почти оправдываясь. — Не держите его голодным.

— Я не могу, — ответила Кира, и голос её прозвучал глухо, будто из‑под земли. — Мне противно.

— Противно? — переспросила женщина, нахмурившись. — Княгиня, что вы говорите? Это же ваше дитя.

— Я знаю, — прошептала Кира. — Именно поэтому.

Кормилица растерялась, замерла с ребёнком на руках, глядя то на него, то на неё.

— Как можно так говорить? — сказала она, уже тише, но с упрёком.

— Можно, — ответила Кира, глядя в пол. — Если больно. Если кожа трескается и течёт — можно.

Женщина тяжело выдохнула, опустила взгляд.

— Всё у вас не по‑людски, — пробормотала она. — Говорите, будто не мать.

Кира не ответила. Она взяла полотенце, приложила к груди — ткань быстро потемнела, расползлась розовым пятном. Пахло тёплым молоком, воском и чем‑то кислым, старым.

— Дай ему грудь сама, — тихо сказала она, не поднимая головы. — Я не могу.

— Но князь велел, чтобы вы сами кормили, — возразила кормилица, торопливо, как будто хотела прикрыться чужими словами.

— Пусть сам кормит, — отрезала Кира. — Я не могу.

— Не говорите так, — испуганно замахала руками женщина. — Если кто услышит, будет крик.

— Пусть, — ответила Кира, закрыв глаза. — Мне всё равно.

Кормилица сжала губы, подошла ближе.

— Вам нельзя сердиться, — сказала она, стараясь говорить мягко. — Кровь сильнее пойдёт.

— Она уже идёт, — устало произнесла Кира.

— Княгиня… — начала женщина, шагнула к ней.

— Что? — Кира открыла глаза, взгляд стал твёрдым, тусклым. — Что ты скажешь? Что всё наладится? Что женщины так живут веками?

— Ну… да, — тихо ответила кормилица. — Так живут.

— А я не хочу, — сказала Кира. — Не хочу жить, как они.

— А как же князь? А дитя? — спросила женщина, сжимая руки на переднике.

— Дитя вырастет, — произнесла Кира тихо. — А я уже не вырасту.

Кормилица долго стояла, не зная, что ответить. Потом опустила глаза, подошла к колыбели и осторожно положила туда ребёнка. Его дыхание сразу стало ровным, слабым, будто сам воздух вокруг боялся нарушить этот хрупкий покой.

— Он спит, — сказала кормилица тихо, почти с облегчением. — Видите? Всё само утихло.

Кира кивнула, не отрывая взгляда от колыбели.

— Хорошо, — произнесла она с усилием.

— Может, принести мазь? Или тёплую тряпку? — предложила женщина, уже направляясь к двери.

— Принеси, — согласилась Кира. — Только не из котла. Оттуда пахнет дымом.

— Поняла, — отозвалась кормилица и поспешно вышла, оставив за собой лёгкий запах сырого полотна и снега.

Кира осталась одна.

Она медленно сняла полотенце, глядя вниз. Грудь распухла — тяжёлая, напряжённая, с потрескавшимися сосками. Из трещин сочилось густое, липкое вещество, розовое, будто сама боль нашла себе цвет.

Кира провела пальцем по коже — осторожно, будто проверяя, насколько ещё способна чувствовать. На подушечке осталась смесь молока и крови, тёплая, живая. Она машинально поднесла палец к губам — не чтобы попробовать, а просто чтобы понять, что это всё ещё часть её.

Запах металла ударил в нос — горячий, резкий, с привкусом соли.

Слёзы покатились сами, без звука, будто кто-то развязал невидимую нить.

— Прости, — прошептала она, едва слышно. — Прости, что не могу.

Из колыбели донёсся тихий звук — не плач, не стон, а короткий, лёгкий вздох, как дыхание во сне.

Кира закрыла лицо рукой, пальцы дрожали.

«Я люблю тебя. Но моё тело больше не моё», — подумала она. Эта мысль была не горькой — просто ясной, холодной, как лёд в реке.

Запах молока усилился, стал навязчивым, густым, тягучим. Он висел в воздухе, лип к коже, к дыханию. Кира зажала рот ладонью, боясь, что её вывернет.

Дверь тихо приоткрылась — узкая полоска света скользнула по полу. Кормилица вернулась, держа в руках миску, из которой шёл пар.

— Вот мёд. Тёплый, — сказала кормилица, стараясь говорить мягко, будто боялась спугнуть. — Так велела повитуха.

— Убери, — ответила Кира тихо. — Потом.

— Надо сейчас, пока кожа не стянулась, — неуверенно настаивала женщина. — Потом будет хуже.

— Я сказала — убери, — повторила Кира, не поднимая головы.

— Княгиня, так нельзя, — осторожно возразила кормилица, шагая ближе.

— Нельзя — жить, — произнесла Кира глухо, едва разжимая губы. — Всё остальное можно.

Женщина растерялась. Мёд в миске чуть подрагивал от её рук.

— Я скажу князю, — пробормотала она. — Пусть он решает.

— Скажи, — ответила Кира. — Пусть знает, чем закончилась его любовь.

Кормилица перекрестилась торопливо, будто от дурного, нехорошего слова, и поспешно вышла, прижимая к груди миску, словно ту можно было потерять по дороге.

Дверь за ней закрылась тяжёлым, глухим звуком.

Кира осталась одна. Воздух в светлице висел густой, тёплый, будто затхлый, пропитанный привкусом мёда, свежей крови и толстым, жирным запахом воска. Всё это смешивалось в одно, тягучее, слепляющее, и казалось, будто сама комната дышала этими запахами, медленно, мучительно. Слёзы снова покатились по её щекам — медленные, тёплые, по-детски беспомощные; она не поднимала руки, чтобы их стереть.

«Я его мать. Но мне противно быть живой».

За стеной коротко кашлянули — сухо, по-человечески, и сразу стихли, будто спохватившись, что здесь тишина, в которой каждый звук пугал, как трещина под ногами.

В колыбели тихо, влажно чавкнуло: Братислав во сне шевельнул губами, будто всё ещё искал грудь, и солома под ним тихо шуршала, как живое.

Вдруг дверь протяжно скрипнула, словно подалась под чьей-то тяжестью. В светлицу хлынул холод — злой, резкий, обжигающий, пробежал по полу, взметнул в угол сухие соломинки. Он вошёл без стука. Владимир стоял в проёме: высокий, широкоплечий, снег тонким слоем припорошил его меховой плащ, прилип к тёмным волосам. Взгляд его был тяжёлым, внимательным, настороженным, — как у человека, вошедшего туда, где слишком много тишины.

Кира сидела у окна, сутулившись, словно старалась стать меньше, незаметнее. На коленях у неё лежал кусок грубого холста с неровными, дергаными стежками — белая ткань, изрезанная красной ниткой, как рана. Она шила, но игла давно застыла между пальцами, и нитка висела, дрожа от её тихого дыхания.

— Ты опять сидишь, — негромко заметил Владимир, задержавшись у порога. — Хоть бы легла.

Она не сразу ответила, глядя в окно на мутную полоску снега, прилипшую к стеклу.

— Я не хочу, — отозвалась Кира устало, будто это было не вопрос, а упрёк.

— Почему? — Он говорил почти шёпотом, голос прятался между стенами, как будто боялся потревожить ещё что‑то в этой комнате.

— Просто не хочу, — снова упрямилась она, не оборачиваясь.

Мужчина подошёл ближе, шаги его были тяжёлыми, как у человека, который устал и злится на эту усталость.

— Всё ещё болит? — спросил Владимир тихо, чуть наклонившись к ней сбоку.

Она сжала губы, не поднимая головы, пальцы её крепко сжимали ткань, будто можно было спрятаться в этом холсте.

— Иногда, — наконец выдохнула Кира.

— Я позову ту травницу. Говорят, у неё есть мазь из… — начал было он, перебирая в памяти названия, запахи, чужие советы.

— Не надо, — оборвала она его чуть резче, чем хотела. — Хватит мазей.

Владимир остановился, застыл на полпути, будто наткнулся на невидимую стену.

— Тогда что тебе нужно? — Он не умел просить — только спрашивать, только пытаться сделать что‑то, что можно сделать.

Она подняла глаза, тусклые, уставшие, и посмотрела прямо на него.

— Ничего.

Он выдохнул, потёр лоб, словно пытаясь прогнать тяжесть, скопившуюся за день.

— Кира, ты совсем пропала. Говоришь мало, ешь плохо, спишь — я даже не знаю, спишь ли ты вообще, — сказал Владимир, не упрекая, но будто защищаясь.

— Я сплю.

— Когда?

— Когда не слышу, как он плачет, — ответила Кира, и угол её рта едва заметно дёрнулся.

— Он теперь почти не плачет, — осторожно заметил Владимир, словно боялся разрушить что‑то хрупкое.

— Всё равно я его слышу.

Он подошёл ближе, склонился, и хотел было коснуться её плеча, но она тут же напряглась, будто от боли, от неожиданности.

— Не трогай, — тихо попросила Кира, не глядя на него.

Владимир сразу отдёрнул руку, словно обжёгся, и тяжело вздохнул.

— Ты боишься?

Она качнула головой, губы побелели от напряжения.

— Нет.

— Тогда что?

— Просто не трогай.

— Я твой муж, — сказал он спокойно, но где-то внутри голос дрогнул, и едва заметная злость прорезалась в интонации. — Или я уже не муж?

— Ты муж, — выдохнула она глухо, словно пыталась убедить не столько его, сколько себя. — Только не сейчас.

— «Не сейчас» — это когда? — Владимир говорил всё жёстче, в глазах у него застывал холод. — Прошло уже три месяца.

Кира молчала, не поднимала головы, дыхание стало чуть быстрее, будто она хотела сдержать слёзы.

— Я же не требую ничего, — продолжил он тише, сглаживая острые углы в голосе. — Просто… я рядом.

— Я знаю.

— Но ты ведёшь себя так, будто я чужой, — заметил он и отступил на шаг, опустив руки.

Она медленно, почти неуверенно, отложила иглу, будто боялась, что она упадёт, — и посмотрела на ткань перед собой.

— Может, я и есть чужая, — произнесла Кира устало, понижая голос до шёпота.

— С чего ты это взяла?

— С того, что я теперь не та, — пояснила она, и в этом голосе было столько пустоты, будто она сама не верила в возвращение прежней себя.

Он сжал губы, подбородок напрягся, в глазах появилась тень.

— Какая — «не та»?

— Не та, что была раньше, — прошептала Кира, опуская взгляд на свои руки, где тонкая кожа казалась чужой.

— В чём разница?

— В теле, — спокойно, почти безжизненно сказала она.

Владимир замер, будто наткнулся на ледяную стену, которую не смог сломать ни словами, ни прикосновением.

— Тело заживёт, — уверенно бросил Владимир, глядя на неё в упор.

— Нет, — коротко отрезала она. — Оно не заживёт.

— Тебе кажется.

— Мне не кажется.

Он опустился рядом, осторожно, чуть боком, будто боялся спугнуть.

— Послушай, всё можно вылечить. Всё. Если не здесь, позовём лекаря из Киева.

— Ты ничего не понимаешь.

— Тогда объясни!

Она подняла глаза — тяжёлые, тусклые, как после долгой болезни.

— Я не могу даже держать себя, когда смеюсь. Когда встаю. Когда кашляю.

Он моргнул, в лице мелькнула растерянность.

— Что значит «держать»?

— Всё.

Владимир замолчал, опустил взгляд в пол. Плечи его слегка опали.

— Такое бывает после родов, — неуверенно выдавил он. — Потом проходит.

— Не у меня.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что я чувствую. Каждый день.

Он сжал колени, подался вперёд, локти упёрлись в бедра.

— Я всё равно рядом.

— Не надо быть рядом.

— Почему?

— Потому что я грязная.

— Перестань.

— Это правда.

— Кира, — голос стал едва слышным, глухим. — Никто не чист. Никто.

— У тебя чисто. У меня — нет.

Он посмотрел на неё. Кожа стала бледной, губы потрескались, волосы спутались, и глаза — пустые, выцветшие, словно в них ничего не осталось, кроме усталости и чего‑то холодного, неживого.

— Я всё равно… — начал Владимир, делая шаг вперёд.

— Не трогай! — резко перебила Кира. — Не надо жалости.

— Это не жалость.

— А что тогда?

— Любовь.

— Не называй это так, — тихо, почти умоляюще произнесла она, отворачиваясь.

— А как назвать?

— Я не знаю.

Он сжал кулаки, костяшки побелели.

— Скажи хоть что-нибудь, — выдохнул Владимир, срываясь. — Что мне делать? Стоять и смотреть, как ты исчезаешь?

— Да.

— По-твоему, это любовь?

— Нет, — голос Киры прозвучал глухо, будто из‑под земли. — Это покой.

Он резко поднялся, будто изнутри его толкнула злость.

— Ты сама себя губишь.

— Я уже погибла.

— Не смей так говорить.

— Почему? Потому что ты не хочешь слышать?

— Потому что это ложь.

— Нет. Это правда.

— Кира… — он опустил голову, тень от его фигуры легла на пол. — Я не узнаю тебя.

— И не узнаешь.

— Может, если бы ты рассказала всё сразу…

— Зачем? Чтобы ты отвратился раньше?

— Перестань! — он шагнул ближе, голос сорвался. — Я не отвратился!

— Отвратился бы. Любой бы отвратился.

— Ты не знаешь меня.

— А ты не знаешь, каково это, — прошептала Кира, и слова её дрожали, но были точны, будто резали воздух. — Когда всё внутри гниёт, и ты чувствуешь этот запах — свой, не чужой. Когда стыд ест тебя, а ты улыбаешься, чтобы не заплакать.

Он не выдержал, сел рядом, тяжело, будто рухнул. Его пальцы дрожали, когда он схватил её за руку — горячую, сухую, неподвижную.

— Я сказал, я рядом, — повторил Владимир, глядя прямо на неё, будто силой взгляда мог удержать.

— Отпусти, — попросила Кира тихо, без упрёка, но твёрдо.

— Нет.

— Владимир, — позвала она, не повышая голоса.

— Нет, — упрямо повторил он. — Я не уйду.

— Тебе противно.

— Не противно.

— Ты врёшь.

— Я не вру.

— Тогда зачем морщишься? — спросила Кира, чуть наклонив голову, не отрывая взгляда.

Он дёрнулся, отдёрнул руку, будто пойманный за чужое чувство.

— Я не морщился.

— Морщился, — ответила она, отвернувшись. — Всё видно.

— Прекрати, — тихо попросил Владимир. — Я просто… не знаю, как тебе помочь.

— Никак.

— Всегда есть способ.

— Не в этом случае, — сказала Кира устало, будто ставила точку.

Повисло молчание. За перегородкой гулко скрипнула дверь, будто подтверждая её слова.

Он посмотрел на неё — на бледное лицо, на тонкие пальцы, в которых всё ещё дрожала остаточная боль, — потом перевёл взгляд на окно, где холодный белый свет ложился на её руки, делая их почти прозрачными.

— Я всё равно не брошу, — произнёс Владимир глухо.

— Это не подвиг, — ответила она. — Это пытка.

— Пусть, — сказал он. — Пусть будет пытка.

Она глубоко вздохнула, глаза её устремились куда‑то в сторону, за него.

— Мне легче, когда ты молчишь.

— А мне — когда ты живая.

Она усмехнулась коротко, без радости.

— Тогда тебе давно тяжело.

Он хотел коснуться её плеча, медленно поднял руку, но она чуть отпрянула, едва заметно, будто от сквозняка.

Он замер, рука застыла в воздухе.

— Всё ясно, — произнёс он тихо. — Я пойду.

— Иди, — согласилась Кира без выражения.

Владимир поднялся медленно, словно нёс на плечах тяжёлый камень, и воздух вокруг стал гуще, будто и он не хотел отпускать.

— Если что-то нужно… — начал Владимир, держась за притолоку, словно та давала ему опору. Голос его дрогнул едва заметно, как у человека, которому хочется сказать больше, чем можно.

— Ничего, — перебила Кира тихим, бескровным голосом.

Он на мгновение прикусил губу, будто слова застряли где-то в горле, тесные, ненужные. Плечи его чуть опустились. Он замолчал, повернулся, и шаг его был глухим, как удар по сырому полу. Дверь скрипнула — не жалобно, а так, будто тоже устала быть свидетелем. Затем наступила тишина, плотная, вязкая, поглощающая всё, что только что было между ними.

Кира осталась сидеть у окна. Снежный свет, холодный и бледный, ложился на её лицо так, что оно казалось почти прозрачным. На стекле дрожало слабое отражение — худое, осунувшееся, с провалами под глазами, с распущенными спутанными волосами, которые висели безжизненными прядями. Она смотрела на своё отражение, как на незнакомку, случайно застывшую по ту сторону стекла.

«Он уйдёт, — подумала она. — Не сегодня, так завтра. И будет прав».

Мысль эта не ударила, не ранила — она легла ровно, спокойно, будто подтверждала давно известное.

Она подняла руку, медленно, будто рука стала тяжелее вдвое, и коснулась губ. Кожа на пальцах была сухой, шероховатой; пахла воском, тронутым огнём, и кровью, засохшей в тонких линиях под ногтями. Запах этот был теперь частью её самой — неизбывным, тёмным, плотным, как след, который нельзя смыть.

«Я не могу быть рядом. Не могу быть женой. Могу быть только тенью», — подумала она, и сердце болезненно ёкнуло, словно на мгновение попыталось удержать прежнюю её — ту, что улыбалась, смеялась, дышала глубже.

Комната вокруг будто сузилась. Деревянные стены нависали ближе, как в тисках; тени от лампы вытягивались по углам, сливаясь в тяжёлую массу. На полу, возле её ног, лежала пряжа, выскользнувшая из рук, — красная, как рана, запутавшаяся между досками.

За стеной снова зашевелился ребёнок. Сначала едва слышно, затем чуть громче — короткий писк, робкий, словно он звал во тьме и не был уверен, что имеет право. Солома тихо прошуршала, как дыхание маленького зверька.

Кира не встала. Не повернула головы. Не дёрнулась. Просто сидела неподвижно, стискивая воздух вокруг себя, будто тот мог удержать её от распада. Она лишь медленно сжала пальцы в кулак — так сильно, что костяшки побелели, а ногти впились в кожу.



К вечеру светлица погрузилась во мрак, словно в тягучий чад, который опускался медленно, с каждым часом, будто собирался задушить всё живое. В очаге тихо тлели угли: красные точки, похожие на умирающие глаза зверя. Они едва освещали пространство, бросая на стены рваные тени. Пахло дымом, чуть сладким мёдом и сырым воском, который не успел застыть — всё это смешивалось в тяжёлый дух, оседающий на коже липкой пеленой.

Кира сидела на лавке, закутавшись в тёплый, немного колючий платок. Спина её была сгорблена, плечи узкие, будто она пыталась укрыть не тело, а пустоту внутри. Она не шевелилась — казалось, что её поставили здесь и забыли, как забывают деревянную плошку у огня.

Когда он вошёл, шаг его был почти неслышен, но Кира всё равно вздрогнула — коротко, болезненно, будто от холодного прикосновения.

— Ты опять не поела, — сказал Владимир, присаживаясь рядом. В его голосе слышалась усталость, накопленная за много дней.

Она не повернула головы.

— Я не хочу.

— С утра не ела, с обеда не ела. Так нельзя.

— Можно.

— Нет, — по-прежнему спокойно, но твёрже возразил он. Он протянул руку к полке, взял миску, в которой ещё тёплым клубился запах похлёбки. — Вот, ещё тёплое.

— Убери, — тихо сказала Кира, и голос её дрогнул, будто от отвращения.

Владимир выдохнул раздражённо, будто воздух в груди стал тесным.

— Кира… Что с тобой стало?

— Ничего.

— Да видно же, — он склонился чуть ближе, пытаясь поймать её взгляд. — Ты бледная, руки холодные. Сидишь, будто тебя нет.

Она молчала, взгляд упирался в углы лавки, где тени сгущались, как плесень.

— Я не понимаю, — сказал он, и в его голосе появилась почти безнадёжная нотка. — Раньше ты говорила со мной. Теперь — будто в стену.

— А что ты хочешь, чтобы я сказала? — спросила Кира, едва шевеля губами.

— Что угодно, — ответил он горячо. — Хоть ругайся, хоть плачь, хоть бей меня. Но не молчи так.

— Я не могу.

— Почему?

Она медленно повернула голову, и в её глазах мелькнуло что-то тусклое, тяжёлое, словно лёд под серой водой.

— Потому что всё, что я скажу, тебе не понравится.

— Пусть, — сказал он, сжав кулаки. — Это лучше, чем твоё молчание.

Он осторожно протянул руку и коснулся её пальцев — только кончиками, словно боялся причинить боль. Кира резко дёрнула руку, будто обожглась.

Владимир замер, а между ними снова распахнулась пустота, холодная и ни на что не похожая.

— Не надо, — тихо попросила Кира, едва подняв голову.

— Опять? — Владимир посмотрел ей прямо в лицо, пытаясь поймать её взгляд. — Почему нельзя просто коснуться? Что в этом такого?

— Не трогай, — повторила она, и голос её стал твёрже, как у того, кто защищает последнюю границу.

— Я не обижаю.

— Я знаю. Всё равно не трогай.

— Тебе больно? — он напрягся, внимательно вглядываясь в неё.

— Нет.

— Тогда почему?

— Просто не трогай.

Он сжал челюсть, на скулах обозначились острые тени.

— Ты боишься меня, — обвинил Владимир, голос стал глухим.

— Нет.

— Тогда чего? — в голосе была уже злость и почти мольба.

— Себя.

Он нахмурился, нахлынула досада, но переспросил чуть тише:

— Что это значит?

— Это значит… — Кира с трудом дышала, будто в комнате стало меньше воздуха. — Я не хочу, чтобы ты видел, какая я теперь.

— Я уже вижу, — сказал он, всматриваясь в её лицо — потерянное, потускневшее, будто вымытое дождём.

— Нет. Ты не видел, — её голос прозвучал отстранённо, будто она разговаривала сама с собой.

Он резко выдохнул, встал, несколько раз прошёлся по комнате — пол скрипел, свет прыгал по стенам.

— Может, я сделал что-то не так? Сказал что-то не то?

— Нет.

— Тогда объясни! — Владимир остановился, упёрся ладонями в стол, слова выходили с трудом, но он не мог больше сдерживать их. — Я не слепой, я вижу, что ты отдаляешься. Почему?

— Потому что… — Кира замолчала, уткнувшись в край платка. Тень скользнула по её лицу. — Потому что я не могу быть рядом.

— Почему?

— Потому что мне стыдно.

Он подошёл ближе, опустился на корточки напротив неё, чтобы оказаться на одном уровне, и замер, глядя ей в глаза — долго, не моргая, будто хотел увидеть то, что скрыто под болью и стыдом.

— Стыдно за что? — спросил он почти шёпотом, но в голосе таился страх: будто он действительно боялся услышать ответ.

— За себя, — произнесла Кира, и слова упали между ними, как тяжёлые камни.

— За что в тебе можно стыдиться? — он вскинул брови, искренне, по-детски удивлённый. В его лице мелькнуло что-то тёплое, почти беззащитное, — и от этого ей стало ещё тяжелее.

— За всё, — ответила она, и взгляд её затуманился, словно она смотрела на что-то очень далёкое и тёмное.

Он молчал, пытаясь понять, но понимание не приходило. Затем он уставился на неё долгим, неподвижным взглядом — тяжёлым, как мокрая шерсть на плечах.

— Ты с ума сошла, — негромко сказал Владимир, качнув головой. — После всего, что было, — за всё?

— Да, — она не пыталась оправдываться. Слово прозвучало твёрдо, глухо.

— Это нелепо, — выдохнул он, в его голосе мелькнула почти злость: не на неё, а на то, что он не мог разгрести эту пропасть.

— Может, — согласилась она, опуская взгляд на свои руки, бессильно лежавшие в тени от плаща.

Он замолчал, словно перелистывал мысли внутри себя. Потом тихо, с осторожностью, будто боялся спугнуть что-то важное, спросил:

— Ты думаешь, я тебя не люблю?

— Я думаю, что ты любишь, — спокойно сказала она, не поднимая головы. Но в этой спокойности чувствовалась обречённость, будто она заранее знала, что любви недостаточно.

— Тогда в чём дело?

— В том, что я не могу любить в ответ, — пояснила Кира, медленно переводя взгляд на огонь, в котором умирали последние угли.

— Почему?

— Потому что, если ты ко мне прикоснёшься, я не почувствую ничего, кроме страха, — сказала она тихо, но в этих словах не было истерики — только истина, горькая, неизбежная.

— Страха чего? Меня?

— Нет, — она покачала головой. — Того, что ты узнаешь, какая я теперь.

— Я уже знаю, — сказал он быстро, слишком быстро, словно хотел перебить саму реальность.

— Нет, — повторила Кира, не повышая голоса. — Ты не знаешь.

Он подался вперёд, почти навис над ней, но не решился коснуться. Лицо его было напряжённым, губы сжаты, в глазах пряталась тревога.

— Скажи, — попросил он тихо, будто это была молитва.

— Ты не хочешь знать, — ответила она, слегка отвернувшись, как человек, который закрывает рану рукой.

— Хочу, — его голос прозвучал твёрже, отчаяннее.

— Нет. Не хочешь. Никто бы не хотел, — сказала Кира, и плечи её слегка дрогнули, будто она сжалась в себе.

— Кира… — он медленно протянул руку, взял её ладонь в свою и сжал, словно боялся, что она исчезнет, рассыплется, как зола. — Я хочу знать всё.

Она замерла, будто перестала дышать. Пальцы её были холодными, сухими, стеклянными на ощупь. Тени от огня дрожали по её лицу, подчеркивая впалые скулы, тусклый взгляд.

Владимир видел, как она борется — с чем-то внутри себя, невидимым, но огромным, как ночь за окном.

— Отпусти, — тихо сказала Кира, и пальцы её едва шевельнулись в его ладони, словно пытались выскользнуть, но не находили силы.

— Нет, — отрезал Владимир, сжав её руку крепче, будто она была последним, что держит его на поверхности.

— Владимир, отпусти, — повторила она чуть громче, но голос всё равно звучал слабо, будто прошёл через толщу воды.

— Не отпущу, — сказал он упрямо. — Я не дам тебе утонуть в этом.

— Поздно, — ответила Кира, и слово это легло ровно, без дрожи, без отчаянья — как факт.

— Перестань, — почти умоляюще выдохнул он.

— Поздно, — повторила она. — Всё кончилось.

Он напрягся, наклонился чуть ближе:

— Что именно «всё»?

— Всё, что было между нами, — пояснила она спокойно, будто говорила о чём-то давно решённом, не подлежащем обсуждению.

Его рука дёрнулась, пальцы разжались сами собой. Он резко отпустил её ладонь и поднялся — так быстро, что лавка скрипнула.

— Так просто? — спросил он, глядя на неё сверху вниз, будто она была теневой фигуркой, которую можно было разглядеть только в таком ракурсе.

— Да.

— Значит, всё, что было, — зря? — его голос дрогнул, но он сделал шаг назад, будто боялся выдать слабость.

— Нет. Было. Но прошло, — сказала Кира, и глаза её не блестели — они были сухими, пустыми, будто выгорели.

— Это бред, — бросил он резко.

— Это правда.

Владимир уставился на неё долгим, тяжёлым взглядом, в котором смешались злость, растерянность и страх потерять то, что он уже терял.

Потом тихо, почти с опасным спокойствием сказал:

— Ты лжёшь.

— Нет.

— Лжёшь, потому что боишься, — обвинил он, шагнув ближе.

Кира не отвела взгляда.

— Да.

Его лицо исказилось, будто он получил удар.

— И что, теперь так и будет? — спросил он с горечью. — Ты будешь прятаться в платке, в темноте, молчать, гнить здесь среди трав и баб?

— Лучше так, — произнесла она медленно, будто каждое слово давалось ей тяжело, — чем чтобы ты видел, как я встаю и у меня течёт.

Он резко повернулся к ней. Его глаза расширились, дыхание сбилось на мгновение, будто эти слова больно полоснули по нему. Свет от углей упал на его лицо, подчёркивая линию скул, напряжённую, резкую, будто вырезанную ножом.

— Что ты сказала?

— То, что слышал, — спокойно ответила Кира, не поднимая глаз.

— Кира…

— Не надо, — перебила она тихо, но в этом «не надо» было больше силы, чем в крике.

— Перун…

— Да. Вот. Теперь ты понял, — сказала она ровно, не отводя взгляда от огня.

Он подошёл почти вплотную, встал прямо перед ней. На лице его — ни жалости, ни злости, только напряжённая решимость.

— Мне плевать. Понимаешь?

— Не плевать, — возразила Кира, голос дрогнул, но она не отступила.

— Плевать! — крикнул он, и голос его эхом отразился от стен. — Мне плевать, сколько у тебя шрамов, что болит, что течёт! Я не уйду!

— Замолчи, — попросила она, глухо, как будто ей не хватало воздуха.

— Нет!

— Замолчи, — прошептала Кира, не глядя на него. — Я не выдержу.

— А я не выдержу смотреть, как ты гаснешь! — крикнул он снова, и в голосе уже звучала боль, не злость.

— Тогда не смотри, — ответила она, и в её голосе прозвучала усталость, как будто она прожила слишком долго.

Он тяжело выдохнул, плечи опустились. Владимир медленно сел обратно, голова склонилась вперёд, локти легли на колени. Несколько секунд в комнате стояла тишина, только в очаге треснуло полено.

— Я не умею по-другому.

— А я не могу по-другому, — ответила Кира, и от этих слов в воздухе стало ещё холоднее.

— Значит, всё?

— Значит, пока — да.

— «Пока» — это сколько?

— Я не знаю, — сказала она, глядя куда-то мимо, в пустоту между ним и стеной.

Он посмотрел на неё, потом вниз — на пол, где лежала упавшая игла. Слабый свет от углей поблёскивал на её тонком кончике.

— Знаешь, — произнёс он тихо, — я думал, хуже войны ничего нет. А теперь понял — хуже, когда живой человек рядом умирает, и ты ничего не можешь сделать.

— Я не умираю, — возразила Кира.

— Ещё как, — сказал он, поднимая взгляд. — Только тихо.

— Пусть, — ответила она.

Он встал, расправил плечи, поправил плащ. Тень от его фигуры легла на пол и на её колени.

— Я приду завтра.

— Не надо.

— Приду.

— Не приходи.

Он посмотрел на неё долго — взгляд его был усталый, тёмный, но упёртый, как у человека, который не может перестать бороться, даже если уже проиграл.

— Приду, — сказал он, почти шепотом, и вышел, тихо притворив дверь.

Кира осталась сидеть у огня. В очаге угли догорали, редкий треск звучал, как дыхание умирающего. Красноватый свет скользил по стенам, по её лицу, по складкам платка. Она подняла руку, провела пальцами по щеке — кожа была влажной, но она не заметила, когда заплакала.

«Он всё ещё верит, что меня можно вернуть», — подумала она, глядя на угли, где тлели последние отсветы дня.

Пламя дрогнуло, вспыхнуло на миг, осветив её глаза.

«А я уже ушла», — подумала Кира, и взгляд её снова погас, вместе с последним огнём в очаге.

Глава 43. Один сын — не род

Горница гудела, словно огромный улей, наполненный густым, тяжёлым звуком, в котором растворялись голоса, скрип дерева, звон кубков и рваные, полупьяные песнопения. Воздух висел над столами, будто запекшаяся патока: в нём мешались сладость мёда, густой жар копчёного мяса, солоноватый запах мужского пота и горечь старого дыма. Светильники коптили, бросали дрожащие жёлтые пятна на стены, и в их свете жир на глиняных мисках блестел, как свежее масло. По столам, длинным и тяжёлым, валялись обглоданные кости, пятна засохшего мёда, рваные корки хлеба, куски сала. На полу под ногами скрипели крошки и попадавшие в грязь луковые перья.

Мужи сидели плотными рядами, плечо к плечу, меха их накинуты небрежно, локти расставлены широко, как у людей, чувствующих себя вольготно в своём доме. Они гомонили, переговаривались, смеялись вполголоса — и казалось, что этот многоголосый рой сотрясает сами стены, перекатываясь волнами туда-сюда, пока слова не разлетаются по самым тёмным углам помещения.

Кира стояла в тени, прижавшись к толстому столбу, где её не касался жёсткий свет. Её фигура почти сливалась с деревом — она не ела, не двигалась, только следила взглядом за движениями за столом: за широкими спинами, за россыпью мехов на плечах, за ладонями, сжимавшими кубки, за короткими кивками и перемигиваниями, когда кто-то из мужчин шептал соседу нечто особенно смачное.

— Одного сына, — вдруг раздался чей-то голос громче остальных, прорываясь сквозь общий гул, как плеть. — Один сын — это не род.

В разговор тут же вплёлся другой, сдержаннее:

— Тише.

Но упрёка в его словах не было, только ленивое напоминание о приличиях.

— А что тише? Все и так знают, — настаивал первый. — Утроба у неё больная, это всем видно.

— Эй, погоди, — с усмешкой вмешался третий, молодой, с жёсткими глазами. — Говорят, после родов такое бывает.

— Бывает, да не у всех, — упрямо возразил первый. — Князю ведь не просто баба нужна — род продолжить должен, а не одного сопляка на свет произвести.

— А кто сказал, что он не продолжит? Мальчишка-то жив, крепкий вроде, — заметил второй, глядя в сторону входа.

— Пока жив, — хмыкнул первый, ухмыльнулся. — А если, не дай бог, что? Сколько детей помирает до трёх лет, посчитать не успеешь.

— Да ну тебя, кощунник, — с раздражением отмахнулся второй.

— Не кощуню, — упрямо сказал первый. — Я говорю, как есть. Один ребёнок — это всегда риск.

— Плодная жена ему нужна, вот что, — добавил третий, бросив взгляд через плечо.

— И умная, чтобы род потом не стыдился, — поддержал второй, качнув головой.

— А эта что? — фыркнул первый. — Слишком из книжных.

— Слишком чужая, — согласился третий.

— Из тех, что молчит, а всё видит, — подытожил первый, глядя в сторону, где в тени затаилась Кира. — Не люблю таких.

Эти слова резали слух, как острые щепки. Кира слышала их так отчётливо, будто мужи говорили прямо у её уха, будто тени и щели в стенах сами переносили каждую насмешку, каждую язвительную интонацию к ней в грудь. Шёпоты текли вокруг неё, медленно, тягуче, словно яд, отравляли воздух, заставляя кожу стыть, а сердце замирать всё чаще.

У входа стояли два старших боярина — Серебряк и Микула, оба седые, с лицами вырубленными топором, тяжёлыми, хмурыми. Их взгляды скользили по залу, иногда задерживались на особо шумных, но голоса были спокойными, властными. Они переговаривались негромко, но с таким расчётом, чтобы самые важные слова непременно дошли до нужных ушей — как нож, заточенный ради одного удара.

— В Киеве, — говорил Серебряк, не заботясь о тоне, будто обсуждал погоду, — князь Ярополк уже двух сыновей имеет. От разных жён, но всё же кровь.

— А тут — один, — подхватил Микула, наклонившись вперёд, чтобы не пропустить ни слова.

— Один — это не род. Это случай, — повторил Серебряк, протяжно, словно выговаривая приговор.

— Угу, случай, — кивнул Микула, бросив взгляд через весь зал. — Так и скажи Владимиру: случай.

— А ты скажи, раз язык чешется, — буркнул кто-то сбоку, не поднимая головы.

— Скажу, — усмехнулся Серебряк, в уголках губ скользнула ухмылка. — Мы ведь за дело, не против князя. Княжий престол — не игрушка.

— Да никто против не пойдёт, — отозвался Микула, поправляя кушак. — Только думать надо. Девка-то… она хороша, не спорю, но род — дело важное.

— А ты бы, — вмешался третий мужик, наклонившись ближе, — дал ему свою племянницу, да?

— Хоть бы и дал, — не смутился Микула. — Кровь чистая, плодная. Двоих уже родила, и все живы.

— Вот-вот, — Серебряк подхватил горячо, будто ждал этого поворота. — Умная мысль. Племянница — что надо. Князю бы не стыдно было.

— А нынешняя пусть живёт, как жила. Пусть в стороне, — добавил Микула, голос его стал чуть мягче, но в нём слышался холодок.

— Да, пусть сидит. Сына своего растит, раз уж больше не может, — поддержал Серебряк, обводя глазами столы, словно искал одобрения.

В этот момент Кира едва не выронила кувшин — глиняный, тяжёлый, весь в липких следах мёда. Пальцы её дрогнули, заскользили, и несколько капель янтарной сладости упали на пол, растеклись по доскам. Она задержала дыхание, стараясь не шелохнуться, будто исчезнуть.

Шум в горнице будто стал гуще, вязче, но за столом поднялся Владимир. До этого он молчал, сидел тихо, наблюдая, и казался сторонним. Его лицо оставалось безмятежным, даже равнодушным, но пальцы, сжимавшие кубок, побелели — так сильно он их сжал, что ногти впились в дерево.

— Повтори, — произнёс князь, не повышая голоса, и в этом спокойствии чувствовалась опасность, похожая на стальной клинок.

Шум в горнице оборвался, как по команде: ни один мужик не осмелился даже шевельнуться. Голоса стихли, ложки застынули в воздухе, и даже огонь в светильниках, казалось, затих в ожидании.

— Что повторить, княже? — Серебряк попытался улыбнуться, но губы его вытянулись неловко, и в глазах зажглась тревога.

— Про жену мою. Про «в стороне», — спокойно, но отчётливо произнёс Владимир, взгляд его был тяжёлым, как камень.

— Да мы же не со зла, княже, — торопливо вставил другой боярин, глядя в сторону, будто хотел спрятаться за чью-то спину. — Это совет был, меж собой, по родовому делу…

— Совет, — тихо повторил Владимир, как бы примеряя это слово на язык. — Меж собой…

Он медленно, почти нарочито, поставил кубок обратно на стол. Дерево скрипнуло, будто само испугалось этой паузы. Тишина висела в воздухе, тугая, вязкая, как дёготь.

— Вот вы тут советуетесь, — продолжил князь негромко, — а я вот вас спрашиваю: кто из вас свой род на сплетнях строил? На пересудах, на шёпоте за спиной?

— Никто, княже, — неуверенно отозвался кто-то с самого края стола, и слова его потонули в гуле неразговорённого страха.

— Тогда зачем языки распускаете? — спросил Владимир, голос его был спокоен, но за этой ровностью чувствовалась угроза.

Повисло молчание — плотное, густое, в нём мерцали только тяжёлые взгляды, и никто не смел встретиться с глазами князя.

— Один сын — не род, — вдруг тихо, сдержанно, почти с вызовом, упрямо выдохнул Серебряк, не отводя взгляда.

Владимир посмотрел прямо на него. Взгляд его был холодным, отстранённым, будто между ними встал ледяной заслон.

— Род — не в количестве, — сказал он тихо. — Род — в силе.

— Но если… — начал Серебряк, слова вырывались из него неуверенно, будто он чувствовал, что ступил за грань.

— Если что? — резко оборвал его Владимир, взглядом остановив движение по столу. — Если помрёт? Так ты тоже помрёшь. И что тогда? Твой род исчезнет?

— Я не князь, — буркнул Серебряк, но голос его звучал уже глуше, чем раньше.

— А я не бог, — рявкнул Владимир, резко вскакивая, так что лавка скрипнула под его весом. — Но кто ещё хоть слово скажет про жену мою — язык вырву. Слышали?

— Княже… — попытался вставить Микула, но осёкся под этим взглядом.

— Я сказал — вырву, — повторил Владимир, уже тише, и от этой тишины стало не по себе. — И сам сделаю. Без дружины.

Горница замерла: даже дыхание стало тише. Тени на стенах словно сползли ближе, свет от светильников дрожал, и никто не смел даже пошевелиться.

Владимир медленно обвёл всех взглядом — тяжёлым, пронзительным, острым, будто разрезал каждого насквозь. В груди у каждого из присутствующих сжалось что‑то мелкое, первобытное, как будто стояли не перед князем, а перед хищником.

Он выдохнул, тяжело, будто устал не столько от людей, сколько от самого себя и этого вечного глухого гула вокруг. В зале запах дыма смешался с тяжёлым молчанием, и ни один человек не посмел нарушить эту вязкую, почти осязаемую тишину.

— Совет окончен, — сказал Владимир хрипло, устало, будто каждое слово давалось с усилием. Он махнул рукой. — Вон.

Мужи загомонили, но уже без прежней дерзости: голоса стали тоньше, осторожнее, срывались на шёпот. Шубы зашуршали, как сухая трава, сапоги вязли в медвежьих шкурах на полу. Один за другим они поднимались из‑за стола, склоняя головы, торопливо пряча глаза. Кто‑то неловко опрокинул кубок, и мёд, густой и липкий, растёкся по доскам, но никто не остановился, чтобы вытереть.

Они уходили быстро, будто спасаясь из горящего дома. Никто не оглянулся.

Когда помещение опустело, шум стих, остался лишь треск углей в очаге и слабый запах дыма, который стлался по потолку. Владимир стоял у стола, не двигаясь. Тяжёлое дыхание резало тишину. Он медленно провёл рукой по лицу — ладонь дрожала, пальцы побелели.

— Суки, — выдохнул он, глухо, в землю. — Всё продадут. Род, веру, князя — всё. Лишь бы их кровь сидела ближе к престолу.

Слова эти не были криком — в них звучала боль, сжатая до твердости.

Он поднял взгляд — и заметил Киру. Она стояла там же, где и прежде, в тени за столбом. Свет от огня падал на край её лица, выделяя тонкую линию подбородка, усталый, неподвижный взгляд.

— Ты всё слышала? — спросил он, уже тише.

— Да, — ответила она, не двигаясь.

— Не верь им, — сказал он.

— Я не верю, — спокойно произнесла Кира.

— Но ты слышала.

— Да.

Он подошёл ближе, медленно, шаг за шагом, пока между ними не осталось расстояния меньше вытянутой руки. Лицо его было всё ещё жёстким, но в глазах светилось то, чего он не хотел показывать — тревога, бессильная и настоящая.

— Мне всё равно, — сказал Владимир, будто оправдываясь. — Пусть шепчутся. Я им глотки порву.

— Не надо, — тихо попросила она, не поднимая взгляда.

— Почему не надо? — удивился он. — Они тебя унизили.

— Пусть, — сказала Кира, и голос её прозвучал устало, без остроты.

— Пусть?! — переспросил он, нахмурившись.

— Чем больше ты кричишь, тем сильнее они верят, — объяснила она, не глядя на него.

Он на мгновение замолчал, губы дрогнули, и он прикусил нижнюю губу, будто сдерживая гнев.

— Пусть верят, — сказал он глухо. — Пусть боятся.

— Боярин не боится, — возразила Кира. — Он ждёт.

Владимир посмотрел на неё, нахмурился.

— Чего ждёт?

Она подняла глаза.

— Что я умру, — ответила Кира спокойно.

Он хотел возразить, рот приоткрылся, но слова не пришли. Он стоял, сжимая кулак, так, что костяшки побелели. Плечи дрогнули, будто от холода, хотя в горнице стоял жар. Огонь в очаге вспыхнул сильнее, и его отражение скользнуло по лицам обоих — по её бледному, неподвижному и по его — тяжёлому, напряжённому, где тень злости перемешалась с болью, от которой некуда было уйти.

— Не дождутся, — выдохнул Владимир, стиснув зубы, будто сдерживал в себе всю ярость, накапливавшуюся не один год.

— Ты не можешь доказать это силой, — сказала Кира, спокойно, устало. В её голосе звучала не упрёк, а горькая ясность — та, что приходит после слишком долгого ожидания.

— А чем тогда? — спросил он, обернувшись к ней, и в этом коротком вопросе прозвучало бессилие, как у воина без меча.

— Временем, — ответила Кира. — Только временем.

Он стоял напротив, высоко подняв плечи, дыхание резкое, частое, как после долгой схватки. Лицо его было тёмным, будто над ним тянулись тяжёлые, низкие тучи. Затем он медленно кивнул, глаза его сузились, и в этом кивке было и согласие, и усталость, и смирение, которого он так не любил в себе.

— Временем, — тихо повторил Владимир. — Пусть ждут.

Он отвернулся, шагнул к выходу, и шаги его были тяжёлыми, будто каждый давался с трудом. Не оглянувшись, он ушёл в коридор, и дверь за ним закрылась негромко, но отчётливо, оставив за собой дрожащую тишину.

Кира осталась одна в огромной горнице. Огонь в очаге потрескивал в углах, отбрасывая рваные, дрожащие тени на стены. Мёд подсыхал на столах, а жир блестел в пятнах на досках, оставленных прежними пиршествами. Всё, что было здесь, пропиталось этой тяжёлой атмосферой: гулом только что стихших голосов, тягучим дымом и тихой болью, которую невозможно было выговорить.

Слуга, пробегая мимо, шепнул кому-то в полутёмном углу, неосторожно и слишком громко:

— Видала, как князь вспыхнул? За неё… будто за род.

Кира медленно закрыла глаза, веки её дрогнули, и дыхание стало чуть тише. Она стояла неподвижно, будто растворяясь в собственном молчании.

«Не за род. За гордость», — пронеслось у неё внутри, холодной, сухой мыслью. Она чувствовала, как эта мысль растёт в ней, становится крепче, превращается почти в убеждение.

Кира стояла в полумраке, слушая, как где-то в глубине горницы трещат угли, и понимала — всё, что сейчас началось, было лишь первой волной, только дыханием будущей бури, которую уже невозможно было остановить.



Он вошёл без стука — резко, по-хозяйски, будто не чужой, а тот, кому дозволено ломать воздух и привычное течение вечера. Дверь хлопнула, сдёрнув тишину: пламя свечи качнулось, капля воска побежала по боку подсвечника, стекла задрожали. Шуба на его плечах была вся в крошках снега, белая, как солома в мороз, и таяла, оставляя мокрые пятна на воротнике. Лицо — обветренное, потемневшее, будто за ночь состарилось ещё на год; скулы острые, губы поджаты, в глазах горячий, опасный свет — натянутые струны, чуть коснёшься — порвутся.

Кира подняла голову от очага, где тлели короткие поленья, давали слабый жар и длинные тени по глиняному полу.

— Ты шумел на вече, — сказала она просто, голос не осуждал, не поддерживал, будто констатировал свершившийся факт.

— Да, — подтвердил он, не сбавляя шага.

— Кричал? — спросила она, взглянув пристально.

— Да, — коротко отозвался Владимир.

— И что теперь? — поинтересовалась Кира, не убирая рук с колен.

Он прошёл мимо, не глядя в её сторону, кинул тяжёлые меховые перчатки на лавку у стены, громко вздохнул, скинул шубу. Движения были резкими, нервными, как у человека, который слишком долго держал себя в руках.

— Теперь будут шептаться тише, — сказал он, поднимая глаза на стены, где гуляли жёлтые отсветы.

— Только тише? — уточнила она.

— Лучше пусть тише, чем громко, — ответил Владимир с убеждённостью, в которой было больше усталости, чем гордости.

Кира медленно подняла кубок, зачерпнула глоток и протянула ему — рука дрожала чуть заметно, будто от холода или усталости. Он не взял, лишь посмотрел на неё пристально, будто впервые видел так близко.

— Они говорят не от злобы, — сказала она. — От страха.

— От жадности, — возразил он, голос стал жёстче. — У страха руки дрожат, а у них — язык. Долгий, как у змеи.

— Им важно, чтобы род стоял, — тихо заметила Кира, отводя взгляд.

— Род стоит, пока я стою, — отчеканил Владимир, вскинув подбородок.

Она тихо усмехнулась, уголки губ чуть дрогнули, но в этой усмешке была не насмешка, а горечь — знала цену этим словам, знала, что за каждым таким "стою" скрывается усталость, которой никто не увидит.

В комнате стало чуть теплее, но между ними всё равно лежала холодная тень, плотная, как зимний воздух за окнами.

— Ты говоришь, как твой отец, — тихо сказала Кира, не упрёком, а будто вспоминая что‑то из старого, забытого, что теперь возвращалось сквозь его голос.

— И правильно, — жёстко ответил Владимир, брови сошлись на переносице. — Отец бы им черепа проломил и не пожалел.

— А ты? — спросила она, глядя ему в лицо, в котором отражался тот же упрямый холод.

— Я только пригрозил, — сказал он, не отводя взгляда.

— Чем?

— Вырвать языки, — ответил Владимир спокойно, будто это было делом обыденным.

Кира замолчала, изучая его, прислушиваясь к тому, что не было сказано. В тишине потрескивал огонь, воздух густел.

— И ты думаешь, это поможет?

— Думаю, да, — голос его был твёрд, решителен, словно за этим словом стояла вся его сила.

— Думаешь, после этого они перестанут считать меня обузой? — тихо спросила Кира, едва заметно сжав платок на коленях.

Он резко обернулся к ней, в глазах вспыхнуло что‑то острое, почти злое.

— Хватит!

— Что?

— Эти слова. «Обузой». Кто вложил их тебе в голову? — голос его стал глухим, тяжёлым.

— Не нужно, — ответила Кира, слабо покачав головой. — Я всё слышала.

— Ты слышала, но не поняла, — упрямо бросил Владимир, будто надеялся переубедить её одной силой воли.

— А что тут понимать? — сказала она. — Они хотят, чтобы ты взял другую.

— Пусть хотят, — огрызнулся он. — Пусть мечтают.

— А если ты сам захочешь?

Он подошёл ближе, почти вплотную, так что между ними не осталось и шага. Его рука дёрнулась, будто он хотел коснуться её плеча, но замер на полпути, и в этом движении было больше тревоги, чем силы.

Владимир смотрел на неё так, будто искал в её лице ответ, которого нигде не находил. Тени от огня качались по стенам, а между ними дрожала тишина — тяжёлая, настойчивая, как снежная темень за окнами.

— С чего ты это взяла?

— С того, что они не остановятся, — ответила Кира спокойно, глядя ему в глаза. — И ты не железный.

— Железный, — глухо бросил он, почти упрямо, будто только этим словом мог удержать себя от срыва. — Пока надо.

Кира не отвела взгляда, наблюдала за ним внимательно. В этот момент, когда он обернулся к ней, она заметила, как дрожат его руки, хотя он пытался спрятать это за суровостью.

— Ты злишься, — сказала она тихо, будто констатируя очевидное.

— Да, — коротко подтвердил Владимир. В его голосе осталась только злость и усталость, всё остальное вытиснилось наружу.

— Зря, — заметила Кира, чуть пожав плечами.

— Не зря, — резко возразил он, сжав кулаки, будто собирался держать удар, если тот придёт от неё. — Они хотели выставить тебя.

— Меня? — Она усмехнулась чуть криво. — Нет, они хотели себя показать. Кто ближе к князю, кто хитрее, кто сумеет подловить на слове.

— А я им сказал, кто ближе, — заявил Владимир с вызовом, в голосе его прозвучал ледяной металл.

— Зачем?

— Потому что они забыли, — коротко ответил он. Взгляд стал тяжёлым, почти тёмным, он смотрел куда-то мимо неё, словно видел не её, а их — целую череду, длинную, упрямую.

Она отвела взгляд к очагу, где огонь догорал, словно и сам не знал, стоит ли ему ещё держаться.

— Ты не должен был кричать, — тихо произнесла она, не обвиняя, а будто выдыхая боль.

— А как? Молчать?

— Да, — ответила Кира просто, будто это единственный выход.

— Не умею, — признался Владимир и опустился на скамью рядом, тяжело, будто плечи его стали вдвое тяжелее. Он потёр лицо ладонями, скрывая взгляд. В полутьме казалось, что он старше, чем был утром — старше не по годам, а по всему, что пришлось вынести за один только этот день.

Тишина сгустилась вокруг них, только в углу потрескивал огонь, а по стенам ползли длинные тени, напоминая о том, что ночь впереди будет долгой.

— Придётся научиться, — посоветовала она.

— Я, может, и грубо, но по-другому не умею, — выдохнул Владимир, плечи его снова напряглись, будто он был готов к бою. — Когда на тебя зубы точат, я не могу спокойно сидеть, смотреть, как ждут, когда ты оступишься.

— Они точат не на меня. На тебя, — спокойно возразила Кира, не поднимая глаз. — Ты для них — цель, я только повод.

— Всё одно, — жёстко отозвался он. — Через тебя — в меня. Через твою слабость — в мою. Через твой страх — в мою спину.

Кира замолчала, в комнате повисла тишина. Она осторожно провела рукой по колену, глядя на свои пальцы — тонкие, чужие, с обломанными ногтями. Потом, не сразу, проговорила:

— Они правы в одном. Один сын — это мало.

Владимир резко обернулся, взгляд его стал острым, будто кинжал.

— Опять ты за своё, — раздражённо бросил он. — Ты же знаешь, что это неважно!

— Я говорю правду, — тихо возразила Кира. — Я не могу лгать. Ты сам просил не лгать.

— Хватит об этом, — попросил он, голос стал натянутым, словно струна.

— Владимир… — начала она, чуть дрогнув.

— Я сказал — хватит! — резко перебил он, и в его голосе прозвучало столько боли, что даже стены будто отшатнулись.

Он ударил кулаком по лавке — не сильно, но звук был резким, хрустким, прошёл по комнате, как молния. Воздух сжался, стал холоднее.

Кира вздрогнула, но осталась сидеть на месте.

— Вот, — сказал он тише, голос у него сломался. — Вот почему я кричал. Потому что вы все… все лезете туда, где больно.

— Я не лезу, — сказала она, и голос её был ровным, почти спокойным, только губы побелели. — Я там живу.

Он замолчал, отвернулся, и в этом молчании было что-то окончательное — как тень, скользящая по стене.

— Прости, — добавила Кира, уже тише. — Просто… они ведь не ошибаются. Я больше не смогу.

— Замолчи, — почти шёпотом попросил он, не оборачиваясь. — Не говори это.

— Почему?

— Потому что, если ты скажешь, я поверю, — тихо ответил Владимир, и в этом признании прозвучало бессилие.

— А если это правда?

Он медленно встал, подошёл к окну, прижался лбом к холодному стеклу. За окном раскинулся Волхов — тёмный, ледяной, неподвижный, отражающий мрак неба и тени безмолвной зимней ночи. Снег шёл медленно, ложился на воду, растворялся в темноте. В комнате стало так тихо, что слышно было только, как треснула последняя головёшка в очаге.

— Тогда… — он замолчал на полуслове, сжал губы, будто слова застряли где-то в горле. — Тогда всё равно.

— Что «всё равно»?

— Ты — моя жена. Всё, — ответил Владимир твёрдо, будто ставил печать, за которую нельзя было выйти.

Она покачала головой — медленно, устало.

— Пока да, — сказала она негромко.

— Всегда, — сразу возразил он, чуть повысив голос, будто хотел перекричать её сомнение.

— Не бывает «всегда», — вздохнула Кира. В её голосе звучала горечь прожитых лет, надежд, которые таяли с каждым днём.

Он подошёл ближе, встал за её спиной, так, что она чувствовала его дыхание, ощущала тепло, идущие от зимней шубы.

— Ты боишься?

— Не тебя, — ответила она, не оборачиваясь, не меняя положения рук.

— А чего?

— Что однажды в терем войдёт другая, — сказала Кира. — Моложе. Здоровая. Всё начнётся заново. Счастье, надежда, ребёнок… А я останусь прошлым.

— Не начнётся, — сказал он, твёрдо и просто.

— Почему ты так уверен?

— Потому что я не из тех, кто меняет, — ответил Владимир, и в его голосе сквозила не гордость, а упрямое спокойствие.

— Но из тех, кто злится, — заметила она с кривой усмешкой.

Он чуть улыбнулся в ответ, устало, но искренне.

— Это да, — согласился он, и в этот момент выглядел моложе, почти мальчиком.

— Значит, всё-таки может быть, — Кира не отпустила, её взгляд был прямой, испытующий.

— Нет, — спокойно возразил он, чуть наклонившись, чтобы быть с ней наравне.

Кира медленно повернулась, подняла на него взгляд — прямой, долгий, будто искала там то, во что сама уже не верила. Между ними висел тяжёлый, неподвижный воздух, где таилось столько невыражённых чувств, что казалось: одно слово — и всё может рухнуть или начаться заново. Он смотрел на неё внимательно, всерьёз, и в его глазах не было ни тени лжи.

— Не обещай, — попросила Кира, и голос её был усталый, тихий. — Просто не лги.

— Я не лгу, — твёрдо сказал Владимир, будто высекая эти слова камнем.

— Тогда зачем ты пошёл на вече? — спросила она, взглядом упрямо держась за его глаза.

— Защитить, — не задумываясь, ответил он.

— Или доказать? — уточнила Кира, и в голосе её прозвучала грусть, которой не хотелось быть услышанной.

— А есть разница? — спросил Владимир, не отпуская её взгляда, будто искал в её словах подвох или спасение.

Кира промолчала, лишь слабо вздохнула, и тень на её лице стала глубже.

Он шагнул ближе, протянул руку и аккуратно коснулся её плеча, словно проверял, не ранит ли это прикосновение.

— Я не дам им тебя трогать. Ни словом, ни взглядом, — пообещал он глухо, почти с угрозой.

— И что тогда? — спросила Кира устало. — Сколько ты так продержишься?

— Сколько смогу, — ответил Владимир, его голос был твёрд, но в нём сквозила тревога.

— А если не сможешь? — она посмотрела на него испытующе, будто уже знала ответ.

— Значит, сгорю, — сказал он просто.

Кира усмехнулась, уголки её губ чуть дрогнули.

— Ты глупый, — сказала она, но в этих словах звучала не обида, а тепло.

— Знаю, — улыбнулся он в ответ, чуть смущённо.

Он обнял её сзади, осторожно, будто обнимая не тело, а ускользающую тень, чтобы не спугнуть, не нарушить хрупкое равновесие. Его руки лёгли ей на плечи мягко, но крепко.

— Они не понимают, — шепнул он в её волосы. — Не видят. Для них ты — просто жена. А для меня… ты — та, ради кого я могу разнести весь этот чёртов город, если придётся.

Кира долго молчала, чувствуя за спиной его дыхание, силу и слабость в одном объятии. Потом, медленно, почти неслышно, ответила:

— Не надо город. Лучше просто будь рядом.

Он выдохнул — долго, будто отпускал всё накопленное за день. Его подбородок лёг ей на плечо, и стало тихо, как бывает перед рассветом.

— Рядом, — сказал Владимир, сжимая её чуть крепче. — Всегда рядом.

Кира закрыла глаза. Сердце билось глухо, но не тревожно.

«Пусть пока верит. Пусть думает, что «рядом» — это навсегда».

В очаге вдруг громко треснуло полено, огонь вырвался вверх, бросил по стене длинную, неровную тень. Она ползла вверх, становилась всё выше, размывалась в дыму — общая тень, не то единая, не то уже наполовину распавшаяся, как их голоса в этой поздней тишине.

Глава 44. Холодная решимость

Метель за окном наконец улеглась, оставив после себя только эти редкие, цепкие порывы ветра, что цеплялись когтями за старые деревянные ставни, будто упрямо требуя войти. В светлице стало совсем глухо — даже треск рассохшихся брёвен затаился, как зверёк под лавкой. Последний уголёк в очаге ещё теплел, выдыхая слабый, почти стыдливый свет, от которого бронзовый шандал казался живым: на потемневшем металле прыгал отражённый отсвет, растягивался в чёрную прорезь.

Кира стояла у низкой кроватки, плечи опущены, одна ладонь судорожно держалась за шершавый край доски. Под слоем вытертого меха еле заметно шевелился Братислав — его дыхание было таким тихим, что казалось, будто дышит сама ночь. Она вглядывалась в ребёнка долго, пока пальцы не занемели и не сжались судорогой — до онемения, до боли, но отнять руку не могла.

— Ты спишь, да? — прошептала Кира. Голос у неё дрогнул — будто боялась, что этим звуком потревожит весь мир. — А я всё не могу…

Свет в светлице переливался медленно, скользя по стенам, по лицу ребёнка, по её собственным губам. Только дыхание Братислава — ровное, совсем детское, незащищённое — наполняло комнату.

— Не бойся, — добавила она чуть увереннее, хотя внутри всё дрожало. — Я рядом.

Кира осторожно провела пальцами по его щеке. Кожа — горячая, вялая, будто тряпичная, но под ней таилась жизнь, неуверенная и всё равно крепкая. Она боялась — не спугнуть бы, не разрушить. Дышала чаще, чем надо.

— Тёплый… — еле слышно выдохнула Кира. — Такой живой… Неужели мой?

Уголки губ чуть дёрнулись — не то чтобы улыбка, скорее, признание собственной странности, чуждости всему происходящему. Она попыталась усмехнуться, но получилось почти болезненно.

— Знаешь… — голос стал глуше, прятался, — я ведь думала, что умру. Там, на глиняном полу, где всё было мокро, скользко… где они меня держали за руки, и весь мир казался грязным, тяжёлым… Я думала, всё. Не встану уже. А потом ты — закричал. Такой маленький. Весь в крови. Красный, как только что содранное мясо… Я вдруг поняла: жив. Значит, и мне ещё рано…

Пальцы дрожали, она медленно вытерла щеку тыльной стороной руки — там оставалась тёплая влага.

— Только теперь… теперь я не знаю, кто я, — голос у неё застрял в горле, будто сама мысль ранила изнутри. Раньше мне казалось: жена князя — будто титул, как одежда, которую можно снять. А теперь… теперь я — мать княжича. Разница, вроде бы, смешная, но внутри всё сдвинулось. Мир перестал быть прежним, словно треснула доска под ногами.

Она опустилась на жёсткую лавку, стараясь не смотреть на руку, что всё ещё дрожала. Вгляделась в Братислава — во сне он вдруг дёрнул маленьким кулачком, и по лицу его пробежала тень.

— Говорят, любовь — это радость, — проговорила Кира негромко, смотря не на сына, а в темноту, где угасал уголёк. — Наверное, так бывает. У других. У меня — это как нож внутри, всё время, день и ночь. Страшно… до холода в пальцах. Каждую ночь думаю: вдруг он не дышит? Подхожу, ладонь кладу ему на грудь — и жду, ловлю, как она вздымается. А если не шевельнётся — сердце останавливается. Стою, будто на краю.

Слова тонули в тишине, становились почти дыханием.

— И всё равно люблю, — она подняла голову, в глазах блеснул тот самый отчаянный огонь, каким иногда горят свечи на ветру. — Даже если завтра не смогу больше ходить… говорить… даже тогда.

Встала медленно, под ногами скрипнула половица, и подошла к окну. За мутным, исколотым временем стеклом раскинулся тёмный, ледяной Волхов, и свет плясал по стенам, будто разрезал тьму.

— Все они там, — проговорила она глухо, не отрывая взгляда от темноты за окнами, — за стенами, внизу. Эти бояре, их жёны, дочери. Говорят, княгиня слаба, что детей больше не будет. Пусть… Пусть болтают. Им не знать, что у меня теперь есть ты.

Она обернулась к кроватке, взгляд стал жёстче, сильнее.

— Ты — мой щит. Моя защита. Пока ты здесь, пока ты дышишь, никто меня не тронет.

Тут снаружи, за толстой дверью, раздался шаг — едва уловимый, осторожный. Дверь скрипнула, в тёмной щели появился Владимир. Он не стал разжигать свет — тени остались в покое.

— Опять не спишь?

— Нет, — коротко ответила она, не поворачиваясь к нему сразу.

Владимир подошёл ближе, встал рядом, склонился к колыбели. Тень его легла поперёк пола, тяжёлая, неподвижная.

— Спокоен, — тихо произнёс Владимир, глядя на сына, будто проверяя не только его дыхание, но и собственное право быть здесь.

— Да, — коротко ответила Кира, голос её стал совсем слабым.

— Я думал, ты ляжешь, — сказал он, чуть оборачиваясь, будто в полголоса разговаривая не только с ней, но и с ночью, с пустотой вокруг.

— Не хочу, — сухо бросила она. Тени на стенах дрогнули от её интонации.

— Почему?

— Так.

Он сел у очага, выпрямился, сцепил пальцы, словно собирался ждать до утра.

— Ты всё стоишь, — вымолвил он через паузу, — будто что-то ждёшь. Будто на пороге.

— Может, и жду.

— Чего? — спросил он, глядя в тусклый уголёк, который вот-вот должен был погаснуть.

— Чтобы поверить.

— Во что?

— Что всё это — правда.

Владимир усмехнулся — коротко, но в его усмешке было больше усталости, чем иронии.

— Правда, Кира. Сын твой. Мой. Наш.

Она повторила за ним, едва слышно, будто взвешивая это слово:

— «Наш». Хорошее слово. Только мне иногда кажется… — она замялась, голос стал ещё тише, — что ты говоришь о нём, как о победе.

Он качнул головой, в его взгляде промелькнула упрямая усмешка:

— А ты — как о наказании.

— Не о наказании, — прошептала Кира, выдох был тяжелее, чем слова. — О цене.

Он посмотрел на неё внимательно, задержав взгляд чуть дольше, чем нужно, и в его глазах отражался всё тот же огонь очага, упрямый, не сдающийся до последнего.

— Снова ты о своём, — бросил Владимир, и в голосе его скользнуло что-то усталое, почти раздражённое, но он не отводил взгляда.

— А как не думать? — Кира резко повернулась к нему, глаза блестели под огнём лучины. — Ты ведь сам видел, что со мной стало.

Он помедлил, затем коротко кивнул:

— Видел.

— И всё равно не страшно? — голос её дрожал, словно она спорила уже не с ним, а с той невидимой стеной между ними.

— Страшно, — признал он, не скрывая этой простоты.

— Тогда зачем ты рядом? — она сказала это не обвиняя, а будто прося объяснить то, чего не понять.

— Потому что люблю.

Она усмехнулась — почти зло, почти горько.

— Любовь… — проговорила Кира, — это не утешение. Это… болезнь.

— Пусть, — Владимир откинулся чуть назад, его тень дрогнула на стене. — Я тоже болен.

— А он? — она кивнула на кроватку, губы дрожали. — Он кто? Лекарство или… продолжение этой болезни?

Он не ответил, глаза его сузились, взгляд метнулся к сыну и тут же вернулся к Кире.

— Вот видишь, — выдохнула она, в голосе прозвучала усталость, — даже ты не знаешь.

Владимир медленно поднялся, шагнул к ней через полутёмную комнату, тени от его фигуры вытянулись по полу, будто сам воздух мешал ему идти быстрее.

— Что ты хочешь сказать? — голос его был жёстче обычного, но за этой жёсткостью скользнул страх.

— Что теперь всё иначе, — выдохнула Кира, словно проговорив это, снимала с себя последнюю одежду. — Я уже не женщина. Я — мать. Для них, для всех там за стенами, это будто одно и то же. А для меня — нет, совсем нет.

— Для меня ты и то, и другое, — сказал Владимир, не отводя взгляда, будто пытался удержать её в этом пространстве, в этом времени.

— Нет, — она качнула головой, волосы слиплись, свисали на лоб. — Для тебя я уже только память. То, что было раньше.

— Хватит, — резко оборвал он. — Ты сама себя жрёшь.

— А что мне остаётся? — бросила она с нервной усмешкой. — Пока я говорю, я жива.

Он дернулся, будто хотел что-то ответить, слова повисли в воздухе, но не прозвучали.

Кира шагнула к кроватке, наклонилась низко, разглядывая спящего Братислава. В полумраке лицо ребёнка казалось чужим и своим одновременно.

— Смотри, — позвала она негромко. — Даже во сне хмурится. Маленький… уже упрямый. Совсем как ты.

Владимир не удержался, улыбнулся, коротко, чуть заметно — и в этом движении отразилось всё его внутреннее тепло.

— Пусть будет упрямый. Без этого не выживет, — произнёс он, устало опускаясь на лавку.

— Он выживет, — твёрдо прошептала Кира. — Потому что я не дам иначе.

— Опять ты про «дам» и «не дам». Всё у тебя как на войне.

— А что, не так? — Она повернулась к нему, глаза блеснули в жёлтом свете. — Я родила его, чуть не умерла. А теперь каждый день — как битва. За дыхание. За еду. За место рядом с тобой.

Он слушал, молчал, будто бы все слова уже были сказаны за него.

— Но я выиграю, — сказала она, и в голосе её было что-то новое — упрямство, решимость. — Понимаешь? Я выиграю. Потому что он — мой щит. Если для этого придётся стать холодной, стану. Если придётся лгать — научусь.

— Не нужно, — произнёс он глухо. — Я сам защищу.

— Нет, — тихо ответила Кира, не отводя взгляда от сына. — Теперь я сама.

Владимир задержал взгляд на ней, потом перевёл его на ребёнка. Свет лучины дрожал на их лицах, будто боялся исчезнуть, оставив их одних в этой глубокой, тяжёлой ночи.

— Ты пугаешь, — голос Владимира был низким, усталым, будто он говорил не только ей, но и себе самому.

— Я и сама себя пугаю, — тихо отозвалась Кира. В голосе её было что-то неуловимо острое, почти прозрачное — как наледь на весеннем окне.

Он протянул руку, медленно, будто боялся спугнуть, хотел коснуться её плеча, дать хоть малую опору — но она резко дёрнулась, отстранилась всем телом.

— Оставь, — сказала она с глухой решимостью. — Не трогай.

— Почему? — голос его дрогнул, в нём звучала настоящая растерянность.

— Потому что сейчас я не твоя. Я его, — и взгляд её стал холодным, уверенным, будто за эту ночь она выучила новый закон.

Он тяжело выдохнул, плечи опустились, и он сделал несколько шагов к двери, будто что-то сломалось внутри. Задержался у порога, бросил взгляд в полумрак.

— Ладно. Пусть будет так.

— Уходи, — прошептала она, не повышая голоса. — Пусть он спит.

Он постоял на пороге, глядя на её спину, на слабо освещённую кроватку, где почти не двигался ребёнок.

— Кира…

— Что?

— Я не враг тебе.

— Пока — нет, — коротко отрезала она, не оборачиваясь.

Он больше ничего не сказал. Просто вышел, прикрыв дверь, и её щелчок прокатился по светлице, будто отрезал целый пласт воздуха.

Кира осталась стоять у кроватки, впитывая дрожащий, неуверенный свет лучины. Он метался по стенам, как маленькая надежда, которую всё ещё можно уронить.

Она наклонилась, склонила голову к спящему Братиславу, прошептала еле слышно — так, чтобы только он услышал, даже во сне:

— Ты вырастешь. Ты возьмёшь всё, что мне не дали. И если придётся — я тебе дорогу расчистлю. Любовь — это боль, да… Но без боли не бывает силы.

Братислав дёрнулся, всхлипнул, потом утих, будто принял её слова глубоко внутрь.

Кира выпрямилась, прислушалась к себе и к тишине, в которой жил только этот маленький стонущий уголёк и их невыносимая близость.

«Пусть спит. Завтра я начну учиться быть матерью, которая умеет воевать».



Свет в окне был мутным, серым, будто ночь забыла уйти, растворяясь в холодном рассвете. Кира сидела на жёстком подоконнике, укутанная в вытертый платок, прижимая к груди сына. Он спал, уткнувшись лбом в её плечо, его дыхание было ровным, почти неслышным, — от этого становилось страшнее: каждый раз приходилось наклоняться и слушать, не затаился ли он навсегда.

В комнате всё ещё витал пряный запах сушёных трав, вперемешку с тяжёлым, металлическим духом крови, который никак не уходил даже после многих часов. За тонкой стеной кто-то негромко кашлянул — может, кормилица, может, одна из служанок, что всю ночь ходили по избе на цыпочках.

Дверь скрипнула, длинный, упрямый звук прошёл по полу, как холодная рука. Вошёл Владимир — без пояса, без шубы, небритый, с тенью на лице, в которой было и недосыпание, и что-то ещё: ожидание или страх.

— Ты не спала? — спросил он глухо, остановившись в паре шагов.

— Нет, — Кира не шевельнулась, голос её был тихим, сухим, будто ветром выжженным.

— Всю ночь?

— Всю, — повторила она.

Он подошёл ближе, задержался у самого края кровати, всматриваясь в спящего сына так, словно искал на его лице доказательство жизни.

— Жив, — выдохнул он наконец, но в этих словах не было ни облегчения, ни радости, — скорее осторожная констатация. — Хорошо.

— А должен был — нет? — холодно бросила Кира, не поворачивая головы.

— Не знаю, — признался он. — После той ночи, после всего этого крика… я думал…

— Что не выживет?

— Что вы оба не выживете, — сказал он, и губы его чуть дрогнули.

Она молчала, глядя в окно, где тянулось это мутное, чужое утро, а город за стеной только начинал просыпаться.

Владимир сел напротив, не отрывая взгляда от неё, будто только теперь понимал, насколько всё это было реально, насколько всё хрупко.

— Ты изменилась, — произнёс Владимир, и в голосе его не было ни укора, ни нежности, только сухая констатация, будто он рассматривал рану.

— Да, — тихо согласилась Кира, не поднимая глаз.

— Слишком быстро, — добавил он после короткой паузы, и это «слишком» прозвучало почти с упрёком, словно он надеялся задержать её прежнюю.

— У меня не было времени медленно, — ответила она, и в этом ответе сквозила усталость, на которую только и хватает сил.

Он провёл рукой по спутанным волосам, медленно выдохнул, и воздух в комнате стал ещё плотнее.

— Говоришь, будто старуха, — пробормотал он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не вышла, скользнула и растаяла.

— Старухи хотя бы знают, за что живут, — заметила Кира, и взгляд её на миг стал острым, как игла.

— А ты? — спросил он, не сводя с неё глаз.

— Теперь знаю, — ответила она, и на лице её не дрогнул ни один мускул.

Он всмотрелся в неё внимательнее, прищурился, будто хотел разглядеть, не врёт ли она, не прячет ли что за этими словами.

— Что это значит?

— Что у меня цель, — голос её был твёрдым, холодным.

— Какая?

Она кивнула на ребёнка, что спал у неё на руках, его дыхание всё так же ровно, чуть слышно сливалось с тишиной комнаты.

— Он.

— Всего лишь? — в голосе Владимира прозвучало нечто беспомощное, будто он не мог решить, смеяться ему или злиться.

— Этого достаточно, — твёрдо сказала Кира. Ни сожаления, ни сомнения.

— А я? — спросил он, выдержав долгую, вязкую паузу.

— А ты — часть, — Кира посмотрела на него так, словно взвешивала что-то невидимое между ними.

— Чего? — в голосе Владимира прозвучало лёгкое раздражение, словно он не хотел до конца понимать.

— Средства, — её слова были такими спокойными, будто она заранее знала их вкус.

Он усмехнулся, коротко, с усталостью, как человек, который много раз слышал про свою силу, но теперь понял — её не хватит.

— Вот теперь точно — как княгиня, — бросил он, будто жалуясь на перемену в ней.

— Как мать, — поправила она, взгляд стал жёстче, тень на лице легла глубже.

— Одно и то же?

— Нет, — Кира покачала головой, подбородок упрямо дрогнул. — Княгиня ждёт, чтобы её защищали. Мать — сама строит стены.

— А я где в этой стене? — он склонился вперёд, пальцы сжались на колене.

— Пока снаружи.

— Хорошо. Хоть не под ней, — произнёс он с усмешкой, в которой уже не было обиды.

Кира посмотрела ему прямо в глаза, без улыбки, в этом взгляде не было ни покоя, ни страха — только холодная ясность, будто теперь она видела всё так, как есть.

— Если встанешь под неё — я не вытащу, — сказала Кира, и голос её прозвучал как предупреждение, не как угроза.

— Уже страшно, — усмехнулся Владимир, но глаза у него стали внимательнее, напряжённее.

— И не должно быть иначе, — твёрдо сказала она.

Он наклонился ближе, ткнул пальцем ей в колено, будто проверяя, где проходит граница между её холодом и его упрямством.

— Ты себя слышишь? — спросил он, склонив голову набок. — Ты говоришь так, будто война уже идёт.

— А ты думаешь, она закончилась? — Кира посмотрела прямо, голос был едва слышен, но от этого только страшнее. — Просто потому что в тереме тепло, и свеча горит?

Он не сразу нашёл, что ответить, пальцы его медленно сжались в кулак.

— Владимир, — сказала она, — ты не слышишь их днём. А я слышу. Слуги, бояре, даже эти девки из поварни — все шепчутся. Сколько мне осталось, смогу ли я ещё родить, когда ты приведёшь другую.

— Пусть шепчутся, — бросил он с усилием.

— Пока да. Потом начнут действовать, — голос её был сух, почти будничен.

— Да что они могут? — усталость прорезалась в его интонации, но за ней скользил страх.

— Много. Слухи — оружие хуже меча. Ты сам видел, как одно слово рушит веру, — Кира говорила спокойно, будто рассказывала о погоде.

Он потер виски, дыхание у него стало тяжёлым.

— Ты теперь учишь меня политике?

— Нет. Себя, — она отвела взгляд, разглядывая пятна света на полу.

— И чему научилась?

— Молчать. Смотреть. Делать вид, что не вижу, — перечислила она, слова ложились ровно, как камни.

Он поднялся, шагнул к ней, и от этого движения в комнате стало теснее, будто сам воздух сгустился.

— Это всё от страха, — сказал Владимир, и голос его был глухим, будто признание давалось тяжело.

— Это всё от памяти, — Кира отозвалась сразу, не давая ему соскользнуть в утешения.

— От какой? — он вскинул брови, сдвинулся ближе, словно хотел понять.

— От той, где я лежала, а вокруг решали — выживу или нет, — её голос был холоден, отстранён, будто речь шла не о ней, а о ком-то чужом.

Он молчал, не зная, как ответить на такую правду.

— Тогда я поняла, — продолжала она, глядя куда-то сквозь него, — что вы все одинаковые. Думаете, что жизнь женщины — только придаток к вашей славе, к вашей силе.

— Не все, — возразил он тихо, в голосе появилась нотка обиды.

— Все, — отрезала Кира. — Только одни скрывают это лучше других.

Он сел рядом, стараясь не касаться её, не спугнуть эту новую жёсткость в ней.

— Ладно, — сказал он после короткой паузы. — Скажи прямо, чего ты хочешь.

— Власти, — ответ прозвучал тихо, но твёрдо, как выстрел.

— Надо же, — усмехнулся он, и в этой усмешке скользнуло уважение. — Хоть кто-то говорит честно.

— Не себе, — она опустила взгляд, — ему.

Кира посмотрела вниз, на спящего Братислава, его лицо в полумраке казалось почти чужим, и только сжатая в кулак детская рука доказывала: здесь живёт её цель, её война, её будущая сила.

— Хочешь сделать его князем? — спросил Владимир, в голосе прозвучал скепсис, почти насмешка, но под ним тянулась осторожность.

— Не хочу. Буду, — спокойно ответила Кира, ни на мгновение не сомневаясь в собственных словах.

— А если он не захочет? — голос стал тише, будто он впервые допустил такую возможность.

— Захочет, — твёрдо сказала она, взгляд её был холоден и прям, словно она заранее спорила с будущим.

— А если не сможет? — он не сдавался, словно хотел найти хотя бы малую трещину в её решимости.

— Сможет. Я не дам иначе, — повторила Кира, и губы её дрогнули, будто от боли.

Он покачал головой, медленно, с тем удивлением, которое приходит, когда понимаешь, что человек перед тобой стал другим.

— Ты и правда изменилась, — выдохнул он.

— Я просто перестала быть живой ради тебя, — сказала Кира спокойно. — Теперь живу ради него.

— Звучит… страшно, — он даже усмехнулся, но смех этот был тусклый, без искры.

— Привыкай, — бросила она, и в этом слове не было угрозы, только констатация факта.

Он посмотрел на неё пристально, будто вдруг увидел не ту женщину, что была с ним прежде, а совершенно другого человека — сильнее, холоднее, чужого.

— Значит, теперь всё будет по-твоему?

— Нет, — покачала она головой. — По-нашему. Но ты будешь слушать меня.

— Это приказ? — он чуть приподнял брови, в голосе — усмешка и вызов.

— Это просьба. Пока.

Он рассмеялся коротко, без радости, этот смех быстро растворился в воздухе, оставив между ними тяжёлую, плотную тишину.

— А если не послушаю? — спросил Владимир, и в голосе его была тень той прежней силы, которая теперь казалась далёкой.

— Тогда потеряешь нас обоих, — твёрдо ответила Кира. Ни страха, ни сомнения — только жесткая решимость в каждом слове.

Он замолчал, сжал пальцы, будто хотел что-то сжечь или удержать, но не решился.

Солнце уже поднималось выше, мутный, белёсый свет упал прямо на лицо Киры. Она держала ребёнка крепче, чем было нужно — рука напряжена, плечо выдвинуто вперёд, как будто сама собой закрывала его от всего мира, даже от Владимира.

— Не смотри на меня так, — сказала она, не отпуская взгляда. — Я не безумна. Просто поняла всё, что надо.

— Что? — спросил он почти шёпотом.

— Что любовь — это роскошь, — произнесла Кира медленно, каждое слово словно отмеряла внутри. — Роскошь, которую нельзя позволить, когда вокруг жрут.

— А ты? — слабо спросил он, будто надеясь на другое.

— Я теперь не люблю. Я выбираю.

— И выбрала?

— Да.

— Кого?

— Его, — Кира чуть сильнее прижала сына к себе, подбородок упрямо выставлен вперёд.

— А я? — голос Владимира был тихим, почти неузнаваемым.

— Ты — отец, — коротко сказала она, и это прозвучало как окончательное определение, как приговор.

Он усмехнулся, но в этом не было радости, только горькое принятие.

— Значит, мне повезло меньше, — бросил он, чуть склонив голову.

— Повезло достаточно, — спокойно сказала Кира. — Ты жив. И у тебя есть наследник.

Он посмотрел на неё ещё раз, взгляд его задержался, стал долгим, тяжёлым, в нём была усталая растерянность человека, который вдруг осознал, что остался один на том берегу, где уже нет дороги назад.

— Мне кажется, ты убила ту, кем была, — сказал Владимир, и голос его стал сдержанным, хриплым, как будто произносил чужую правду.

— Возможно, — спокойно ответила Кира, не отводя взгляда.

— И не жалеешь? — спросил он, неуверенность прорезалась в интонации.

— Нет, — её лицо было жёстким, спокойным, глаза — чужими.

Он кивнул, устало, будто признал поражение, но не мог сказать ничего другого.

— Тогда мне остаётся только не мешать, — тихо произнёс он, и в этих словах не было ни упрёка, ни жалости.

— Именно, — подтвердила Кира, почти не шевелясь.

Он поднялся, тяжёлой походкой подошёл к двери, рука легла на железное кольцо. На мгновение задержался, словно что-то не договорил, потом всё же обернулся.

— Кира…

— Что? — её голос был ровным, без ожидания.

— Я всё равно тебя люблю, — сказал он, просто и тихо, без надежды.

Она кивнула, смотря ему прямо в глаза.

— А я тебя — нет, — твёрдо произнесла Кира.

Он вышел, за ним тихо затворилась дверь.

Свет в светлице стал ярче, будто сама комната оттолкнула темноту. На меху у ребёнка вдруг блеснул тонкий золотой волос, как предвестие чего-то нового. Кира медленно провела по нему пальцем, взгляд её стал твёрже.

— Всё. Теперь — началось.

«Я — мать. Я — сила. И никто, кроме нас двоих, не выживет».

Глава 45. Метаморфоза защиты

Владимир вошёл тихо, почти неслышно — дверь не скрипнула, только воздух в светлице едва заметно дрогнул, как будто само пространство на мгновение узнало и приняло его шаги. Кира вздрогнула, резко подняла голову; тонкая шея натянулась, плечи стали ещё уже. В уголках её глаз застыли следы слёз, но она даже не попыталась их стереть.

Лучина у стены потрескивала, разбрасывая дрожащие тени по всей комнате. Свет ложился на лицо Владимира лоскутами: вот освещал высокий лоб, нос, губы, вот снова проваливался в тень, оставляя только силуэт. В этих пересекающихся полосах становилось видно всё — и усталость, забившуюся в складки между бровями, и устремлённую в себя сосредоточенность, и что‑то недосказанное, едва заметное, будто его разъедала неотвязная тревога.

Он постоял в проёме, стряхивая с плеч снег, который тут же начал таять, оставляя влажные пятна на шерсти. Комната наполнилась запахом холода, сырого дерева и далёкой зимней дороги. Владимир задержал взгляд на Кире — не пристально, но с той осторожной напряжённостью, с какой смотрят на человека, не решаясь заговорить первым.

Тяжесть его дыхания почти растворялась в тишине, лишь чуть‑чуть смещая равновесие между двумя чужими одиночествами.

— Ты опять без стука. Пугаешь.

— Не хотел. Просто пришёл.

— Зачем?

— Не знаю.

Кира чуть приподнялась на лавке, опираясь на дрожащую руку.

— Садись, если уж пришёл.

Он не подошёл сразу, замер у порога, будто раздумывал, позволено ли ему войти в её боль и одиночество. Его взгляд, острый и тёмный, скользил по её лицу, отмечая каждую бледную черту, тени под глазами, влажный след у виска. Свет лучины дрожал, выхватывал то одну, то другую деталь: тонкая кисть на колене, кулаки сжавшиеся, ногти почти врезались в ладонь.

Через несколько секунд Владимир всё‑таки шагнул вперёд. Тяжёлые сапоги глухо прозвучали по дощатому полу. Он сел рядом, не слишком близко — между ними всё ещё оставалось пустое пространство, заполненное запахом воска, тёплого молока и застывшей горечью. Лавка под ним издала длинный, надтреснутый скрип, словно пожаловалась на незваного гостя и одновременно на долгую тишину в комнате, где слова не решались появиться.

Молчание повисло между ними, густое, вязкое, будто старое шерстяное покрывало, висевшее на стене. Оно впитало в себя всё: и горький дым, и отголоски ночных разговоров, и медленное течение времени. Даже огонь в лучине затих, потрескивая чуть слышнее, будто не желая нарушать тяжёлую тишину, которая всё сильнее сдавливала воздух.

— Как ты?

— Нормально.

— Нормально — это как?

— Так. Дышу, сижу. Всё как обычно.

— Болит?

— Всегда.

Владимир коротко кивнул, словно подтверждая какой‑то невидимый, внутренний вопрос, и опустил взгляд на свои ладони. Его пальцы чуть дрогнули, сплелись, словно он искал в них опору, прятал от света всё, что не мог произнести вслух. Кожа на суставах казалась грубой, тени от лучины ложились рваными пятнами, подчёркивая напряжение, застрявшее в каждом движении.

Он будто бы слушал не её дыхание, не треск лучины, а сам себя — внутренний глухой шум, который невозможно было унять ни словами, ни этим молчаливым присутствием.

— Кормишь?

— Да.

— Много ест?

— Много. Кричит, как ты.

Владимир едва заметно усмехнулся — уголок губ дёрнулся, будто он позволил себе слабую насмешку или привычное облегчение, но тут же осёкся. Вся эта улыбка растворилась мгновенно, словно он сам испугался своей неуместности. Взгляд его скользнул в сторону, на потрескавшийся пол, где тонкая щель собирала крошки и пыль, а пальцы сжались ещё крепче, костяшки побелели.

Тишина стала плотнее. В этой сдержанности, в этом едва начатом жесте чувствовалась усталость человека, слишком часто вынужденного прятать свои мысли, будто любое проявление слабости или живого чувства здесь было чем‑то запретным, чужим.

— Прости. Я не знаю, как с тобой теперь.

— Так и говори.

— Что?

— Что не знаешь. Это хотя бы честно.

Он провёл ладонью по колену — движение вышло неуверенным, будто он на миг забыл, зачем это делает, и лишь потом, спохватившись, попытался пристроить куда‑то свои беспокойные пальцы. Кожа на руках казалась огрубевшей, потрескавшейся от зимнего ветра, на костяшках белели застарелые царапины. В темноте лучины его ладонь выглядела широкой, неуклюжей, слишком тяжёлой для такой тесной, наполненной страхом комнаты.

Пальцы чуть подрагивали, будто в них ещё остался холод от поводьев, и этот холод никуда не уходил, как будто вместе с ним в комнату вошла вся длинная дорога, промозглая вьюга, настырная усталость — и теперь осела между ними, мешая даже этим простым, незначительным жестам.

— Я раньше думал, что всё просто. Пришёл, взял, обнял — и всё стало понятно. А теперь…

— Теперь непонятно.

— Да.

— Это нормально. У тебя впервые в жизни — чувство, а не желание.

Владимир криво усмехнулся, не поднимая глаз — угол рта дёрнулся в тусклом, безрадостном выражении, словно привычная ирония сейчас обжигала изнутри. Взгляд его остался прикован к полу, к шероховатым доскам, где тени от его сапог казались особенно тяжёлыми. На мгновение лицо стало жёстче, щека чуть вздрогнула, будто он сдерживал нечто горькое, что не должно было прорваться наружу.

В полумраке лучины эта усмешка выглядела почти чужой, прятала в себе усталость, злость и то странное чувство, когда проще отвести глаза, чем сказать лишнее. Пальцы вновь сжались на колене, суставы побелели, дыхание стало чуть более частым, будто холод изнутри теперь пробирался сильнее.

— Ты умеешь жалить, Кира.

— Не жалю. Просто говорю.

— Нет, жалишь. Только… по делу.

Кира посмотрела на него — впервые за долгое время прямо, впиваясь взглядом в его лицо, словно искала в нём что-то новое.

— Что случилось, Владимир?

Он не ответил сразу — замер, нахмурившись, будто каждое слово приходилось вытаскивать из глубины, где им вовсе не хотелось показываться. Лёгкое напряжение скользнуло по его лицу: губы чуть дрогнули, подбородок опустился ниже, взгляд стал тусклым и настороженным. В комнате слышался только тихий треск лучины и их общее дыхание.

Владимир словно бы прокручивал в голове неразрешимый разговор, и даже плечи его чуть опустились, выдавая усталую попытку подобрать подходящие слова. Казалось, что они застряли где-то в горле — тяжёлые, неуклюжие, слишком острые для этого молчания.

— Не могу без тебя.

— Это не новость.

— Нет. Тогда — хотел. А сейчас просто… не могу. Как будто без тебя всё рушится.

Она опустила глаза, теребя край покрывала.

— А ты думаешь, я целая?

— Нет. Но ты сильнее.

— Не смеши.

— Я серьёзно. Ты держишься. Я бы не смог.

— Ты мужчина, тебе нельзя не мочь.

— Да к чёрту всё это про «нельзя». Нельзя плакать, нельзя жалеть, нельзя бояться. Я боюсь, Кира. Слышишь? Боюсь.

— Чего?

— Что однажды войду — а тебя нет.

Кира вздрогнула — резким, неконтролируемым движением, словно её кольнуло чем‑то острым или будто до неё внезапно докатился звук, которого она не ждала. Плечи её взлетели вверх, пальцы вцепились в ткань юбки, и в эту секунду вся поза стала напряжённой, настороженной, как у зверя, загнанного в угол.

Щёки побледнели ещё больше, дыхание сбилось. Она отчётливо почувствовала, как кровь гулко стучит в висках, а горло перехватило — и любая попытка что‑то сказать или даже вдохнуть громко казалась невозможной. Свет лучины дрожал на стене, отражаясь в её глазах, полных беспокойства и неожиданной, едкой боли.

— Не говори так.

— Говорю. Потому что уже видел, как ты уходишь.

Владимир медленно, с какой‑то неуверенной осторожностью опустился на пол, тяжело сгибая колени. Он прислонился спиной к её ногам — не полностью, а чуть‑чуть, как будто боялся напугать или оттолкнуть, но в то же время больше не мог держаться на расстоянии. Его плечи ощутимо дрожали, тепло её коленей просачивалось сквозь тонкую ткань, и в этом простом касании было больше просьбы, чем в любых словах.

Он словно искал в ней ту единственную опору, которой не мог найти в себе: задержал дыхание, опустил голову, прижимаясь затылком к её бедру, будто только так мог убедиться, что не растворился во всей этой ночной тишине. Руки его легли на пол по обе стороны от её ног, пальцы чуть вжались в доски, передавая ей невыразимую усталость и скрытое отчаяние. Воздух стал тяжелее, но и теплее, запах её кожи и старого дерева смешивался с дыханием, выравнивая сердца на одну, слишком уязвимую волну.

— Посижу, ладно?

— Делай, что хочешь.

Владимир не ответил — ни жестом, ни взглядом, только медленно склонил голову, позволив себе коснуться лбом её колен. Движение это вышло осторожным, почти детским, как будто он извинялся или просил о чём‑то без слов. Ладони скользнули ближе, сжались на досках пола, и в этих напряжённых пальцах отражалась вся усталость прожитого дня.

Дыхание его стало тяжёлым, низким, оно срывалось, будто ему приходилось пробираться сквозь невидимые сугробы, словно только что он вернулся с поля боя — в душе и в теле, где каждая мышца гудела от долгой борьбы. Горячий выдох касался её кожи, и в этой тяжести чувствовалось и бессилие, и желание остаться, не уходить дальше — ни на шаг. В полумраке лучины его плечи казались массивнее, а сам он вдруг становился ближе, живее, почти ранимым.

— Раньше ты так не делал.

— Раньше не понимал, зачем.

Кира не отпрянула, не убрала колени, не дрогнула — только смотрела вниз, туда, где его голова уткнулась в её ноги. В тусклом свете лучины его волосы казались ещё темнее, пряди спутались и свалялись после дороги, а на кончиках всё ещё блестели крошечные капли воды, которые медленно стекали с волос на её одежду. Она всматривалась в эти пряди, в ту небрежную линию затылка, где кожа была розовой, почти детской.

Медленно, с затаённой неуверенностью, Кира опустила руку и провела пальцами по его волосам. Её движения были осторожными, будто она боялась, что слишком резкое прикосновение спугнёт его или разрушит ту едва наметившуюся связь. Она едва касалась волос — тёплых, влажных, жёстких у корней. В этой простоте, в этом безмолвном жесте, вдруг оказалось столько принятия, сколько не помещалось бы ни в одном слове.

Тишина стала глубже, но и теплее. Лучина трещала, воздух вокруг дрожал, и в этом дрожании Кира впервые за долгое время почувствовала, что страх можно на миг отложить — пусть даже только в этом узком, чужом пространстве, только сейчас, пока её рука скользит по спутанным волосам того, кто искал в ней опору.

— Холодные руки. Где был?

— В хлеву. Там тепло. От коней.

— Ты с ума сошёл.

— А что, к тебе не пускали.

— Потому что я сказала не пускать.

— Знаю. Но всё равно пришёл.

— Ты упрямый.

— Да.

— Глупый.

— Тоже да.

Кира усмехнулась.

— Сидишь, как мальчишка.

— Так и есть. Только старше.

— Старше — не значит умнее.

— Верно.

Он вздохнул и закрыл глаза, словно позволяя себе на миг забыть о мире за стенами светлицы.

— Можно я просто побуду? Без слов, без… всего этого?

— Можно.

Они молчали, погружённые в это тяжёлое, густое безмолвие, в котором каждый звук становился острее, каждый жест — значимее. Из тёмной глубины светлицы, из‑под полосатого одеяла, донёсся едва различимый, мирный звук: Братислав сопел во сне, чуть чмокая губами, словно уносился куда‑то вдаль, в безопасное пространство детского сна. Его дыхание вплеталось в общий ритм комнаты, смешивалось с треском лучины, с тяжёлым вздохом Владимира и ровным, сбивчивым сердцебиением Киры.

Кира посмотрела на сына — взгляд стал мягче, на секунду в нём появилось что‑то ускользающее, как тёплый луч в зимнем окне. Она задержала этот взгляд, будто впитывала в себя его уязвимость и невинную беззащитность. Затем вновь перевела глаза на Владимира. В его позе, в том, как он прижимался к её коленям, Кира увидела ту же жажду покоя, ту же тоску по защищённости, что была у спящего ребёнка.

— Не верится, что ты — это ты.

— Какой я?

— Тихий.

— Это плохо?

— Нет. Просто страшно.

— Почему?

— Потому что не знаю, сколько это продлится.

Он открыл глаза и посмотрел на неё снизу вверх.

— Пока ты не выгонишь.

— Я уже не выгоняю.

— Значит, можно остаться?

— Не знаю. Посмотрим.

Владимир едва заметно усмехнулся — едва дрогнули губы, уголок рта на мгновение приподнялся, словно в нём шевельнулась слабая тень старой привычки, забытое желание разрядить тишину хотя бы этим осторожным, скупым жестом. Усмешка его была почти невидимой, неуверенной, как тёплый выдох в холодном воздухе.

В глазах мелькнул отблеск — не то грусти, не то благодарности, которую он не позволил себе выразить словами. Лицо осветилось на миг, затем снова погрузилось в полумрак, где свет лучины путался в его чертах, делая их мягче и моложе.

— С тобой всё время как на испытании.

— Лучше испытание, чем ложь.

— А если я не пройду?

— Тогда уйдёшь.

— И ты не остановишь?

— Нет.

Он снова закрыл глаза и прижался лбом к её коленям, словно ища убежища.

— Знаешь, когда я увидел тебя тогда… после… я подумал, что больше не смогу смотреть. А теперь не могу не смотреть.

— Потому что привык к уродству?

— Нет. Потому что ты живая.

Кира нахмурилась, брови сошлись на переносице, взгляд стал острее, внимательнее. Её пальцы, только что скользившие по спутанным волосам Владимира, вдруг застыли, словно она споткнулась о неожиданную мысль или почувствовала тонкое напряжение под кожей. Ладонь зависла, не решаясь двинуться дальше, и в этом замирании отразились тревога и растерянность.

Тонкая прядь волос задела её запястье, холодная капля скользнула по коже. В тени её рука выглядела неуверенной, почти уязвимой — и вся она, вдруг, будто стала меньше, тише, сжавшись от внутреннего сомнения. Глаза её задержались на Владимире, в них отразился осторожный, скрытый вопрос.

— Не начинай.

— Я не про то, Кира. Просто… раньше я хотел тебя. А теперь хочу, чтобы ты жила. Всё.

— Смешно. Страсть сменить заботой.

— А может, это и есть любовь.

Кира усмехнулась, покачав головой.

— Не говори это слово. Оно всё портит.

— Пусть. Всё уже и так испорчено.

Он поднял голову и посмотрел на неё снизу.

— Можно?

— Что?

— Руку.

Кира медленно протянула ладонь вперёд, не отводя взгляда — в этом движении не было ни решимости, ни страха, только тихая усталость и странная, робкая забота. Её пальцы раскрылись навстречу, чуть дрожали, будто она сама не до конца верила, что этот жест возможен здесь, в тесной светлице, наполненной болью и молчанием.

Владимир потянулся к её руке осторожно, будто каждое движение давалось ему с трудом. Его пальцы коснулись её ладони несмело, сдержанно, словно он боялся, что сейчас что‑то хрупкое, важное разобьётся или исчезнет навсегда. Кожа у него была шероховатой, прохладной после холода, но в этом прикосновении чувствовалось отчаянное желание не отпустить, уцепиться за то тепло, что вдруг возникло между ними.

Он сжал её ладонь, не слишком крепко — скорее, просил позволения остаться рядом, держась за этот тонкий, почти невидимый мостик, который вырос между ними в тусклом свете, среди ночной тишины, между двумя усталыми сердцами.

— Тёплая.

— Ещё бы. Я не мертва.

Он улыбнулся — коротко, почти неуловимо, так что только в уголках глаз мелькнул слабый свет.

— Хорошо.

Они сидели молча, прислушиваясь к своему дыханию, к мерному сопению Братислава, к далёкому потрескиванию лучины. Комната будто сузилась, остались только они вдвоём — две тени в тепле ночной светлицы. Через несколько мгновений он прошептал, не поднимая головы:

— Я не уйду.

Кира чуть вздрогнула, но не перебила его, только губы её дрогнули в неясной улыбке.

— Не обещай.

— Не обещаю. Просто говорю.

— Пусть так,.

Она задержала взгляд на нём — в этом жесте была и тревога, и короткая вспышка нежности. Потом её глаза метнулись к ребёнку в кроватке: маленькая фигурка под одеялом дышала ровно, безмятежно, словно весь этот мир был прост и надёжен.

— Владимир.

— М-м?

— Ты сейчас не князь.

— Знаю.

— Тогда будь просто человеком.

— Пытаюсь.

— Получается.

Он не ответил — только дыхание его стало ровнее, тише, будто всё напряжение дня растворилось в тепле её коленей. Плечи немного опустились, губы расслабились, и в этом спокойствии было что‑то почти детское, как у человека, внезапно нашедшего приют после долгого холода.

Кира медленно провела рукой по его волосам — пальцы скользнули по густым, немного жёстким прядям, в которых всё ещё хранился запах снега, ветра, дороги. Волосы были тяжёлые, живые, тёплые от дыхания, и под её ладонью чувствовалось, как бьётся где‑то в глубине его затылка тихий пульс, отзывающийся её собственному.

— Спи. Пока можешь.



Сквозь узкую щель окна в комнату сочился мутный, тяжёлый свет — ни намёка на утро, ни проблеска тепла, лишь ровная, безжалостная серая полоса по полу, холодная, как сталь на морозе. Кира, закутавшись в старое шерстяное покрывало, сидела у самого окна, согнувшись, словно пытаясь сжаться до бесформенного комка. На коленях у неё лежал ребёнок — лицо его было чуть влажным, дыхание негромко шевелило край пелёнки, кожа розовела, как у только что ополоснутого в воде младенца. Он спал, притихший и тяжёлый, доверчиво уткнувшись в материнскую грудь. Кира ловила это тепло — слабое, но реальное, — будто только в нём оставалось что-то настоящее, не пропитанное холодом дома.

В комнате пахло дымом, глухо и навязчиво, как если бы все вещи в себя впитали остатки недогоревших поленьев; к дыму примешивался запах кислого молока и трав — горькая полынь, сухой чабрец. На губах ощущался привкус ночи, чьё дыхание будто до сих пор дрожало в воздухе между стенами.

Дверь скрипнула коротко, натужно. Владимир вошёл, ступая медленно и чуть неуверенно, как человек, привыкший к тишине и настороженности; в его руках поблёскивал серебряный кубок, и пальцы крепко сжимали его, словно тот был тяжелее обычного. Глаза Владимира были потухшими, с тёмными кругами, будто не знал сна долгие ночи — и вся усталость проступала в мятой линии рта, в обострившихся скулах.

— Ты проснулась, — сказал он, голос прозвучал низко, но неуверенно, будто растерял привычную твёрдость.

Кира чуть дёрнула плечом и, не поднимая взгляда, прошептала:

— А когда я спала?

Владимир ничего не ответил, только подошёл ближе — шаг его был осторожен, будто он боялся потревожить спящего младенца или её саму. Он поставил кубок на стол, и дерево тихо стукнуло под тяжестью металла.

— Это отвар. Ещё тёплый.

Кира бросила на него взгляд из-под лба, усталый, цепкий.

— Зачем ты сам носишь? Девки ведь есть.

Владимир задержался у стола, опустив голову.

— Не доверяю им, — тихо проговорил он, будто говорил больше себе, чем ей.

— Боишься, что отравят?

Он чуть качнул головой.

— Боишься, что разольют.

В его голосе не было ни насмешки, ни злости, только сдержанная усталость.

— Ты, князь, теперь служка? — Кира всматривалась в него, склонившись вперёд, будто в каждом его движении искала подвох или объяснение.

— А если да? — ответил он, не отводя взгляда.

Кира прищурилась сильнее, морщинка пролегла между бровями. Она смотрела на него долго, пытаясь расслышать не только слова, но и то, что пряталось в коротких паузах между ними.

В комнате повисла тишина — в ней слышалось глухое дыхание ребёнка и капанье воды где-то за стеной. Владимир стоял напротив, всё ещё не отпуская кубок, пальцы его напряжённо побелели на металле.

— Неловко тебе с этим? — спросила Кира, не глядя на него, будто говорил с ней кто-то другой, не князь, не муж.

Он чуть вздохнул, и этот звук будто бы исказил пространство между ними.

— Нет. Только руки дрожат, — выдохнул он глухо, глядя на свои пальцы, словно стыдился собственной слабости.

Владимир поднял кубок, протянул ей с осторожностью, как ребёнку, которого боятся уронить.

— Осторожно. Горячий.

Кира отстранилась, мотнула головой.

— Я сама.

Он сжал губы, настойчивость в голосе прозвучала почти привычно, будто эта игра происходила между ними всегда.

— Кира, не упрямься.

Она повторила упрямо, чуть хрипло:

— Я сказала — сама.

Он замер на полпути, рука его повисла в воздухе, но через мгновение всё же уступил и медленно передал кубок ей в ладони. Кира обхватила его обеими руками — настой казался обжигающе горячим, и в тот же миг пальцы дрогнули, едва заметно, но достаточно, чтобы несколько капель отвара пролились на шерстяное покрывало, оставив влажное пятно и терпкий запах.

Владимир тихо покачал головой, голос его стал чуть мягче, почти беззвучным:

— Вот видишь. Всё равно я должен был.

— Не должен, — резко бросила она, не глядя на него.

— Должен. Потому что страшно, — выдохнул он и вдруг замолчал, будто испугался собственной откровенности.

— Страшно?

— Да, — с усилием произнёс он. — Каждый раз, как вижу тебя, думаю: сейчас исчезнешь.

Кира опустила взгляд на свои ладони, теперь мокрые от травяного настоя; горький аромат трав тянулся к лицу, напоминал о земле, о сырой глубине, куда уходит всё живое. Она провела пальцами по покрывалу, чувствуя, как кожа холодеет от сырости.

— Я не исчезну, — сказала тихо, но неуверенность всё же прозвучала в её голосе.

— Ты уже исчезала, — ответил он, не отрывая взгляда.

— Тогда я выжила, — её голос был жёстким, почти вызывающим.

— А я нет, — шепнул он, так глухо, что слова будто растворились в тяжёлом воздухе комнаты.

Кира медленно подняла глаза и впервые за всё утро прямо встретила его взгляд. В этом взгляде смешались упрёк, страх, надежда и что-то такое, чему трудно было дать имя, но отчётливо чувствовалась тоска — глубокая, мучительная, неотпускающая.

— Что ты несёшь? — голос Киры прозвучал глухо, но с внутренним напряжением, будто каждое слово она вытаскивала из себя с усилием.

— То, что было, — тихо сказал Владимир, опуская глаза. — Когда ты кричала тогда… я стоял за дверью. И ничего не делал. Ни слова. Ни шага. Просто слушал. А потом, когда стихло, я думал — всё. И тогда я умер, Кира.

Она вздрогнула. В её лице мелькнуло раздражение, но и жалость, не к нему — к тому времени, о котором он говорил.

— Не говори так, — прошептала она, отворачиваясь.

— Почему? Это правда, — упрямо ответил он, и в голосе его не было ни вызова, ни просьбы, лишь усталость, как у человека, которому нечего скрывать.

— Потому что мне не о ком жалеть.

Он усмехнулся — горько, почти беззвучно. Улыбка эта не коснулась глаз.

— А я не о жалости, — тихо произнёс он. — Я о страхе.

Кира поднесла кубок к губам и сделала глоток. Горячая жидкость обожгла, язык на миг одеревенел, горечь настоя осталась на губах, будто след наказания.

— Страх — это слабость, — сказала она, и глаза её сузились, как от света.

— Нет. Это память, — ответил он спокойно, не отводя взгляда.

— Удобно, — усмехнулась Кира. — Теперь всё можно оправдать.

Владимир подошёл ближе и сел напротив, локти поставил на колени, ладони сцепил. Смотрел прямо, не мигая, будто хотел дожить взглядом то, что не смог словами.

— Я не оправдываюсь. Я просто не понимаю, как с тобой быть.

— Не нужно «быть». Живи, — произнесла она устало, не поднимая глаз.

— Не могу без тебя.

— Опять.

— Да, опять, — ответил он просто, без пафоса, почти шёпотом.

— Тебе мало ночи? — сказала она, с лёгкой насмешкой, но голос дрогнул.

— Мало, — он чуть приподнял голову. — Я… не привык, что ты не отталкиваешь.

Кира опустила кубок, в нём плеснулось немного тёплого настоя.

— Может, я устала от борьбы, — сказала тихо, глядя в пол.

— Или привыкла ко мне, — мягко заметил он.

— Не начинай, Владимир, — её голос стал твёрже, но без прежней силы.

— Не начинаю, — произнёс он и, помолчав, добавил: — Просто… раньше я думал, что если мужчина сильный, то он должен брать. А теперь думаю — если любит, должен остаться.

Кира усмехнулась, чуть качнув головой; в движении было больше печали, чем иронии. Локоны выбились из-под покрывала, легли на щёку, и она не убрала их — лишь закрыла глаза на миг, будто от усталости или от света, пробившегося сквозь узкую щель окна.

— Говоришь, как старец, — Кира едва заметно усмехнулась, голос её был сух и устал.

— Просто устал быть зверем, — тихо ответил Владимир, взгляд его затуманился, будто он говорил с собой.

— Так не будь, — резко бросила она, не оборачиваясь.

— Не выходит, — признался он, плечи его чуть осели, в голосе послышалась беззащитность.

— Почему?

Владимир перевёл взгляд на кроватку в углу, где под одеялом едва шевелился младенец, и кивнул туда, сжав губы.

— Потому что я всё время вижу, как ты держишь его… и понимаю, что я лишний.

— Ты отец, — спокойно произнесла Кира, но взгляд её стал жёстче.

— Отец — это тот, кто нужен, — произнёс он глухо. — А я… только мешаю.

Кира поставила кубок на стол, движения её были быстрыми, будто она хотела отвлечься от разговора. Смахнула влажные капли с пальцев, провела ладонью по покрывалу.

— Не неси чушь.

— Это не чушь. Я не умею быть рядом, — Владимир вжал руки в колени, чуть наклонившись вперёд. — Всё время хочу исправить, починить, заставить работать — как меч или коня. А с тобой нельзя. Ты не вещь.

— Спасибо, что заметил, — язвительно сказала Кира, но в голосе чувствовалась усталость, почти равнодушие.

Он вздохнул тяжело, потёр ладони одну о другую, словно согревал их.

— Не язви, Кира, — проговорил он устало.

— Я не язвлю. Просто не знаю, что тебе сказать, — она пожала плечами, взгляд её скользнул в сторону.

— Ничего не говори, — попросил он тихо.

— А ты? — спросила она после короткой паузы.

— Я тоже не знаю, — Владимир пожал плечами и вдруг опустился ближе, так что его колени почти коснулись её.

— Можно я… просто побуду? — спросил он, неуверенность прозвучала в голосе.

— Будь, — коротко разрешила Кира.

Он протянул руку, осторожно коснулся её запястья — как будто боялся спугнуть или обидеть. Кира не отдёрнула руки, только чуть сжала пальцы, упрямо глядя в пол.

— Руки холодные. Всегда холодные, — шепнул он, проводя большим пальцем по её коже.

— А твои — горячие, — ответила она, чуть качнув головой.

— Потому что боюсь, — признался Владимир, глядя на их сцепленные пальцы.

— Ты всё боишься.

— С тобой — да, — произнёс он и улыбнулся криво, будто оправдывался.

Кира улыбнулась в ответ — едва заметно, как будто улыбка была только тенью на губах, и в этот момент между ними воцарилась тишина, наполненная дыханием и дрожащим светом за окном.

— Что теперь? — голос Киры был тих, но в нём чувствовалась усталость долгой ночи.

— Не знаю. Наверное, просто дышать, — сказал Владимир, медленно выдыхая, будто только учился этому простому искусству.

— Попробуй, — Кира чуть улыбнулась, но взгляд её был насторожен, будто она ждала от него ещё одного вопроса, ещё одной боли.

Он посмотрел на неё, задержался глазами на лице, потом перевёл взгляд на ребёнка в кроватке — дыхание мальчика было ровным, спокойным, щёки розовели в тусклом свете.

— Он похож на тебя, — проговорил Владимир, в голосе звучала тихая нежность, которая редко прорывалась в его словах.

— Нет, — возразила Кира коротко.

— Похож. Когда спит.

— А когда проснётся — станет тобой.

— Пусть будет собой, — с неожиданной твёрдостью сказал он.

— У него не будет выбора.

— Почему? — в голосе Владимира прозвучало не столько удивление, сколько сожаление.

— Потому что у нас его не было, — Кира говорила почти шёпотом, будто признание давалось ей с трудом.

Он кивнул, не споря, не ища утешения. Некоторое время они сидели в молчании, и только посапывание Братислава наполняло комнату спокойной, хрупкой жизнью.

Кира нарушила тишину первой:

— Отвар горчит.

— Там зверобой. От боли, — объяснил Владимир просто.

— Ты сам делал?

— Нет. Смотрел. Хотел запомнить, — он сел чуть прямее, будто это было важно для него.

— Зачем?

— Вдруг пригодится, — прозвучало тихо, как признание.

Кира всматривалась в его лицо, ища в словах скрытый смысл, подвох.

— Не верю, что ты запомнил.

— Запомнил, — спокойно отозвался он. — Там три пригоршни травы и две — упрямства.

Кира усмехнулась, покачала головой, выбившийся локон лёг ей на щёку.

— Ты безнадёжен.

— Зато твой, — Владимир улыбнулся краем губ, взгляд его смягчился.

Она вздохнула, отворачиваясь, посмотрела в сторону — за окном таял утренний полумрак, и день казался далёким.

— Иногда это хуже.

— Знаю, — коротко ответил он.

Владимир поднялся, забрал кубок, шагнул к окну, где тусклый свет падал на его плечи.

— Светает, — Кира тихо произнесла, глядя в мутное окно, где бледная полоска рассвета расползалась по небу.

— Да, — коротко отозвался Владимир, не оборачиваясь.

— Новый день.

— И старые мы, — в его голосе прозвучала усталость, словно тянул за собой все свои ночи.

Он вдруг повернулся, задержал взгляд на Кире, глаза его были серьёзны, но в них жила какая-то непривычная мягкость.

— Нет. Уже другие, — сказал он тихо.

Кира не ответила, только посмотрела на него пристально, взгляд её был длинный, задумчивый, будто пыталась понять, что изменилось за эту ночь.

Владимир подошёл ближе, голос его стал низким, чуть хриплым.

— Кира, если когда-нибудь… если тебе станет тяжело, ты скажи. Не надо молчать, — в этих словах звучала просьба и растерянность, как у человека, который хочет, но не умеет помочь.

— А ты что сделаешь? — спросила она устало.

— Не знаю. Но буду рядом, — он говорил спокойно, без напора.

— Рядом — это не лекарство.

— Но лучше, чем пустота, — произнёс он, глядя в пол.

Кира опустила голову, разглядывая руки, на коже ещё блестели капли настоя.

— Иногда мне страшно, — сказала она после долгой паузы.

— Мне тоже, — признался он, сжав пальцы в кулак.

— Что всё повторится, — в голосе её прозвучала тревога, пронзительная и настоящая.

— Не повторится, — ответил Владимир, но уверенности в словах не было.

— А если? — Кира подняла на него глаза, взгляд был глубоким, как колодец.

— Тогда вместе, — тихо сказал он.

Кира всмотрелась в его лицо.

— Вместе?

— Да, — утвердил он и наклонился, коснулся ладонью её плеча — осторожно, будто боялся спугнуть.

— Пей остаток. Остынет — станет горше.

— Уже горький.

— Значит, подействует.

Кира сделала короткий глоток, сморщилась, протянула кубок ему. Владимир взял его, пальцы его задержались на её руке чуть дольше, чем было нужно.

— Спасибо, — Кира произнесла негромко, будто слова эти были тяжёлыми и требовали усилия.

— За что? — спросил Владимир, чуть нахмурив брови.

— За то, что не ушёл, — она посмотрела на него внимательно, взгляд её стал мягче.

Владимир пожал плечами, будто подобное решение не требовало объяснений.

— Я теперь не умею, — тихо сказал он, в голосе звучала простая, неуверенная честность.

Кира усмехнулась, наклонив голову, уголки губ дрогнули.

— Страшный ты стал.

— Почему? — удивился он, взгляд его стал настороженным.

— Потому что добрый, — Кира покачала головой, будто сама не до конца верила этим словам.

Он опустил глаза, смущённо, как мальчишка, которого похвалили за что-то незначительное.

— Плохо?

— Не знаю. Но непривычно.

Он медленно сел рядом, расстояние между ними исчезло, осталась только тёплая близость.

— Привыкай, — сказал он мягко.

— Посмотрим, — коротко ответила она, но в голосе её слышалась уже не усталость, а лёгкая, осторожная надежда.

— Нет. Привыкай, — повторил он с упрямой твёрдостью. — Я теперь останусь.

— Сказал уже, — напомнила Кира, чуть улыбаясь.

— А теперь — сделал, — он посмотрел ей в глаза, взгляд стал твёрже.

Кира кивнула, движение было почти невидимым, но в нём читалось согласие.

— Ладно.

Владимир протянул руку, просто взял её ладонь в свою — крепко, но не сжимая, а будто берёг. Его пальцы были тёплыми, и Кира позволила ему держать её руку, не отводя взгляда.

В окно проникал чистый, почти ослепительный свет нового дня; в воздухе будто стало свободнее дышать. В кроватке ребёнок зашевелился, издал тихий звук, и Кира, не отнимая руки, проговорила едва слышно:

— Начинается.

Владимир кивнул, не отпуская её ладони.

— Пусть. Мы готовы.



Солнце хлестало в окно беспощадно — резкий белый луч прорезал всё, отбрасывал полосы на стены и на лицо Киры. Воздух в светлице стоял тяжёлый, чуть липкий от жары и травяных настоев — чабрец, зверобой, полынь будто растворились в солнечном свете, сделав его зримым, густым. Кира сидела у лавки, подперев щёку ладонью; пальцы дрожали — усталость сказывалась в каждой мелочи, даже в наклоне головы. На коленях у неё лежал спящий ребёнок — дыхание его было тихим, ровным, и эта тишина казалась наполненной жизнью, будто сама светлица теперь дышала за троих.

Владимир медленно шагал по комнате. В каждом его движении чувствовалась какая-то ненужная тревога: он останавливался у окна, потом у двери, возвращался к столу, будто искал себе место, но не находил. Его шаги отдавались по доскам приглушённо, но в этой глухоте слышалась и тревога, и раздражение.

— Ты всё ходишь, — наконец сказала Кира, не глядя на него. — Успокойся уже.

— Не могу, — голос его прозвучал хрипло, с короткой заминкой.

— Почему?

Владимир остановился, взглянул на неё вскользь, как будто надеялся, что она сама ответит за него.

— Потому что… я не понимаю, что со мной.

Кира криво усмехнулась, скользнув пальцем по щеке, как будто стряхивала ненужную мысль.

— Ну, это в тебе не новость.

Он бросил на неё короткий взгляд, в уголках губ мелькнула усталая усмешка. Владимир будто поймал себя на этой слабости и чуть виновато отвёл глаза.

— С тобой я тупею, — выдохнул он, опуская плечи. — Всё время думаю, что скажу что-то умное, а выходит чушь.

— Тогда молчи, — ответила Кира беззлобно, но с оттенком иронии.

— Так ты не услышишь.

— Что?

Владимир задержался у стены, оперся плечом, смотрел мимо неё, будто в окно.

— Что я… другой стал.

— Замечала, — протянула Кира, пристально глядя ему в лицо. — Только не пойму, к лучшему или к худшему.

— Сам не знаю, — тихо произнёс он. — Раньше, когда смотрел на тебя, хотел, чтобы ты принадлежала. А теперь…

— Теперь — что?

— Теперь просто хочу, чтобы ты дышала, — тихо сказал Владимир, не глядя ей в глаза.

Кира перевела взгляд на него, изучая, как он стоит, как держит плечи, как будто пыталась разобрать его слова на части и найти там что-то, чего прежде не было.

— Это и есть любовь? — спросила Кира почти шёпотом, не отводя взгляда от луча солнца на стене.

— Не знаю, — Владимир говорил тихо, сдавленно. — Может. Или страх.

— Страх — ближе к правде, — она качнула головой, голос стал чуть глухим.

— Да, — согласился он, и тень от его плеч легла на пол рядом с ней.

Он подошёл ближе, опустился на скамью рядом, движение было осторожным, будто боялся спугнуть хрупкий покой. Некоторое время они молчали, прислушиваясь к этой тишине, насыщенной неразговорёнными словами, воспоминаниями и упрямой болью.

— Когда ты лежала… я думал, что не выдержу, — выдохнул Владимир, и в голосе его звучала сдавленная ярость. — Стоял у двери и не мог войти. Ноги будто прибили.

— Я слышала, — сказала Кира спокойно.

— Что слышала?

— Что ты был там.

— И ты не позвала.

— А зачем? — она устало улыбнулась. — Там и так все делали, что могли.

— Но я должен был…

— Ты ничего не должен был, Владимир, — мягко, но твёрдо перебила она. — Там всё уже решалось без нас.

Он сжал кулаки, суставы побелели, жилы проступили остро под кожей.

— Я должен был быть рядом, — произнёс он с нажимом.

— Ты бы мешал, — ответила она, не отводя взгляда.

Владимир отвёл глаза, уставился в пол, будто искал на досках ответ на всё.

— Знаешь, это хуже всего — стоять за дверью.

— А лежать внутри — лучше? — спросила Кира, и в голосе её прозвучала едкая усталость.

Он замолчал, стиснув зубы.

— Видишь. Мы оба были в аду, — проговорила Кира после паузы. — Только каждый в своём.

Владимир кивнул, не поднимая головы.

— Я думал, что потерял тебя.

— Потерял бы — выжил, — спокойно сказала она.

— Нет. Не выжил бы, — он чуть улыбнулся, но улыбка была только тенью.

— Все выживают. Даже когда думают, что нет, — проговорила Кира, пальцы её сжались на краю покрывала.

Владимир горько усмехнулся, дыхание стало чуть тише.

— Тебе виднее, — Кира произнесла тихо, опуская взгляд.

— Мне — больнее, — отозвался Владимир, голос его прозвучал неуклюже, будто признание.

Он задержал на ней взгляд, в глазах было что-то новое — не только тяжесть, но и нежность, которую он, казалось, ещё не до конца признавал.

— Ты не такая, как была, — сказал он, почти шепча.

— Да. И что теперь? — отрезала Кира, подбородок её дрогнул.

— Не знаю, — Владимир развёл руками, растерянно. — Просто… раньше я хотел держать тебя, чтобы не ушла. А теперь… теперь боюсь прикасаться.

— Правильно боишься, — спокойно отозвалась она.

— Почему?

— Потому что я вся — как рана, — сказала Кира, взгляд её был твёрд, но в нём проступала усталость.

Он чуть наклонился вперёд, дыхание его стало реже, но не коснулся, лишь пальцы замерли в воздухе, будто он опасался разрушить ту хрупкость, которая держала её.

— А если я всё равно хочу быть рядом? — спросил он, неуверенность проскользнула в голосе.

— Тогда будь, — Кира подняла на него глаза. — Только не трогай.

Владимир усмехнулся, но улыбка была тихой, почти невидимой.

— Странно, да? Я, князь, привык всё брать. А теперь прошу разрешения просто посидеть.

— Может, наконец вырос, — ответила она чуть жестче, но в её голосе было больше облегчения, чем осуждения.

— Не уверен, — сказал он и усмехнулся уголком губ. — Но будто впервые понимаю, что всё, что раньше называл любовью, было просто властью.

Кира отвернулась к окну. Свет бил в стекло, резал глаза, она прикрыла их рукой.

— Все мужчины так думают. Пока не теряют.

— Я не хочу терять снова, — Владимир сказал это глухо, но твёрдо.

— Тогда не хватай, — бросила Кира, не оборачиваясь.

В комнате наступила пауза, глухая, наполненная тёплым дыханием лета. Владимир выдохнул, словно с облегчением, плечи его расправились.

— Любовь, значит, вот такая?

— Какая? — Кира обернулась, её лицо было спокойным, почти отрешённым.

— Тихая. Без крика, без жара.

— Не знаю. Может, просто взрослая, — тихо сказала она.

Он кивнул, будто соглашался с тем, что только что открыл в себе.

— Мне не нравится, — признался он, слабо улыбнувшись.

— Потому что непривычно.

— Да. Раньше всё было проще: страсть, ревность, сила. А теперь — страх, забота, тишина.

— Это тоже любовь. Только взрослая, — Кира смотрела на него, глаза её были ясны.

Владимир задержал взгляд на её лице — в нём отражались и усталость, и тепло, и что-то ещё, что не поддавалось ни словам, ни объяснению.

— А тебе нравится так? — спросил Владимир, чуть сдвинувшись ближе, но в голосе его прозвучало что-то неуверенное, почти детское.

— Нравится — нет, — спокойно отозвалась Кира. — Но по-другому нельзя.

— Почему?

— Потому что я теперь не женщина. Я мать, — она сказала это жёстко, будто ставила стену между собой и прежней жизнью.

Владимир опустил голову, его плечи поникли, словно каждое слово ложилось на него тяжёлым грузом, оставляя на лице тень недосказанности.

— А я — кто тогда? — спросил он после долгой паузы, голос был глухой.

— Ты — отец, — просто ответила она.

— Это хуже звучит, чем раньше, — Владимир слабо усмехнулся, но в усмешке чувствовалась тоска.

— Это сложнее, — Кира посмотрела ему в глаза, в её взгляде была не злость, а понимание.

— А ты всё равно красивая, — вдруг выдохнул он, почти на одном дыхании.

— Хватит, — отрезала Кира, губы её сжались.

— Что хватит?

— Говорить так. Это неловко, — сказала она, не глядя на него.

— Почему неловко?

— Потому что я не такая больше, — голос её был твёрдым, но где-то в глубине проскальзывала обида.

Он медленно поднял руку, остановив её у её плеча, не дотрагиваясь, только держа в воздухе, будто боялся лишнего движения.

— Для меня — такая, — тихо произнёс он.

Кира не отпрянула, только её взгляд стал острее, словно она защищалась не от него, а от самой себя.

— Ты всё ещё хочешь меня?

— Нет, — Владимир покачал головой. — Теперь хочу тебя просто живой.

Кира усмехнулась, улыбка вышла слабой, почти неразличимой, но в ней слышалась ирония и горечь.

— Значит, это и есть твоя новая любовь.

— Наверное, — он улыбнулся в ответ, едва заметно.

Владимир наклонился чуть ближе.

— Можно?

— Что?

— Просто обнять.

— Без глупостей, — сказала Кира, но в голосе уже не было ни усталости, ни колкости.

— Без, — пообещал он.

Она ничего не ответила, но и не двинулась, когда он осторожно обнял её. В его объятиях было сначала неуклюжее сомнение, он будто ощупывал ту грань, где кончается боль, а начинается тепло; потом он обнял крепче, но всё ещё осторожно, не решаясь прижать слишком сильно.

— Тише. Ты меня раздавишь, — Кира шепнула с улыбкой, голос дрогнул — и в этой дрожи чувствовалась жизнь, не только усталость.

— Прости, — Владимир сразу отпустил её, руки ослабли, движение было неуверенным, почти робким.

— Держи не так.

— Как?

— Просто. Без силы, — сказала она мягко, будто учила его простому и важному ремеслу.

Он чуть отстранился, подбородком коснулся её плеча, а лбом — едва заметно уткнулся в ткань рубахи.

— Вот так. Лучше.

— Я не знал, что можно любить вот так, — прошептал он, дыхание его скользнуло по её коже.

— А я — что можно не бояться рядом, — отозвалась Кира тихо, почти невесомо.

Он чуть усмехнулся, тень улыбки скользнула по губам, и шёпот прозвучал на грани слышимости:

— Значит, теперь мы оба учимся.

— Да, — подтвердила Кира, плечи у неё чуть дрогнули. — Но ты учись быстрее. Мне тяжело держать тебя на весу.

Владимир рассмеялся — коротко, неслышно, смех прошёл внутри него, словно облегчение.

— Хорошо.

Они сидели так долго, молча, и только дыхание ребёнка в кроватке заполнило комнату едва уловимым шорохом. Братислав вздохнул во сне, перекатился, и Кира неосознанно кивнула в его сторону, взгляд её стал внимательным и мягким.

— Он слышит нас, — проговорила она почти про себя.

— Пусть слышит, — Владимир сказал твёрдо.

— Чего ты хочешь, чтобы он запомнил? — спросила Кира, не поднимая головы.

— Что любовь — это не крик, — он говорил медленно, словно взвешивая каждое слово.

— А что? — Кира посмотрела ему в лицо.

— Вот это, — не отпуская, он крепче обнял её, но без прежней силы, только тепло.

Кира не ответила. Только наклонила голову, закрыла глаза, позволив себе секунду слабости и покоя.

— Владимир. Не обещай ничего. Просто держи, — её голос был тихим, но решительным.

— Держу.

— Не отпускай.

— Не отпущу, — сказал он и кивнул, не разжимая рук.

Полоса света от солнца вытянулась по полу, между досками плясали пылинки, и в их дыхании впервые за много времени появилось что-то новое — осторожное, хрупкое, как первая жизнь после долгой, выжженной пустоты.

Глава 46. Череп в золотой оправе

В горнице стояла удушливая тяжесть, несмотря на то, что окна были приоткрыты — холодный ветер едва проникал в комнату, только тянул за краем узких щелей, не в силах победить тёплый, застоявшийся воздух. Потолочные балки были почерневшими от копоти, и с них медленно капало густое, давно потемневшее масло. Оно разбавляло вонь — острые запахи жареного мяса, кислого мёда, мокрых, плохо выделанных шкур, чеснока и чего-то старого, что навсегда впиталось в древесину стен. Мужи, теснившиеся вдоль длинного стола, сидели плечом к плечу, локти сталкивались, бороды щекотали соседние щеки. Гудение голосов не утихало: каждый, казалось, говорил не для собеседника, а чтобы его просто услышали сквозь этот шум — кто-то перекрикивал, кто-то бурчал в бороду, и весь этот разговор был больше борьбой за внимание, чем делом разума.

Владимир восседал во главе стола, спина его была пряма, локоть упёрт в шершавую столешницу. В пальцах он сжимал тяжёлый кубок, то поднимая его, поднося к губам, то ставя обратно, не делая и глотка. Лицо его было сдержанным, в чертах отражалась усталость, но держался он с той сдержанной уверенной прямотой, как бывает у человека, что знает: на нём — груз чужих взглядов, и доверять здесь можно разве что единицам.

Кира стояла чуть в стороне, не за спиной, а в густой тени у толстого столба. Свет от ламп не доставал до неё; плечи под меховой накидкой напряжённо вздрагивали всякий раз, когда к ней приближались голоса или кто-то из слуг. По залу сновали люди — слуги с мисками и кувшинами, кто-то неловко отдёргивал рукав, чтобы не задеть пламенем, кто-то бросал в общую кадку очередные обглоданные кости, от чего в воздухе вспыхивал новый запах жира.

— Ну что там с посадником? — пророкотал вдруг толстый боярин, вытирая грязные, блестящие пальцы о спутанную бороду. — Опять твои лазили к нему?

Владимир ответил почти сразу, не давая повода для шуток:

— Не мои. Новгородские. Не путай.

Он говорил сухо, не терпя лишних толкований — в голосе не было мягкости, только привычная твёрдость.

— А разницы-то… — начал было другой боярин, но тут чей-то грубый, короткий смешок пронзил зал, словно пробуя, можно ли здесь смеяться всерьёз.

Другой боярин начал было говорить, но чей-то короткий хохот прервал его, словно проверяя, можно ли смеяться.

— Разница есть. Не нравится — выйди и скажи это на площади.

Взгляд Владимира поднялся, тяжёлый и холодный, заставив смех угаснуть, будто накрытый миской. Кира поймала себя на том, что следит не за словами, а за тем, как Владимир держит плечи — не так, как раньше, когда он рвался в любую драку. После родов он стал внимательнее. Не мягче — внимательнее.

— Да мы ж не против, князь. Мы так… про порядок, — проговорил кто-то из бояр, примирительно, но голос его звучал натянуто, словно заученная речь, которую повторяют не впервые.

Владимир резко перебил, даже не повернув головы:

— Про порядок вы помните, когда налоги собираете. А тут — поменьше языком молите.

Его слова повисли тяжело, будто удар кнута, разогнав по углам остатки хмельного веселья. В зале на мгновение стало тише, кто‑то замялся, чья‑то рука неловко потянулась к кубку и тут же остановилась.

У двери, в тени, слуга резко обернулся, будто почуяв неведомую опасность; Кира уловила это движение краем глаза и сама тоже встрепенулась — слишком остро, как собака, когда слышит за порогом чужие шаги. Из‑за стены донеслась неразборчивая возня: тяжёлые сапоги хрустели по ледяному насту, кто‑то буркнул что‑то злое сквозь зубы. Дверь сначала дёрнулась раз, потом другой, наконец с хриплым скрипом распахнулась — в комнату ворвался колючий холод, принесло с собой снежную крупу и свежий запах улицы.

На пороге стоял гонец — ни молодой, ни старый, но измотанный так, что возраст его невозможно было угадать. Лицо у него было серое, почти мышиное, губы растресканы, ресницы слиплись от инея, волосы прилипли к вискам. Весь он держался на каком‑то упрямстве, одной только силе, как будто шагни он ещё — и упадёт, не в силах больше держаться на ногах.

— Князь… Князь новгородский… Владимир… — выдавил он из себя хрипло, словно горло набито песком.

В горнице разом стихло всё: шум голосов сник, даже дыхание стало слышно. Кто‑то негромко кашлянул, ещё кто‑то поставил кубок, медленно, чтобы не звякнуть. Воздух густел, будто кто‑то опрокинул миску с горячим мёдом и все запахи стали приторнее, тяжелей.

Владимир не сдвинулся сразу с места, будто не веря своим ушам, как если бы услышал призрак из другой жизни. Затем резко поднялся, лавка под ним жалобно скрипнула, и лица у стола вытянулись.

— Говори, — бросил он коротко. — С кем ты? Откуда?

— С порогов… С низу, — гонец сглотнул, и Кира разглядела, как трясутся у него руки. — От людей, что вырвались.

— Где отец?

Голос Владимира прозвучал властно, но в нём прорезались не только приказ, но и дрожащая злоба, и что‑то беспокойное, что он едва удерживал внутри себя.

Гонец моргнул, будто пытался уйти от ответа, взгляд его метнулся к полу, потом снова вверх.

— Князь… Святослав… пал.

Слова его словно упали на стол, тяжёлые, как брошенная кость, и не разошлись эхом, а осели в тугом, липком молчании. За столом кто-то коротко ахнул, не по-женски, а грубо, по-мужски, сдавленным дыханием. Один из бояр поспешно перекрестился, тут же мельком огляделся, будто ловя — не увидел ли кто.

Владимир остолбенел, словно ему подрезали жилы, потом шагнул вперёд — медленно, как будто боялся, что пол под ногами вот-вот провалится.

— Ты врёшь. Повтори, — сказал он, голос его был напряжён, почти сорван.

— Пал… — гонец сглотнул, смотрел в пол, — Застава… печенеги… у порогов…

Голос его сначала дрогнул, но он упрямо повторил, не поднимая глаз.

— Кто сказал? Кто видел? — Владимир наклонился к нему так близко, что между их лицами оставалось меньше ладони.

— Видели… — выдохнул гонец, слова его звучали почти как молитва. — Кто с ним был… кто потом по кустам… по снегу… по льду…

Где-то на лавке вдруг резко поднялся варяг, перебивая его недоверчивым голосом:

— Там не снег. Там камень и вода. Что ты несёшь?

— Мне на берегу говорили, я… — гонец задёргался, голос его становился всё беспокойнее, — я не учёный. Я как сказали говорю. Порогов не прошли. Засада. Стрела… потом ближний бой. Их много было.

Он попытался огрызнуться, но, встретив взгляд Владимира, осёкся и съёжился.

— Сколько? — бросил кто-то из толпы, и в вопросе звучала сдавленная тревога.

— Да кто ж их считал… — гонец мотнул головой, будто стряхивая с висков страшное видение. — Как саранча. Печенеги, и ещё кто-то…

Воздух в горнице становился всё плотнее, даже лампы будто светили тусклее.

— И что — тело? — Владимир спросил глухо, голос его дрожал, за каждым словом пряталась сдерживаемая злость.

Гонец заколебался, взгляд его скользнул вниз, пальцы дрожали.

— Не дали вынести. Они… они забрали, — выдавил гонец, голос его сорвался, как треснувшая струна.

В горнице поднялся тревожный шорох — не разговор, а будто волна, прокатившаяся по рядам: кто-то беспокойно подался вперёд, другой, напротив, попятился, отстранился, словно опасаясь заразного дыхания беды.

— Забрали. И всё? — Владимир повторил, тон его был опасно ровным, сталью ложился в воздух.

Гонец опустил голову, сглотнул, быстро оглядел собравшихся, как будто искал хоть тень поддержки в чужих лицах.

— Говори до конца. Сейчас, — бросил Владимир так, что даже лампы дрогнули в своих светильниках, а воздух стал густым, тягучим.

— Говорят… хан ихний… или князь… велел сделать чашу. Из… из головы, — гонец дрогнул, подбородок его подёргивался, слова шли с трудом, будто через порог слёз.

В зале кто-то резко выдохнул, громко, как удар кулака по столу.

— Из черепа? — переспросил боярин, не столько удивляясь, сколько с отвращением, голос его был глухим, натянутым.

— Да. Сказали: обложили золотом, пьют из него на пирах. Чтобы сила перешла, — ответил гонец быстро, будто хотел выкинуть слова изо рта, чтобы они больше не звенели в ушах.

— Суеверные псы, — процедил варяг, стиснув зубы; презрение сочилось в каждом звуке.

— Это слух. Слух! — другой боярин выкрикнул почти отчаянно, пытаясь отделаться от чужой правды, как от липкой паутины.

— Я говорю, что говорят. Я не стоял у них над костром, — огрызнулся гонец, но голос его дрожал, и даже руки подрагивали у пояса.

Владимир медленно повернул голову в сторону того, кто осмелился крикнуть о слухах. Боярин сразу опустил глаза, втянув шею, словно хотел спрятаться за собственным воротником.

Кира стояла неподвижно, спина её прижалась к столбу, плечи застыли. Она вдруг почувствовала, как дыхание стало мелким, сжатым — это ощущение пришло сразу, без всякой подготовки. «Вот оно», — мелькнуло где-то на самом дне, коротко, как щелчок в пустоте. Она знала, что всё это произойдёт, знала давно, даже заранее готовилась, будто ещё до этой зимы. Но одно дело — знать, а совсем другое — услышать, как чужой голос режет воздух. Тело среагировало само, как если бы кто ударил её раскрытой ладонью прямо в грудь: внутри всё сжалось, холод прошёл по спине.

— Дальше. Кто в Киеве? — спросил Владимир, голос его был твёрдым, но тянул за собой тонкую, болезненную ноту.

Гонец, заметив перемену, будто облегчённо перевёл дух, стал говорить быстрее:

— Киев — Ярополк. Уже сел. Люди говорят, бояре его приняли, дружина вся там.

— Олег? — в голосе того, кто спросил, звенела поспешность, почти выкрик.

— Олег у древлян. Сел у них, — быстро бросил гонец, и в горнице вдруг началось волнение: кто-то заёрзал, кто-то зашептался с соседом.

Движение за столом стало другим — привычная, почти деловая возня, когда каждый пытается нащупать почву под ногами. В воздухе повисла знакомая атмосфера торга: кто чей, кто кому должен, кто сейчас при власти, у кого руки длиннее.

— Значит, всё, — проговорил боярин с тонкими губами, слова его были тихими, холодными, будто чётко отсечёнными ножом. — Покой кончился.

— Ты что, радуешься? — варяг резко бросил ему, голосом, полным недоверия и злобы.

— Я не радуюсь, я считаю. Мы в Новгороде. А они там сейчас делить будут, — ответил боярин, не повышая голоса, но в каждом слове чувствовался расчёт, словно он уже продумывал следующую партию.

— Делить? — Владимир усмехнулся, коротко, зло, как бьёт кулак по стене. — Они делить будут?

Он шагнул к столу, опёрся ладонями так резко, что кубок, стоявший перед ним, подпрыгнул и качнулся, разливая вино по доскам.

— Они сейчас резать будут. Резать. И вас тоже, — произнёс Владимир, голос его звучал глухо, но за этой ровностью чувствовалась жёсткость, будто слова вонзались прямо в плоть.

— Да кто нас тронет? Мы ж Новгород, — буркнул купец, выставляя вперёд подбородок, в голосе его сквозила бравада, но глаза мелькнули, как у человека, которому не по себе.

— Тронут все. Если я промолчу — тронут. Если не промолчу — тронут. Разница только в том, кто первый ляжет, — продолжал Владимир, и каждое слово было тяжёлым, как молот, стучащий по гвоздю.

Кто-то из-за стола попробовал вставить реплику, но Владимир повернул голову — быстрым, тяжёлым движением, и собеседник тут же притих, втянув голову в плечи.

— Ты уверен, что Святослав умер? — спросил старший боярин, осторожно, почти шёпотом, словно надеялся, что вопрос не разбудит беду. — Может, ранен… может, ушёл…

Гонец вздрогнул, будто получил пощёчину.

— Да что вы… Ушёл… Там не уйти, там камень и стрелы. Там… там мужики плакали, вы понимаете? Мужики. Я сам видел, как плакали.

Голос его сорвался на крик, грудь ходила ходуном.

— Ты видел? — резко поднял голову Владимир, глаза его стали узкими, почти злыми.

— Я видел тех, кто был рядом! — выкрикнул гонец, слова срывались с уст, как рваные тряпки. — Я видел их лица. Я видел кровь на ремнях. Они не выдумывают такое. Они… они сами как мёртвые.

В зале повисла гнетущая тишина, только дыхание у кого-то было слышно особенно отчётливо.

Владимир сжал губы, замолчал. Руки его дрожали, едва заметно, но Кира увидела — пальцы вцепились в стол так, словно он хотел продавить древесину. Несколько секунд он просто стоял, борясь с чем-то внутри.

— Куда ты шёл? Кто тебя послал? — спросил он наконец, и теперь его голос звучал спокойнее, но под этим спокойствием таился скрытый нож.

— Воевода послал. Сказал: к Владимиру, быстро. Всё сказать. Сказать про Киев, про Олега, про пороги…

Гонец едва держался на ногах, голос его трясся от усталости и пережитого.

— И про чашу? — коротко бросил Владимир, ледяным, колким тоном.

Гонец опустил глаза, плечи его поникли.

— Сказал: пусть знает. Это… это пощёчина роду, — выдохнул гонец, запинаясь, будто слова эти резали его изнутри.

— Ладно. Ешь. Пей. Отогрейся. Потом расскажешь заново. По шагам. С кем шли, где стали, кто видел последних, — Владимир говорил глухо, будто камень проглотил. В голосе была тяжесть, но ни намёка на колебание.

— Я сейчас могу… — начал гонец, но было видно: сил у него не осталось, он цеплялся за край стола, как утопающий.

— Потом, — отрезал Владимир, и прозвучало это так, что спорить не решился бы даже самый упрямый. — Сейчас ты упадёшь и сдохнешь, мне от этого будет мало толку.

Слуги подхватили гонца под локти, потащили к лавке у стены. Он не сопротивлялся, только всё оборачивался, следил за Владимиром, будто ждал, что его вот‑вот покарают за страшную весть.

В зале снова зашуршали голоса, сперва глухо, потом всё смелее. Одни шептались, другие спорили. Вопросы сыпались, как горох по полу: кто‑то спросил с тревогой, едва сдерживая дрожь:

— Теперь‑то что? Что делать будем?

— Письма. Сразу письма, — бросил другой, сухо, по‑деловому.

— Кому?

— Всем. В Киев. К Олегу. Узнать, что думают.

— А что тут узнавать? Они друг друга грызть будут, — проворчал варяг, даже не пытаясь скрыть презрения.

— Молчи. Не при всяких так, — шикнул боярин, и в голосе его скользнуло предупреждение.

Владимир стоял, не двигаясь, и от его молчания становилось неуютно — не было крика, не было приказа, но в этой тишине чувствовалась угроза. Каждый взгляд скользил по нему и тут же прятался, будто от яркого света.

Кира вдруг ощутила — он ищет её глазами. Она подняла голову, медленно, с внутренним усилием, и их взгляды встретились сквозь дым светильников, через шум и толкотню. Он смотрел прямо, твёрдо, без мольбы, без призыва, без желания услышать от неё совет. Просто смотрел — в этом взгляде жил вопрос: «Ты знала?».

Она не отвела глаз и не кивнула. Она просто выдержала этот взгляд. Внутри коротко и безнадёжно произнеслось: «Да». И в тот же миг стало ясно — начинается то, чего она так боялась, то, что страшно было даже назвать вслух.

— Довольно, — сказал Владимир, голос его взвился над шумом, и в горнице тут же стало тише, словно кто‑то одним движением задушил свечу.

— Слушайте меня, — он обвёл мужей взглядом, не спеша, холодно, глаза его были ледяными, как зимний Волхов. — Кто сейчас начнёт бегать с языком — тому язык и вырву. Кто начнёт торговаться, кому к кому лечь — того к стене поставлю. Я не шучу.

— Князь, да что ты… — начал кто‑то, но Владимир перебил, не давая ни малейшего простора для спора:

— Я сказал: слушайте.

Он вдохнул, заметно, шумно, грудь его поднялась. Затем выдохнул, бросил в зал:

— Отец умер. Это правда. Киев у Ярополка. Олег у древлян. Дальше будет война, хотите вы или нет. У Новгорода будет выбор: или со мной, или под кем-то. Под кем-то — это значит, вас завтра поставят на колени и будут решать, кому сколько серебра, кому сколько земли, кому сколько свободы.

— А если с тобой? — спросил боярин, осторожно, голос его едва не дрожал.

— Тогда будет тяжело, — ответил Владимир твёрдо, как присягу, — но вы будете стоять.

Наступила короткая, густая пауза. Никто не решился заговорить первым, тишина затягивалась, словно дыра во дворе. Только спустя мгновение купец, всегда громогласный и весёлый, произнёс негромко, почти шёпотом:

— Ты уверен, что сможешь?

Владимир резко шагнул к нему, глядя в упор:

— Я не уверен ни в чём. Я уверен только, что если я сейчас сяду и начну «думать», меня сожрут.

В зале кто‑то нервно хмыкнул, другой опустил глаза, кто‑то перестал грызть хлеб.

— И ещё, — добавил Владимир, не повышая голоса, но в каждом слове была твёрдость камня. — Сегодня никто не пьёт до потери головы. Ясно?

— Это как… На пиру не пить? — буркнул варяг, в его голосе звучало недоверие, даже насмешка.

— Я сказал: никто, — повторил Владимир, и в голосе его была ледяная твёрдость. — Надо будет — я вас сам поить буду, по глотку, как детей.

Его слова вызвали короткий, злой смешок — не весёлый, а нервный, словно кто‑то пытался рассмеяться назло себе.

Кира почувствовала, как всё внутри у неё застыло. Не паника, не истерика, а холодная, режущая ясность: передышка кончилась. Теперь любая ошибка обернётся бедой не только для неё, но и для всех, кто здесь. Всё, что было до этого — разговоры, страхи, споры, — теперь оказалось позади.

Владимир снова посмотрел в её сторону — уже не спрашивал, не искал поддержки, а будто ставил её рядом с собой, на одну невидимую черту, даже если она стояла в тени, подальше от всех.

— Гонца накормить. И позовите ко мне воевод. Сейчас, — бросил он слуге, и голос его не терпел возражений.

— Прямо сейчас? — переспросил слуга, удивление выдало его с головой.

— Прямо сейчас, — повторил Владимир, и в его интонации было столько власти, что никто больше не посмел и рта открыть.

Кира медленно выдохнула, отступила к стене, чтобы не попасть под горячую руку в наступающей суете. Она знала: через час Владимир будет говорить о ладьях, о серебре, о людях, о клятвах. Обсуждать, как выстоять, сколько кому даст, кого за что спросит. И, рано или поздно, в этом разговоре всплывёт легенда о чаше — и тогда он обязательно сорвётся, потому что это была не просто смерть, а унижение, которое будут пересказывать многие зимы.

У двери уже стучали сапоги, шум в горнице изменился: теперь это был не пир и не торг, а преддверие битвы, тревожный, резкий. Всё дышало напряжением, и каждый шаг, каждое слово становилось весомее.

Часть 4. Братья. Глава 47. Наследники черепа

Свет в светлице был скудным — зимнее солнце с трудом пробивалось сквозь мутную слюду оконца, чертя по полу длинные, холодные полосы, словно размечая границы между днём и ночью. У очага тихо потрескивали угли, багряные искры лениво вспыхивали и тухли, тепло от них едва касалось подошв, не в силах прогнать ту особую настороженность, что вилась под потолком и висела в каждом углу.

Кира сидела на широкой лавке у стены, держала Братислава на руках. Мальчик спал, уткнувшись подбородком ей в ворот, губы его слабо шевелились, будто даже во сне он не отпускает материнскую грудь. Воздух был густой, чуть сладковатый от молока, с примесью дыма и шерсти; под всей этой домашней теплотой таилась тревога — такая, какая бывает только перед бурей, когда всё кажется спокойным, а внутри подступает немой страх.

Дверь скрипнула, впуская на мгновение тонкую полоску холода. Владимир вошёл быстро, не оглядываясь по сторонам, будто не желая замечать деталей. На нём была тяжёлая дорожная шуба, по подолу которой виднелись пятна свежей грязи, снег и песок. Он остановился, задержал взгляд на Кире и ребёнке, потом закрыл дверь за собой, снял перчатки — бросил их прямо на стол, как ненужную вещь.

— Спит? — спросил он тихо, голос был глухой, севший от долгой дороги.

— Спит. Только уснул, — отозвалась Кира, не поднимая глаз.

Владимир подошёл ближе, оперся на край лавки, несколько секунд просто смотрел на сына, затем протянул руку, осторожно коснулся его головы, будто проверяя, живой ли, тёплый ли.

— Я не разбудил? — спросил он, и на этот раз в голосе прозвучала едва уловимая забота.

— Нет, — коротко ответила Кира.

Он сел рядом, тяжело, положил перчатки на колени, ладонями накрыл их, будто не знал, куда девать руки. Плечи его начали медленно опускаться, но глаза оставались насторожёнными, цепкими — такими бывают глаза у тех, кто не верит в тишину, кто слышит сквозь стены чужие шаги.

— Я слышала. Люди шепчутся у ворот. Уже знают, — сказала Кира, смотря куда-то мимо него, будто слушая не его, а свой внутренний голос.

— Пусть знают. Лучше страх, чем слухи, — отозвался Владимир спокойно, но в словах его сквозила жесткая усталость.

Кира подняла на него глаза. Во взгляде её было что-то новое: ни страх, ни покорность, ни усталое примирение, а тихое ожидание неизбежного, то чувство, когда уже не надеешься, но всё равно держишься, не отводишь взгляда.

— Что теперь? — тихо спросила Кира, не отрывая руки от спины сына.

Владимир выдохнул, коротко, почти с усмешкой — в этом выдохе слышалась ирония усталого человека, который уже не удивляется ни беде, ни страху.

— Теперь живём, будто уже война, — сказал он, взгляд скользнул по комнате, задержался на оконце, где тусклый свет разбивался о сквозняк.

— А… она? — Кира спросила не сразу, словно боялась назвать войну прямо, будто слово само способно её приблизить.

— Она, — подтвердил Владимир, в голосе не было ни сомнения, ни надежды. — Ярополк не остановится.

Кира кивнула. Её пальцы мягко провели по спинке Братислава, он чуть вздрогнул, во сне всё ещё крепко уткнувшись в её шею. Пальцы у Киры дрожали — едва заметно, будто только она сама это ощущала.

— Я думала, хоть месяц дадут, — проговорила она, и голос был глухой, почти безнадежный.

— Не дадут, — Владимир покачал головой. — Я не дам им первым шагнуть.

Кира подняла на него взгляд — в глазах стояла усталость, но упрямства стало только больше.

— Ты уже решил?

— Да, — сказал Владимир, не отводя взгляда.

— И всё?

— Всё.

В комнате воцарилось молчание, только Братислав во сне вдруг тихо чихнул, и Кира аккуратно поправила на нём одеяльце, пригладила взлохмаченные волосы у виска, будто пыталась найти хоть что-то твёрдое в зыбком мире, чтобы удержаться.

Владимир смотрел на неё — взгляд стал мягче, но внезапно он произнёс спокойно, даже глухо:

— Я пришёл не спорить.

— Тогда зачем? — Кира подняла голову, в голосе зазвенела усталость, но в глазах промелькнула острая тревога.

— Приказать.

Она медленно распрямилась, лицо стало острым, черты напряжёнными, и Кира посмотрела на него уже иначе — как человек, который готов услышать самое трудное.

— Кому — мне? — спросила она с сомнением, будто надеялась, что ошиблась.

— Тебе, — коротко ответил Владимир.

— Слушаю, — сказала Кира, выпрямившись, и в голосе прозвучала сдержанная готовность.

Владимир вдохнул, будто вбирал в себя всю тяжесть предстоящих слов.

— Отныне сын не выходит из терема без стражи.

Кира моргнула, лицо её напряглось, губы чуть дрогнули.

— Что?

— Слышала, — повторил он, не повышая голоса.

— Ты… ты серьёзно? Он же ребёнок, — в голосе Киры появилось удивление, за которым таилась тревога.

— Тем более, — Владимир смотрел прямо, ни на миг не отвёл взгляда.

— Но кто на него пойдёт? Сейчас? — Кира пыталась возразить, будто хваталась за последнюю возможность.

— Не думай, что враги ждут, пока он вырастет. Двое у двери. Двое у окна. Двое у колыбели.

Голос его был ровным, без крика и злости, но от этой спокойной решимости по коже пробежал холод.

— Даже ночью? — спросила Кира, не веря.

— Даже ночью.

— Это… это слишком, — проговорила она, голос стал глуше, будто в ней что-то ломалось.

— Нет. Это нужно.

Кира резко отвернулась к огню, пальцы вцепились в одеяльце на Братиславе так, что побелели костяшки.

— Ты понимаешь, что я не смогу жить вот так? В запертой клетке, — тихо бросила она, не оборачиваясь.

— Я не про тебя. Я про него, — ответил Владимир, слова его были твёрдыми, отчётливыми.

— А он без меня не живёт.

— Значит, и ты не выходишь.

Кира резко повернулась, глаза её загорелись, в них полыхнула жгучая смесь обиды и гнева.

— Ты запираешь нас? — Кира смотрела прямо, в голосе дрожало возмущение, сдерживаемое только усталостью.

— Я защищаю, — ответил Владимир твёрдо, не отводя взгляда.

— Ты всегда так это называешь, — усмехнулась Кира, но в этой усмешке не было ни капли веселья.

Владимир наклонился вперёд, его голос стал ниже, жёстче, словно каждое слово вырубалось из камня.

— Я не позволю, чтобы с ним случилось то, что со мной. Чтобы потом ему рассказывали, чьим сыном он был. Он не будет «ничьим».

Кира молчала, дышала тяжело, будто воздух стал гуще.

— Я поставлю людей. Проверенных. Без лишних языков, — бросил Владимир.

— Сколько «проверенных» уже предавали тебя, Владимир? — тихо спросила Кира, голос её был усталым, но в нём прозвучал вызов.

— Эти не предадут.

— Ты так говоришь каждый раз.

— Потому что другого выхода нет, — голос Владимира стал ещё суше, он будто сжал кулак внутри себя.

Кира повернулась к нему, во взгляде её читалась глубокая усталость.

— Сколько им лет?

— Кому?

— Твоим стражам.

— Разные.

— Молодые?

Он нахмурился, брови сдвинулись на переносице.

— Что ты хочешь сказать?

— Молодые мечтают о подвигах. А подвиг — это всегда кровь.

— Я выберу тех, кто молчит. Не тех, кто мечтает.

— Молчание — не гарантия, — ответила Кира спокойно, но твёрдо.

Владимир промолчал, только подбородок его дрогнул. Они смотрели друг на друга, как люди, которые слишком многое уже проиграли и не могли остановить этот спор — даже если знали, что ничего не изменят.

— Я не хочу, чтобы ты боялась, — тихо сказал Владимир.

— Поздно, — выдохнула Кира.

— Я не хочу, чтобы он рос в страхе.

— А ты сам чего боишься?

— Потери.

— Уже потерял.

— Не его.

Кира перевела взгляд на сына. Братислав во сне пошевелился, вздохнул, кулачок прижал к щеке.

— Он не виноват, — сказала Кира.

— Знаю.

— И ты не виноват, — добавила она после паузы, и голос её стал совсем тихим, будто устала спорить даже сама с собой.

— Не говори так, — Владимир остановил её, в голосе прозвучало что-то глухое, упрямое.

— Почему?

— Потому что я должен быть. Должен стоять. Должен считать, — отрывисто бросил он.

— И приказывать.

— И приказывать.

Владимир встал, задержался у очага, долго смотрел на пламя, словно искал в нём ответ, потом подошёл к лавке, осторожно положил ладонь на голову сына. Братислав во сне не шевельнулся, только дыхание его стало глубже.

— Пусть растёт в тепле. Я сделаю всё, чтобы вокруг было холодно, но тут — тепло, — произнёс Владимир негромко, будто самому себе.

Кира выдохнула, плечи её поникли.

— Значит, ты всё решил.

— Да.

— И ничего не скажешь, чтобы я поверила, что это не страх, а разум.

— Я не прошу верить. Я прошу слушаться.

Кира кивнула — взгляд её был тяжёлым, в нём читалась покорность, усталость, но и тихое, упрямое сопротивление.

— Хорошо.

Владимир посмотрел на неё открыто, без улыбки, прямо — будто проверяя, услышала ли она главное.

— Я понял тебя?

— Понял.

— Тогда договорились.

— Договорились.

Он развернулся к двери, уже взялся за засов, когда Кира тихо окликнула:

— Владимир.

Он остановился, не обернулся.

— Если вдруг… если тебя не станет — они не тронут нас?

Владимир обернулся медленно, лицо его было непроницаемым, взгляд стал тяжёлым.

— Я поставлю тех, кто умрёт раньше, чем дотронется до вас.

Кира кивнула, пальцы её сильнее сжали одеяльце, она вгляделась в сына.

Владимир задержал взгляд, затем шагнул к двери и, не оборачиваясь, бросил через плечо:

— Двое у двери. Двое у окна. Двое у колыбели.

Дверь за ним закрылась.

Кира посмотрела на сына и, с трудом проглотив ком в горле, тихо сказала:

— Вот и всё, Братислав. У нас теперь своя осада.



Ветер был острым, беспощадным, полосовал щёки, вгрызался в пальцы так, что те немели, теряли всякую чувствительность. Волхов внизу шумел, глухо ворчал, словно огромный зверь, загнанный в глубокую яму, которому не выбраться на свет. Над городом тянулся сизый дым — тяжелый, жирный, клубами лез из кузниц, где молоты били по раскалённому железу, не зная ни отдыха, ни пощады. Копоть садилась на крыши, заливая черепицу, оставляя следы на ставнях, и вся ночь казалась не чёрной, а будто обугленной, с желтоватыми пятнами света — полумрак, в котором дышать было тяжело.

Владимир стоял на крепостной стене, ладонью опирался о холодный, влажный камень. Шапку он снял, волосы трепал ветер, забрасывал их на лоб, по щеке полоснула снежная крупа, колкая, как соль. Он стоял недвижимо, смотрел вниз: огни внизу казались неясными, словно кто-то небрежно раскидал угли по сырому снегу; редкие люди, завернувшись в шерстяные плащи, спешили по улицам, вжимаясь в стены, боясь промокнуть под копотью и снежной крошой.

Позади послышались шаги — осторожные, как у человека, который не знает, стоит ли подходить ближе.

— Князь. Стужа. Иди в дом, — раздался голос Добрыни, хриплый, будто сам ветер выдрал у него половину сил.

— Не спится, — ответил Владимир, не оборачиваясь.

— И всё равно. Простынешь, — упрямо повторил Добрыня, подступая ближе.

— Простыну — не страшно, — бросил Владимир. Его голос был ровным, но в нём проскальзывала усталость.

Добрыня остановился рядом, скользнул взглядом вниз, где огнём дымили кузни.

— Кузни дымят. Все трое к утру будут готовы.

— Пусть дымят. Пусть Киев видит, — Владимир сжал ладонь на холодном камне.

— Из Киева не видно.

— Пусть слышит тогда.

Молоты били внизу размеренно, и этот глухой ритм словно задавал новое сердце всему городу. Стук железа расходился по стенам, отдавался в ладони, и казалось — не только кузни работают, а сам город дышит вместе с железом, готовясь к тому, что принесёт рассвет.

— Люди спрашивают. Что будет дальше, — пробормотал Добрыня, словно между делом, но в его голосе чувствовалась тревога, накопившаяся за долгую зиму.

— Скажи — жить будут, — ответил Владимир, даже не моргнув, будто уже много раз говорил это сам себе.

— А правду? — переспросил Добрыня, не спеша, но в тоне мелькнула просьба, будто он хотел, чтобы хоть кто-то сказал честно.

— А правду — не говори, — твёрдо бросил Владимир.

Добрыня затих, смотрел вниз, где огонь кузниц гудел в ночь, потом вздохнул — изо рта вырвалось облако пара, сразу растаяло в ветре.

— Мал пацан твой. Спит там?

— Спит, — коротко ответил Владимир.

— И хорошо. Пусть хоть он не знает, — Добрыня махнул рукой, будто пытался прогнать тревогу.

Владимир провёл ладонью по лицу, стёр с век усталость, но тревога осталась в глазах.

— Он будет знать. Рано или поздно.

— Не спеши, — сказал Добрыня, глядя куда-то за стену, в темноту.

— Я не спешу. Просто… не хочу, чтобы он рос таким же.

— Каким — таким же? — переспросил Добрыня, прищурившись.

— Сыном того, кого не ждут, — тихо ответил Владимир.

Добрыня хрипло усмехнулся, в глазах мелькнуло что-то жесткое, привычное.

— Теперь-то ждут.

— Не меня. Мою кровь ждут, чтоб пролить.

— Ты сам её проливаешь, — бросил Добрыня, не обвиняя, а словно констатируя.

— Потому что иначе — моя.

Они замолчали, оба смотрели вниз: где-то в глубине улиц крикнул кто-то — то ли кузнец, то ли пьяный стражник, — эхо ударилось в стену, прокатилось по башням и затихло.

— Ярополк пойдёт. Не сразу, но пойдёт, — сказал Добрыня после долгой паузы, голос его стал особенно тяжёлым.

— Знаю, — ответил Владимир, не отводя взгляда.

— У него люди, золото, дружина.

— У меня стена.

— Стеной не удержишь, если он ударит с двух сторон.

— Удержу.

— Как? — Добрыня вскинул брови, искоса посмотрел на князя.

— Головой, — коротко бросил Владимир.

Добрыня криво усмехнулся, борода его дрогнула, а в глазах мелькнула хмурая, горькая насмешка.

— Головой? Много кто держал головой — потом этой же головой пировали, — хрипло бросил Добрыня, в голосе слышалась горечь, выстраданная не раз.

— Пусть попробует, — Владимир снова уставился вниз, на переплетённые дымом крыши. Ветер проносил чёрные полосы между избами, будто кто-то выдыхал на город угольную пыль.

— Они не понимают, — тихо сказал он, — думают, что смерть отца — просто весть. А это — знак. Всё теперь на нас. Всё.

— Тебе двадцать четыре, — заметил Добрыня, чуть мягче, чем прежде. — Не «всё», а только начало.

— Начало чего?

— Твоего правления.

— Моего конца, — отрезал Владимир. Сказал это просто, без жалобы, без угрозы.

Добрыня собрался возразить, но только переместился ближе, чтобы ветер не унёс слова. Его плечи заслонили кусок неба.

— Я помню, как ты на него смотрел, когда тебе было десять, — негромко проговорил он. — На Святослава. Он всегда возвращался.

— А теперь не вернётся, — отозвался Владимир, даже не пытаясь скрыть боль.

— Так вот, — сказал Добрыня, — ты не обязан быть как он.

— Не могу быть другим.

— Можешь.

— Нет, — голос Владимира стал совсем глухим, упрямым. — Теперь уже нет.

Он неожиданно сжал кулак и со всей силой ударил по холодному камню стены. Глухой стук прорезал ветер, мелкие осколки полетели в темноту, но боли он, кажется, не почувствовал.

— Он ушёл — и всё свалил на меня. Понимаешь? Всё! Теперь я отвечаю за это: за дым, за молоты, за страх, за людей, за ребёнка…

Владимир резко вдохнул, словно в груди что-то сжалось, не давая дышать.

— А я ещё не умею быть старым.

Добрыня пожал плечами, лицо его было закрытое, взгляд уходил в ночь.

— Старым и не надо. Надо быть живым.

— Живой князь долго не живёт.

— А мёртвый никому не нужен.

Владимир усмехнулся, коротко, без искры, будто поперхнулся этим смехом.

— Вот и выбор. Или они, или я.

— Так всегда было.

— Нет, — Владимир посмотрел вдаль, глаза его сузились, тёмные, усталые.

— Раньше я думал, есть ещё третье, — сказал Владимир тихо, словно говорил сам с собой, слова едва слышно терялись в ветре.

— Какое? — переспросил Добрыня, но в голосе не было настояния.

— Неважно.

Он замолчал, глядя на город, где серый дым полз по крышам, а огни дрожали в узких улочках, будто не выдерживали холода.

— Теперь я или они. Третьего не будет.

Добрыня только кивнул, губы его поджались в тонкую линию. Взгляд скользнул по лицу Владимира, задержался на руке, сжимающей край стены, но он ничего не сказал.

— Тогда я пойду. Людей к смене надо, — бросил Добрыня, уже уходя, плечи его растворялись в полумраке башни.

— Иди.

Добрыня исчез, шаги его затерялись в шуме ветра и далёких кузниц. Владимир остался один, над ним нависло низкое небо, снег начал падать — редкий, острый, он садился на плечи лёгкой россыпью, таял на горячей коже, оставляя тонкие дорожки влаги.

Владимир снял шапку, опустил голову, позволяя ветру хлестать по лицу, будто выгоняя из него остатки тепла. Он вдыхал этот ледяной воздух, слушал стук молотов внизу, равномерный и упрямый, — и вдруг почувствовал, как сердце города будто синхронизируется с его дыханием, замедляется, становится крепче.

«Вот и всё», — промелькнула у него в голове тяжёлая мысль.

Он стоял на стене ещё долго, пока снег не покрыл его плечи плотным белым слоем. Потом медленно развернулся, шагнул к лестнице, не оглядываясь ни на город, ни на реку, ни на небо.

Юноша, что поднялся на стену, вниз уже не спускался. Спустился князь.

Глава 48. Волчица и детёныш

Семь месяцев минуло с тех пор, как Кира родила Братислава, и зима всё ещё сковывала Новгород своим ледяным дыханием.

Утро было тусклым, серым, словно солнце застряло где-то за дымкой, не решаясь подняться над промёрзшей землёй. В светлице горела одна-единственная лучина, её дрожащий, хрупкий свет едва освещал углы, делал стены ещё более бледными, а на медном котле с кашей вспыхивали редкие отсветы, будто пятна янтаря на старой бронзе.

Кира сидела у стола, спина выпрямлена, движения медленные, сдержанные, как у человека, привыкшего не спешить, не ронять ни одного жеста зря. На ней был тёплый, тяжёлый плащ, запахнутый до самого горла — под ним скрывалась её усталость, хрупкость, устоявшееся бессилие, которое не должно было быть видно никому. Перед ней стояла деревянная миска, от каши поднимался густой пар, пахло пшеном, солью и молоком — запах привычный, почти детский.

На другом конце стола, на высоком резном стуле, сидел Братислав. Голова его чуть покачивалась, глаза были яркими, блестели в полумраке, губы влажные от молока. Кормилица стояла рядом, держа в руках глиняный кувшин; её пальцы дрожали, хотя она старалась это скрыть. Слуги выстроились вдоль стены, молча, переминались с ноги на ногу, смотрели в пол. Никто не осмеливался нарушить тишину.

Кира взяла ложку, медленно зачерпнула кашу, подула — струйка пара поднялась к лицу. Она внимательно вдохнула запах, будто хотела на ощупь определить, что в этой пище кроме зерна и соли.

— Кто варил? — спросила она негромко.

— Авдотья. С вечера поставила, к утру готова, — откликнулась одна из девушек, голос её был глухой, почти терялся в воздухе.

— Где Авдотья?

— На дворе, воду несёт.

— Позвать, — коротко велела Кира.

Девушка метнулась к двери, босые ноги застучали по полу, звук эхом разошёлся по светлице, будто пугливая мышь пробежала в тишине. Остальные слуги остались стоять неподвижно, словно вырезанные из дерева, в глазах у них застыла тревога.

Кормилица шагнула ближе, прижала кувшин к груди. Лицо её стало обеспокоенным, губы дрогнули, но сказать она ничего не решилась.

— Княгиня, остынет же. Ему нельзя холодную, — кормилица сказала это почти шёпотом, не решаясь вмешаться, но в голосе сквозила тревога.

— Не остынет, — спокойно ответила Кира, не отводя взгляда от миски.

Она поднесла ложку к губам, медленно попробовала кашу. Не глотнула сразу — задержала на языке, как лекарь, проверяющий вкус и крепость снадобья. В светлице все застыли, даже дыхание стало тише — все ждали её слова.

— Солью не переборщили. Горячая, — сказала она наконец.

Кормилица облегчённо выдохнула, плечи её опустились, из взгляда исчез страх.

— Так ему и надо, чтоб тёплая.

— Я сказала — горячая. Остудите, — повторила Кира, её голос стал твёрже, не допуская никаких возражений.

В это время в светлицу вошла Авдотья, щёки её были красными от мороза, а руки припорошены мукой; она тяжело дышала после улицы.

— Княгиня… — едва выдохнула она.

— Ты варила?

— Я, — кивнула Авдотья, опустив глаза.

— С чего зерно брала?

— Из мешка, что с осени, из-под лестницы. Там метка была.

— Кто мешок открывал последний раз?

— Никто. Он заперт был, — поспешно ответила Авдотья, её голос дрожал.

Кира взяла другую ложку, медленно зачерпнула ещё кашу и попробовала снова, движения были выверенными, осторожными.

— Горчит, — произнесла она, всматриваясь в Авдотью.

Авдотья резко побледнела, глаза её распахнулись, как у человека, который только что увидел беду.

— Как это горчит? Там только пшено, вода, соль, — Авдотья смотрела на Киру с испугом, будто надеялась, что сейчас княгиня улыбнётся и скажет, что всё в порядке.

— Горчит, — повторила Кира, и голос её стал ледяным, без единой дрожи.

— Принеси другую миску. Из котла.

Авдотья кивнула и кинулась к двери, юбка её метнулась по полу, ноги заскользили по половицам.

Кормилица растерянно перевела взгляд с каши на ребёнка, потом на Киру.

— Может, ложка…

— Молчи, — отрезала Кира, не поднимая головы.

Принесли вторую миску. Кира взяла ложку, не торопясь, попробовала кашу. Лицо её не изменилось, только глаза стали чуть темнее.

— Эта — нет, — спокойно произнесла она, чуть выдохнув сквозь зубы.

Она подвинула первую миску к себе, положила рядом ложку, пальцы дрожали, хоть она и старалась это скрыть.

— Эту не трогать, — приказала Кира.

— Княгиня, может, просто дно подгорело… — кто-то у двери осмелился подать голос, но слова прозвучали слабо, будто человек сам не верил, что это может быть правдой.

— Подгорелое я узнаю. Это другое, — Кира смотрела прямо, взгляд у неё был твёрдый, без тени сомнения.

— Ты хочешь сказать — яд? — выдохнул один из слуг, в голосе его смешались страх и неверие.

— Я хочу сказать — осторожность, — Кира ответила сдержанно, ни на миг не дрогнув.

Кормилица прижала кувшин к груди, слова у неё вырвались одними губами, почти беззвучно:

— Но кто бы посмел?

— Все, кому страшно жить, — сказала Кира так тихо, что в комнате будто похолодело. Слова её были остры, как нож, и каждый, кто слышал их, почувствовал это.

В этот момент в светлицу вошёл Владимир. Он шагнул через порог так резко, что воздух дрогнул, плечи его словно несли с собой мороз улицы. Взгляд сразу упал на миску, которую Кира отставила в сторону.

— Что тут? — голос Владимира прозвучал жёстко, он сразу почувствовал напряжение в воздухе.

— Завтрак. Проба, — Кира не сводила с него глаз, лицо её оставалось строгим.

— Что, опять? — он нахмурился, словно этот ритуал был для него мучительно знакомым.

— Не опять. Впервые.

— Ты серьёзно? — Владимир резко шагнул ближе, губы сжались.

— Очень.

— И ты пробуешь за ребёнка? — спросил он, и в его голосе скользнула тень презрения.

— Да.

— Это смешно.

— Нет. Это единственное, что у меня осталось.

Владимир медленно приблизился к столу, глаза его сузились, в них мелькнуло что-то настороженное, почти опасное.

— Яды. Думаешь, кто-то решится? Здесь, в моём тереме? — спросил он сдержанно, но в словах дрожала злая нотка.

— Думаю, решатся, если заплатят больше, чем ты.

Он усмехнулся коротко, лицо оставалось жёстким, как камень.

— Ты говоришь, как я.

— Потому что ты научил.

Владимир резко взял ложку, зачерпнул кашу из той самой миски, которую Кира отодвинула, и, не отводя от неё взгляда, проглотил.

— Не надо! — выкрикнула Кира, голос её дрогнул, она резко потянулась вперёд.

Он не отреагировал — просто проглотил, глаза его не моргнули.

— Не горчит, — сказал Владимир, будто это было доказательством.

— Ты ничего не чувствуешь, потому что привык к меду и мясу. Яд не всегда горчит сразу, — бросила Кира, голос стал жёстким, почти злым.

— Если умру — ты узнаешь.

— Не смей так, — Кира сжала губы, в её голосе прозвучало что-то болезненное.

— Уже сделал, — отрезал Владимир, поставил ложку на стол, движение его было резким, нервным.

— И что теперь? Что ты будешь делать дальше? Всё пробовать сама? — Владимир говорил резко, но голос его был глухим, в нём звучала усталость, как после бессонной ночи.

— Да, — ответила Кира. Она не отвела взгляда, плечи её выпрямились, голос звучал твёрдо.

— Каждый день? — Владимир сжал пальцы, костяшки побелели.

— Пока не останется никого, кому можно верить.

Он выдохнул шумно, опёрся ладонями о стол, склонился вперёд, будто пытаясь прожечь её взглядом доску.

— Тогда я прикажу, — бросил он.

— Приказывай.

— Никто не подойдёт к еде, кроме тех, кого я назову. Ни одна служка, ни одна повариха. Всё будет под стражей.

— Этого мало, — спокойно возразила Кира, не двигаясь.

— Хочешь — я сам буду пробовать?

Кира посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом.

— Нет. Если ты умрёшь — всё кончится, — сказала она просто, и в этих словах прозвучала неизбежность.

Владимир кивнул, лицо его потемнело, в глазах появилась хмурая решимость.

— Тогда так, — произнёс он после короткой паузы. — Ты пробуешь первая. Потом — стражник. Потом я. Потом — ребёнок.

— Это безумие, — тихо сказала Кира, не поднимая головы.

— Это порядок, — возразил Владимир.

Долгая, густая пауза легла между ними. Кира сжала пальцами край плаща, медленно произнесла:

— Тогда пусть принесут ещё три ложки.

Владимир коротко махнул рукой. Девушки у двери, до этого стоявшие в тени, высыпали в светлицу, торопливо исполняя приказ.

Пока накладывали кашу в новые миски, Кира не шевелилась — её руки дрожали едва заметно, как у человека, который слишком давно привык держать боль в себе, не выпуская наружу.

Владимир взял ложку, медленно съел порцию, не отводя от Киры взгляда. Его глаза были твёрдыми, как зимний лёд, — и ждали ответа.

— Видишь? — голос Владимира звучал устало, но в нём не было сомнений.

— Да, — ответила Кира, не отрывая взгляда от сына.

— Всё. Теперь будет так каждый день.

— Каждый день, — тихо, но твёрдо повторила Кира, словно сама себе давала клятву.

Владимир повернулся к дверям, бросил через плечо:

— И пусть привыкают. Все. Мы теперь не люди, Кира. Мы — дом.

Кира кивнула, взгляд её был сосредоточен на мальчике.

— Дом, который не травят.

Владимир посмотрел на неё, губы его дрогнули, будто в нём шевельнулась почти забытая улыбка.

— Ты — волчица.

— А ты — тот, кто загнал нас в логово, — ответила Кира спокойно, голос её был ровным, холодным, но без укора.

Владимир чуть усмехнулся, на лице мелькнула тень прежней решимости, и он вышел, не оборачиваясь.

Кира снова взяла ложку, аккуратно зачерпнула кашу, подула на неё и едва коснулась губами, проверяя вкус ещё раз, как будто могла доверять только себе. Потом повернулась к сыну, протянула миску:

— Ешь. Мама проверила.

Братислав посмотрел на неё, улыбнулся, и в этот миг в холодной светлице словно потеплело — ненадолго, но достаточно, чтобы удержаться за этот хрупкий островок тепла.



Кира склонилась над колыбелью так низко, что пряди волос закрывали лицо, тень падала на щёки, делая её почти неузнаваемой. Одной рукой она откинула меховую накидку за плечо, другой быстро ощупывала доски, проверяла стыки, проводила пальцами по нижнему краю. В её движениях не было ни суеты, ни мягкости — всё было выверено, отточено, словно она перед боем обирала доспехи, а не укрывала ребёнка.

Она резко подняла подушку, и сразу, почти не глядя, нашла ладонью рукоять ножа. Лёд металла обжёг кожу, но Кира даже не вздрогнула — только крепче сжала рукоять, будто проверяя, что всё на месте.

— Княгиня? Вы… вы опять это… — голос девушки у двери дрогнул, словно тонкая ветка под снегом.

— Что опять? — резко отрезала Кира, не оглядываясь, её слова были остры, как само лезвие ножа.

— Колыбель… проверяете. Уже третий раз с утра, — пробормотала девушка, отчаянно пряча глаза.

Кира подняла голову, её взгляд был холодным, беспощадным.

— И что?

— Н-ничего… просто… — девушка запнулась, едва слышно сглотнула.

— Тогда молчи, — бросила Кира, и тишина в светлице стала ещё глуше.

Девушка попятилась к стене, лицо её побледнело, пальцы судорожно сжали край сарафана.

Кира вернулась к своему занятию: ладонь снова скользнула по доске, ноготь зацепил узкую щель — потом она дёрнула, проверяя прочность, колыбель жалобно скрипнула под её рукой.

— Если бы кто-то хотел сунуть сюда что-то, где бы он спрятал? — произнесла Кира, будто не к девушке, а самой себе, голос был ровный, глухой, но в нём слышалось напряжение, от которого дрожала даже тень на стене.

— Княгиня… я не знаю… — пробормотала девушка, сжавшись у стены.

— Вот тут. Под мехом. Или в складке ткани. Или сюда… — Кира перевела нож в левую руку, кончиком медленно прошлась по подгибу ткани.

Девушка ойкнула, глаза её расширились от ужаса и недоумения, но Кира не обратила на это внимания — взгляд её был сосредоточен только на ребёнке и на том, чтобы ни одна мелочь не ускользнула от неё.

— Не трогайте! Порвёте! — взмолилась девушка у стены, голос её звенел от страха.

— Новую сделают, — спокойно ответила Кира, не замедлив ни на миг.

— Это лучшая была… — почти жалобно прошептала служанка.

— Значит, сделают ещё лучше.

В этот момент в комнату вошла кормилица, на руках у неё был Братислав, розовый, сонный, с зажмуренными глазами. Лицо женщины было озабоченным, она нервно поправила накидку на плече.

— Он проснулся. Княгиня, может… — начала она осторожно, но Кира уже обернулась.

— Дай его мне.

Кормилица аккуратно передала ребёнка, стараясь не разбудить, и Кира сразу прижала сына к себе одной рукой, второй продолжая тщательно ощупывать боковую стенку колыбели, ни на секунду не теряя сосредоточенности.

— Княгиня… ну, нельзя же так… — пробормотала кормилица, тревога проступила в каждом движении, в каждом слове.

— Новое — не значит безопасное, — тихо, но твёрдо сказала Кира, не отрывая глаз от своей работы.

— Но кто… кто посмел бы… — кормилица едва слышно выдохнула, будто боялась даже думать об этом.

— Все, — бросила Кира, и её голос был резким, как хлёст плети. — Все, кому страшно жить при новом князе. Все, кто надеется, что без нас будет легче. Все, кто думает, что ребёнок — слабое место.

Слова её ударяли, как молот по наковальне, каждая фраза отзывалась холодом в груди.

Кормилица перекрестилась, побелела, отступила к стене.

— Ох, ну… вы так говорите… аж мороз, — пробормотала она.

— Мороз — это хорошо. Значит, будешь внимательнее, — Кира не смягчила ни голоса, ни взгляда.

Дверь скрипнула, тяжёлые шаги вывели в светлицу стражника. Он остановился у порога, постукивая пальцами по рукояти меча.

— Княгиня… князь велел проверять окна каждые полчаса, — доложил он, с трудом подбирая слова.

— Уже проверили?

— Да. Снаружи.

— А изнутри?

— Изнутри… нет.

Кира взглянула на него — глаза её были острыми, как свежеотточенный клинок.

— Тогда начни, — сказала Кира, не повышая голоса, но в её словах была такая властность, что стражник вздрогнул.

Он замялся, по лицу скользнула тень растерянности.

— Мне… к окну подойти?

— А что, по‑твоему, значит «проверить окно»? — холодно спросила Кира, её глаза стали ещё уже.

— Ну… я думал… глянуть, — пробормотал стражник, неуверенно переминаясь.

— Иди. Проверь.

Он шагнул к окну, постучал по раме, потянул створку, дёрнул несколько раз.

— Открывается, — доложил он, обернувшись.

— Вот это и плохо. Заприте.

— На что?

— На что угодно. Хоть на кость, хоть на верёвку. Чтобы никто не пролез.

Стражник колебался, голос его стал тихим:

— Князь не велел…

— А я велю, — перебила Кира, ни на миг не смягчившись.

Он вытянулся по струнке, лицо стало серьёзнее, подбородок дрогнул.

— Слушаюсь.

Когда он вышел, в светлице вновь стало тихо. Кормилица наклонилась ближе, голос у неё был почти шёпотом:

— Кира… это уже… я не знаю…

— Что — не знаешь? — Кира посмотрела на неё, в её взгляде не было жалости.

— Так жить нельзя, — еле слышно выдохнула кормилица.

— Можно. И нужно, — отрезала Кира.

Она аккуратно уложила ребёнка в колыбель, пригладила мех, внимательно осмотрела края, чтобы ни одна нитка не торчала наружу. Все движения были неспешными, выверенными, будто в каждом шаге скрывалось решение — жить наперекор страху.

Затем Кира снова подняла нож, её пальцы крепко обхватили рукоять, и она задержалась у края колыбели, медленно опускаясь на колени.

— Этот под подушкой будет всегда, — сказала она спокойно.

— Но вдруг он… маленький же… — кормилица выдохнула испуганно.

— Я надену чехол.

Кормилица ахнула, но больше не спорила, глаза её наполнились страхом и сочувствием.

Кира осторожно, двумя пальцами, словно проверяя вес или остроту, подержала нож, а потом спрятала его в чехол, положив под подушку. Её дыхание стало чуть глубже, а взгляд сосредоточенным — как у человека, для которого покой невозможен, но безопасность — единственный смысл каждого дня.

— Если кто-то войдёт — я успею. Две секунды. Одной рукой заберу его. Другой — ударю, — Кира произнесла это твёрдо, почти шепотом, но в комнате стало ощутимо холоднее.

— Княгиня! — кормилица не выдержала, выкрикнула так громко, что у самой голос сорвался.

— Это не обсуждается, — отрезала Кира, даже не повернув головы.

У двери девушка едва слышно пискнула:

— А вы… спать-то когда будете?

— Потом. Когда война кончится, — сухо бросила Кира.

— Но… княгиня…

— Если хочешь жить — учись молчать.

Девушка тут же замолчала, лицо стало почти прозрачным от страха.

Кира снова подняла подушку в колыбели, уверенно проверила края, спрятала нож так, чтобы он был под рукой. Села на лавку, выпрямилась — спина ровная, подбородок чуть поднят.

— Вот так. Вот так теперь будет всегда.

Кормилица тяжело выдохнула, голос у неё дрожал:

— Кира… вы стали… как волчица.

Кира посмотрела прямо, взгляд был холодным, но ясным, никакой тени смятения.

— Нет. Волчица защищает только зубами. А я — головой.

Она встала, шагнула к столу, взяла второй нож — маленький, с резной ручкой, тот, что обычно держала для хозяйственных дел. Вернулась к колыбели, аккуратно положила нож под мех у ног сына.

— Это зачем? — прошептала кормилица, ужас не сходил с её лица.

— На случай, если первый заберут.

Кира наклонилась, медленно провела ладонью по щеке сына — мягко, но решительно, будто присягу давала себе.

— Теперь всё правильно. Теперь он в безопасности.

Она не улыбнулась, не дрогнула — просто выпрямилась и замерла, с прямой спиной, взглядом, в котором не осталось ни страха, ни растерянности. Только твёрдая решимость человека, который уже не боится показаться безумным — слишком много безумия было вокруг, и только её настороженность ещё могла удержать этот дом.

Горница, ещё недавно казавшаяся тихой и тёплой, теперь воспринималась клеткой, но клеткой, которую Кира упрямо превратила в крепость.



Кира уложила Братислава, тщательно расправила мех у головы, провела ладонью по щели у окна — не дует ли. Только когда убедилась, что всё в порядке, медленно опустилась на лавку у очага. Лежать она не умела — не теперь. Вытянулась вдоль досок, положила голову на согнутую руку, глаза не закрывала: взгляд упрямо упирался в потемневший потолок, но уши улавливали каждый звук за стеной и в комнате — никакой стражник так не умеет.

В углу, где тени ложились особенно густо, тихо скрипнула доска. Кира вскинула голову мгновенно, тело напряглось, как у зверя.

Девушка-служанка, едва заметная в полумраке, вздрогнула, стала ещё меньше.

— Я… только… воду поменять. У него там кувшин…

— Тихо делай. И без лишних шагов, — отрезала Кира, её голос был острым, резким, словно нож по ледяному воздуху.

— Я стараюсь… — прошептала девушка.

Она осторожно поставила кувшин, но крышка всё-таки стукнула по дереву — звук прозвучал в ночи слишком громко. Кира резко приподнялась, ладонь её метнулась под подушку, к ножу.

— Прости! Прости, княгиня, я не хотела… — зашептала служанка, голос у неё дрожал.

— Не извиняйся. Просто делай тише. Всегда.

Кира медленно отпустила рукоять, взгляд её оставался твёрдым и настороженным.

— Я буду… я буду, — пробормотала девушка и поспешно выскользнула за дверь, стараясь не издать ни звука.

Кира снова улеглась на бок, но глаза не сомкнула, тело не расслабилось. Всё внутри по-прежнему оставалось натянутой струной.

«Спать нельзя. Если усну — усну слишком глубоко. Он может заплакать, кто-то может войти, дверь может скрипнуть… всё может», — думала она, не позволяя себе ни на миг уйти в дремоту.

Снаружи послышался тихий кашель. Кира тут же подняла голову, голос стал требовательным:

— Ты жив?

— Жив. Просто… горло, — донёсся приглушённый, смущённый голос стражника.

— Кашляй тише.

— Попробую.

Она снова опустилась на лавку, но уши продолжали цепляться за каждый звук — как мышь, что не спит даже днём.

Тихий, осторожный стук — три раза, как сигнал. Кира напряглась, рука снова скользнула к ножу под подушкой, мышцы застыли. Всё вокруг затаилось, ночь перестала быть мягкой.

— Кто? — Кира приподнялась, голос её прозвучал тихо, но резко, рука не отпускала рукоять ножа.

— Я, — отозвался Владимир. Голос у него был низким, твёрдым, будто скребли камнем по камню.

— Откройте, — коротко приказала Кира.

Стражник отворил дверь, впуская князя. Владимир вошёл почти неслышно, шаги его были осторожны, будто он боялся нарушить эту тонкую, тревожную тишину. Снял шапку, окинул быстрым взглядом всё вокруг: колыбель, мех, стража у двери, Киру, растянувшуюся на лавке, напряжённую и настороженную.

— Ты опять не спишь, — тихо заметил он.

— Не могу.

— Почему? — Владимир сел на самый край лавки, рядом, осторожно, словно приближался к дикому зверю.

— Потому что тише надо жить. А мир стучит, — отозвалась Кира. В голосе её прозвучала усталость, но и внутренняя крепость.

Владимир замолчал, опустил голову, задумчиво поводил пальцами по шапке.

— Я слышал, ты опять нож под подушкой держишь.

— Да, — Кира смотрела прямо, глаза её не дрогнули.

— Это… слишком.

— Нет.

Владимир провёл ладонью по лицу, вздохнул тяжело, так, что плечи у него поникли.

— Кира, послушай. Я поставил стражу. Двое у двери, двое у окна.

— Стража может уснуть.

— Я им велел не спать.

— Ты велел. А спать хочется всем, — коротко бросила Кира.

Он замолчал, лицо стало строже, тяжёлое молчание зависло между ними. Было видно, что он не знал, что ещё можно сказать — и что бы ни сказал, вряд ли это принесёт ей покой.

Братислав во сне тихо пискнул, перевернулся. Оба повернули головы к колыбели, их взгляды на миг встретились в полумраке, и в этих взглядах было больше, чем в любых словах.

— Он часто так? — тихо спросил Владимир, бросив взгляд на колыбель.

— Да, — отозвалась Кира, её голос стал чуть мягче.

— Почему?

— Потому что он ребёнок. Ты забыл, как дети спят?

В голосе прозвучала усталость и что-то почти материнское, как будто Кира наконец позволила себе не быть только стражем.

— Я… не помню. Меня няни растили, — признался Владимир, опустив голову, в его тоне послышался стыд, неловкость.

Кира чуть улыбнулась, едва заметно, только уголки губ дрогнули.

— Ну вот. Значит, не помнишь, — сказала она, и усталость в её голосе стала теплее, как после долгой грозы.

Владимир расслабился, плечи опустились, он выглядел моложе, почти растерянно.

— Я могу… посидеть здесь? — неуверенно спросил он.

— Сиди. Только не шуметь.

Он сел на пол рядом с лавкой, осторожно, чтобы не скрипнуть, опёрся спиной о край. Движения его стали медленнее, как у человека, которому наконец разрешили отдохнуть.

— Ты хоть немного поспишь? — спросил он, глядя в пол.

Кира медленно кивнула, её взгляд скользнул к сыну.

— Может. Если ты тут будешь.

— Я буду.

— Но если уснёшь…

— Не усну, — пообещал он, тихо, уверенно.

Кира прикрыла глаза, не до конца — как зверь, что может притвориться спящим, но уши её по-прежнему улавливали каждый шорох: шаги внизу, треск лучины, дыхание сына и Владимира.

— Кира… тебе ведь тяжело, — осторожно сказал он.

— Всем тяжело, — коротко бросила она.

— Но ты… ты совсем не отдыхаешь.

— А когда? Когда у двери могут стоять люди, которые считают, что наш сын — ошибка?

Владимир вздрогнул, черты его напряглись, лицо стало резким, глаза сузились. В нём вдруг проснулась злость — не на неё, а на весь тот мир, который, кажется, каждую ночь хотел войти в эту комнату без стука.

— Я их всех вырежу, если что, — глухо сказал Владимир, и в голосе его звучало не обещание, а приговор.

— Проблема не в том, что кто-то придёт с мечом. Проблема в том, что придут тихо. Яд, петля, подкуп, подбрасывание… Это тише, чем меч, — Кира не смотрела на него, только в окно, за которым ползли тени. Голос её был холодным, твёрдым, без страха.

Владимир тяжело выдохнул, плечи его опустились, будто сбросили невидимый груз.

— Я ненавижу, что ты так говоришь.

— Почему?

— Потому что это правда.

Молчание было долгим, только Братислав во сне опять тихо пискнул, словно подтверждая слова Киры.

Владимир не сразу, но всё-таки спросил:

— Я… могу его покачать?

Кира медленно повернулась, посмотрела на него — взгляд был мягче, чем раньше.

— Можешь. Только медленно.

Владимир осторожно поднялся, шагнул к колыбели, наклонился. Рукой едва тронул мех, движение было неуверенным, чуть скованным — будто боялся сделать больно.

— Вот так?

— Тише.

Он замедлил, стал качать колыбель мягко, едва заметно. Руки его обрели уверенность, в движении появилась забота.

Кира наблюдала, и взгляд её понемногу смягчался. Она видела — он учится, он пытается понять.

И впервые за весь день её плечи чуть опустились.

— Ты… учишься, — тихо сказала она.

— Я стараюсь.

— Хорошо.

Владимир снова опустился на пол рядом с лавкой, лицо у него стало серьёзнее, тени под глазами легли глубже.

— Ты можешь… закрыть глаза. Хотя бы на минуту, — попросил он негромко.

— Я слышу всё. Если что — проснусь сразу.

— Я здесь.

— Угу.

Он придвинулся ближе, прислонился плечом к её ноге. Его присутствие было ощутимо тёплым, но не мешало, не тревожило.

— Если что — разбуди меня.

— Хорошо.

В светлице воцарилась тишина. Только треск угля, шорох меха, да тихое дыхание ребёнка сливались в единый, убаюкивающий ритм.

Кира лежала неподвижно, глаза почти закрылись, но уши всё так же ловили каждый звук.

«Вот так и живём. Спим вполуха, как звери», — подумала она.

Она не позволила себе уснуть, но впервые за долгое время моргнула медленнее, позволила усталости чуть расслабить тело.

Владимир сидел рядом, не спал, не уходил.

И этого — было достаточно.

Глава 49. Прощание на пристани

Горница была забита до отказа: тесно уставленные лавки, дружинники, стоявшие плечом к плечу вдоль тёмных, отполированных столов, густой запах копоти и мёда, скользящий по низким сводам. В воздухе стояла тяжесть — влажная, почти ощутимая на коже, с примесью тревоги, которую не могли скрыть ни притворная бравада, ни ритуальные смешки в углу. Слышался гул — не голоса, а именно гул: кто-то сдержанно перешёптывался, кто-то хрипло оседлал брошенный кубок, кто-то слишком шумно втянул в себя мёд, надеясь унять неуверенность.

Когда Владимир поднялся, не из-за стола, а медленно, будто вырастая из самой земли, даже те, что были пьянее прочих, вдруг посерьёзнели и переглянулись — с опаской, с тем внутренним стыдом, который появляется, когда понимаешь: вот сейчас произойдёт что-то важное. Воздух сразу стал вязким, будто перед бурей; лампады дрожали, тени ползли по стенам.

В дальнем углу, почти вплотную к стене, в тени тяжёлых ковров, стояла Кира. Её силуэт терялся на фоне узорчатой шерсти, и только глаза, большие, тёмные, выдавали тревогу. Она почти не двигалась, не дышала, сжимая край рубахи. Никто не касался её — ни словом, ни взглядом в упор, — но ощущение чужих, быстрых, цепких взглядов не отпускало: её будто ощупывали — настороженно, коротко, боясь встретиться глазами, словно подозревали, что она знает что-то лишнее, что может сказать не то, что ждут.

Владимир медленно провёл широкой ладонью по столешнице, его пальцы скользнули по липкому пятну, зацепили пустой кубок; тот с глухим стуком покатился, зацепился о край лавки и грохнулся на пол, будто давая сигнал.

— Всё. Я ухожу, — сказал Владимир, даже не повысив голос. Его слова прозвучали ровно, буднично, как если бы он обсуждал цену нового улова.

Шорох разошёлся по горнице — сухой, нервный, похожий на треск веток в костре. Кто-то вздохнул, кто-то переступил с ноги на ногу, раздалось тихое покашливание.

Добрыня, тяжёлый, приземистый, поднялся первым, бросив на Владимира взгляд сдвинутых бровей. Его голос прозвучал с хрипотцой, будто он только что выдохнул остатки злости:

— Куда это ты «уходишь», князь? Не время сейчас… Ты же видишь, стены держать надо, тут стоять, не бросать…

Владимир не торопясь посмотрел на него, его губы дрогнули, но голос остался всё таким же спокойным, даже чуть усталым:

— Не стены. Людей. Людей держать надо, а не стены. А людей у нас — на город. Всё на плечи кошки, — бросил он, сделав рукой короткое, обрывающее движение. В этом жесте была какая-то горькая усталость, досада.

Кто-то из старших бояр, прислонившись к столу, тихо, почти хрипло усмехнулся — с той насмешкой, что появляется у человека, привыкшего не верить словам:

— Ну и куда ты пойдёшь без людей-то, князь? На кого надеяться будешь?

Владимир медленно повернул голову, его лицо словно застыло, взгляд стал колючим, ледяным. В этом взгляде не было ни злости, ни раздражения — только холодная отстранённость, будто между ним и собеседником выросла стена.

— За людьми, — бросил он негромко, но в тишине зал это прозвучало отчётливо. — За варягами.

Воздух в горнице будто сжался, тишина стала вязкой и плотной, не сразу кто-то посмел двинуться или дышать глубже.

Кемский, рослый дружинник с рыжими бровями, ухнул, резко вскинув голову — его голос был полон удивления, почти детского изумления.

— Да ты смеёшься… Это ж месяц туда, месяц обратно! — голос Кемского прозвучал сначала вкрадчиво, почти с надеждой, но быстро соскользнул в тревогу. — Киев за это время…

— Киев уже мой враг, — отрезал Владимир, не повышая голоса. Его слова будто прорезали зал, добрались до каждого в углу, и даже самые шумные дружинники вдруг притихли, повернув головы.

В горнице повисло напряжение; каждый ощущал, что сказано нечто такое, после чего назад не повернуть. Владимир не отводил взгляда — тёмные глаза, прямые плечи, движение челюсти. В его голосе не было ни колебания, ни слабости, только внутренняя сталь.

— Если Ярополк решит идти сюда, — продолжил он ровно, — он всё равно пойдёт. С варягами я встречу его, а без них… — он задержался на слове, его ладонь легла на стол, — нас просто сотрут, будто были здесь одни призраки.

Боярин, что сидел ближе к князю, медленно поднял голову, его глаза прищурились, черты лица обострились. По тому, как он держал кубок, видно было недоверие.

— А ты… уверен, что они за тобой пойдут? Варяги… Им же не честь нужна, а золото. Много золота.

— Дам, — коротко бросил Владимир, взгляд его стал ещё тверже. — Сколько попросят, столько дам.

— А если у них дела свои, — не унимался боярин, понизив голос, будто боясь, что стена подслушает. — Что если откажутся?

— Куплю их дела. Или проломлю кому-нибудь голову, если потребуется, — голос Владимира стал ледяным, и в этой фразе не было бравады, только хищная решимость.

Добрыня шумно втянул в себя воздух, плечи его тяжело поднялись, лицо стало ещё мрачнее. Морщины у глаз прорезались глубже.

— Князь… ты что, город сейчас оставишь? Когда слухи ходят — про печенегов… про голову Святослава…

Владимир резко оборвал его, даже не давая договорить, и его голос стал таким жёстким, что даже молодые дружинники невольно втянули головы.

— Голову моего отца они уже держат, — сказал он, ткнув пальцем в столешницу так, что дерево отозвалось глухим звуком. — Я не позволю Ярополку держать мою.

Он выпрямился, тяжёлое дыхание вырвалось из его груди. От этого жеста в зале будто стало прохладнее.

Кира невольно сжала пальцы в кулак, ногти больно впились в кожу. Она стояла в той же тени, прижавшись к ковру, и в этот момент ей показалось, что взгляд князя упал именно на неё, несмотря на то, что говорил он для всех.

«Он говорит на публику. А смотрит на меня».

Вдоль стен зашуршали голоса бояр, они перешёптывались, словно в кроне дерева поднимается ветер: хриплые, сбивчивые, но осторожные. Не спорили — советовались, как люди, стоящие у края.

— Князь, а кто… кто за тебя тут останется? Кто держать станет город, если ты уйдёшь? — голос другого боярина прозвучал осторожно, с тенью скрытого упрёка. Он медленно поднялся, будто демонстрируя свою готовность, но неуверенность скользнула по его лицу.

— Добрыня. И ты, если не сбежишь, — сказал Владимир, даже не взглянув на боярина, будто заранее знал его ответ. В зале стало ещё тише, слова его прозвучали коротко, без всякой уступчивости.

— Я не сбегу… — выдавил боярин, опустив глаза. Его голос дрожал, в нём звучало больше страха, чем уверенности.

— Тогда будешь слушать, — Владимир почти бросил это, резко, не оставляя места для споров.

Где-то в углу кто-то покашлял, скрипнула доска под ногой — дружинник отступил, запах дыма стал гуще, в нём чувствовалась тревога, будто сама печь угрожала обвалиться. Воздух был тягучим, будто горница сжималась от тяжести слов.

Владимир тяжело выдохнул, его лицо выражало досаду — усталость человека, вынужденного объяснять очевидное.

— Послушайте, — заговорил он, медленно обводя зал взглядом. — У нас два выхода. Первый — ждать, пока Ярополк соберёт всех, кого только сможет, и придёт сюда, в самый город. Второй — я ухожу за море, веду варягов и возвращаюсь с такой силой, что тут никто не устоит. Всё.

— А если он придёт, пока тебя нет? — боярин сорвался на крик, не выдержав собственного страха. Его пальцы дрожали на столе, губы сжались.

— Тогда держите, — бросил Владимир резко, и в этом было что-то от приговора. Он развернулся, шагнул к двери, за спиной его вытянулись тени.

— Если не удержите — сгорите, но не отдайте город моему брату. Я вернусь. И заберу.

В этот момент Кира, вся сжавшаяся у стены, шагнула вперёд, так тихо, что плащ едва заметно шелестнул по полу. В глазах её стояла пустота, лицо было бледным.

Владимир сразу заметил её движение, но не приблизился — взгляд его задержался на ней, но между ними оставалось расстояние, будто невидимая стена.

— Когда ты… уходишь? — прошептала она, едва выдавливая слова, голос был хриплым, неуверенным.

— Скоро. Как только вода откроется — сразу уйду.

— Это… через день? Через два? — её рука сжалась на плаще, дыхание стало неровным.

— Может, даже сегодня ночью, — ответил он, чуть приглушённо.

Кира моргнула быстро, резко — в глазах не было ни слёз, ни жизни, только усталость.

— Ты скажи… мне скажи, когда. Не уходи молча.

Владимир бросил взгляд по сторонам — на бояр, на дружинников, его голос стал громче, тверже, для всех.

— Я скажу.

Но в глазах его была только она, никакая публика больше не существовала.

Добрыня недовольно пробормотал, в его голосе сквозила усталость и раздражение:

— Княгиня… он сам не ведает, когда идти.

— Пусть узнает. И скажет мне, — Кира подняла голову, её тон был резким, в нём сквозила решимость. Её слова будто рассекли воздух, вызвали замешательство у мужчин, стоящих вдоль стен. Несколько опустили глаза, смущённые её прямотой, но никто не осмелился возразить.

Владимир подошёл ближе — шаг, ещё один, но остановился в шаге от неё, дыхание его смешалось с тяжёлым воздухом залы.

— Я… оставлю стражу. Большую, — Владимир говорил тихо, но в голосе скользила усталость, как будто эти обещания уже казались ему пустыми.

— Мне не стража нужна, — ответила Кира, не отводя взгляда. — Мне нужно знать.

— Ты узнаешь, — пообещал он, коротко, почти жестко.

Кира едва заметно кивнула, её лицо словно застыло, ни одна мышца не дрогнула. Тени от лампад дрожали на стенах, казалось, будто сама комната наполнилась ожиданием. Внутри у неё всё обрывалось: «Он уже не здесь. Он уходит. Мы останемся. В городе, которого все боятся — и которого бояться надо. И я одна, с ребёнком». Мысль пульсировала в голове, заставляя пальцы сжиматься в кулак.

Бояре заговорили громче, сперва поодиночке, потом все разом — гулкий ропот прокатился вдоль стен, затрагивая каждого.

— Князь, а если варяги цену поднимут? — голос один звучал с опаской, будто боялся услышать слишком дорогую правду.

— А если не пойдут? — вторил другой, наклоняясь вперёд, тревога звенела в его словах.

— Тебе одному плыть опасно, — бросил третий, его рука сжала край стола, костяшки побелели.

Владимир поднял руку, жест был резкий, властный — и в ту же секунду голоса стихли, будто разом оборвались.

— Я плыву не один. Беру лучших, — отчеканил он, взгляд стал острым, твёрдым. — Беру плату. Вернусь — со щитом.

— Или на… — неуверенно пробормотал кто-то из бояр, но его голос тут же захлебнулся.

Владимир резко обернулся, его глаза сверкнули, как лезвие ножа.

— Я вернусь, — бросил он так, что спорить больше не посмел никто.

Тот боярин невольно отшатнулся, будто получил по лицу. Густой воздух заледенел, все снова притихли.

Кира смотрела на Владимира, и в этот миг он казался ей чужим — в плечах, вытянутых под тяжёлым мехом, в подбородке, поднятом выше обычного, в том, как он не позволял себе дрогнуть ни жестом, ни словом. Внутри него всё наверняка колотилось от страха, но он не покажет — даже ей.

— Владимир, — позвала Кира, и голос её прозвучал уверенно, почти жёстко, без прежней дрожи.

Он остановился, обернулся, будто отозвался не на имя, а на что-то гораздо более важное. В его взгляде промелькнула тень, мгновение молчания вытянулось между ними туго, как струна.

— Вернись живым, — сказала она. Не просьба, не приказ — необходимость, в которой не было ни сантимента, ни пафоса.

Владимир задержал на ней взгляд, долго и пристально, как будто вглядывался в глубину, в то, что остаётся за словами. Лицо его было неподвижно, но под скулами играла судорога. Он словно примерял — возможно ли это: вернуться живым.

— Ради вас двоих — вернусь, — выдохнул он наконец, и в этих словах прозвучала странная, неуверенная нежность, едва уловимая для постороннего уха.

Он резко повернулся, тяжёлый мех качнулся на плечах, и, не оборачиваясь, бросил в сторону дверей:

— Готовить ладьи. Сегодня же.

Горница тут же взорвалась шумом — тяжёлые шаги, глухие возгласы, лязг оружия, хлопки по плечам. Мужчины кинулись к дверям, их обувь громыхала по деревянному полу, задевая лавки, столы, друг друга.

Кира осталась стоять посреди залы, сжала пальцами край плаща так крепко, что костяшки побелели. Глаза её горели, но внутри разрасталась тяжёлая пустота.

Она знала: трещина между ними пролегла уже сейчас, при всех, и ни слова не склеят её обратно. А когда придёт ночь и князь уйдёт за морем, эта трещина только станет глубже.



Лёд под ногами хрустел, будто предатель — каждый шаг отзывался коротким треском, похожим на вздох перед обвалом. Ветер хлестал по лицу острыми, режущими струями, тянул полы плаща, будто пытался вырвать её из этого места, вернуть к терему, к теплу, к безопасности. Но Кира стояла, не двигаясь, у самой кромки замёрзшей пристани, прижимая Братислава к груди так крепко, что ребёнок тихо пискнул, уткнувшись лицом в её ворот. Она чуть покачала его, как будто хотела извиниться — за холод, за всё.

Слева над бухтой звенел и гремел труд: вёсла скрипели, их укладывали в прорези, проверяли ремни, досматривали снасти; глухие удары дерева об дерево сливались с хрипами и короткими приказами. Кто-то ругнулся, поскользнувшись, упал, засмеялся нервно — и смех быстро потонул в ветре. В воздухе стоял запах дыма, смолы, мокрого снега и железа — запах дороги и войны.

Сквозь этот шум шёл Владимир. Шёл медленно, уверенно, и люди расступались перед ним — не как перед князем, а как перед тем, кто уже выбрал путь, и остановить его невозможно. В его шаге была сдержанная ярость, та, что делает сильных людей страшными. Мужчины опускали глаза, притворяясь занятыми.

Он подошёл почти вплотную. Между ними взвился ветер, поднял снег, бросил ему в лицо рыжую прядь, и та, колыхнувшись, задела Кирину щёку. На миг всё стихло — шум, крики, даже треск льда — будто само пространство вокруг притихло.

Владимир посмотрел на ребёнка. Долго, слишком долго — взглядом человека, пытающегося запомнить каждую черту. Его глаза, усталые, сухие, на мгновение смягчились, и Кира почувствовала нечто невыносимое: хотелось прикрыть сына, спрятать от этого взгляда, от той безысходной нежности, что была страшнее ярости.

Он поднял руку и коснулся ладонью головы Братислава. Пальцы дрогнули — совсем чуть-чуть, но она это заметила. Ветер тут же сорвал тепло этого жеста.

— Он тёплый? — спросил Владимир, голос хрипел, будто через камни.

— Да. Тёплый, — ответила она.

— Кормится?

— Да.

Он кивнул коротко, резко, будто ставил печать.

Затем поднял взгляд на неё. Ветер будто отступил, оставив им пространство, наполненное тишиной.

— Скажи… ты поняла, что сейчас будет? — тихо произнёс он. Слова звучали не вопросом, а почти мольбой.

— Поняла, — ответила она сразу, не моргнув. Голос её был спокоен, но губы побелели.

— Не поняла, — отрезал он, и глаза его сузились. — Никто не понимает. Пока не начнётся.

Он сделал шаг ближе, и теперь между ними остался только ребёнок — живой барьер, тонкий, беззащитный. Голос Владимира стал ниже, грубее, с надломом в конце каждой фразы.

— Ярополк не остановится. Понимаешь? Не может. Он старший. Он верит, что всё, что осталось от отца, принадлежит ему. И если я встану на пути — он вырежет всех, кто со мной. Всех.

Кира не ответила. Только крепче прижала ребёнка, будто хотела растворить его в себе. Пальцы на плаще побелели, суставы дрожали.

Владимир заметил это, усмехнулся — без радости, с горечью.

— Вот. Вот ты это делаешь — и всё во мне… — он запнулся, будто не смог договорить. Помолчал. — Короче. Слушай.

Он наклонился ближе — так, что его дыхание коснулось её щеки, горячее, неуместное среди холода. Голос стал тихим, как удар ножа:

— Если они придут… если прорвут стены…

Кира замерла, взгляд её метнулся к нему. Воздух вокруг словно застыл.

Владимир сказал, глядя прямо в её глаза, не мигая:

— Не дайся живой.

Слова упали между ними тяжело, как камень в воду. Кира качнулась назад — не от ветра, не от страха, а как от удара, нанесённого чем-то не видимым, но сильным.

— Ты… что? — слова вырвались у Киры сами, с хрипом, будто их выдавило изнутри. — Что ты сейчас сказал?

Владимир не отвёл взгляда, лицо его будто закаменело. Ветер рвал полы его плаща, хлестал по щекам, но он стоял, не шелохнувшись.

— То, что должен, — сказал он глухо. — Не дайся. Живой. И его не отдавай. Никогда.

Он выговорил каждое слово медленно, с усилием, будто вытаскивал их из себя. Скулы напряглись, губы побелели.

— Лучше… — он не договорил, выдохнул коротко, как от боли. — Ты поняла.

Кира ощутила, как в горле поднимается жар, и сердце забилось так громко, что перекрыло даже шум ветра. Это была не жалость и не страх — злость, такая, что руки дрожали.

— Ты приказываешь мне… убить себя? — выдохнула она, почти не слышно, но слова всё же прорвались сквозь ветер.

— Нет, — резко мотнул он головой. — Я приказываю… не дать им взять тебя, — произнёс он медленно, с нажимом, будто пробивая ей в голову каждое слово. — Или его, — добавил, глянув на ребёнка.

Ветер хлестнул Кире по лицу, холодный, злой, будто смеясь. Она чуть отшатнулась, её глаза блеснули.

— Ты… понимаешь, что говоришь? — её голос дрогнул, но в нём слышалось что-то острое, едкое. — Я одна. Совсем. А ты уходишь. Ты бросаешь нас.

— Я не бросаю, — ответил он мгновенно, резко, как удар. — Я возвращаюсь.

— А если нет? — голос Киры стал твёрдым, как лёд, тонкая нить сдержанности в нём рвалась.

Владимир дёрнулся — едва заметно, но как от удара. В глазах мелькнуло что-то — то ли боль, то ли вина.

— Вернусь, — сказал он глухо.

— А если нет? — повторила она, уже тише, но страшнее.

Он замолчал. Несколько секунд ветер ревел между ними, гонял сухой снег по пристани. Потом Владимир заговорил снова — медленно, будто каждое слово резало его изнутри.

— Тогда… ты сделаешь, как я сказал.

Кира не отводила взгляда. Смотрела прямо, будто пыталась прожечь в нём дыру. Внутри всё остывало, ломалось — привычный страх, надежда, любовь, всё смешалось и рассыпалось.

— Ты хочешь, чтобы я стала кем? — спросила она глухо. — Варяжкой? Вдовой? Призраком?

Он шагнул ближе, так, что дыхание его смешалось с её, рука поднялась — будто хотел схватить её за плечи, встряхнуть, удержать, сказать хоть что-то живое, — но замерла в воздухе, не дойдя.

— Я хочу, чтобы ты жила, — сказал Владимир, и голос его был не приказом, не просьбой — последним, надломленным куском правды. — И чтобы он жил. Любой ценой.

— Это не жизнь, — ответила она тихо, не поднимая глаз.

— Это выживание, — он говорил глухо, упрямо. — А сейчас другого нет.

Из-за ладей вышел мужчина из дружины, высокий, в промёрзшей шубе, с лицом, стянутым ветром. Он остановился у самого края пристани, опустил голову.

— Князь! — крикнул он, перекрывая ветер. — Вода… скоро замёрзнет. Надо идти.

Владимир даже не повернул головы.

— Подожди, — коротко бросил он.

Мужчина кивнул, отступил в тень ладьи, словно растворился в снегу.

Владимир снова склонился к Кире, и ветер, пролетая между ними, на миг стих, как будто и сам слушал.

— Смотри на меня, — тихо сказал он.

Она подняла глаза. Взгляд её был полон боли, такой глубокой, что он отшатнулся бы, если бы позволил себе слабость. Но не позволил.

— Я отплыву, — продолжил он, — да. Я уйду. Но я… я вернусь за вами. Я это сделаю. Я должен.

Кира покачала головой — чуть, едва заметно.

— Ты не можешь обещать, — произнесла она, глухо, без упрёка, как человек, давно привыкший к правде.

— Могу, — отрезал Владимир. — И сделаю.

Он выпрямился, вдохнул резко, как будто хотел согнать из себя всё человеческое. Лицо его стало каменным.

— Ты — держи его. И себя. Держи — любыми способами. Поняла?

Кира молчала. Только ветер шевелил край её плаща, и ребёнок тихо застонал во сне.

— Кира, — повторил он, голосом низким, мягким, но опасно напряжённым. — Поняла?

— Да, — сказала она наконец, и её голос прозвучал пусто, как глухой отклик в ледяной пещере.

Владимир посмотрел на сына — коротко, будто этот взгляд был раной. Потом резко повернулся, шагнул к ладье.

— Князь! Пора! — крикнул Добрыня, перекрывая ревущий ветер.

Владимир пошёл вперёд — быстро, не оглядываясь. Доски пристани глухо отдавались под ногами, плащ бился о колени, снег летел в лицо, а ладья уже шумела, будто нетерпеливо звала.

Он не оглянулся.

Кира стояла неподвижно, прижимая Братислава к груди до боли, до онемения рук. Снег забивался в ворот, ветер рвал дыхание, лёд под ногами потрескивал — живой, ломкий, как сама тишина между ними.

Ладья оттолкнулась от берега, скользнула по воде, медленно, неумолимо уходя во тьму.

Только тогда Кира шевельнула губами — без звука, почти с отчаянием: «Ты оставил нас в городе, где уже пахнет кровью».



Когда за Кирой захлопнулись ворота терема, воздух будто сжался, а звук их тяжёлого удара распластался по сеням, как глухой удар в грудь. Она замерла в неуютной тени у порога, не делая ни шага вперёд — сквозняк с пристани уже просачивался к ногам, холод пробирался сквозь кожаные сапоги, будто лизнул сырым ледяным языком. Под плащом Братислав заворочался, его дыхание стало частым, и слабый, едва слышный писк вырвался из-под шерсти. Кира осторожно перехватила ребёнка, прижимая к себе крепче, и тяжело выдохнула сквозь стиснутые зубы.

— Тихо… тихо, — прошептала она, голос у неё выдался слабым, почти неразличимым.

В глубине сеней мелькнула фигура служанки — совсем молодая, с острым, покрасневшим от стужи носом. Она затаилась у стены, глаза её растерянно метались, словно она гадала, осмелится ли вообще заговорить.

— Княгиня… вернулись… — неуверенно протянула она, и голос прозвучал не к месту, ломко.

Кира только кивнула, не тратя сил на лишние слова. Тон её был холоден, почти жесток.

Служанка бросила взгляд в сторону тёмного прохода, словно искала глазами старшую в доме или ждала поддержки. Она заёрзала, сцепила руки перед грудью.

— Может… воды принести? Тёплой… или… мох переменить… или, может, мне… — она запуталась, сама растерялась от вида малыша, глаза заблестели страхом сделать что-то не так.

Кира почувствовала, как в груди закололо раздражением, горячая волна подступила к горлу, но она сдержалась, стиснула кулаки.

— В светлице чтобы было тепло. Свечи зажги. Всё, — бросила она коротко, и в голосе прозвучало то, что не терпит возражений.

Служанка моментально кивнула и юркнула прочь, по полу заторопились быстрые шаги, от которых доски чуть загудели.

Кира шагнула к светлице, движения её были медленными и тяжёлыми, будто чужое тело вело её вперёд, а не собственная воля. Внутри царила тьма, лишь одна тонкая лучина дымилась в углу, бросая на стены зыбкий, неуверенный свет, от которого казалось, что комната колышется, дышит сама по себе.

Она осторожно уложила сына на лавку, придерживая его крошечную голову. Склонилась низко, почти касаясь губами мягких волос, и долго прислушивалась к его дыханию — ровному, живому, чуть хриплому от сна.

Кира выпрямилась, неловко, будто у неё ломило спину. Зажгла ещё одну лучину — огонёк вспыхнул, пугливо побежал по стене, отбрасывая на потолок рваные тени. Всё в светлице было привычным, до боли знакомым: шкура на лавке, вышитые полотенца с затёртыми краями, травы в пучках под потолком, тягучий запах воска и чего-то сухого, осеннего. Но теперь всё это вдруг стало чужим, как берлога, в которую загнали и заперли дикого зверя.

Служанка вернулась неслышно, обе руки у неё тряслись — кувшин с горячей водой едва не выпал. Она поставила его на скамью, отступила, взгляд метался между полом и лицом Киры.

— Я… поставила кувшин… горячая вода, вот… Ещё дров подбросила в печь… Княгиня… вы…

Слова застряли в горле, будто их перерезало чьё-то чужое присутствие. Кира резко обернулась, тень от волос полоснула по щеке, глаза сузились.

— Что?

В голосе зазвенело раздражение, холодно и отчуждённо.

— Вы… ладно? — Девушка проглотила остаток фразы, быстро опустила голову.

— Просто… там, на пристани кричали… и князь… он…

— Князя нет. Всё, — оборвала Кира, не поднимая тона, но ледяная твёрдость в её голосе заставила служанку опустить плечи.

Поняв, что разговор окончен, служанка наклонилась, поклонилась слишком низко, будто надеялась этим уменьшить свою вину, и поспешила к двери, прижимая руки к животу.

— Я… если что, у двери.

— Иди.

Девушка выскользнула, словно мышь в щель, стараясь не стучать каблуками по полу, будто боялась потревожить воздух.

Кира медленно села рядом с ребёнком, плечи её опали, руки дрожали от усталости, не от холода, несмотря на то, что тёплый пар всё ещё поднимался из кувшина. Она провела ладонью по узкому плечу Братислава, чувствуя его крошечное тельце под пальцами. Мальчик хмыкнул, не открывая глаз, звук получился хриплым, слабым.

— Эй. Мы… одни теперь, — произнесла Кира почти беззвучно. Голос её сорвался, дрожал.

Она замолчала, долго смотрела в угол, где свет от лучины метался по стене, отчаянно спасаясь от тьмы. В груди всё стало тяжёлым, плотным, как вода, которую не проглотить.

«Он… на ладье. Уже далеко. И это… всё на мне», — мелькнула мысль, от которой захотелось сжаться, уйти внутрь себя, исчезнуть.

Кира обхватила голову рукой, локтем уткнувшись в колено. Сидела так, пока не начала побаливать шея, — только дыхание Братислава разрывалось тёплыми облачками в ночной тишине.

В дверь неожиданно, но очень тихо постучали. Без стука никто не входил — приказ Владимира работал безупречно, каждое движение теперь было выверено и осторожно.

— Княгиня? — раздался мужской, грубый голос, хриплый от простуды или ветра.

— Стражу поставил. Двое у двери, двое у окна, двое внизу у лестницы. Всё как велено.

Кира медленно подняла голову, пальцы ещё сжимали виски.

— Хорошо, — ответил страж, коротко, не споря.

Он помедлил у двери, шаги его стихли, потом вновь послышался голос — на этот раз мягче, чуть неуверенно:

— Может… кого-то оставить внутри? На ночь, чтобы…

— Нет, — перебила Кира. Её голос был твёрдым, в нём не осталось ни капли сомнения.

— Но княгиня… если вдруг…

— Нет. Я сама, — сказала она, отрезая любые попытки возразить. Внутри у неё вспыхнуло раздражение, злость, которую она тут же загнала поглубже.

Страж не сразу ушёл, за дверью повисла короткая, плотная пауза. Она ощущалась почти физически, как холодный поток сквозняка по полу.

— Понял, — наконец проговорил он, и только тогда его шаги начали удаляться, затихая на лестнице.

Кира прикрыла глаза, позволив усталости накрыть её с головой. Мелькнула острая, колючая мысль:

«Я сказала “сама”. И это правда».

Вдруг Братислав зашевелился на лавке, тонко, жалобно хныкнул, — и Кира сразу подхватила его на руки, движения её были быстрыми, но бережными. Она прижала сына к себе, почувствовала его тёплое дыхание на шее. Поднялась с лавки медленно, будто продираясь сквозь воду — ноги были ватными, тело не слушалось.

Мальчик крутил головой, в поисках тепла тыкался лбом ей в плечо. Кира осторожно гладила его по спине, тихо приговаривала:

— Тише… тише… Устал ты сегодня, да? Холодно было, малыш.

Её ладонь осторожно водила по тонким косточкам. Братислав замер, только носом сопел в складки её рубахи, затихал, будто снова погружался в сон.

Кира укачивала его, смотрела на пляшущий огонь лучины — он трепетал, бросая по стенам пятна света, будто кто-то невидимый бегал по избе.

— Знаешь… — выдохнула она вдруг, сама не замечая, что голос сорвался вслух, стал глухим, как камень.

— Он мне сказал… чтоб я жива не сдавалась.

Губы дрогнули, по лицу пробежала кислая, усталая усмешка.

— Хороший приказ, да? Матери… матери такое говорят.

Она крепче прижала ребёнка, будто хотела заслонить его от всей этой тьмы, от холода, что ползёт по углам.

— Слышишь?

Кира почти шептала, всматриваясь в крошечное лицо сына.

— Мы с тобой теперь… последние. Тут.

Она медленно выдохнула, плечи её опали, тяжесть не отпускала.

— Ну ничего… — тихо, почти беззвучно. — Ничего… держаться будем.

Провела ладонью по мягким светлым волосам мальчика, чувствуя их тонкую пружинистость.

— Ты расти… а я… я всё сделаю. Всё, что смогу. Всё, что нужно.

Вдруг снаружи, за стеной, резко хрустнул снег — глухой, тяжёлый звук. Кира вздрогнула, внутренне подобралась, её взгляд стал острым, уши напряглись, ловя каждый чужой шорох, каждый шаг.

— Кто там? — Кира окликнула, голос её был уже не дрожал, только чуть хрипел от усталости.

— Смена! Смена, княгиня, — отозвался мужской голос за дверью, звучал уважительно, спокойно, будто человек знал: его слышат.

Кира выдохнула, отпуская напряжение, что сковывало спину. Губы чуть дрогнули — не то улыбка, не то воспоминание о ней.

«Так будет всю ночь. Всю жизнь», — мелькнула в голове сухая, выжженная мысль.

Она вернулась к лавке, осторожно уложила сына в тесную колыбель, поправила мех вокруг, проверила верёвки, чтобы не провисли, прошлась пальцами по щели под стеной, отыскивая сквозняк. Всё делала медленно, тщательно, будто выполняла самый важный приказ — даже в тусклом свете лучины видно было, как сжимались у неё пальцы, как плечи по-прежнему оставались настороженными. Каждый жест был выверен, не суетлив: привычка дежурных ночей из колледжа, только теперь за промах могла быть цена выше всякой отметки.

Потом Кира опустилась на край лавки, зацепившись за дерево пальцами, чтобы не покачнуться. Лучина потрескивала, кидала тени по стенам, ветер бился снаружи в ставни — глухо, будто хотел ворваться, но не мог.

Она смотрела в огонь долго — и лицо её постепенно менялось. Исчезла усталость, ушла тёплая слабость; черты заострились, губы сжались. В глазах проступила какая-то холодная решимость, такая, что не выдержала бы ни одна жалость, ни один страх.

— Ладно. Держим оборону, — прошептала она, тихо, но так твёрдо, что слова повисли в воздухе.

Кира наклонилась вперёд, затаилась — слушала дом, каждую трещину в стенах, каждый вдох сына, каждый стон зимнего ветра за окном. Слушала не ушами, а кожей, нервами, всем своим нутром, будто надеялась унять этим наступающую темноту.

Так Кира осталась в тереме — не женой, не княгиней, а стражем, на плечах которого легла тяжесть, от которой скрипели даже толстые стены древнего дома.

Глава 50. Сети и бересты

Зима всё ещё держала Новгород в своих ледяных объятиях, сковывая улицы морозом, а дома — дымным теплом очагов. Горница, где сидела Кира, была просторной, но тёмной, с низкими потолками и стенами, покрытыми резьбой. Лучины горели слабо, их свет дрожал на грубых деревянных балках и на тяжёлых тканях, висевших у окон. Стол, за которым восседала княгиня, был массивным, из тёмного дуба, покрытым потёртой скатертью. На нём стояли глиняные кубки, кувшин с мёдом и блюдо с остатками хлеба.

Кира сидела во главе стола, её осанка была прямой, будто высеченной из камня. Её тёмные волосы, заплетённые в косу, лежали на плече, а платье, простое, но из дорогой ткани, плотно облегало фигуру. Руки её покоились на столе, пальцы были неподвижны, словно вырезаны из воска. Перед ней стоял кубок с мёдом, нетронутый, его гладкая поверхность отражала слабый свет лучины, бросая блики на её лицо. Глаза Киры, тёмные и глубокие, смотрели прямо, не выдавая ни страха, ни слабости. Братислав, её сын, спал в соседней светлице у кормилицы, и этот покой ребёнка был единственным, что позволяло её сердцу биться ровно.

Дверь горницы распахнулась внезапно, с резким скрипом, без стука. Шум ворвался в тишину, как удар топора. Бояре вошли толпой, их тяжёлые шаги гулко отдавались по деревянному полу. На них были шерстяные кафтаны, подпоясанные широкими кожаными поясами, украшенными медными бляхами. Сапоги, покрытые грязью и снегом, оставляли мокрые следы. Их лица, обветренные и суровые, выражали смесь дерзости и настороженности. Глаза цепко обшаривали горницу, будто искали слабину в её хозяйке. Это были люди, которых князь Владимир держал близко, но никогда не доверял полностью. Их преданность всегда висела на тонкой нити, готовой оборваться при первом удобном случае.

— Княгиня… — начал первый, седой боярин, чьи волосы серебрились в полумраке. Его голос был тягучий, с лёгкой насмешкой, не вязавшейся с морщинами на лице. Он шагнул вперёд, его кафтан шуршал при движении.

Кира слегка повернула голову, её взгляд был холодным, как зимний ветер.

— Садитесь. Мёду налейте сами. У меня руки заняты, — сказала она. Её голос был ровным, твёрдым, как сталь клинка. Она слегка подвинула кубки, стоявшие перед ней, и жест этот был спокойным, почти небрежным.

Бояре переглянулись. Один, с рыжей бородой, хмыкнул, пробормотав:

— Заняты?

Другой, с широким лицом, отмахнулся:

— Ладно.

Они расселись за столом, их движения были тяжёлыми, шумными. Стулья скрипели под их весом, кубки звякали, когда они тянулись к кувшину. Они вели себя так, будто были хозяевами этой горницы, а не гостями. Их уверенность граничила с наглостью, и это отражалось в каждом взгляде, каждом жесте.

— Мы слышали, князь ваш… уплыл, — заговорил боярин, сидевший ближе всех. Его голос был делано сочувствующим, но в глазах мелькала хитринка. Он откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.

— Слышали? — Кира медленно повернула голову, её глаза встретились с его взглядом. — Быстро слух дошёл.

— В Новгороде слух бежит быстрее ветра, — вставил седой, покрутив кубок между пальцами. Его ногти были грязными, а пальцы — толстыми, с узловатыми суставами. Он смотрел на Киру, словно пробуя её на прочность.

— Какое дело? — спросила Кира. Её лицо оставалось неподвижным, губы едва шевельнулись.

— Да как какое, княгиня, — седой растянул губы в улыбке, его голос стал мягким, почти сладким. — Ярополк уже в Киеве. Сидит крепко. Его люди по всей земле. И к нам он скоро доберётся. Дороги открыты.

Кира кивнула, её движение было едва заметным, словно она не удивилась ни единому слову.

— И что вы предлагаете? — спросила она, её тон оставался холодным.

Бояре оживились, будто ждали этого вопроса. Их лица озарились, глаза заблестели.

— Предлагаем разум. Мир. Спокой, — начал седой, его голос стал твёрже. — Новгороду воевать не с руки. Князь ваш молодой, горяч… да и нет его теперь. Народ шепчет: «Зачем нам кровь?»

— Да, зачем кровь? — подхватил другой, толстошеий, с красным лицом и короткой шеей. Его кулаки, лежавшие на столе, были массивными, как молоты. — Ярополк сильней. У него войско. Дружины по городам. Он родной брат князю… ну… бывшему. Князю Владимиру.

— Бывшему? — Кира чуть наклонила голову, её брови слегка приподнялись.

Седой запнулся, его ухмылка дрогнула.

— Ну… он же уплыл. Бросил. Народ так говорит, не мы, — пробормотал он, отводя взгляд.

Кира медленно подняла кубок, её пальцы обхватили его крепко.

— Мёд будете? — спросила она, её голос был спокойным, но в нём чувствовалась скрытая сила.

— Конечно будем, — ответили двое почти одновременно, их голоса звучали нагло. Они потянулись к кубкам, их движения были резкими, жадными.

Кира разлила мёд, её руки двигались медленно, аккуратно. Она наполнила кубки до краёв, не пролив ни капли. Это спокойствие, эта уверенность бесила некоторых бояр больше, чем если бы она закричала или заплакала.

— Хороший мёд. А вот мир был бы лучше, — сказал первый боярин, отхлебнув из кубка. Его тон был делано дружелюбным, но глаза выдавали расчёт.

— Мира не бывает бесплатного, — отозвалась Кира. Её голос был холодным, как лёд на реке.

— Вот! — толстошеий оживился, его кулаки стукнули по столу, заставив кубки задрожать. — Мы и говорим. Если вы подумаете… ну, вы — женщина, вам тяжело такие решения принимать…

Кира подняла глаза. Её взгляд был ледяным, пронизывающим. Толстошеий замолчал, его лицо побледнело, а пальцы нервно сжались в кулаки.

— Я хотел сказать… княгиня… вы одна теперь. Тяжко вам. Дитя на руках. Мы понимаем. Потому пришли помочь, — пробормотал он, опустив взгляд.

— Помочь? — Кира переспросила, её голос был тихим, но в нём чувствовалась насмешка.

— Да. Ярополку весть слать. Мол, Новгород — за мир. За единство. Он не тронет. Наоборот — похвалит. Кто к нему первым — тот в милости. А вы и дитя будете в безопасности, — толстошеий говорил быстро, его слова сыпались, как камни с обрыва.

Кира медленно поставила кубок на стол. Звук был тихим, но в тишине горницы он прозвучал резко.

— Интересно. А как вы собрались слать весть? Сами пойдёте? — спросила она, её брови слегка приподнялись.

— Можем. Хоть завтра, — ответил седой, его голос был уверенным, а глаза блестели, как у лисицы, почуявшей добычу.

— Прямо завтра? — Кира посмотрела на него, её тон был ровным. — Быстро вы всё решили.

— Ну так… время опасное, — седой развёл руками, его жест был делано беспечным, но пальцы слегка дрожали.

Третий боярин, молчавший до того, подался вперёд. Его лицо было худым, а глаза — маленькими, бегающими.

— Вы поймите, княгиня, Владимир… он молодой. Горячий. С братьями у него неладно. А Ярополк — князь великий. Ему город нужен. Мы хотим, чтоб Новгород остался цел. Не горел. Не голодал, — сказал он, его голос был тихим, но настойчивым.

Кира молчала. Пауза затянулась, и в этой тишине чувствовалось напряжение. Бояре смотрели на неё, ожидая слёз, просьб или хотя бы тени страха. Но её лицо оставалось неподвижным, как маска.

— Пейте мёд, — сказала она наконец, её голос был спокойным.

Бояре переглянулись. Один засмеялся, тихо, почти шепотом. Смех подхватили другие, он стал громче, раскатился по горнице.

— Вот характер. Уважаю, — сказал боярин с рыжей бородой, его голос был полон насмешки.

— Но подумайте насчёт Ярополка. Он может быть щедр. Если к нему вовремя, — добавил седой, пытаясь вернуть разговор в свои руки.

Кира кивнула, её движение было едва заметным.

— Передам князю, когда вернётся, — сказала она, её голос был твёрдым.

Боярин справа фыркнул, его лицо исказилось в ухмылке.

— Вернётся? Кто ж его знает… — пробормотал он, отхлебнув мёда.

— Вернётся, — повторила Кира. Её голос был как удар клинка, резкий и точный.

— А теперь ешьте мясо, раз уж пришли, — добавила она, указав на блюдо с жареной олениной, стоявшее в центре стола.

Бояре принялись за еду. Они ели жадно, шумно, отрезая куски мяса ножами, чавкая и вытирая жирные пальцы о кафтаны. Между собой они перешёптывались, думая, что Кира не слышит. Их голоса были тихими, но в тишине горницы слова доносились ясно.

— С ней проще будет, чем с ним… — пробормотал один.

— Если Ярополку сказать, что сами пришли — наградит… — добавил другой.

— Главное — первыми успеть… — шепнул третий.

Кира сидела неподвижно, её глаза следили за каждым движением, каждым взглядом. В её голове складывались имена: «Седой. Говорил громче всех. Предлагал сдачу. Толстошеий. Боится женщин, но жаден. Третий. Шепчет про награду».

Когда бояре наелись, они начали вставать, их стулья скрипели, кафтаны шуршали. Седой поклонился, его движение было нарочито почтительным.

— Княгиня, не тревожьтесь. Мы рядом. За город, — сказал он, его голос был мягким, но в нём чувствовалась фальшь.

— Конечно. Я это запомню, — ответила Кира. Её тон был холодным, как сталь.

Дверь закрылась за боярами, их шаги затихли в коридоре. Горница погрузилась в тишину, тяжёлую, почти осязаемую. Кира опустила взгляд на стол, где остались кубки с недопитым мёдом и крошки хлеба. Она медленно встала, её платье тихо зашуршало. Подойдя к столбу в углу горницы, она нагнулась и достала из тайника под лавкой тонкую полоску бересты. Села за стол, разгладила бересту пальцами. Взяв кусок угля, она начала писать короткими, резкими штрихами:

«Седой. Говорил первым. Предлагал сдачу».

«Толстошеий. Боится. Жаден» .

«Третий. Шёпот про награду».

Закончив, она свернула бересту, подняла половицу у стены и спрятала записку в тайник. Утрамбовала доску, проверила, не шатается ли. Поднялась, поправила платье, её пальцы двигались медленно, аккуратно. Взгляд её упал на дверь, за которой стояла стража.

— Если придут ещё — звать сразу. И не верить ни слову, — сказала она, её голос был твёрдым.

За дверью прозвучал голос стражника:

— Понял, княгиня.

Кира вернулась к столу, взяла кубок и наконец отпила мёду. Мёд был сладким, его вкус растекался по языку. Но в горле оставалась горечь.



Двери горницы не распахнулись — их толкнули изнутри с такой силой, будто кто-то ударил по ним сапогом. Дерево скрипнуло, задрожав в петлях, и в проёме показались тёмные фигуры. Кира подняла глаза от стола, её взгляд был спокойным, но острым, как лезвие. На пороге стояли те же трое бояр — седой, толстошеий и третий, что шептался о наградах. Но теперь с ними явились двое новых. Эти были массивнее, их кафтаны, покрытые пятнами грязи и жира, натягивались на широких плечах. Лица их не выражали ни тени вежливости — только грубую уверенность, привыкшую приказывать, а не просить.

— Княгиня, — заговорил седой, шагнув вперёд. Его голос утратил былую мягкость, стал жёстким, как удар кнута. Улыбка, что прежде кривила его губы, исчезла, оставив лишь холодный прищур глаз. — Мы пришли ещё раз. Поговорить окончательно.

Кира медленно подвинула кубки, стоявшие перед ней, повторяя тот же неспешный ритуал, что и в прошлый раз. Её пальцы двигались ровно, без дрожи, а лицо оставалось неподвижным.

— Садитесь, — сказала она. Её голос был тихим, но в нём чувствовалась сталь.

Трое знакомых бояр опустились на стулья сразу, их движения были резкими, будто они торопились занять место. Двое новых замешкались, оглядели горницу, а затем сели дальше от стола, ближе к двери. Их широкие спины словно загораживали выход, и это не укрылось от взгляда Киры.

— Налей, — бросил один из новых, тот, что был грязнее. Его голос был хриплым, а слова прозвучали не как просьба, а как приказ, брошенный в пустоту, будто он обращался не к княгине, а к прислуге.

Кира взяла кувшин и налила мёд. Её руки были спокойны, кубок не дрогнул ни на мгновение. Она наполнила их кубки до краёв, не пролив ни капли, и поставила кувшин на стол. Бояре схватили кубки, их пальцы, дрожавшие от холода или жадности, сжимали глину слишком сильно. Они пили громко, жадно, их глотки двигались, а капли мёда стекали по бородам, оставляя тёмные пятна на кафтанах.

Седой вытер бороду тыльной стороной ладони и посмотрел на Киру долгим, тяжёлым взглядом. Его глаза, мутные от возраста, блестели недобрым светом.

— Мы по делу, — сказал он. — Не для мёду пришли.

— Хорошо. Говорите, — ответила Кира. Её тон был ровным, почти безразличным, но в нём чувствовалась скрытая сила.

— Не говорите, а слушайте, — перебил новый, тот, что был грязнее. Его голос был грубым, как скрип тележного колеса, а лицо, покрытое шрамами, исказилось в гримасе. Он подался вперёд, упёрся локтями в стол, и запах пота от его кафтана распространился по горнице.

Кира чуть наклонила голову, её брови едва приподнялись.

— Какому? — спросила она.

Толстошеий, сидевший напротив, наклонился ближе, его массивные кулаки упёрлись в столешницу, заставив кубки задрожать.

— Новгород должен подчиниться Киеву, — сказал он. Его голос был тяжёлым, как удар молота. — Сейчас. Пока Ярополк милостив. Пока не поздно.

— Пока он не прислал войско, — добавил второй новый, понизив голос. Его глаза сузились, превратившись в узкие щели, а пальцы сжали кубок так, что глина скрипнула. — Он уже прислал людей в Ладогу. Ищут лазутчиков новгородских. Приглядываются.

Седой хмыкнул, его губы дрогнули в подобии улыбки, будто он знал, что скажут другие, и заранее одобрял их слова.

— Князь ваш… он далеко. За морем, — продолжил он, глядя на Киру. Его взгляд скользнул по её платью, задержался на рукавах, будто искал слабину. — Может вернуться, может нет. Город не может без головы. А вы… — он сделал паузу, его тон стал почти насмешливым, — вы хорошая женщина, но город не удержать. И дитю вашему тут опасно будет, если всё затянется.

Кира медленно отодвинула свой кубок, её пальцы коснулись глины, но не сжали её.

— Что вы хотите? — спросила она. Её голос был холодным, как лёд на реке.

Бояре заговорили разом, их голоса смешались в гул, наполнивший горницу:

— Послать весть!

— Сейчас же!

— Мы договорились с ладожскими!

— Нужно ваше слово!

Кира подняла руку. Движение было резким, но точным, и гул стих, как по удару топора.

— Моё слово? — переспросила она. Её голос был медленным, холодным, будто она пробовала каждое слово на вкус. — Вы сами говорили, что я — «женщина». Что мне «тяжело решения принимать». Зачем вам моё слово?

Тишина повисла в горнице, тяжёлая, неприятная. Бояре переглянулись, их лица напряглись. Седой кашлянул, его пальцы забарабанили по столу.

— Для вида, — сказал он наконец. — Чтобы народ видел. Чтобы сказать: княгиня не против. А там мы всё сделаем.

— Сами? — Кира повторила, её тон стал острым, как клинок.

— Сами, — подтвердил толстошеий, хрустнув пальцами. Его голос был грубым, уверенным. — Мы люди опытные. Были у великих князей. Знаем, как дела вершатся.

Кира чуть подалась вперёд, её глаза встретились с его взглядом.

— Значит, вы хотите, чтобы я согласилась на сдачу Новгорода? — спросила она. Её голос был ровным, но в нём чувствовалась скрытая угроза.

— Не на сдачу, — поспешно вставил новый, тот, что был грязнее. — На мир. На благо детей. Вашего и нашего. — Он кивнул на дверь, будто за ней стояли их семьи, хотя Кира знала, что там лишь стражники, молчаливо стоявшие у стен.

Кира выдержала паузу. Её взгляд был холодным, как сталь, и бояре, почувствовав его тяжесть, заёрзали на стульях.

— А если я скажу «нет»? — спросила она наконец.

Толстошеий поднял брови, его лицо исказилось в удивлении, будто он ждал чего угодно, но не этого вопроса.

— Тогда народ решит сам. Без вас, — сказал он, его голос был тяжёлым.

— Мы не враги вам, — поспешно добавил седой, его тон стал делано мягким. — Просто время такое. Надо понимать, что да как.

— Вы не хотите, чтобы тут начались волнения. Народные, — вставил новый, сделав жест рукой, будто отмахивался от мух. Его голос был низким, угрожающим.

Кира медленно взяла кубок и провела пальцем по его ободу. Её движения были неспешными, почти ленивыми.

— Вы угрожаете мне? — спросила она, её голос был тихим, но в нём чувствовалась сталь.

Бояре замялись, их лица напряглись, глаза забегали.

— Никто не угрожает, — буркнул толстошеий, его голос был грубым. — Мы объясняем.

— Мирно говорим, — добавил другой, но его тон был фальшивым, как дешёвая монета.

— Советом делимся, — закончил седой, его губы дрогнули в ухмылке.

Кира поставила кубок на стол. Звук, тихий, но резкий, разнёсся по горнице, заставив бояр вздрогнуть.

— Понятно, — сказала она. Затем повернулась к стражнику, стоявшему у двери. — Принеси ещё мёду. Мужам нужно много говорить. Пусть горло не пересыхает.

Бояре замолчали, их лица стали настороженными. Толстошеий нахмурился, его кулаки сжались.

— Княгиня, мы серьёзно, — сказал он. — Это не игра.

Кира повернулась к нему, её взгляд был холодным.

— А я где-то смеюсь? — спросила она.

— Вы тянете время, — вставил новый, тот, что был грязнее. Его глаза встретились с её взглядом, и в них мелькнула злоба. — А время сейчас — кровь.

— Верно, — кивнула Кира. — Поэтому говорите чётче. Что вы пообещали Ярополку? Когда отправится ваше посольство? Кто пойдёт во главе?

Её вопросы прозвучали спокойно, будто она спрашивала о цене рыбы на торгу. Но бояре дёрнулись, их лица выдали растерянность.

— Мы… — начал седой, но осёкся, его пальцы сжали кубок.

— Просто хотим… — попытался второй, но замолчал, не найдя слов.

— Княгиня, это не ваше дело, — перебил толстошеий резко, его голос был грубым, почти рычащим.

Кира кивнула, её лицо осталось неподвижным.

— Хорошо. Раз не моё — можете не рассказывать, — сказала она.

Тишина повисла в горнице, тяжёлая, как камень. Бояре переглянулись, их глаза выдавали, что они сказали больше, чем хотели.

— Ладно, — седой потёр лоб, его пальцы оставили грязный след на коже. — Мы договорились. Три ладьи. С десятью людьми на каждой. Пойдём завтра на рассвете.

— То есть вы торопитесь, — уточнила Кира, её тон был холодным.

— Ярополк сказал: кто первый встанет в его ряды — тот сядет рядом. Не под ногами, — ответил толстошеий, его глаза блестели жадностью, а голос дрожал от возбуждения.

Кира сделала вид, что задумалась, её пальцы коснулись края стола.

— Интересно, — сказала она тихо.

— Интересно? — переспросил толстошеий, хмыкнув. — Это вашу жизнь спасёт. Город спасёт.

Кира поднялась, её движения были медленными, выверенными. Её платье зашуршало, а тень от её фигуры упала на стол, заставив бояр напрячься.

— Когда решу — позову вас, — сказала она.

— Решите сейчас, — бросил новый, тот, что был грязнее. Его тон был угрожающим, без маски уважения.

Кира подняла руку, и в тот же миг шестеро стражников шагнули вперёд. Их шерстяные кафтаны зашуршали, мечи блеснули в свете лучины, отражая огонь. Бояре вздрогнули, страх скользнул по их лицам, как тень.

— Я вас позову, — повторила Кира, её голос был твёрд, как камень. — А пока выйдите. И подумайте, что ещё хотите рассказать. Завтра выслушаю новые советы.

Седой открыл рот, но увидел меч у двери и закрыл его.

— Ладно, княгиня. Мы придём, — буркнул он, его голос был полон злобы.

— Мы ещё поговорим, — добавил толстошеий, глядя на неё исподлобья.

— Конечно, — ответила Кира, её голос был холодным. — Записывайте, чтобы ничего не забыть.

Бояре выходили по одному, их шаги были тяжёлыми, дыхание — шумным. Дверь закрылась за ними, скрипнув напоследок. Горница погрузилась в тишину, нарушаемую лишь потрескиванием лучины. Кира стояла неподвижно, её глаза смотрели на дверь, будто видели сквозь неё. Затем она прошла за стол, нагнулась и достала из-под лавки тонкую полоску бересты. Села, разгладила её пальцами, взяла уголь и начала писать резкими, короткими штрихами:

«Седой: завтра на рассвете.» «Толстошеий: связь с Ладогой.» «Новый (грязный): знает подробности. Угрожает прямо.» «Все: готовы действовать без моего слова».

Закончив, она свернула бересту, подняла половицу у стены и спрятала записку в тайник. Утрамбовала доску, проверила, не шатается ли. Встала, её движения были спокойными, но в них чувствовалась напряжённость.

«Давят. Испуганы. Будет хуже», — подумала она.

Она подошла к окну, где за узким проёмом шёл снег. Белые хлопья падали медленно, скрывая следы на улице, но не имена, которые она держала в памяти. Она собиралась запомнить их всех.



Кира только уложила Братислава на мягкий тюфяк, покрытый грубой шерстяной тканью, как за дверью каморки раздался тихий, едва слышный звук — словно мышь царапнула ногтем по дереву. Это не был стук своих, привычный и уверенный. Звук был чужим, осторожным, полным тревоги. Кира вздрогнула, её сердце сжалось. Левой рукой она нащупала нож, спрятанный под подушкой, холодная рукоять легла в ладонь. Правой рукой она прикрыла рот, чтобы дыхание не выдало её за дверью.

— Княгиня… ради Бога, откройте. Быстро, — раздался сдавленный шёпот, хриплый и незнакомый.

Кира шагнула к двери, её босые ноги бесшумно коснулись холодного пола.

— Кто это? Имя. Быстро, — прошипела она, её голос был острым, как лезвие.

— От Малуши… откройте, пока стражу нет. Они ушли вокруг, я успею, — ответил голос, дрожащий от усталости и страха.

Кира дёрнула щеколду, её пальцы двигались быстро, но точно. Дверь приоткрылась, и в узкую щель ввалился человек — худой, измученный, с грязной одеждой, покрытой пятнами снега и земли. Его брови были обледеневшими, а рукав кафтана разорван, обнажая покрасневшую кожу. Он захлопнул дверь спиной, прижавшись к ней, его грудь тяжело вздымалась, а дыхание вырывалось с хрипом.

— Тихо! — Кира подняла ладонь, её глаза сверкнули в полумраке. — Тут слышно всё. Если сверху шаги — молчать.

Гонец кивнул, его лицо было бледным, как полотно, глаза — широко раскрытыми, полными ужаса. Он прижал руку к груди, пытаясь унять дрожь.

— Я… шёл два дня, — прошептал он. — Через лёд… через Зимнюю Тропу. Меня ловили… двое. — Он показал на разорванный рукав, где ткань висела лохмотьями. — Камнем по руке дали. Думали, я рыбак.

— Кто? — спросила Кира, её голос был тихим, но острым, как удар клинка.

— Люди боярина Рарога, — ответил гонец, его глаза забегали. — Они караулят каждую тропу. Вас запирают, княгиня… совсем.

Кира кивнула, её движение было коротким, едва заметным.

— Записка где? — спросила она.

Гонец сунул руку за голенище сапога, его пальцы дрожали, когда он вытащил маленький, скрученный в трубочку кусок промасленной бересты, перевязанный грубой нитью. Не глядя на Киру, он протянул свёрток. Кира взяла его, зубами рванула нить, развернула бересту. Её глаза пробежали по строкам, вырезанным мелкими, неровными буквами. Она застыла, её дыхание замерло, а пальцы сжали бересту сильнее.

— Что там? — шепнул гонец, его голос дрожал, а глаза расширились, как у загнанного зверя.

Кира подняла палец, приказывая молчать. Она перечитала строки, её лицо осталось неподвижным, но в глазах мелькнула тень тревоги.

— Сядь, — сказала она наконец, её голос был твёрдым.

Гонец сполз по стене на пол, его ноги подкосились. Он сел, прижавшись к холодным доскам, его тело дрожало от усталости и холода. Кира стояла, держа бересту на вытянутой руке, словно боялась, что слова с неё переползут на кожу.

— Ты уверен, что шёл один? — спросила она, её голос был тихим, но в нём чувствовалась сталь.

— Да, — гонец замотал головой, его обледеневшие волосы качнулись. — Через лёд, через кусты… Если бы кто следил, я бы слышал. Там пусто. Только ветер.

Кира кивнула медленно, её глаза не отрывались от его лица.

— Хорошо, — сказала она.

Она подошла к маленькой плошке с тлеющими угольками, стоявшей в углу каморки. Наклонившись, она поднесла бересту к огню. Масляная пропитка вспыхнула мгновенно, пламя жадно лизнуло бумагу, и строки начали исчезать в чёрном пепле.

Гонец дёрнулся, его глаза расширились.

— Вы… совсем? — прошептал он. — Я ж не помню! Я не смотрел!

— И правильно, — ответила Кира, её голос был холодным. — Так надо.

Она смотрела, как огонь пожирает слова Малуши, её лицо оставалось неподвижным. Пламя коснулось пальцев, лизнув кожу, но Кира лишь дёрнула ладонь, не издав ни звука.

— Скажите… хоть чуть-чуть… что там было? — прошептал гонец, его голос дрожал. — Хорошее? Плохое?

Кира медленно обернулась, её глаза встретились с его взглядом.

— Ты обратно не пойдёшь, — сказала она. — Нынче — нет.

Гонец сглотнул, его лицо побледнело ещё сильнее.

— Но Малуша сказала — я должен вернуться! — прошептал он. — Она ждёт!

Кира наклонилась ближе, её лицо оказалось в тени, но глаза блестели, как сталь.

— Если выйдешь за порог — тебя схватят на первом углу, — сказала она. — Утопят. Или перережут на заднем дворе. Ты понимаешь, что за тобой следили?

Гонец замер, его губы задрожали.

— Но… я тихо… я полз… — пробормотал он, его голос был полон отчаяния.

— Они знают, что кто-то ходит, — перебила Кира. — Не знают — кто. Но если увидят тебя около терема — догадаются.

— Что… мне делать? — спросил он, его глаза наполнились страхом.

Кира присела перед ним на корточки, её платье зашуршало, коснувшись пола.

— Сиди здесь, — сказала она. — До рассвета. Потом я скажу страже, что ты — человек из Пскова. Прислали муку считать. Придумай имя. Псковское.

Гонец дрожал, его руки сжимали края кафтана.

— Княгиня… скажите… Малуша… что… — начал он, но голос сорвался.

— Она жива, — сказала Кира тихо, её голос был твёрдым, как камень.

Гонец закрыл глаза, его трясущаяся рука перекрестилась, пальцы дрожали.

— И что… она сказала? — спросил он, его голос был полон надежды и страха.

Кира опустила взгляд, её пальцы сжали край платья.

— Дала имена, — сказала она. — Предателей. Тех, кто ещё не пал. Тех, кто ждёт вести от Владимира. И тех, кто продал Новгород Ярополку.

Гонец выдохнул шумно, его плечи опустились.

— Она… всё знает… — прошептал он.

— Видит дальше, чем они думают, — ответила Кира, её голос был холодным, но в нём чувствовалась горечь.

Пауза повисла в каморке, тяжёлая, как дым.

— А вам… что она написала? — спросил гонец, его голос дрожал. — Про вас?

Кира посмотрела на тлеющие угольки, её лицо стало неподвижным.

— Одно слово, — сказала она.

— Какое? — спросил он, его глаза расширились.

— «Держись», — ответила Кира, её голос был тихим, но твёрдым.

Гонец вдохнул, будто это слово ударило его, как нож.

— Княгиня… вы сможете? — прошептал он.

— Смогу, — ответила она. — Потому что выбора нет.

Снаружи раздались шаги стражи, тяжёлые, чёткие, их сапоги скрипели по деревянной лестнице. Кира жестом приказала замолчать, её рука замерла в воздухе. Они ждали, затаив дыхание. Шаги стихли, удаляясь вглубь терема. Кира опустила руку, её глаза вернулись к гонцу.

Она взяла кусок старого меха, лежавший на лавке, и положила его на колени гонцу.

— Ложись, — сказала она. — Спи. Хоть час.

Он покачал головой, его глаза блестели от слёз.

— Я не усну… — прошептал он.

— Сможешь, — ответила Кира. — Ты дошёл. Ответил за весть. Теперь моя очередь.

Гонец медленно лёг, его плечи дрожали, но он прижался к меху, будто искал тепла.

— Княгиня… передайте ей… что я дошёл, — прошептал он, закрывая глаза.

— Передам, — ответила Кира, её голос был твёрдым.

Гонец выдохнул, его тело обмякло, и он затих. Кира осталась у угольков, её глаза смотрели на тлеющий огонь.

«Держись», — повторила она мысленно, и это слово резало, как нож.

Она подошла к двери каморки, прислонила ладонь к холодной доске, её пальцы коснулись шершавого дерева.

— Я держусь, — прошептала она. — Пока хоть кто-то идёт. Пока хоть кто-то жив.

Пламя в плошке треснуло, бросив слабый отблеск на стены. В каморке пахло сгоревшей берестой, дымом и начавшейся войной.



Кира не спала. Она сидела на узкой деревянной лавке, покрытой грубой тканью, согнувшись так, чтобы Братислав покоился у неё на груди. Его тёплое тельце вздымалось с каждым вздохом, а маленький нос хлюпал во сне, нарушая тишину светлицы. Комната была тесной, с низким потолком и стенами, покрытыми потемневшей от времени резьбой. У очага тлела лучина, её слабый свет бросал дрожащие тени на глиняный пол и на тяжёлые занавеси у окна. Тишина в светлице была густой, почти осязаемой, и лишь редкое потрескивание огня напоминало о жизни.

Дверь скрипнула, тихо, но резко, как предостережение. Кира вскинула голову, её глаза сверкнули в полумраке.

— Это я… — раздался робкий девичий голос из-за двери, дрожащий, будто его хозяйка боялась собственного звука. — Княгиня… можно… я быстро… только воду поставлю…

— Ставь, — ответила Кира, её голос был спокойным, но твёрдым.

Дверь приоткрылась, и в светлицу боком вошла девушка, худенькая, в простом платье из серого льна. Она двигалась осторожно, словно боялась потревожить воздух. В руках она держала глиняный горшок, который поставила на раскалённые камни у очага. Её пальцы дрожали, горшок чуть не выскользнул, и она поспешно поправила его, бросив быстрый взгляд на Киру.

— Ты чего боишься? — спросила Кира, её голос был ровным, но глаза внимательно следили за девушкой.

— Я… не боюсь, — ответила та, но её голос дрогнул, выдавая ложь. Она потупилась, её щёки вспыхнули, а руки сжались в кулачки.

— Какое «всякое»? — Кира смотрела ей в лицо, её взгляд был твёрдым, как сталь.

Девушка сглотнула, её пальцы нервно теребили край платья.

— Что князя нет… а бояре… что-то замышляют, — прошептала она. — И что вас трогать нельзя. Говорят… вы смотрите так, что люди ночами не спят.

Кира подняла бровь, её губы дрогнули в едва заметной улыбке.

— Всех что? — спросила она.

— Не знаю! — девушка вспыхнула, её голос задрожал сильнее. — Так говорят! Что вы… умеете так смотреть, что люди боятся.

Кира нахмурилась, но в её взгляде мелькнула мягкость.

— Как зовут? — спросила она.

— Предслава… — ответила девушка, её голос был едва слышен.

— Садись, Предслава, — сказала Кира.

Девушка замахала руками, её глаза расширились от ужаса.

— Нет-нет! Я не могу! Мне надо к старшей! Каша… — начала она, но осеклась.

— Садись, — повторила Кира, её голос был тихим, но в нём чувствовалась непререкаемая сила.

Предслава нерешительно присела на край лавки, её руки сжались на коленях, а взгляд упёрся в пол. Кира смотрела на неё долго, внимательно, её глаза были почти спокойными, но в них чувствовалась тяжесть.

— Скажи, — начала Кира. — Кто говорит? И что именно.

Предслава сглотнула, её пальцы задрожали.

— Княгиня… я не доносчица… — прошептала она. — Я просто слышу. В городе говорят, что вы можете на бояр повлиять. Они боятся вас. Потому что вы родом не от нас.

Кира чуть наклонила голову, её брови едва приподнялись.

— Бояться — это хорошо, — сказала она, её голос был холодным.

— Но они… говорят, что если князя нет, вы не должны сидеть тут, — продолжила Предслава, её голос дрожал. — Лучше бы вам… сдаться. Ярополку.

Кира посмотрела на Братислава, его маленькое лицо было спокойным во сне. Затем её взгляд вернулся к Предславе.

— А ты как думаешь? — спросила она. — Мне стоит сдаться?

Предслава покраснела, её глаза опустились к полу.

— Я не знаю, княгиня, — прошептала она. — Я пряду и воду ношу. Меня не спрашивают. Только… мне жалко вас. И младенца.

— Спасибо, — сказала Кира тихо, её голос был мягким, почти тёплым.

Предслава вскинула голову, её глаза расширились.

— Я ничего такого… — начала она, но осеклась.

— Тихо, — перебила Кира. — Я сказала — спасибо. Это редкое слово здесь.

Девушка выдохнула, её плечи слегка расслабились, но руки всё ещё дрожали. Кира придвинулась ближе, её глаза не отрывались от лица Предславы.

— Предслава, — сказала она. — Ты видела вчера, кто из бояр приходил?

— Видела, — ответила девушка, её голос был едва слышен.

— Назови, — сказала Кира.

Предслава замерла, её глаза наполнились страхом.

— Княгиня… если узнают… — прошептала она.

— Никто не узнает, — перебила Кира, её голос стал тише, но твёрже. — Я не ребёнку сказки читаю. Я веду счёт. Мне нужно знать, кого бояться первой.

Предслава сглотнула, её пальцы сжали платье.

— Рарог… Ульян… и рыжий, из Плотницкого конца… Здебор… он громче всех говорил, — прошептала она, её голос дрожал.

Кира кивнула, её движение было почти незаметным. «Все трое были в бересте», — подумала она, её глаза сузились.

— Хорошо, — сказала она. — Можешь идти.

Предслава не поднялась. Она вскинула голову, её лицо было бледным, но в глазах мелькнула решимость.

— Княгиня… можно… я скажу ещё? — спросила она. — Только не злитесь…

— Говори, — ответила Кира, её голос был спокойным.

— Я слышала… что хотят… вашего мальчика… — Предслава замялась, её руки затряслись. — Если возьмут терем… сразу…

Она не договорила, её голос сорвался. Кира посмотрела на неё, её лицо осталось неподвижным.

— Я знаю, — сказала она тихо.

— Я… чтобы вы… осторожнее… — прошептала Предслава, её глаза блестели от слёз.

— Спасибо, — повторила Кира, её голос был мягким, но твёрдым.

Предслава кивнула, её движения были резкими, почти судорожными. Она поднялась и выскользнула из светлицы, её шаги были быстрыми, почти бегом. Дверь тихо скрипнула за ней, и тишина вернулась в комнату.

Кира осталась сидеть, её руки бережно держали Братислава. Он спал, его мягкое дыхание касалось её платья. Она провела ладонью по его голове, её пальцы коснулись тёплой кожи.

— Нам нельзя ошибиться, — прошептала она, её голос был едва слышен.

Она дотянулась до сундука, стоявшего у стены, и вытащила берестяные дощечки, свои списки, аккуратно сложенные и перевязанные тонкой нитью. Разложила их на коленях, её движения были медленными, но точными. Взяв мелок, она добавила имена, примечания, провела линии, соединяя их. Её рука не дрожала, но в груди чувствовалась тяжесть.

За дверью раздались шаги — стража менялась, их сапоги скрипели по деревянному полу. Кира подняла глаза к окну, где бледный утренний свет цеплялся за морозную кромку стекла, отбрасывая холодные блики на стены.

— Я политик, — прошептала она. — Хотели — сделали. Теперь поздно назад.

Она сложила бересту, подняла половицу у очага и спрятала дощечки в тайник. Утрамбовала доску, проверила, не шатается ли. Братислав шевельнулся, пискнул во сне, его маленькая рука сжалась в кулачок. Кира прижала его крепче, её руки обняли его тельце.

— Мы выдержим, — сказала она тихо. — Даже если весь город против.

Тишина окутала светлицу, тяжёлая, но живая.

— Потому что у нас больше причин жить, чем у них — резать, — добавила она, её голос был твёрдым.

Кира встала, её плечи выпрямились, осанка стала прямой, как у воина. Лицо её стало спокойным, тем самым, от которого, как шептались в городе, бояре не спали ночами. Утро стало её первым днём как настоящего политика, и она знала, что этот день не будет последним.

Глава 51. Княгиня-судья

Лучина едва жила, её слабое, дрожащие пламя ползло по смоле, норовя погаснуть на сыром воздухе. Длинные тени от неё тянулись по стенам, где мороз оставил мутные, вычурные узоры — как будто кто-то старательно расчерчивал тонкой иглой по стеклу. Светлицу заливал тусклый свет, по углам дрожала темнота, в потолке висели пучки сухих трав, отдавая терпкий, пряный запах, где сквозь горечь проступала липкая сладость меда и глухая едкость дыма от прежних огней. Воздух в комнате был тяжёлый, вязкий, такой густой, что при каждом вдохе он будто давил на грудь.

Кира поднялась с лавки медленно, осторожно обхватила ладонью край стола. В теле отозвались острые, ноющие уколы — как будто под тонкой, почти прозрачной кожей прятались невидимые иглы, ждущие только удобного момента вонзиться. Она замерла, дыша едва слышно, чтобы не потревожить эту тонкую грань между терпением и болью. Втянула носом влажный, насыщенный воздух, где сладость мёда сталкивалась с горечью, а знакомый с детства травяной дух вдруг показался особенно резким, будто из него выпарили всё тёплое, оставив только тревогу.

— Княгиня? Вам… воду подогреть?

Из угла донёсся голос — дрожащий, тонкий, осторожный. Девушка, что сидела у стены за прялкой, склонила голову, волосы прятали часть лица, но в слабом свете лучины проступали веснушки и неровные тени от ресниц. Она сидела, будто притаилась, испуганная, и глаза у неё блестели так, словно каждое слово давалось с усилием.

Кира ответила сразу:

— Не надо. Работайте.

Слова её прозвучали спокойно, но в этом спокойствии слышалась чужая холодность — как будто ледяная крошка попала в горячий уголь. Голос не дрогнул, взгляд остался тяжёлым, не двигаясь, словно врезался в пространство между ними и держал на расстоянии всех, кто решился бы подойти ближе.

Она попыталась выпрямиться — спина заныла, но привычно, а вот низ живота скрутило острой, короткой болью. Дрожь едва заметно пробежала по пальцам, но она крепче сжала столешницу и не позволила лицу изменить выражение — черты остались спокойными, тонкими, будто выточенными из льда. Внутри что-то холодело, но снаружи не дрогнула ни одна мышца.

— Может, позвать бабку? Вы… бледная.

Девушка почти прошептала, и на этот раз руки её остановились на полпути, веретено повисло между пальцами, словно само не решалось вращаться дальше. Глаза её бегали, не находя в комнате ни одного безопасного угла.

— Я сказала — работайте.

Голос Киры был ровный, чужой, в нём не осталось ни просьбы, ни угрозы, только холодный, безжалостный приказ. Она глядела прямо, не отрывая взгляда, и девушка поспешно опустила голову, спрятала лицо за падающими прядями. Прялка снова зажужжала, но теперь торопливо, срываясь, нить ложилась неровно, тонко, прядь за прядью, будто и руки, и сердце дрожали одинаково.

Колыбель у стены чуть скрипнула, в тишине этот звук резанул, словно нож по коре. Резные стенки, отполированные до блеска, отразили свет лучины, а маленький Братислав во сне сжал ладошку, тёплую, крохотную, до боли живую. Личико у него дёрнулось, морщинка скользнула по щеке — и снова всё стихло, только дыхание его, ровное и лёгкое, было слышно в общем холоде комнаты.

— Спи. Ты сегодня должен спать.

Кира прошептала, не приближаясь к колыбели. Голос её был мягок, будто невесомый, но под этой мягкостью ощущалась сталь, натянутая, как струна. Взгляд — прямой, без остатка нежности, но в глубине его жила неотступная решимость: она словно заговаривала не только сына, а и себя, не позволяя ни страху, ни усталости взять верх.

Она медленно опустилась за стол, осторожно, будто каждое движение было заранее вымерено, чтобы не потревожить боль, ждущую под рёбрами. На столе лежала печать — малая, увесистая, отлитая из тусклого металла, хранившего на себе следы холода и запах чужой власти. Гравировка на ней извивалась в слабом свете, отбрасывая зыбкие блики, в которых смешивалось предчувствие чего-то тяжёлого. Кира провела пальцем по резьбе, коснулась её холодной, чужой поверхности, как будто желала понять, не раскололась ли она за ночь, не тронула ли время хотя бы малейшей трещиной.

— Княгиня… Сегодня же… вам надо говорить с мужами? В судной половине?

Второй голос прозвучал из другого угла, глухо, почти неслышно, как шаг по мокрому полу. Девушка была постарше, её лицо отмечали глубокие морщины, а в глазах, чернильно-тёмных, пряталось тревожное ожидание. Она стояла чуть в стороне, наблюдая за каждым движением Киры, словно хотела уловить малейший признак слабости.

— Да.

Кира не подняла глаз, её голос отдался коротко и холодно, не давая возможности для дальнейших расспросов. В этом ответе не было ни страха, ни усталости — только усталое равнодушие, граничащее с ледяной решимостью.

— А вы… точно сможете? Вы… ещё не отдохнули.

Старшая девушка замялась, её слова прервались, голос подрагивал, будто сама мысль о болезни или слабости хозяйки была ей невыносима. Она комкала пальцами край платья, бледные костяшки выдавали внутренний страх, который девушка пыталась спрятать за заботой.

Кира медленно подняла голову. В её взгляде, остром, как только что заточенный нож, не было жалости, только немая угроза. Достаточно было одного взгляда, чтобы девушка опустила голову, посерела и начала дышать чаще, будто от внезапного холода.

— Что ты видишь?

Спросила Кира тихо, без нажима, но в голосе звенела та же самая несгибаемая сталь. Её глаза прожигали насквозь, не оставляя места для лжи или сомнений.

— Ну… как… вы… сильная.

Девушка едва выговорила эти слова, будто каждое давалось с трудом. Глаза её распахнулись, в них прыгал застывший испуг, а голос едва не сорвался на шёпот.

— Значит — смогу.

Голос Киры остался всё так же ровен, холоден, как воздух перед морозом. Она не моргнула, не вздохнула, только смотрела прямо, неотступно. Девушка торопливо кивнула и поспешила к печи, шаги её стали торопливыми, платье тихо зашуршало, выдав панику, которую она тщетно пыталась унять.

Кира, не отпуская стола, осторожно поднялась. Боль прошлась по животу горячей, выжигающей полосой, но она не позволила лицу выдать ни малейшего признака слабости. Черты остались такими же спокойными, как будто высеченными из камня. В голове быстро мелькнула мысль: «Будешь хромать — запомнят. Будешь ровной — испугаются». От этого становилось только холоднее внутри.

Она опёрлась о столешницу, пальцы легли на шершавую поверхность, словно она просто выбирала между двумя плащами, а не боролась с обжигающей болью, жгущей её изнутри.

— Дай мне плащ.

— Тёплый?

Девушка у двери, едва заметно дрожа, всё ещё сжимала край платья, не смея смотреть в глаза Кире.

— Нет. Тонкий. На суд не в шубах ходят.

Голос Киры был резким, сдержанным. Она не дала ни намёка на слабость или сомнение.

Девушка быстро принесла плащ, неуклюже помогла накинуть его на плечи. Её руки заметно тряслись, в пальцах не было силы, лицо вытянулось и побледнело, тревога читалась в каждом движении.

— Кира… Если вам станет плохо — скажите мне. Я рядом буду.

В этот раз девушка заговорила тише, совсем по-другому — забыла об обращении, и это слово прозвучало слишком просто, но от того только ближе. В её взгляде была искренняя тревога, он не отпускал Киру ни на секунду.

— Мне не станет плохо.

Кира ответила с той же твёрдостью, что и прежде, её голос будто обрушился, каменный, не терпящий возражения. Но на мгновение она незаметно для других вцепилась пальцами в край стола — суставы побелели, выравнивая дыхание, чтобы не позволить боли взять вверх хотя бы на миг.

Колыбель снова скрипнула, тишину прорезал этот мягкий, но отчётливый звук резных стенок, — как напоминание: не одна она здесь, в этой душной, пахнущей травами комнате. Кира медленно подошла, присела на корточки, очень осторожно — стараясь не потревожить боль, от которой внутри будто вставали острые иглы. Дотронулась до щеки Братислава — кожа у младенца была тёплая, нежная, пахла молоком, печкой, этим неуловимым запахом, который бывает только у маленьких детей. На мгновение Кира задержала пальцы, будто стараясь вобрать в себя эту хрупкую, беззащитную теплоту.

— Сегодня начнётся. И мне нельзя ошибиться. Ни на слове. Ни на движении.

Сказала она почти одними губами — тихо, но отчётливо, в её голосе, мягком, сквозила та же железная решимость, что звучала в поступках. Взгляд на сына был тяжёлым, полным тревоги, но и внутренней силы: нельзя ошибаться — не ради себя, ради него.

Девушка у печи вздрогнула, обернулась, лицо её, изборождённое морщинами, оставалось застывшим, но в глазах пряталась тревога — глубокая, как у зверя, почувствовавшего приближение беды.

— Могу я… спросить? Если не гневитесь.

Слова прозвучали еле слышно, словно девушка боялась не только Киру, но и саму возможность сказать лишнее.

— Спроси.

Ответ был коротким, взгляд не смягчился, голос — по-прежнему ледяной.

— А зачем… вам самой идти? Можно ведь не идти? Сказать, что вы… ещё болеете? Никто бы не осудил.

Вопрос повис в воздухе, за ним прятался не страх осуждения, а почти детская надежда, что хозяйка выберет путь легче, пощадит себя.

Кира чуть подалась вперёд, взгляд её обострился, лицо стало неподвижным, как маска. Она смотрела так, что нельзя было соврать даже себе.

— Если я не пойду, они решат, что я слабая. И сделают вид, что решают сами.

Говорила она медленно, каждое слово резало воздух. В голосе была каменная твёрдость, не подлежащая обсуждению. Девушка у печи не смела шевельнуться.

— А если я пойду — им придётся слушать.

Сказала это так, будто бросала вызов не только тем, кто был за дверью, но и самой себе.

— Но… боль…

Девушка пробормотала, голос задрожал, глаза стали ещё шире, страх в них был почти звериный.

— Боль не судит. Судит тот, кто стоит прямее всех.

Голос Киры был холоден, как зимний воздух, взгляд — острый, как лезвие. Девушка опустила голову, словно признав своё поражение. На мгновение в комнате повисла глухая, тяжёлая тишина.

Кира глубоко выдохнула, сквозь стиснутые зубы, расправила плечи, спина выпрямилась, как струна. Движения её были медленными, почти церемониальными, будто она облачалась в доспехи перед битвой. Платье — тяжёлое, шерстяное, с вышитыми узорами — шелестело по полу глухо, упрямо.

Девушка у печи смотрела на неё почти с испугом, побледнев, не смея отвести глаз. В этой тревоге читалось что-то близкое к отчаянию, как если бы от Киры зависела не только судьба дня, но и сам воздух в этой тесной, душной избе.

— Вы будто… не человек.

Голос у девушки был глухой, полный недоумения и ужаса, будто она увидела что-то, что не должна была видеть.

Кира едва заметно усмехнулась, чуть приподняв уголок губ. Лицо её смягчилось, но взгляд остался прежним, — суровым, твёрдым, каменным.

— Человеком я была до того, как родила княжича. Теперь — должность.

Она взяла печать, тяжёлая, холодная, покрытая замысловатыми узорами, как будто стала тяжелее за эту ночь. Пальцы задержались на гладком металле, в котором пахло властью, морозом и какой-то непреклонной чуждостью, будто наделяя Киру новой тяжестью, которую нельзя сбросить ни словом, ни движением. Девушка у печи замялась, всё так же сжимая край платья, и в глазах её снова скользнул страх, привычный здесь, где чужая воля весила больше, чем собственная.

— Кира… А если… кто-то там… попытается… ставить под сомнение? Перебивать? Давить?

Девушка еле выговорила, голос её дрожал, страх делал дыхание неровным, губы слипались от волнения.

— Для этого у меня есть язык. И память. И их имена на бересте.

Кира ответила сразу, ровно, голос её был холоден, как зимний лёд, не допуская ни капли сомнения. Взгляд, острый, как клинок, впивался в собеседницу так, что та замерла, перестала даже дышать.

Девушка сглотнула, глаза её расширились, лицо стало ещё бледнее, веснушки проступили на щеках резче, будто кровь отхлынула от кожи.

— А если кто-то… грубо?

Голос её почти сорвался на шёпот, она всё ещё не решалась встретиться взглядом с Кирой.

— Тогда я буду грубее. Им нельзя давать землю, нужно давать камень.

Ответ прозвучал глухо, сдержанно, будто за каждым словом лежала тяжёлая привычка жить наперекор. В этом голосе не было страха, только железная, бесстрастная решимость. Взгляд оставался неподвижным, девушка невольно опустила голову.

Кира поправила плащ — медленно, тщательно, будто приводила в порядок невидимый доспех перед схваткой. Провела ладонью по волосам, пригладила тёмную прядь — все движения её были медленными, выверенными, в них ощущалась сдержанная мощь человека, привыкшего идти вперёд сквозь боль. Шерстяное платье шелестело тяжело, как если бы оно было кольчугой, а не женской одеждой.

— Княгиня… вам хоть… воды? Глоток?

Девушка не выдержала, подступила ближе, её голос дрожал, взгляд прятался в пол, но глаза выдали тревогу: она не отводила их от Киры, будто опасаясь потерять из виду.

Кира остановилась, боль прокатилась горячей волной по низу живота, сердце сжалось, но ни одно движение не выдало её состояния. Лицо осталось спокойным, как у статуи, застывшей в зимней пустоте.

— Принеси.

Кружка оказалась в её руках, холодная глина липла к пальцам, взгляд Киры стал ещё острее, чем прежде. Она поднесла воду к губам, но вдруг задержала движение, взгляд скользнул по девушке, остановился на её лице. Девушка едва не попятилась, так ясно в глазах Киры проступил холод, жёсткий, пугающий.

— Там… просто вода…

Шёпот сорвался с губ, будто оправдываясь.

Кира медленно поставила кружку обратно, будто не воду взвешивала, а чью-то жизнь. Рука дрогнула, но ни в голосе, ни в лице это не отразилось.

— Я не пью перед судом. Голос нужен твёрдый.

Ложь прозвучала просто, удобно, без оправданий. В ней не было ни капли доверия, только холодная отстранённость человека, привыкшего держать дистанцию.

Печать легла в её ладонь, тяжёлая, ледяная, как кусок неотёсанного металла. Пальцы Кира крепко сжала, будто держала в руках оружие, а не символ власти. Она подошла к двери, её шаги были ровными, каждое движение казалось подготовкой к невидимой битве. На пороге замерла, дыхание выровнялось, только лицо на миг дрогнуло — девушка уловила это и выдохнула тихо.

— Болит?

Спросила вдруг, не выдержав, голос дрогнул, в глазах — страх и желание помочь.

Кира медленно повернула голову, взгляд её остался острым, холодным, в голосе зазвучала спокойная уверенность, будто обращалась не к девушке, а ко всему миру за дверью.

— Болит. Но они не должны это знать.

Она распахнула дверь — морозный воздух хлынул внутрь, запах снега, дыма, чего-то далёкого и тревожного обжёг лицо. Кира не вздрогнула, только выпрямилась ещё больше, словно невидимая тяжесть легла на плечи. За спиной девушка у печи прошептала, тихо, дрожа от волнения:

— Княгиня… Возвращайтесь…

— Вернусь. И не одна.

Кира ответила не оборачиваясь, голос был твёрдым, каменным. Она шагнула за порог, держа печать так, словно это был меч, не просто знак власти. Светлица осталась позади, с её морозными узорами, с затихающими голосами и воздухом, в котором теперь навсегда останется привкус тревоги и оставленной слабости.



Лавка под Кирой снова скрипнула — туго, жалобно, словно протестуя против её неподвижности, но она не шелохнулась. Спина затекла, ломила, будто к ней привязали камень, низ живота тянуло, боль уходила в глубину и возвращалась толчками, заставляя время от времени крепче стискивать пальцы на коленях. Вдох — неглубокий, осторожный: нельзя дать виду, что слаба. Вся судная половина — просторная, но мрачная, с потемневшими от дыма стенами, запахом мокрого дерева и шерсти, пропитанная потом, тревогой, топотом тяжёлых сапог — напоминала стойло, где люди ждали приговора, а она — словно в центре, под взглядом десятков глаз. Каждый пытался разглядеть в ней слабину, уловить момент, чтобы кинуть слово или укусить безнаказанно.

— Следующий.

Кира произнесла ровно, чуть громче обычного — холодный, безжалостный голос отразился от стен, прокатился по притихшей толпе, и в нём не дрогнула ни одна нота боли. Глаза её не мигали, взгляд остался прямым, тяжёлым, будто высеченным из самого камня.

У входа толпа загудела, заколыхалась — запах пыльных шуб, пота, сырой земли пополз по скамьям. Протолкались двое: первый — сгорбленный, густо заросший, с лицом, чёрным от земли и усталости, глаза мутные, как вода в лужах; второй — подвижный, яростный, волосы торчком, глаза налиты кровью, губы сжаты в нитку, кулаки подрагивают, будто с трудом держит себя в руках.

— Княгиня, он курицу мою стянул! Сутра ишшо! Только хвост торчал!

Первый выкрикнул, голос его срывался, в нём хрипела злость, лицо покраснело, жилы вздулись на шее, дыхание тяжёлое, как у быка.

— Врёшь ты! Она сама ко мне зашла! Курица… ходит же! Ноги есть!

Второй перебил, его голос лязгнул, резкий, как собачий лай, он говорил наперебой, стараясь заглушить первого, а лицо налилось злобой, пятна ползли по щекам и лбу.

— Да чтоб ты…

Первый пошёл было на него, кулаки метнулись, но Кира даже не повернула головы — сказала резко:

— Стой.

Голос прозвенел ледяным упрёком, оба вмиг остановились, будто на цепь их посадили. Лица побледнели, рты приоткрылись, глаза округлились и блеснули тревогой.

— Кто видел?

Спросила Кира просто, ровно, не поднимая голоса, но в каждом слове чувствовалась власть. Взгляд её стал острым, как только что обточенный клинок, пронизывал пространство, пронзал толпу насквозь.

Толпа заговорила разом, все хотели быть услышанными, но говорили вразнобой, запах шерсти, пота, сырой одежды поднялся ещё выше:

— Я видел, хвост её мелькал!

— Не хвост, а лапа!

— Он вечно кур одалживает, а потом не возвращает!

— Сам ты…

Кира подняла руку, ладонь — как удар, резкий, внезапный. В этот миг шум отсёкся, в зале наступила тишина, густая, почти вязкая, как мёд.

— Ты. Говори. Не кричи.

Она показала на первого, голос был всё такой же ледяной, взгляд — прямой, лишённый всякой жалости.

Мужик мял шапку, пальцы — грубые, в толстых мозолях — дрожали, грязь на щеках вдруг потемнела, как будто впитала в себя стыд.

— Я… курица моя. Чисто моя. Я сено ей стелил — она дома была. А потом — нет. Сосед только у меня ходил. Я ж видел.

— А ты?

Кира перевела взгляд на второго, и в этот миг даже самый злой из толпы замолчал. Её глаза были острыми, как скобель у плотника, голос твёрд, как камень.

— Она сама…

Второй захлебнулся словами, лицо запятналось пятнами, в глазах сверкнула тревога, он переминался с ноги на ногу, пытался выговорить, но дыхание сбивалось, а взгляд то и дело ускользал в сторону.

— Сама зашла! Не выгонять же её! Я… подумал, что она… как свои ходят…

Он мялся, оправдывался торопливо, глотая слова, взгляд бегал по сторонам, а пальцы на шапке побелели от усилия.

— А голову ты почему отрубил?

Кира спросила негромко, но в этом тихом голосе звучала сталь, которая не допускает ни шутки, ни увёртки. В зале повисла тишина, напряжённая, густая — даже ребёнок где-то умолк, зажав рот рукавом. Все взгляды устремились на неё, лица побледнели, в глазах зажглась тревога.

Мужик опешил, губы у него дёрнулись, будто он хотел ещё оправдаться, но язык не повернулся. Пальцы, сжимавшие шапку, задрожали, лицо стало серым, глаза расширились.

— Я… она уже… всё равно…

— Значит, признал.

Кира произнесла холодно, в голосе не было ни капли жалости. В этот миг боль резанула в животе, будто кто-то прижёг тело угольком — потемнело на мгновение в глазах. Она сжала в руке печать, холодный металл прожёг кожу, узоры на нём стали особенно явными, тяжёлыми, как цепи, что тянут вниз.

— Вира. Три плети на посаде. И верни соседу овцу… или чем расплатишься. Курицу не вернёшь — заплатишь трудом.

Слова её звучали глухо, не допуская возражений. Толпа одобрительно зашумела, ряды задвигались, одни кивали, другие улыбались исподтишка, кто-то даже стукнул кулаком по колену.

— Правильно сказала!

— Честно!

— Давно его…

Но в углу, где стояли бояре, один, толстошеий, с золотым перстнем, нахмурился и вполголоса процедил соседу:

— Она родню мою зацепила. Запомню.

Слова его были едва слышны, но Кира уловила, запомнила каждую интонацию. Наружу не выдала ни дрожи, ни даже едва заметного взгляда. Только внутри мелькнуло острое: «Отметим».

— Следующий.

Сказала Кира, голос прозвенел холодом, взгляд остался прямым, тяжёлым, как удар кулака.

Толпа расступилась, вперёд вышла женщина — высокая, с руками, как лопаты, покрасневшими от работы, пальцы сжаты так, будто сами себя держат в ежовых рукавицах. Лицо морщинистое, с прищуром, в глазах — злость, тяжёлая, мрачная. За ней семенил муж — щуплый, плечи согнуты, под глазом огромный синяк, лицо землистое, глаза бегают, прячутся, будто ищут спасения среди чужих лиц.

— Княгиня…

Женщина начала было, но муж выскочил первым, голос его был сдавлен гневом, хрипел, едва держался на словах:

— Она меня дубиной! За то, что я…

— За то, что ты полтора ведра браги сам выдул!

Женщина не выдержала, резко перебила, голос её взлетел, зазвенел, лицо налилось яростью.

— Как скот! А потом — к детям полез, чуть не задавил!

— Не ври ты! Я аккуратно!

Муж осерчал, лицо его стало багровым, синяки под глазом вспыхнули новыми красками, а глаза налились гневом и стыдом.

— Тихо.

Кира сказала ровно, холодно, будто ледяная волна прокатилась по комнате. Боль в животе рванула новой, жгучей волной, её плечи дрогнули, но она только едва слышно выдохнула — лицо осталось неподвижным, каменным, как у статуи.

— Женщина. Зачем ты его била?

Кира спросила, не повышая голоса, но в её интонации было столько резкости, что даже в дальней лавке стих шёпот. Женщина моргнула, гнев и слёзы сверкнули в её глазах, плечи дрогнули, лицо стало красным, словно она только что выскочила из холода в жаркую избу.

— Чтобы живым остался!

Голос сорвался, стал хриплым от слёз, но в нём была и упрямая сила, какая бывает только у той, кто держит дом и детей одной рукой. Она посмотрела на Киру снизу вверх — и в этом взгляде было не оправдание, а вызов.

— Он… когда пьёт… разум как у телёнка. Я держу дом, держу детей… если он свалится — мне что?

— Муж?

Кира повернулась к мужу, взгляд её был острый, как нож. Мужик скукожился, плечи втянул, глаза опустил, лицо побелело до синевы.

— Я… не хотел её бить…

Он промямлил, слова застревали в горле, голос дрожал. Синяки на его лице проступили ещё ярче, а стыд становился почти ощутимым — как холод по коже.

— Она первая…

— Правильно. Я первая. Чтобы он вторым не сделал.

Женщина не дала ему закончить, голос её резанул по толпе, как плётка. На щеках загорелись красные пятна, гнев в глазах перешёл в упрямство.

Толпа захохотала, смех перекатился по лавкам, словно валил густой туман. Мужики качали головами, женщины закивали — кто-то криво, кто-то с гордостью. В этом смехе слышалась поддержка, но и тревога.

Кира опустила взгляд, будто задумалась, но на самом деле ловила дыхание, чтобы не согнуться, внутри снова жгло, а пальцы крепко сжали печать, металлический холод словно впивался под кожу, возвращая ясность. Лицо её осталось каменным, ни одна мышца не дрогнула.

— Слушайте оба. Мужик: пить меньше. Жив будешь — благодарить станешь. Женщина: за удар — вира. Но только половина. Он пьян был — это смягчает.

Кира говорила тихо, ровно, не поднимая голоса, но каждое слово ложилось так, будто решало чью-то судьбу. В глазах — суровость, которая не знает жалости, в голосе — ледяная сила.

— Мудрит!

— Справедливо!

Шёпот прошёл по толпе, одобрительный, но в углу бояре переглянулись хмуро, подозрительно — их глаза прятали недовольство, губы сжались, лица напряглись, как перед бурей.

— Следующая тяжба.

Кира сказала, будто отсекла прошлое решение. Голос — твёрдый, как камень, взгляд неподвижный.

Вперёд выступил купец — пузатый, важный, воротник из меха пах дымом и жиром, лицо пунцовое, с маслянистым блеском, в глазах — цепкая жадность. За ним стоял ремесленник — худой, руки в трещинах, лицо серое от усталости и грязи, глаза — красные, не смел смотреть ни на купца, ни на суд.

— Княгиня.

Купец раскланялся, движение было небрежным, как у человека, который привык уважения требовать, а не ждать. Голос — слащавый, скользкий, в нём пряталась наглость.

— Он мне долг не вернул. Я ему дал — честно! — дал на ремесло. А он…

— Не успел я!

Ремесленник выдохнул, голос у него был хриплый, словно ржавым гвоздём по железу, а лицо вдруг покраснело, стыд скользнул по щекам, словно грязь.

— Инструмент сломался… жена рожала…

— Молчать. Ты мне должен! И точка!

Купец набросился, голос сорвался на визг, лицо покраснело ещё сильнее, а рука легла на ремесленника, будто давя его к земле.

— Не дави.

Кира сказала негромко, но слова её были жёсткими, как хлыст. В этом голосе — сталь, в которой нет ни страха, ни уступки. Купец вздрогнул, затих, лицо у него побледнело, взгляд стал испуганным, как у зверя, загнанного в угол.

— Ремесленник. Сколько должен?

Голос Киры прозвучал негромко, но все повернулись к нему, будто выстрел прогремел. Ремесленник отвёл глаза, покраснел, его голос дрожал, но он говорил честно:

— Половину могу вернуть. Сейчас. Вторую… к весне.

На лице у него выступили пятна стыда, грязь не скрывала, как он мучается перед толпой и своей нуждой.

— У него нет доказательств! Он вечно бедный!

Купец всплеснул руками, голос его сразу стал громче, наглее, в глазах сверкнула злость, пальцы зашевелились, будто ищут, на что бы напасть.

— Ты дал ему?

Кира спросила, не сводя глаз с купца. В её голосе не было ни капли сомнения, взгляд был таким тяжёлым, что купец смолк, запинаясь.

— Дал.

Он кивнул коротко, будто с усилием.

— При свидетелях?

Купец запнулся, его лицо посерело, а глаза, темнея, забегали, ища спасения.

— Ну… жена моя видела…

— Считается. Вернёшь половину сейчас. Остальное — к сроку. Если не вернёшь — будем судить иначе. Но давить — запрещаю.

Кира произнесла твёрдо, голос её был каменным, взгляд — острым. Купец сжал зубы, так что в скуле хрустнуло, кулаки на шубе дрожали от злости, но возразить не посмел.

Ремесленник выдохнул громко, плечи у него поникли, но на лице появилась благодарность, толпа зашумела, кто-то даже засмеялся: их смех был натянутый, усталый, в нём слышались облегчение и одобрение.

В углу боярин наклонился к другому, прошептал зло:

— С беднотой дружит. Значит, против нас.

Кира уловила его слова — как осколки льда впились в память. В лице не дрогнула ни одна черта, взгляд остался безучастным, только внутри мелькнуло: «Ещё одно имя — в бересту».

— Тяжба окончена.

Кира поднялась, движения её были неспешными, выверенными, как у раненого зверя: каждый шаг давался через боль, но она не позволила себе согнуться. Платье, тяжёлое, шерстяное, шелестело, как кольчуга — каждый стежок был будто защитой.

Стража у стен шагнула вперёд, их кафтанов коснулся холодный воздух, пропитанный дымом и потом, но Кира вскинула руку — резким, властным жестом. Остановились.

— Продолжим завтра. Свет уходит.

Голос её был холоден, как лёд, взгляд оставался прямым, ни тени слабости.

Толпа разом загудела, кто-то кивнул, кто-то вздохнул — их голоса переплелись с шумом шерсти, пота, древнего дерева.

— Благодарим!

— Завтра приходи!

Бояре в углу переглянулись, их лица были тёмными, усталыми, морщины глубже, в глазах — затаённая злоба и осторожность. Они следили за каждым её шагом, каждый дрожащий мускул вызывал у них подозрение.

Кира обернулась к колыбели — Братислав спал, кулачок прижат к щеке, лицо спокойное, как у новорождённого, дыхание — едва слышно, ровное. Девушка у стены несмело двинулась к ней, глаза тревожные, тёмные, лицо бледное от волнения.

— Кира… вам…

— Неси ребёнка. И печать. Мне надо идти.

Сказала твёрдо, голос был каменный, взгляд пронзал насквозь, не допуская возражений.

— Куда? Вы устали…

Девушка замялась, голос едва слышен, пальцы сжимали край платья, в жесте было больше заботы, чем смелости.

Кира посмотрела ей прямо в глаза, взгляд острый, как нож, голос — холоден, как река подо льдом:

— Политика не устаёт.

Она выпрямилась, насколько позволяла боль, движения были осторожными, но ровными. Вышла медленно, но шаг был твёрдым, в руке — печать, словно это был меч, не просто знак власти. Платье шелестело за ней, снаружи уже сгущались сумерки — холодные, тёмные, с запахом дыма и снега. Их резкость жгла кожу, но она не дрогнула. Позади остался гул судебной толпы, спрессованный дымом, страхом, шумом голосов — и то, как её собственная боль вплелась в тяжёлую вязь новгородской власти, пронзающей холодом каждую стену, каждый вздох этого города, что жил страхом, долгом и памятью о власти.

Глава 52. Хлеб и колья

Кира сидела на лавке, прижимая Братислава к боку — маленькое тёплое тело тихо дышало у неё на руках, а сама она опиралась другой ладонью о край стола, будто черпала из дерева силу, чтобы не согнуться под утренней болью. Вчерашние тяжбы оставили в теле тяжесть, не проходившую с рассветом: каждый вдох отзывался болью, низ живота тянуло, будто что-то внутри разорвалось, и только привычка не позволяла ей поддаться слабости. Утро не оставляло выбора — надо было принимать решения, как только свет пробивался в щели окон.

Слуги двигались почти неслышно, словно сами стали частью тени. Пряхи у стены так и не осмелились поднять глаза — в их молчании чувствовалось ожидание: вот-вот, и хозяйка либо сорвётся, либо отдаст приказ. Это глухое напряжение висело в воздухе, тяжелее усталости, хуже самой боли.

— Позови… кого-нибудь из кладовой.

Сказала Кира, голос был негромким, но таким, что все сразу насторожились — твёрдость в нём не оставляла сомнений.

Ближайшая девушка дёрнулась, будто получила удар, быстро кивнула и бросилась к двери, её шаги выдали тревогу.

Вскоре в светлицу вошёл управляющий запасами. Худой, сухой, как палка, с коротко остриженными седыми волосами и лицом, перетянутым усталостью — как старый ремень, тронутый морозом. Он поклонился коротко, не поднимая глаз, взгляд прятал куда-то себе под ноги.

— Княгиня… вы звали?

— Да. Подойди ближе. Не стой у двери.

Голос Киры не дрогнул, она не отводила взгляда, управляющий переминался с ноги на ногу, пальцы теребили край поношенного кафтана.

— Запасы на зиму у нас какие?

Вопрос повис в воздухе, и мужчина затрясся мелкой дрожью, лицо вытянулось, взгляд убежал в сторону.

— Ну… нормальные. То есть… как сказать… хватает, если… если не раздавать. Если самим есть.

— А если раздавать?

Голос Киры стал ещё холоднее. Взгляд прожигал его, вынуждая ответить правду.

Управляющий опустил голову, губы задёргались, пальцы впились в кафтан, будто тот мог защитить его от сурового решения.

— Тогда… по-разному может быть. Смотря… сколько раздавать.

— Хлеб. Соль. Немного овсяной крупы. Сколько можно выдать, чтобы не умереть самим?

Говорила она медленно, будто отмеряла каждое слово, а голос резал, как камень.

Он замахал руками, лицо его вспыхнуло от волнения, голос сорвался на высокий тон.

— Княгиня, ну… как… не советую. Сейчас зима, и люди… если узнают… побегут толпой. А запасов… они не бесконечные…

Кира чуть наклонила голову, взгляд её похолодел ещё больше, глаза стали такими, что можно было бы обжечься, встретившись с ними.

— На посаде голод?

Он замялся, вздохнул, взгляд ещё ниже, плечи поникли.

— Есть. Ну… да. Местами. Некоторые хоромы пустые… мужчины ушли в дружину, женщины с детьми…

— То есть голод есть.

Она повторила спокойно, не оставляя пространства для увёрток. Его молчание стало единственным признанием. Лицо у него посерело, глаза не решались подняться.

К светлице подошла другая служанка — низко поклонилась, платье тихо зашуршало по полу. Голос у неё дрожал, как у человека, решившегося на что-то невозможное.

— Княгиня… если толпа пойдёт, бояре скажут, что вы людей… покупаете. Что вы… власть себе берёте. Не положено женщине…

Служанка осеклась, прикусила губу, будто уже пожалела о сказанном. В её глазах мелькнул страх — не только перед Кирой, но и перед той возможной бурей, что могли поднять бояре.

— Что бояре скажут — не важно. Они уже решили, что я здесь лишняя.

Кира ответила резко, её голос был отточенным, как удар по камню. Служанка отступила на шаг, лицо залилось краской, в глазах отразился стыд — и бессилие перед тем, что нельзя изменить.

— А люди? Люди что скажут?

Кира спросила тихо, но взгляд её стал острым, как нож — пронизывал каждого в светлице, вынуждая отвечать только правду.

Управляющий передёрнул плечами, лицо его стало жёстким, как у человека, который всю жизнь привык ходить по льду.

— Люди… скажут спасибо. Кто против хлеба? Только… потом попросят ещё. И если не будет — хуже.

— Поэтому мы дадим ровно столько, сколько можем. И скажем, что это — помощь на недели. Не на всю зиму.

Говорила она размеренно, в голосе не дрогнуло ни одно слово, он был тяжёлым, каменным, как приговор. Управляющий замолчал, его губы сжались, глаза забегали.

— Бояре… будут злые.

— Они уже злые.

— Они будут ещё злее.

Кира кивнула без эмоций, ни малейшего движения на лице.

— Зато посад будет не голодный. А голодный посад слушает бояр. Сытый — слушает того, кто кормит.

В комнате зазвенела тишина — густая, плотная, полная удивления. Кто-то задержал дыхание, кто-то отвёл глаза, даже свет от лучины показался тусклым.

Управляющий поднял взгляд, в его глазах впервые проступило что-то похожее на уважение, но голос всё ещё дрожал.

— Вы… точно хотите? Это… прям… шаг.

— Шаг. Да.

Кира повторила, не изменившись в лице. Голос её был ледяным, решительным.

Служанка приблизилась, низко поклонившись, и прошептала почти неслышно:

— Княгиня… вам тяжело. Может… потом сделать?

Кира обернулась к ней быстро, взглядом пронзила насквозь — ни тени сомнения.

— Потом будет поздно.

Братислав зашевелился на руках, захныкал, кулачки сжались в слабом беспокойстве. Кира мягко покачала его, движения стали плавными, почти материнскими, но в голосе не дрогнуло ни одной ноты.

— Слушай внимательно. Собери пять корзин. Большие. В каждую — хлеб, соль, немного крупы. Пусть выносят к воротам посада. Но так, чтобы бояре не успели собрать своих людей и перекрыть.

Кира распорядилась управляющему, голос прозвучал с такой уверенностью, будто никакой угрозы и не было вовсе.

Он побледнел, губы побелели, рука сжала край кафтана, но ни слова возражения.

— Это… быстро надо. Прям… сейчас.

Голос управляющего сорвался, он смотрел на Киру широко раскрытыми глазами, будто сам не верил, что просит о таком.

— Сейчас. Не через час. Не через два. Сейчас. Через шесть минут, если можешь.

Кира повторила, не повышая голоса, но в её интонации не было ни капли сомнения. Взгляд резанул, как холодный ветер, и мужчина вдруг выпрямился, плечи у него стали ровнее, лицо посуровело.

— Могу.

Ответ был короткий, решительный.

— И ещё, скажи дружинникам у ворот: приказ княгини. Если будет толпа — порядок держать, но никого не бить. Ни одного человека. Пусть увидят, что раздаём не ради страха.

Голос Киры остался холодным, в нём звучала та ледяная власть, что не терпит обсуждений. Служанка наморщила лоб, её лицо стало красным, дыхание сбилось.

— Но… если не бить… толпа же…

— Если бить — будет бунт. А если не бить — будет очередь. И слухи, что княгиня не хуже мужа. Может, лучше.

Кира перебила резко, будто опустила остриё ножа на стол. Служанка вспыхнула, не привыкшая к такому от женщины, её глаза расширились, в них заиграло тревожное восхищение.

Управляющий быстро поклонился, на этот раз уверенно, и, не теряя ни секунды, почти бегом выбежал, тяжёлые шаги отдавались гулко по всему терему.

Служанки переглянулись — в лицах страх и удивление смешались, будто только сейчас до них дошло, что всё, что происходит, — по-настоящему. Глаза их метались, одна осмелилась прошептать:

— Вы… смелая.

Голос её дрожал, но в нём звучал и скрытый восторг, будто она увидела нечто невозможное.

— Нет. Мне просто нельзя проигрывать.

Сказала Кира, негромко, но так, что в комнате стало тише. Голос был мягким, но внутри звенела сталь. Она чуть сильнее прижала Братислава, который зашевелился, его тёплая тяжесть помогала удерживаться на плаву, хотя боль под грудью ныла, тянула, пальцы дрожали всё сильнее от усталости и тревоги.

«Пусть боятся интриг. Я буду давить хлебом», — мелькнуло в мыслях, остро, как игла.

И, уже спокойно, внятно:

— Всё. За дело. Сегодня мы кормим город.

Слуги метнулись, будто их согнала метла, шаги затопали, двери хлопнули, воздух наполнился суетой, от которой в тереме стало теплее.

Кира осталась на мгновение одна, её пальцы продолжали дрожать — от боли, усталости, страха, что вся эта решимость может сломать не только её саму, но и весь терем, каждый его камень. Но остановиться было нельзя. Она подняла глаза к окну — за мутным стеклом серый свет растекался по Волхову, внизу над рекой тянулся густой туман, его холодные языки вились вдоль берегов.

— Началось.

Тихо, твёрдо сказала Кира себе — и впервые за долгие дни ощутила, что делает свой ход, не отбивается, а выбирает путь сама.



Кира вышла на посад, держась ровно, не позволяя себе ни согнуться, ни замедлить шаг, хотя боль под рёбрами тянула всё сильнее, будто вгрызалась в плоть, и каждое движение отзывалось горячим уколом. Воздух был тяжёлым — пахло дымом, сыростью, хлебом, свежей крупой. Вдоль дороги выстроились плетёные корзины, в них лежали караваи, белые пучки соли, пригоршни крупы. От корзин шёл хлебный, немного прелый дух, в котором смешивались тревога и надежда.

Толпа сбилась плотным кольцом: женщины с красными от холода руками прижимали к груди детей, в глазах у них застыл страх и жадная жажда, мальчишки шептались, высматривая, не сдвинет ли кто очередь. Марфа спорила с вдовой, обе хрипло шипели друг на друга, стараясь не потерять место. Лица их, иссечённые морщинами и ветром, налились гневом, тревогой, будто эта хлебная корзина решала не только сегодняшний день, но и целую зиму.

Дружинники стояли по краям дороги, небрежно облокотившись на топорища — но в руках их не было угрозы, только привычная настороженность, лица хмурые, но спокойные: ждали команды, но не вмешивались. Когда Кира подошла, толпа мгновенно стихла — даже дети перестали перебрасываться шёпотом, и весь посад будто затаил дыхание, обернувшись к ней.

Кира подняла первый каравай, протянула его женщине с потухшими глазами, распухшими веками, и та вздрогнула, будто не верила, что этот хлеб для неё. Она едва не выронила каравай, поспешно присела в поклоне, прижимая хлеб к груди.

— От князя Владимира и от меня.

Голос Киры прозвучал негромко, ровно, но в этой простоте слышался приговор и защита — хлеб был не милостью, а данью за власть.

— Спасибо… спасибо, княгиня… да хранит вас Бог…

Женщина забормотала сквозь слёзы, губы у неё дрожали, лицо вспыхнуло от смущения и облегчения, в глазах блестели слёзы. Рядом старуха хмыкнула, сдвинув губы в ироничной усмешке:

— Бог хранит тех, кто хлеб даёт, а не тех, кто молитвы бубнит.

Женщины захихикали, кто-то из мужчин тихо пробурчал что-то одобрительное, и воздух на миг зашевелился, разрядился, но всё равно остался тяжёлым, настороженным.

Кира взяла следующий каравай — медленно, тщательно, будто взвешивала каждую крошку, — и подала его старухе, что стояла рядом.

— Твоей семье. Чтобы хватило на дни.

Старуха схватила хлеб, будто спасительный круг, руки у неё задрожали, но в глазах вспыхнуло тепло, и она наклонилась ближе:

— Ты… скажи, что надо — мы все… за тебя… хоть сейчас.

Кира ничего не сказала, только кивнула, не позволяя ни улыбке, ни слабости коснуться лица. Глаза её скользили по толпе, выискивая не просто благодарность — она искала в людях ту силу, что могла бы стать опорой.

В стороне у корзин двое мужчин начали спорить, их руки жилистые, лица обветренные, в кафтанах пахло дымом, шерстью, тяжёлой работой. Они переругивались, перебирая за спиной у женщин, но при виде Киры поутихли, разом потупили взгляды.

— Я первый стоял.

— Чего врёшь, Пахом? Ты подошёл, когда очередь была. Я видел.

— Видел он… глаза протри!

Они оба заговорили сразу, голоса переплелись с тревожным ропотом в очереди. Кира подняла руку — резко, словно ударила воздух плетью. Все сразу притихли.

— Стойте. Оба получите. Не ругайтесь.

Голос её прозвучал твёрдо, по толпе прокатился тихий шёпот, мужчины смолкли, один неловко кашлянул, лицо у него стало пунцовым.

— Княгиня, извини. Мы… нас много. Не со зла.

— Знаю. Берите.

Кира ответила ледяно, движением разломила каравай, каждому подала по куску хлеба и мешочек соли, медленно, точно, будто отмеряла не пищу, а судьбу. Мужчины, неловко перебирая шапки, поклонились — один осторожно, другой порывисто, но оба искренне.

— Если бояре к вам лезть будут… ты скажи. Мы придём.

Один произнёс тихо, слова дались ему трудно, в глазах читалась тревога, но и решимость.

— Ага. Мы не слепые. Видим, кто нам что. Владимир далеко, а ты — с нами.

Второй подхватил, кивок был резким, аж шарф сполз на плечо, щеки горели. Кира уловила в этих словах не угрозу — поддержку, словно за хлебом уже тянулось нечто большее, невидимое, но настоящее.

В груди что-то сжалось: не страх — осознание того, как быстро милость становится политикой. Она встретилась с их взглядами, не отвела глаз.

У следующей корзины собрались дети: шестеро, кто постарше, кто едва стоял на ногах. Все — оборванные, перемазанные, глаза настороженные, голодные. Старшая девочка, лет десяти, прижала к себе младших, вытянулась, стала чуть взрослее.

— Не тронь! Пусть княгиня сама даст! Не лезь руками!

Голос её прозвучал властно, но не по-злому — она защищала порядок, как умела. Мальчик рядом запищал, обиженно:

— Я не лезу! Я смотрю!

— Тихо.

Кира сказала мягче, чем хотела, голос стал тёплым, но под ним звенела сталь. Она поманила детей ближе.

— Подойдите все. По одному.

Девочка подтолкнула вперёд мальчика, лицо её было сосредоточенным и строгим.

— Он маленький. Пусть первый.

Мальчик замер, дрожал — то ли от холода, то ли от стыда. Кира наклонилась, подала ему хлеб — медленно, почти церемониально, ладонь её задержалась на его руке чуть дольше, чем нужно.

— Твоя мама где?

— Умерла. Летом.

Он сказал просто, не плача, но глаза блестели. Сзади кто-то тихо всхлипнул, очередь замолчала.

Кира наклонилась ниже, аккуратно вложила в его маленькие ладони мешочек крупы, её лицо оставалось спокойным, даже суровым — ни тени улыбки, ни жалости, только твёрдая забота.

— На троих хватит?

Мальчик кивнул, глаза у него стали огромными, удивлёнными, в лице появилась мягкость, смешанная с благодарностью.

— Хватит.

К другим корзинам потянулись ещё двое малышей — сразу обеими руками, будто боялись, что не достанется. Лица их были напряжёнными, в глазах — тревога и нетерпение.

— По очереди. Не толкаться.

Голос Киры был ровным, тяжёлым, как гранит. Она не позволяла ни суеты, ни стыдливой суеты, её слова останавливали толпу, возвращая порядок даже там, где было слишком много беды.

Девочка, что стояла чуть в стороне, вдруг подняла голову — в глазах у неё сверкнула решимость, голос зазвучал звонче:

— Княгиня… вы правда за нас? Или это… для виду?

Толпа ожила, разом притихла, лица повернулись к Кире, все ждали ответа, в этом ожидании чувствовалась тревога — будто судьба зависела от одного слова.

Кира встретила их взгляды, не отступая, глаза её были остры, как лезвия ножей.

— Я за вас. И за себя. И за вашего князя. Если вы будете со мной — я вас не брошу.

Толпа зашумела, гул поднялся над посадом, кто-то перекрестился, кто-то тихо выругался от волнения. Старуха впереди вдруг крикнула, хрипло, но с восторгом:

— Эй! Кто говорил, что женщина в тереме только прядёт? Гляньте, кого Бог дал! Княгиню такую — за счастье!

Мужчины подняли руки, кто-то сжался в кулак, другие махали шапками, гул голосов стал мощнее:

— Мы рядом будем! Скажи только!

— Хоть кольями, хоть чем, а бояр поганых — подвинем!

— Ты теперь наша, княгиня!

Женщина с младенцем прижала хлеб к груди и крикнула, лицо её налилось румянцем:

— С нами будь! За тебя пойдём!

Кира не позволила себе ни улыбки, ни слёз — пальцы крепко сжали край корзины, лицо застыло, но внутри поднималась волна, которую невозможно было остановить.

«Вот они. Моя партия. Мои люди», — мелькнуло внутри, остро, как заноза.

Она шагнула дальше, продолжила раздавать — аккуратно, неторопливо, запоминая каждое лицо, каждый взгляд, каждое слово поддержки. Это был не жест милосердия — это был учёт. Это было начало.

Когда последняя корзина опустела, никто не расходился: люди стояли, будто опасались, что если уйдут — завтра всё это исчезнет, и хлеб, и надежда, и она сама. Их лица были напряжены, в глазах — ожидание, голоса слились в нестройный, но тёплый гул.

К ней подошла женщина — держала хлеб, как святыню, на лице у неё лежала тень бедности, но в глазах светились слёзы, настоящие, тяжёлые.

— Княгиня… если беда придёт… ты нас позовёшь? Мы придём. Все.

Кира кивнула, коротко, не давая лишних обещаний, голос был ледяным, но надёжным:

— Позову.

Толпа будто бы вздохнула — разом, тяжело, и начала склоняться, один за другим низко кланялись, опуская головы, кто-то крестился, кто-то смотрел ей вслед с тревогой и верой. Поклоны были неровными, искренними, от сердца.

Кира ясно почувствовала — бояре могут владеть золотом, оружием, дружиной, но у неё теперь была сила, которой нельзя купить: люди, посад, те, для кого хлеб — не только еда, но жизнь. Это была армия, собранная не мечом, а хлебом и словом.

Она пошла назад к терему — под ногами хлюпала жирная грязь, в воздухе стояли сырость, сажа и усталость, за спиной тихо, но настойчиво шептали:

— Наша княгиня. Наш человек.

Это уже нельзя было отнять.

Глава 53. Ночные бересты

Кира сидела у очага, обернув плечи старым шерстяным платком — грубым, с ворсом, который колол шею, но спасал от ночного холода лучше всяких новых одежд. Служанки смеялись над ним, прятали глаза, когда видели его на хозяйке, но сейчас Кира думала только о тепле, а не о чьих-то взглядах. Тонкая лучина трещала на столе, выхватывая из темноты светлое пятно бересты и чёрные пятна на пальцах. Она не замечала, как пачкает руки углём — по сравнению с усталостью и тяжестью в груди это было ничто.

Она медленно, аккуратно вывела первые строки — буквы, чуть наклонённые, будто и сами с трудом держались на светлом слое коры:

— День сорок седьмой… запасы… зерно в малой кладовой — три кадки… солонина — две бочки неполные…

Она замерла, прислушиваясь: наверху кто-то прошёл по коридору — осторожно, крадучись, будто боялся разбудить даже стены. Менялась стража. Слабый гул шагов стих, Кира чуть опустила плечи, выдохнула — так тихо, что даже огонь не дрогнул в лучине.

Потом снова наклонилась над столом, но вдруг дверь скрипнула, из-за неё робко показалась служанка — бледная, испуганная, с дрожащими руками.

— Княгиня… вы ещё… не спите?

Кира не обернулась сразу, только бросила через плечо, устало и жёстко, голос чуть хрипел, но не терял твёрдости:

— А я, по‑твоему, когда-нибудь сплю?

Служанка застыла у двери, губы у неё поджались, пальцы белели на подоле.

— Я… думала… может, воды горячей? Или… попить чего…

— Нет. Ступай.

Ответ прозвучал сухо, ледяно, не оставляя пространства для заботы или утешения.

— Так ночь же…

Голос девушки стал тише, будто она оправдывалась не столько перед Кирой, сколько перед самой собой.

— Все уже легли…

Кира подняла взгляд, коротко, резко, в её глазах вспыхнула сталь. Служанка вздрогнула, потупилась.

— Я сказала: ступай.

Девушка кивнула и исчезла, её шаги быстро стихли за дверью, и снова в комнате воцарилась тишина, только потрескивание лучины и дыхание Киры.

Она вернулась к бересте, но теперь рука дрожала — то ли от холода, то ли от усталости. Уголь оставлял пятна, буквы прыгали.

— Людот… опять был в Ладоге. Пожаловался, что стража плохая… надо сменить троих…

Слова ложились на кору, как дневник не для памяти, а чтобы просто не забыть, не потерять себя в каждом дне.

Потом, почти не думая, она написала ещё одну строку:

— Сын сказал «мама».

В этот миг рука дрогнула, уголёк чуть не выпал из пальцев, сердце замерло на миг, будто по телу прошёл ток.

«Зачем я это написала? Кому?».

В колыбели рядом Братислав тихо засопел, шевельнулся во сне, кулачки сжались. Кира повернула голову, прислушалась — в темноте его дыхание казалось крепче, чем её собственная сила. На миг лицо её смягчилось, но глаза всё равно оставались насторожёнными, улавливая малейший звук, каждую перемену в ночи.

— У него… шесть зубов… представляешь? Шесть…

Кира шептала, не замечая, что слова срываются вслух. Голос её был мягким, но под ним чувствовалась сталь, словно она сама не верила этой простой радости, не смела озвучить её громче, чем нужно. Тишина глотнула звук — даже огонь в очаге будто прислушался.

Снова взяла уголь, прижала к бересте:

— Зубов шесть.

Посмотрела на эту строчку, резко перечеркнула, будто в этом признании было что-то неуместное или опасное. Перевела дух, аккуратно написала рядом:

— Шесть.

Над головой глухо стукнул кто-то — тяжёлые шаги, обрывки грубых голосов, разговор, в котором не было смысла вслушиваться. Служанки наверху замолкли, веретено не скрипело — ночь жила сама по себе, вне этих стен, и это беспокоило сильнее, чем обычная суета.

Кира медленно встала, подошла к стене, где тайник был прикрыт доской. Коротким движением поддела её ногтем, сунула бересту внутрь, прикрыла, стараясь не делать лишнего шума. Каждое её движение стало выверенным, как у зверя, что прячет следы.

Прислонилась лбом к прохладной стене, на секунду закрыла глаза. Лицо стало совсем бледным, дыхание сбилось, грудь сдавила тяжесть.

— Только вернись… только живым вернись…

Слова вырвались сами, сорвались в темноту, голос дрожал, как последний лист на ветру.

Позади в колыбели послышалось тихое постанывание Братислава. Кира резко повернулась, взгляд стал острым, цепким.

— Что?

Подошла к ребёнку, наклонилась, движения медленные, заботливые, но точные. Смотрела на него, читала в его лице усталость и что-то ещё, непонятное взрослым.

— Ну что? Нос заложило? Опять?

Погладила его по лбу, прижалась щекой, губами прошлась по его горячей макушке. Мальчик не плакал, просто сопел, открывал и закрывал глаза, губами делал жующий звук, будто что-то вспоминал.

— Ещё покормить?

Кира осторожно взяла его на руки, покачала, в голосе — тёплая, но непреклонная нежность.

— Или тебе просто… нужно, чтоб я тут была?

Дверь позади едва скрипнула, звук был почти неразличим, но Кира тут же напряглась, взгляд стал острым, как лезвие ножа.

— Кто там?

За дверью глухо отозвался стражник:

— Я… княгиня… слышал голос ваш. Думал… помощь нужна.

— Не нужна. Иди.

— Я ж как… стою тут… ежели что…

— Иди.

Сказала жёстче, не оставив в голосе ни капли сомнения или просьбы. Шаги стражника затихли, растворились в коридоре.

Братислав прижался щекой к её плечу, маленькие пальчики сжали ткань платка, его дыхание стало тише, ровнее.

— Вот видишь. Я даже ночью никого не могу впустить. Никого. Потому что любой может прийти не с просьбой, а с ножом.

Прошептала Кира — мягко, но с той твёрдостью, что останется в памяти ребёнка навсегда, даже если он не запомнит слов. Села на лавку с ним на руках, прижала крепче, лицо стало чуть мягче, тише, а внутри — всё так же остро и настороженно, как военная струна перед тревогой.

— А ты, мелкий… растёшь. Уже зубами щёлкаешь. Уже «мама». Вот сила…

Кира сказала это тихо, почти смеясь, и тут же улыбка растаяла. Она выдохнула, уткнулась носом в мягкую макушку, вдохнула запах — молока, тёплого тела, сна. Её дыхание согрело его волосы.

— Ты даже не знаешь, как ты меня держишь, да?

Слова прозвучали едва слышно, как тайна, которую нельзя доверить никому. Она закрыла глаза, и тяжёлый выдох сорвался сам, будто вырвался изнутри. На лице дрогнула тень — не слёзы, нет, просто усталость, такая глубокая, что даже слёзы в ней не помещались.

— Я бы без тебя…

Фраза оборвалась, словно за ней начиналась бездна, в которую она не решалась заглянуть. Глаза распахнулись, взгляд стал острым, как нож.

— Ладно. Спи. Спи давай.

Голос стал ровным, мягким, будто она приказала самой себе. Осторожно уложила его обратно, ребёнок свернулся калачиком, поджал ножки, рот приоткрыт, дыхание тёплое, ровное. Кира укрыла его овчиной, провела ладонью по лбу — движение было лёгким, точным, будто она боялась разбудить и не только его, но и хрупкий покой, что вдруг появился в доме.

— Спи. А я… посижу.

Вернулась к столу, опустилась на лавку. Уголь сам оказался в пальцах — как будто ждал, пока она вернётся. Свет лучины дрожал, отражаясь в её глазах.

Она поднесла уголь к новой бересте, задержала руку на миг, шепнула едва слышно, голосом усталым, но твёрдым, как закалённая сталь:

— День сорок восьмой… без него.

Черта легла ровно, уверенно. Кира опустила руку, уголь перекатился между пальцами, оставив чёрную пыль на коже. Лицо её осталось неподвижным — ни дрожи, ни дыхания. Только свет плясал на скулах, будто огонь пытался нащупать живое в камне.



Аудитория была забита до предела, словно в те зимние дни, когда на зачёте не хватает воздуха и каждый вдох приносит с собой тяжёлый запах мокрых курток, мела, застарелого перегара — всё это вплеталось в вязкий, нерешительный гул. Потолок низкий, окна запотевшие, стены казались ближе, чем обычно. Кира сидела за третьей от окна партой, пальцы её были белыми от напряжения — она сжимала простую пластиковую ручку так крепко, что ногти вонзились в ладонь. На столе лежал билет, белый, синие буквы выцвели по краям, печать колледжа расплывалась, будто от старости или от сырости.

Моргнув, она чуть не выпустила билет из дрожащих пальцев, с трудом удержала — бумага вдруг показалась скользкой, как кожа после долгой лихорадки. На белом прямоугольнике ярко, официально выведено:

— Расскажите о причинах поражения Владимира Святославича в междоусобной войне 977—980 годов.

Слова будто вырезались по сердцу, каждое — заноза, чужое, неотзывчивое. Кира не могла выговорить ни звука; её рот открылся, но горло сжалось, и только короткий, сорванный вздох вырвался наружу.

Преподаватель, худой мужчина в очках с ржавым ободком, нервно постучал пальцами по столу. Его движение было раздражённым, отрывистым.

— Фадеева. Начинайте. Время идёт.

Голова у Киры наливалась тяжестью, в ушах звенело. Она попыталась взять себя в руки.

— Я...

Голос был слишком тих, будто чужой, слабый, едва различимый на фоне нарастающего гула.

— Я...

Кто-то слева, не скрываясь, бросил едкое шипение, полное ленивой злобы:

— Господи, опять она. Чё она тупит?

За спиной поднялся шум — грубый смех, резкий, как удар по стеклу. Смешались голоса, они поднимались всё выше, накрывали, как липкая паутина.

— Давай, Кира. Мы домой хотим.

Она попыталась сделать глубокий вдох — но воздух был тяжёлым, насыщенным дымом и старым потом, как в затхлой горнице, где окна никогда не открывали. Лицо стало тусклым, щеки побледнели.

Преподаватель нахмурился, глаза его стали узкими, злыми, как у ястреба, когда он выслеживает добычу.

— Фадеева, что с вами? Ответьте наконец. Причины поражения. Вы же учили, вы должны знать.

Текст билета вдруг размывался у неё перед глазами, строчки плыли, буквы собирались в неразборчивые пятна, как на намокшей бумаге. Вдруг среди чернил вырастало другое слово, страшное, неуместное:

— КРИК.

Тут же где-то внутри, в самой глубине, раздался вопль — длинный, пронзительный, дикий:

— АААААААА!

Это не был смех, не был голос студентов. Это был Братислав — его крик разорвал пространство, вогнал в тело дрожь.

Кира резко вскочила. Парта исчезла, ноги соскользнули в ледяной мрак, и вместо аудитории — резные столбы, стены в полотенцах, медный привкус крови и запах дыма, тяжёлый и сладкий, как новгородский терем после ночи.

Она дернулась, с трудом удержалась на ногах, лицо стало бледным, словно её ударили. Сердце билось глухо, не давая отдышаться.

— Братислав! Я здесь! Я иду!

Кира кинулась вперёд, едва не споткнулась, дыхание сбилось, тело стало неуклюжим, будто чужим.

Где-то сзади вновь заговорил преподаватель, но его голос был уже иным, чужим — низким, глубоким, словно звучал из-под земли, из-под толстого слоя льда:

— Фадеева. Объясните, почему он проиграл. Почему вы все проиграли.

— Замолчите!

Она резко оглянулась, голос сорвался на хрип, в горле стояла жгучая обида, злость, страх.

— Замолчите, я должна к нему!

Перед глазами вдруг выросла дверь светлицы, дубовая, вся в царапинах и узорах. Она толкнула её — и оказалась снова в аудитории. За кафедрой стоял преподаватель, но на руках у него — орущий Братислав, лицо ребёнка было белым, как мел, губы дрожали.

Преподаватель говорил спокойно, ровно, холодно, будто читал приговор:

— Ты должна знать. Это твой экзамен, Кира. Почему он проиграл?

Голова у неё кружилась, пальцы дрожали, дыхание стало рваным. Она шагнула вперёд, и голос снова сорвался, стал хриплым, сдавленным.

— Отдайте мне моего сына!

Голос её сорвался, стал высоким, пронзительным.

Преподаватель улыбнулся — медленно, туго, будто кожа лица натянулась на череп. Губы растянулись, но глаза остались холодными, неподвижными, словно застыли в стекле. Он наклонил голову чуть вбок, как человек, разглядывающий что-то жалкое, беспомощное.

— Потому что ты не ответила, — произнёс он тихо, будто сам себе, и в этом спокойствии была угроза. — Потому что никогда не отвечаешь.

Он прижал младенца сильнее к груди. Рука его дрогнула, мышцы на шее натянулись.

— Почему он проиграл?

Братислав закричал. Этот крик был чужим — не младенческим, а каким-то старым, изломанным, как будто внутри него кричали сразу десятки голосов. Воздух стал густым, будто обуглился.

— ОТДАЙ! — крикнула Кира.

Она бросилась вперёд, пальцы соскользнули с гладкой поверхности стола, оставив на ней следы пота. Щёки осунулись, губы побелели.

Преподаватель наклонился к ребёнку, и его голос стал шепчущим, едва слышным:

— Скажи ей. Она должна знать.

Крик оборвался мгновенно — будто кто-то перерезал звук ножом. Тишина легла плотным куполом, мир застыл.

— Нет… — выдохнула Кира. Её губы дрожали, дыхание сбилось. — Нет-нет-нет…

Преподаватель выпрямился. Его глаза сверкнули, как лезвие под светом лампы.

— Сколько зубов у него теперь?

— Что?.. — Кира дёрнулась, будто удар током прошёл по спине. Глаза её распахнулись, в зрачках дрожали отблески свечей.

— Сколько зубов, Кира? — повторил он с почти нежной интонацией.

— Шесть! — выкрикнула она, захлёбываясь воздухом. — Шесть, я знаю! Я записала!

Голос сорвался на рыдание.

Преподаватель кивнул — коротко, холодно.

— Значит, продолжаем экзамен.

Он поднял ребёнка, и Кира замерла. Братислав был слишком тих, словно дыхание вытянули из него. Его кожа побледнела, стала восковой. Затем по ней пошли трещины, как по сухой бересте. Тело начало осыпаться хлопьями, лёгкими, почти прозрачными. Глаза потемнели и провалились внутрь.

— Нет! — вскрикнула Кира.

Она метнулась вперёд, но земля под ногами ушла. В одно мгновение холод пробрал до костей. Вокруг — терем, тёмный, глухой, как колодец. Сквозь щель в ставне сочился лунный свет, тонкий и бледный, он ложился на пол, на колыбель, словно на алтарь.

Кира подошла медленно. Страх и отчаяние смешались в её лице, шаги были тяжёлыми, будто вязли в воде.

— Сынок?.. — прошептала она.

Колыбель стояла посреди горницы. В ней лежал билет — тот самый. Размокший, белый, с потёкшими чернилами.

Он шевельнулся. И вдруг — голос, высокий, надрывный, детский, но не живой:

— ОТВЕЧАЙ!

Кира вскрикнула. Всё тело сжалось в судороге — короткой, болезненной, будто её вытолкнули за предел сна. Спина прилипла к шероховатой стене, дыхание сбилось, в висках застучало.

Глаза раскрылись резко, без памяти. Лучина догорала, её огонёк трепетал на ветру, тени метались по стенам. Воздух в горнице был густым, тяжёлым, от него шел шорох, будто кто-то невидимый ходил по полу босыми ногами.

Рывком повернула голову к колыбели — дыхание остановилось. Братислав спал. На щеке у него тёплое пятно, губы приоткрыты, ресницы чуть дрожали. Грудная клетка равномерно поднималась и опускалась, дыхание было глубоким, спокойным. Свет от лучины падал на его лицо, делая его живым, настоящим.

Кира медленно, словно в бреду, прижала ладонь к губам. Не дать ни звука вырваться, ни стону, ни крику, ничего — только бы не разбудить, только бы удержать в себе всё, что всплывало из ночи. Пальцы дрожали так, что больно было суставам, в глазах блеснуло что-то острое, прозрачное.

Лицо стало бледным, губы сжались в тонкую линию. Сердце билось неровно — рывками, как в испуге. Всё вокруг — стены, скамья под боком, запахи дыма, воска, сушёных трав, слабый писк мыши за печью — всё казалось слишком настоящим, слишком плотным, будто сон проник в явь и теперь не уйдёт до утра.

Кира опустилась на лавку, медленно, осторожно, чтобы не скрипнуть половицами. Закрыла глаза. Пыталась дышать ровно, но грудь всё равно трясло мелкой дрожью. Лицо застыло, ни единой эмоции, только тени под глазами стали глубже.

Дрожь не проходила, будто холод шёл изнутри, заполнил всё тело — пальцы, плечи, шею. Хотелось укрыться, исчезнуть, чтобы не слышать больше криков и не видеть тех лиц, что приходят из сна.



Кира сидела у окна, прижав Братислава к груди так крепко, будто если ослабить объятия — он растает, исчезнет без следа, как сон на рассвете. Лёгкие полосы света пробивались сквозь мутную слюду, разбивались на подоконнике пепельными тенями. Воздух был густым, недвижимым, будто сама ночь не ушла до конца и ещё держалась в углах горницы.

Волхов за окном — тяжёлый, недвижимый, будто застывший под хрупкой коркой льда, но Кира знала: под этим ледяным покровом вода не останавливалась ни на миг, упрямое течение гнало её вперёд, хоть на поверхности всё казалось мёртвым.

Она выдохнула медленно, так, что воздух казался холодным даже внутри грудной клетки. Щёки были бледны, тень от ресниц лежала остро. Пальцы невольно сильнее сжали маленькое тёплое тело сына, его дыхание было ровным, губы чуть дрожали во сне.

Со стороны двери раздался шорох — несмелый, будто чужой человек топтался на пороге. Людот появился в проёме: растрёпанный, с тёмной щетиной, глаза щурил, будто свет ранил его после долгой темноты.

— Ты опять не спала, княгиня? — голос был осторожным, негромким, будто он боялся её разбудить, хотя та и не спала вовсе.

Он неуверенно переминался с ноги на ногу, воротник кафтанчика смят, на шее тёмное пятно усталости.

— Я… слышал ночью. Ты ходила.

Кира повернула к нему голову медленно, плавно, взгляд её был тяжёлым, в зрачках застыла усталость и острое раздражение, как лёд под солнцем.

— А ты стоял и слушал, — произнесла тихо, но так, что у Людота по спине пробежал холодок.

Он опустил глаза, покраснел, почесал щеку, задел пальцем щетину.

— Ну да. Стою там. Приказ — слушать… Только… не кричи сразу. Я спросил… — голос становился всё тише, словно он надеялся, что она не расслышит последние слова.

Кира не кричала ночью. Её молчание было густым, будто камень, на котором не вырезать ни слова, ни звука. Лицо оставалось застывшим, только брови едва заметно дрогнули.

— Что тебе нужно? — спросила она наконец, голос её был ровным, но твёрдым, как камень у порога.

Людот переместился ближе к двери, кафтан зашуршал, сапоги чиркнули по полу.

— Спрашивали внизу, — произнёс он неуверенно. — Жёны посадских… пришли опять. Травы сушёные, мёд… рыбу солёную принесли. Говорят, можно тебя видеть.

Он стоял, будто ждал удара или окрика, опустив голову.

Кира опустила взгляд на сына. Братислав дышал мерно, носиком сопел во сне, на щеке у него играл розовый отсвет, кожа была тёплой, живой.

Пальцы Киры невольно провели по его лбу, будто проверяя — не исчез ли он на самом деле, не унесло ли его утро вместе с остатками сна.

— С чем пришли?

Голос Киры был спокойным, ровным, но в нём чувствовалась сталь.

— С благодарностью, — отозвался Людот, голос с хрипотцой, будто ночь до сих пор держала его за горло. — И разговорами глупыми.

— Какими разговорами?

Она не сводила с него глаз — взгляд острый, цепкий, как лезвие ножа в лунном свете.

Людот переминался с ноги на ногу, плечи у него опустились, словно он ожидал приказа выгнать всех этих женщин, чтобы избежать ненужных неприятностей. Щёки порозовели, лоб покрылся влажным блеском.

— Говорят… ты не только в травах разбираешься. Людей видишь насквозь. Сказать можешь, кто кого не любит, кто врёт мужу, кто деньги прячет. Женские…

Он запнулся, покраснел до ушей.

Кира медленно повернулась к окну, взгляд упал на слюду. Там, в мутном отражении, возникло её лицо: бледное, синева под глазами, губы сжаты.

«Скорее ведьма из баек, чем княгиня», — мелькнуло у неё в голове.

— Что ты ответил?

Слова прозвучали спокойно, но холодно, как выстрел.

— Сказал, не ведаю ничего такого, — выдохнул Людот, опуская взгляд. — Приказ — никого не пускать, когда ты одна. Но они… пристают, всё не уймутся. Говорят: “Пусть княгиня слово скажет. Одно. Мы от сердца пришли”.

Кира чуть заметно усмехнулась, едва дрогнули уголки губ, лицо на миг стало мягче.

— От сердца… — повторила она, голос её звучал задумчиво, но твёрдо, будто она пробовала вкус слова на языке.

Людот снова закашлялся, сглотнул, лицо его стало тревожнее.

— Боярские… не сами бояре, люди их, — произнёс он с неохотой. — Говорят… ты запасы тратишь. К весне не дотянем, раньше всё кончится. Князь уехал, а ты…

— Говори дальше, — перебила Кира. Голос её был ледяным, ни намёка на усталость или страх.

Людот поднял глаза.

— “Сердце людям покупаешь”, — выдохнул он, будто оглашал чужой приговор. — За хлеб и соль, мол…

Он запнулся, взгляд упрямо держал на полу.

— Думают, ты армию делаешь, — добавил он ещё тише.

Кира снова посмотрела на Волхов. Лёд за окном трескался, по реке метались рыбаки в лодках, посад просыпался — слышался лай собак, крики, глухой звон железа. Всё это казалось ей далёким, как другая жизнь.

— Что ответил?

Голос Киры был сухим, настороженным, будто за каждым словом прятался острый нож.

— Ничего. Не дурак я… Не враг им, но и тебе не враг. Сказал — «Княгиня ведает».

Людот пробурчал это тихо, будто стеснялся собственной осмотрительности, голос всё ещё хрипел, словно его пересушила ночь.

— Ты думаешь, я ведаю?

Кира повернула к нему голову, взгляд был тяжёлым, колючим, будто мог прожечь насквозь.

Людот помолчал, почесал затылок, волосы растрепались ещё сильнее. В глазах заскользила нерешительность, но потом он поднял взгляд и вдруг мягко улыбнулся, словно увидел в ней что-то человеческое, близкое.

— Думаю… ты умная. Сильно. Всё видишь. Мы — нет. Наверное, ведаешь.

Кира не ответила, только чуть мотнула головой в сторону сундука. Лицо осталось неподвижным, словно вырезано из камня.

— Принеси свёрток.

Людот подошёл к сундуку, поднял кожаную сумку, осторожно положил её на стол. Она раскрыла сумку: там лежали свёрнутые бересты, аккуратные, чистые, края подрезаны ровно, поверхность блестела от воска, пахла смолой.

— Это что?

Людот смотрел с интересом и опаской, будто ожидал увидеть что-то запретное.

— Мои заметки. О людях. Кто с кем связан. Кто должен. Кто ненавидит. Кто шепчет.

Кира взяла одну бересту, провела по ней пальцем, движения были медленные, вдумчивые, словно она собирала по крупицам чужие тайны.

— Сеть, — произнесла она негромко, будто самой себе.

Людот выдохнул, лицо его напряглось, тревога проступила в голосе:

— Вот… думал! Говорил…

Он осёкся, заметив, как Кира вдруг опустила бересты прямо в огонь. Они загибались, чернели, трещали, пламя быстро пожирало тонкую бумагу, по горнице распространился острый запах горелого воска, чуть сладкий, чуть горький, резкий.

— Э-э, княгиня… ты чего? — в голосе у Людота зазвучал испуг. Он потянулся рукой, будто мог успеть спасти хоть одну бересту, но сразу отдёрнул — жар был силён. Лицо его побелело, губы поджались.

— Сама ведь говорила — важно!

— Уже нет. Я всё помню. Береста не нужна, — Кира произнесла это тихо, но твёрдо, в голосе не было ни колебания, ни сожаления.

— Точно помнишь? Много там было…

— Помню. Достаточно.

Пламя поднялось выше, свет лег на её лицо неровными пятнами, выхватил в глазах холодную решимость.

— Ты… не боишься?

Людот смотрел на неё широко раскрытыми глазами, в его взгляде были тревога и какое-то детское изумление.

— Чего?

Голос Киры был ровным, почти ласковым, но внутри звучал холод, как у стылой воды — мягкий, но каменный.

— Если забудешь?

— Не забуду.

Кира смотрела на него холодно, взгляд её был неподвижен, сдержанный, в глубине блестела сталь.

Людот тяжело опустился на лавку, ладонями сжал лицо, прятался от себя самого. Руки его дрожали, движения были резкими, неровными, будто он пытался вытрясти из себя тревогу.

— Мне страшно, — выдохнул он наконец, голос прозвучал хрипло, низко. — Не знаю, что дальше. У бояр золото… дружина… люди… А у тебя — вдовы и голодные. Понимаешь, что это…

Он осёкся, губы побелели, на лбу выступил пот.

Кира медленно повернулась к сыну. Взгляд стал мягче, лицо разгладилось, на миг даже показалось, будто уходит усталость. Она провела рукой по пушистым волосам Братислава, взгляд её задержался на тёплой щеке ребёнка.

— Те, кто встают первыми, падают последними, — сказала она негромко, но так, что Людот поднял глаза.

Она посмотрела на него прямо, голос её звучал мягко, но твёрдо, без лишних слов:

— Бояре привыкли, что за них дерутся другие. А эти — сами. Ради детей, ради хлеба, ради справедливости.

Людот закусил губу, в глазах у него промелькнула тревога, брови сдвинулись.

— И что теперь? — спросил он почти шёпотом.

Кира подошла к окну. За мутной слюдой рассвет медленно заползал по крыше, свет серыми полосами ложился на заиндевелые улицы. Город поднимался, сонный, неготовый к дню.

— Теперь у меня есть то, чего нет у них, — произнесла она тихо, в словах звучала уверенность.

Она выдохнула — длинно, тяжело. В голосе снова проступил холод, но в этом холоде жила сила:

— Я им нужна. И они мне нужны тоже.

Людот встал, нервно перебирая пальцами края пояса, взгляд стал мягче, тревога уступила место осторожной надежде.

— Скажи… это всё ради князя? Или ради нас?

Слова повисли в воздухе, он смотрел на неё настороженно, голос едва дрожал.

Кира застыла у окна, плечи напряглись, лицо стало суровым.

В этот момент Братислав пошевелился, во сне хмыкнул, потянулся, губы его раздвинулись в короткой улыбке. Кира наклонилась, осторожно провела пальцем по его щеке, движения её были необычно ласковыми, нежными.

— Ради нас. Всех нас, — ответила она глухо, но уверенно.

Людот выдохнул с облегчением, лицо его разгладилось, появилась слабая улыбка.

— Тогда скажи, что делать. Я всё сделаю, — выдавил он, в голосе звучало детское желание быть полезным.

Кира улыбнулась уголком губ — холодно, сдержанно, но в этой улыбке была сила.

— Начнём с малого. Пойдёшь на посад. Скажешь, раздачи будут ещё. Для тех, кто держит слово.

— Какое слово?

Людот нахмурился, голос стал тяжёлым, взгляд колебался.

Кира наклонилась к сыну, поправила покрывало на крохотных ножках, глаза были спокойны.

— Слово, что стоят за мной, как я за ними.

— Всё? Просто слово?

В изумлении он раскрыл глаза, будто ожидал услышать сложный приказ, а не это.

— Самое трудное. Честное слово, — тихо произнесла Кира, и в голосе её звучал камень, не поддающийся времени.

Людот кивнул, накинул на плечи старую шубу, шагнул к двери, его шаги прозвучали в тишине, как глухие удары.

Кира осталась у окна, рассвет уже поднимался выше, мягкий свет ложился на лёд Волхова, отражался тысячами искр.

Она взглянула на сына, потом на город — сжала губы, наклонилась ближе, прошептала:

— Мы успеем. Точно успеем.

В душе всё ещё было пусто от уверенности, но решимость не уходила, жила в каждом движении, в каждом слове. Этого ей хватало — пока хватало.

Глава 54. Весть с Овручского моста

Кира шла по торгу медленно, будто каждый шаг вяз в рыхлом снегу, тяжёлый и неуверенный, словно под ногами то и дело проваливалась бы земля. Воздух был насыщен кисловатым запахом капусты, дымом от угольных жаровен, прелым сеном и острым духом скотного двора — всё сливалось в глухой, жгучий аромат, от которого щипало в носу. Толпа двигалась волнами, растекаясь между прилавками, где в рёванье, ругани и криках каждый вырывал для себя кусок жизни: какой-то мальчишка тянул козу за спутанную верёвку, козёл блеял, разрывая воздух; женщина в заплатанном платке спорила с продавцом горшков, едва не переходя на визг; рядом скакала горсть детей, ловя друг друга за рукава и смеясь так звонко, что казалось — этот смех живёт отдельно от взрослых.

Сквозь этот гул до неё долетали только отдельные, обрывочные слова, словно ветер, гуляющий между ставнями.

Холодный ветер бил в лицо, резал щеки — больно, по-зимнему. Но Кира почти не ощущала ни холода, ни боли: будто всё, что касалось её кожи, оставалось на поверхности, не доходя до того, что внутри.

— Дорого! Да ты глухой, Якуб!

Голос торговца пронёсся над головами, словно треск ломаемой доски, глухой и раздражённый.

— Сам глухой, я сказал: по две куны за связку!

Ответ был резким, как удар палкой о бочку, срывающимся на сип.

Люди двигались рядом, плечо к плечу, кто-то толкался, кто-то переругивался, и среди всех этих голосов, шагов, запахов таилась ещё одна, почти неуловимая волна — тонкая, скользкая, как рыбья чешуя, едва различимая, но цепляющая за сердце.

— …нет, я тебе говорю, сам видел…

— Врёшь, клянусь…

— Тише! Хочешь, чтобы услышали?..

В каждом слове — пряталась опаска, как затаённый зверь.

Кира остановилась у прилавка, где продавали воск: куски жёлтого, ломкого, пахнущего солнцем. Торговец был лысый, с обвислыми щеками; он посмотрел на неё, улыбаясь снизу вверх, надеясь на покупку, но она даже не перевела взгляд на товар, будто всё это не для неё.

Слухи текли мимо, как густой дым, не цепляясь ни за уши, ни за мысли.

— …упал, говорю. С коня…

— Олег? Да ладно…

— Я тебе говорю: пал. В Овруче. Там давка была…

У неё перехватило дыхание. В груди стало тесно, сердце сжалось, как от удара кулаком. Скулы заныли от напряжения, но лицо не дрогнуло — застыло ровным, непроницаемым. Даже руки остались спокойно опущенными вдоль тела, будто не имели к ней отношения.

В стороне двое купцов в роскошных мехах стояли, укутанные до ушей, и, перегнувшись через прилавок, шептались вполголоса — но слова их были острыми, будто тонкие ножи.

— Ярополк теперь всю Деревскую возьмёт.

— Возьмёт… а Новгород?

— До Новгорода дойдёт, вот увидишь. Раз Олега нет…

— Потише, дурак! Княгиня рядом!

Один ткнул другого локтем, глаза их вспыхнули тревогой. Они сразу стихли, склонили головы, принялись перебирать товар, делая вид, что всматриваются в ткань, но взгляды ускользали к Кире, быстрые, оценивающие, как у людей, ждущих грозы.

Кира двинулась дальше, спина прямая, шаги ровные, каждое движение — будто заранее продуманное, не дающее выдать ни одной мысли. Она будто не услышала ни крика, ни шёпота.

Но внутри ощущался ледяной провал — будто что-то привычное обрушилось, оставив пустоту.

«Если Олег мёртв, тогда…».

Она пробиралась сквозь толпу, где плелись пеньковые канаты, и там, под навесом, собрались старшие купцы: лица серьёзные, губы поджаты, а речь — тише, чем ветер, но каждое слово било прямо в ухо.

— …не сам он упал! Не бывает, чтобы княжич, воевода рядом, да на мосту под коня полезли люди…

Голос первого был хриплым, наполненным злостью и скрытым страхом, будто каждая фраза пряталась под коркой льда.

— Я слышал, конь понёс.

Второй, пониже ростом, мял в пальцах край пояса, голос его был сдавленным, будто он опасался услышать подтверждение.

— А коня кто спугнул? А?

— Ты думаешь…

Сомнение скользнуло между ними, но первый лишь скривил губы.

— Думаю? Я знаю. Ярополк двинул первым. Своего брата. Вот что я думаю.

Последние слова он прошептал почти беззвучно, сжав зубы, будто боялся, что их схватит сам воздух.

Кира шагнула ближе, её тень легла на канаты и сапоги мужчин. Купцы сразу заметили её, выпрямились, как звери, у которых вот-вот отнимут мясо. В их глазах мелькнула тревога, лица побледнели, стали сухими, будто высохшими от ветра.

Один кашлянул, натянуто, неестественно, пытаясь спрятать дрожь.

— Княгиня… товар смотреть будете?

Он старался говорить спокойно, но голос его срывался.

— Нет. Новости слушаю.

Слова Кира произнесла ровно, спокойно, без малейшего напряжения, а взгляд — прямой, тяжёлый — пронзал их насквозь. Воздух между ними стал глухим, вязким, как смола.

Купцы переглянулись, глаза у них заметались, словно искали, за что уцепиться.

— Новости? Какие новости, княгиня… торг живёт. Народ шумит…

Второй попытался улыбнуться, но губы у него дрожали.

— Олег мёртв?

Голос Кира не повысился, не дрогнул — прямая линия, чёткая, как лезвие ножа. Лицо её оставалось застылым, спокойным, как зимний ручей.

Мужчины замялись, как пойманные на воровстве коты: плечи опустились, взгляды — в сторону, пальцы дёргались на мехе.

— Ну… говорят… вроде как…

— Слухи, княгиня, слухи! Весна, оттепель, люди языками болтают…

Третий поспешил вставить, его голос дрожал, как у мальчишки, пойманного на лжи.

— Мне нужны не языки. Мне нужны факты.

Слова Кира прозвучали холодно, будто её голос и вправду был вылеплен изо льда — не терпел ни суеты, ни оправданий.

Старший из купцов вздохнул тяжело, плечи его опустились, в глазах появилось нечто упрямое, мрачное. Он не стал юлить:

— С мосту его вынесли, княгиня. Давка была… не знаю, как вышло, но… пал.

Его слова были тихими, но каждая фраза падала, как камень в воду.

Третий наклонился ближе, его голос был почти шёпотом, но в нём звенела резкость:

— Его люди говорили… он меч вынуть не успел. Своими затоптали.

Слово «своими» ударило по вискам Киры, но она не дрогнула. Глаза её были тёмными, почти стальными, лицо — неподвижным.

— Спасибо.

Она сказала тихо, но так, что их голоса тут же стихли, будто кто-то опрокинул чашу с водой. Кира развернулась, медленно, выверенно, словно каждое движение она отмеряла заранее.

Купцы смотрели ей вслед. Один придвинулся к другому, шепнул в самый край уха, голос его был едва слышен — сухой, как треснувшая ветка:

— Теперь очередь Владимиру…

Сосед резко оборвал, прошипел ему в ответ, а лицо его стало жёстким:

— Рот закрой. Она услышит!

— Она уже всё понимает. Посмотри на неё.

Голос третьего был низким, с хрипотцой, и слова его висели в воздухе, тяжёлые, будто гвозди в промёрзшей доске.

Кира не оглянулась. Шла дальше по торгу, будто плыл по густой воде, в которой каждое движение требовало усилия. Крики торговцев, звон железных весов, ругань у хлебных прилавков — всё казалось далёким, нереальным, смазанным, но злые, торопливые шепоты резали слух отчётливо, как острое лезвие по коже.

— Ярополк придёт за Новгородом.

Чей‑то голос был коротким, сдавленным, в нём ощущалась тревога и торопливость.

— Да, да…

Другой поддержал, шёпотом, словно боялся сказать это громко.

— Сначала отец. Теперь Олег. Кто следующий?

Вопрос прозвучал глухо, будто набат где-то под землёй. За ним повисла пауза.

— Тише ты…

Чужая рука легла на плечо говорящего — жест короткий, нервный, с угрозой.

Толпа замыкалась за спиной Киры, как волны, наступающие одна за другой на холодный берег. Гул множился, но ни один из голосов не терялся, не растворялся — всё было слышно, всё цеплялось за ухо, будто сама площадь дышала этими слухами, страхами, предчувствиями.

Каждый шаг отзывался тяжестью в груди. Воздух казался гуще, чем прежде, и ничто не могло укрыться в этом гуле: ни страх, ни тайна, ни чужая беда.



В тереме воздух стоял плотный, тягучий, будто пахло грозой, хотя за окнами было серо и тихо. Пахло пеплом, кислым потом, кислой капустой и застоявшимися шкурами, впитавшими в себя зимнюю стужу и тревогу. Кира, войдя в горницу, бросила плащ на лавку — ткань скользнула по дереву, оставив след влаги. Она не успела сделать и двух шагов к очагу, где тлели угли, как из полутьмы выступил Добрыня. Его плечи были ссутулены, лоб пересекали две глубокие морщины, взгляд был острый, хищный.

— Ну? Ты слышала?

Он спросил, не потрудившись поздороваться, голос его был хриплым, будто сдерживал крик. В нём чувствовался гнев, едкий, выжигающий всё вокруг.

— Слышала.

Кира ответила спокойно, взгляд её был неподвижен, в голосе — ледяная ровность.

Добрыня провёл ладонью по лицу, кончики пальцев дрожали, словно он пытался стереть с себя чужую вину или страх.

— Я тебе говорил, что дойдёт. Я говорил, что первым уберут того, кто ближе…

Она подняла руку — жест вышел резким, почти грубым, словно бьющий по воздуху кнут.

— Не надо твоих "я говорил".

Он резко выдохнул.

— Ладно.

В слове его было упрямство, но он сдержался, губы его сжались в тонкую полоску, глаза сузились до злых щёлок.

— Тогда слушай. Люди из Деревской послали своих. Там всё плохо. Совсем плохо. Трое дружинников видели мост. И что на мосту было.

Голоса Добрыни становился ниже, осторожней, будто он боялся потревожить память о случившемся.

— Говори.

Кира не подняла головы, голос её был холоден, как лёд, слова короткие, без чувства.

Добрыня замялся, потерев подбородок. Лицо его стало бледным, как известка, взгляд метался, будто искал оправдание.

— Говорят… коня Олега кто-то толкнул. Спугнул. Или уколол.

Он хмыкнул, взгляд стал тяжёлым, голос понизился:

— Толпа как полная кадка. Одного толкни — десять упадут.

Кира слушала, ни один мускул не дрогнул на лице, только дыхание стало тише.

Он не сразу нашёлся с продолжением, потом выговорил, глухо:

— Когда конь понёс — никто ничего не понял. Олег пытался удержать… но…

Добрыня качнул головой, в глазах промелькнула ярость.

— Там не битва была. Давка. Раздавило всех, кто упал первым. И его тоже.

Тишина нависла тяжёлая, тягучая, как вязкая смола. Добрыня сжал кулаки, костяшки его пальцев побелели, он чуть слышно заскрипел зубами.

— А поднимали его люди… свои. Своей дружины.

В его словах было бессилие и злость.

— Это не случайность.

Кира произнесла негромко, но в её голосе появилась жёсткая, стальная нота, будто лезвие проскользнуло сквозь шёлк.

— Конечно, не случайность!

Добрыня сорвался, голос его ударил по стенам, как гром. В глазах сверкнула злость, почти отчаяние.

— Ты думаешь, у Ярополка руки трясутся? Нет. Он сделал это. И дальше будет. Теперь — Владимир. А значит…

Он встретился с Кирой взглядом, и в его глазах не было ни страха, ни сомнения, только жестокая ясность.

— А значит — ты.

Кира кивнула, коротко, почти незаметно, будто кивок был только для неё самой. Лицо её осталось безмолвным, сдержанным, неподвижным, как маска.

— Я знаю.

— Ты не должна была ходить на торг одна!

Добрыня вспыхнул, голос его стал резким, резанул воздух. Щёки налились краской, пальцы сжались в кулак.

— Там шепчут, как псы перед бурей. Один бросит слово — побегут. Хотела среди них стоять без охраны?!

— Мне нужно было услышать самой.

Слова Киры прозвучали ровно, холодно, будто она произнесла их не вслух, а вырезала в воздухе ледяным ножом.

— Могла бы спросить меня!

Добрыня сжал губы, смотрел с упрёком.

— Ты знал меньше, чем они.

На миг он замолчал, нахмурился, щеки посерели. В глазах мелькнул страх, смешанный с горечью.

— И что теперь?

Кира подняла голову, её взгляд стал острым, пронзительным.

— Теперь он убрал первого.

В голосе прозвучал тихий выдох, будто уходило что‑то тяжёлое и невидимое.

— Мы — вторые.

Тишина затянулась, даже треск углей в очаге стал казаться глухим, далёким. Добрыня опустился на лавку, плечи его ссутулились, лицо стало бледным, под глазами легли тени.

— К осени ждать? Или раньше?

— Раньше.

Кира произнесла мягко, но твёрдо, не отводя взгляда.

— Что делать будем?

Он говорил тише, настороженно, будто примерял слова на чужой страх.

— Людей собираешь? Твои вдовы… бедняки… не щит от княжеской дружины.

Кира шагнула к столу, положила ладони на шершавую доску, пальцы её сжались так, что костяшки побелели. Дерево под рукой было холодным, грубым, словно на него ложилась чужая судьба.

— Щит — нет. Но стены — да.

Она выпрямилась, глаза её сверкнули твёрдым светом.

— Они будут моими глазами. Ушами. Принесут новости раньше бояр. Раньше шпионов.

Добрыня покачал головой, уголок рта дёрнулся в кривой усмешке. Взгляд его потеплел, но в нём сквозила усталость.

— Страшная ты…

— Удобная.

Голос Киры был по-прежнему холоден, будто лёд хрустнул под сапогом.

Он смотрел долго, не мигая, глаза его сузились до острых щёлок — в них отражалась тревога, решимость, скрытая усталость.

— А Владимир… что ему скажем?

Голос его был низким, хриплым, будто Добрыня и сам не ждал ответа, а скорее искал опоры в Кире.

Кира закрыла глаза на мгновение, напряжение полоснуло по лицу, скулы заострились. Она открыла глаза, взгляд стал твёрдым, словно в нём застыли камни.

— Всё.

Её голос прозвучал чётко, будто отсекал любую неясность.

— Но когда будет на суше. Пока — нет.

Добрыня прищурился, губы скривились.

— Боишься его ранить?

— Боюсь отвлечь. Сейчас ему нельзя думать о нас. Он должен думать о войне.

Её голос был ровным, уверенным, но в словах чувствовалась усталость.

Добрыня выругался, его голос сорвался на хрип:

— Опять всё на тебе.

Кира взяла плащ, ткань смялась в её ладони, пальцы побелели от напряжения.

— Да.

Она подняла голову, в глазах загорелась суровая решимость.

— Всё — на мне.

Добрыня встал, движение его стало резким, лицо приобрело твёрдое выражение.

— Тогда скажи, княгиня. Что делаем первым делом?

Кира встретила его взгляд, в голосе зазвенела твёрдость, холодная, устойчивая, не знающая дрожи.

— Готовимся к осаде.

Она выдохнула, почти неслышно, но каждое слово было точным, вымеренным.

— А потом — решаем, как выжить.

Добрыня кивнул, на лице его легла мрачная тень, но взгляд не потух.

— Я с тобой.

Кира не улыбнулась. Слова её прозвучали просто, холодно, будто заключение:

— Пока это — единственное, что у нас есть.

Она повернулась к окну, за которым Волхов блестел под весенним солнцем, вода сверкала, отражая тревожный свет. В городе уже шептались о смерти Олега, эти шёпоты холодили, проникали в щели стен. Но внутри неё вырастала новая, незримая стена — твёрдая, как свежевытесанный камень. Лицо её оставалось спокойным, невыразимым.



Кира сидела у очага, не двигаясь, рука её лежала на тёплом боку колыбельки, где Братислав спал, уткнувшись носом в кулачок. Лёгкое дыхание мальчика чуть шевелило одеяльце. В светлицу лился дневной свет, резкий, холодный, скользящий по полу, стенам, по лицу Киры — свет был чужим, беспристрастным, будто ничто в этом доме не могло согреться.

Глаза её смотрели в окно на Волхов, но взгляд был затуманенным, рассеянным, словно речная даль заслоняла всё, что было здесь, в этой комнате.

Дверь приоткрылась без стука, пропустила в дом сквозняк и шум. Добрыня вошёл быстро, не глядя по сторонам, его лицо оставалось хмурым, губы поджаты, глаза сузились, на скулах пролегли тени. Дверь он толкнул плечом, не глядя, и та захлопнулась сама.

— Ну и как оно?

Голос его был хриплым, как будто он давно не разговаривал по-человечески, только отдавал приказы или спорил на базаре. В его тоне слышалась злость — на себя, на город, на Киру.

Кира не пошевелилась, не повернула головы, только пальцы крепче легли на дерево колыбели.

— Никак.

— Не ври.

Добрыня бросил коротко, прошёл напротив, сел на лавку тяжело, будто устал не только телом, но и всем, что внутри. Лицо у него было резким, взгляд — из-под бровей, как у человека, не привыкшего видеть чужую слабость.

— Ты сидишь такая… как будто тебя ударили. Лопатой. По голове.

— По голове — точнее.

Слова Киры прозвучали без интонации, глухо, как будто вся боль ушла внутрь, залегла в самое сердце и там застыла льдом.

Добрыня шумно выдохнул, потёр шею, склонившись к полу, его плечи стали ещё шире.

— Я от людей пришёл. Там не шепчут, орут почти. Что Олег — всё. Ярополк идёт. Что ты…

Он замолчал, прищурился, взгляд его стал напряжённым.

Кира повернулась медленно, словно с трудом, но в глазах её зажёгся острый, почти колючий свет.

— Что я что?

Голос прозвучал спокойно, но за спокойствием таилась сталь.

— Что ты… в ловушке.

Добрыня почесал бороду, голос стал ниже, тише, будто и сам боялся этих слов.

— Так говорят.

Кира кивнула, движение было мягким, тёплым, будто согревало только её саму.

— Страшно?

Добрыня смотрел, не мигая, голос у него был низким, хриплым.

— Да.

Кира не отвела взгляда, её голос стал чуть мягче, но остался несгибаемым.

Добрыня тяжело вздохнул, прикусил губу, на лице его выступили морщины.

— Ты думаешь, Ярополк… не случай?

— Да.

— Он сюда пойдёт?

— Да.

— И мы не успеем ничего?

— Не успеем.

Добрыня с силой хлопнул ладонью по колену, лицо его вспыхнуло, в глазах метнулась злость, граничащая с отчаянием.

— Что ты сидишь? Замолчала? Надо что-то делать, Кира! Народ паникует! Купцы — морды в мехах, глаза как у крыс. Слышала бы. Новгород сам себя проклял. Владимир — последний. Мол…

— Добрыня.

Кира произнесла его имя тихо, голос её был ровным, без дрожи, но в нём чувствовалась твёрдость, как в камне.

— Что?

— Сядь.

— Я сижу!

— Тише.

Добрыня засопел, опустил плечи, лицо его вытянулось, морщины прорезались глубже. Он ворчливо хмыкнул, будто сдаваясь.

— Говори.

Кира сложила руки на коленях, медленно, будто скованные напряжением, её движения были осторожны, как у человека, который боится спугнуть собственную мысль.

— Я вспоминаю всё, что слышала.

Голос её был тихим, ровным, каждое слово будто выкатывалось с трудом, но не теряло ясности.

— Сначала — "конь понёс". Потом — "его толкнули". Потом — "спугнули". Потом — "дружина раступилась".

Она подняла глаза, в её взгляде проступила сталь, холодная, колкая.

— Добрыня. Это не случайность. Это почерк.

— Какой почерк?

Он нахмурился, черты лица обострились, губы сжались.

— Уверенной руки. Которая делает так, чтобы всё выглядело, как хаос.

Слова Киры прозвучали коротко, твёрдо, будто камень лег на доску.

Добрыня замолчал, опустил брови, взгляд его потускнел, лицо побелело.

— Ну… да… похоже.

— Подумай. Если он сделал это с Олегом… на своей земле… среди своих…

Голос Киры звучал ровно, но в глубине пряталась угроза, тихая, цепкая.

— То с нами не будет играться. Просто придёт.

Добрыня произнёс хрипло, мрачно:

— Да.

Он поднялся резко, прошёлся к двери, потом вернулся — шаги его были резкими, тяжёлыми, лицо покраснело от волнения.

— Надо ждать вестей от Владимира. Звать воевод. Собирать людей. Не можешь сидеть и…

— И что?

Кира приподняла брови, взгляд стал пронзительным.

— Делать вид, что всё в порядке!

Добрыня сорвался, голос его прозвучал отчаянно.

Кира едва усмехнулась — уголок губ дрогнул, но в глазах не было ни тени радости, только усталость.

— Я не делаю вид. Думаю.

— О чём?

Добрыня нахмурился, голос понизился до полушёпота.

Кира отвернулась к окну, её взгляд скользнул по Волхову — вода была спокойной, равнодушной.

— Новгород — не крепость.

В комнате повисла короткая пауза. Кира заговорила снова, тихо, но в голосе звучала непреклонность.

— Это город. Шумный, открытый, богатый. Его держат не стены. Люди.

Добрыня нахмурился, лоб прорезала глубокая складка.

— Люди? Они боятся.

— Поэтому с ними надо работать.

Он вскинулся:

— Говорить правду? Что война? Мы следующие?

— Нет. Правду нельзя.

Слова Киры были короткими, жёсткими, будто острым осколком выбили последнюю надежду.

Наклонилась вперёд, взгляд её стал острым, тяжёлым, будто пробивал насквозь.

— Им нужно чувство, что есть кто-то. Кто видит дальше них.

— Ты?

Добрыня усмехнулся, уголки рта поползли вверх, лицо стало мягче, почти дружелюбным.

— Да.

Кира произнесла спокойно, голос её остался холодным, в нём не звучало ни гордости, ни сомнения — только усталость и решимость.

Он распахнул руками, будто не знал, что делать с этим ответом. На лице мелькнуло удивление, с оттенком уважения.

— Ты даёшь, Кира. Думал, после вестей… а ты план строишь.

— Мне нельзя иначе.

Она бросила взгляд на колыбельку, глаза на миг потеплели. Тень улыбки прошла по лицу.

— Мне нельзя иначе.

Добрыня тихо выругался, хрипло, будто эти слова были единственной защитой от страха.

— Купцы…

— Купцов не возьму.

Кира оборвала резко, подняла руку — жест вышел коротким, жёстким.

— Почему? Деньги нужны.

— Купцы продадут первыми. Идут туда, где безопаснее.

Голос её стал твёрдым, как высохший камень.

— Мне нужны те, кто пойдёт туда, где страшнее.

Добрыня кивнул, лицо у него потемнело, брови сошлись на переносице.

— Вдовы. Бедные.

Он произнёс почти шёпотом, будто страшился сказать это громко.

— Они тебе верят.

— Не верят.

Кира задержала дыхание, взгляд опустился, голос стал совсем тихим, как шелест травы.

— Во мне нуждаются. Это другое.

Где-то сверху раздался грохот — кто-то наверху уронил дрова, звук раскатился по дому, как молния. Кира вздрогнула, плечи напряглись, лицо стало тревожным.

— Ты на стук реагируешь.

Добрыня смотрел внимательно, голос был хриплым, усталым, но без укора.

— Да.

— Боишься?

Кира встретила его взгляд прямо, не моргнув, и в её глазах блеснул острый холод.

— Очень.

Добрыня тяжело сел напротив, руки положил на колени, пальцы сжал до побелевших костяшек. Лицо стало бледным, губы сжались в тонкую линию.

— Я рядом. Не уйду.

Голос его был тихим, чуть хриплым, но в словах была твёрдость.

— Знаю.

Повисло короткое, глухое молчание, в котором потрескивали только угли в очаге. Добрыня заговорил шёпотом, будто боялся собственных слов, голос дрожал.

— А Владимир? Как переживёшь, если он…

— Не говори.

Кира оборвала резко, голос её резанул воздух, как сталь по стеклу.

— Но ты думаешь.

— Да.

— И что?

Она смотрела в очаг, голос был усталым, едва слышным, будто каждый слог вытягивал из неё остаток сил.

— Если он умрёт — я одна. Братислав один. Придётся защищать нас двоих.

Короткий вдох, скулы напряглись, взгляд потемнел.

— Придётся резать кого надо. Первой.

Добрыня заморгал, будто от неожиданности, лицо его стало ещё бледнее.

— Прости, Кира… ты страшнее воеводы.

— Хорошо.

Голос её был мягким, но внутри звучала сталь, и ни капли жалости.

— Готова… если он нападёт…

— Да.

Добрыня шумно вдохнул, глаза наполнились решимостью.

— Готовимся?

— Да.

— Сегодня?

— Сейчас.

Он резко поднялся, движение его было резким, как у зверя, готового к драке.

— Кира… жалеешь, что так? Что здесь? В этом?

Кира повернулась, взгляд стал острым, но в нём сквозила усталость. Лицо напряглось, щеки побледнели.

— Жалею, что они начали убивать друг друга.

Она выдохнула тихо, в голосе не было ни гнева, ни надежды — только усталость.

— А что я здесь… не меняется.

Добрыня кивнул, развернулся к двери, его фигура стала шире, движения медленнее.

— Соберу людей. Которым доверять можно. Поговорю. Подготовлю.

На пороге обернулся, голос был сдержан, приглушён:

— Если услышишь стук ночью — это свои.

— Хорошо.

Он вышел, дверь мягко закрылась за его спиной, скрип дерева прокатился эхом по пустой светлице.

Кира осталась одна, тишина накрыла комнату, лишь Волхов за окном блестел под весенним светом, его воды катились, равнодушные к людским тревогам.

«С этого момента Новгород — не передышка. Это поле. Мы — мишени».

Лицо осталось ровным. Спокойным.

Решение принято.



Кира сидела на лавке у самого очага, придерживая Братислава под мышки, чтобы он, босой и неосторожный, не сунул ноги в горячую золу. Мальчик вертелся, тянулся то к железной кочерге, то к рассыпанным углям, хватал всё, что блестело, что манило опасностью. Кира машинально перехватывала его руки, поправляла рубашку, приглаживала мягкий тёплый пушок на затылке, но мысли её не задерживались на нём. Они то и дело проваливались куда-то далеко — туда, где гудел торг, где разносился страшный шёпот, где снова и снова звучало: «Олег пал».

Братислав, будто уловив её напряжение, прижался к ней щекой, тёплой, пахнущей молоком. Потом резко поднял голову, взглянул снизу вверх и вдруг звонко, почти напевая, выдал:

— Ма-а-ма. А дя-а-дя… злой?

Кира замерла, рука соскользнула с плеча мальчика, дыхание сбилось. Лицо стало неподвижным, будто застывшим.

— Кто?

Спросила она тихо, сдержанно, голос был мягким, но в нём звенела тревога.

— Дя-а-дя. Яя…

Он пытался выговорить имя, наморщил лобик, губы поджались в серьёзной сосредоточенности.

— Полк.

Слово прозвучало неуверенно, но ясно. Кира зажмурилась на миг, щеки её побледнели.

«Откуда он это взял?» — мысленно обожгло, внутри защемило.

— Кто тебе сказал это слово?

Братислав нахмурился, начал теребить её косу, подбородок задрожал от важности.

— Дядя Полк… злой? Он… он Олега бам?

Мальчик повторил жест, хлопнул ладонью по кулаку, будто имитируя падение.

Кира крепче прижала его к себе одной рукой, второй упёрлась в колено — чувствовала, как дрожат пальцы, как внутри всё холодеет, но голос не сорвался:

— Братислав… кто тебе сказал?

Он вскинулся, победоносно вскинул брови, будто только что раскрыл главную тайну мира.

— Друж… дружник.

Сказал важно, чуть запнувшись, но выговаривая с торжеством.

— Говорил. Они кричали. Ты не слышал?

Он повернулся к очагу, постучал кулачком по ладони, глаза его зажглись.

— Бам!

Кира почувствовала, как сжимается горло, дыхание стало рваным, лицо заострилось, черты стали резче.

— Они говорили… и ты слышал.

— Угу.

Он кивнул, широко, беззаботно, опять ударил ладошкой, посмеялся звонко, радостно, будто рассказывал весёлую сказку.

— Олега бам. И… в воду. В лужу!

Мальчик захохотал, глаза блестели, плечики вздрагивали от смеха. Кира резко схватила его за запястье, её движения стали быстрыми, резкими — как у человека, которого внезапно бросило в жар.

— Не надо так.

Голос её был тихим, но твёрдым, и рука невольно крепче сжала запястье мальчика. Братислав тут же замолчал, глаза распахнулись, взгляд стал испуганным, полным растерянности. Лицо напряглось, подбородок дрогнул.

— Мама… ты… злишься?

Он спросил с опаской, глядя в упор, будто ждал немедленного наказания.

— Нет.

Кира ответила быстро, чуть наклонилась, обняла его крепче, голос её был мягким, но внутри звенела сталь.

— Я не злюсь. Просто… так не говорят. Это… плохо.

— Плохо?

Он вытянул губу, глаза округлились ещё больше, в них появилась тревога.

— Почему плохо? Он же злой?

Мальчик снова попытался выговорить трудное имя, сжал кулачки, замер.

— Яя… Я-полк злой?

Кира едва заметно вздрогнула, выдохнула сквозь зубы, лицо стало ещё бледнее.

— Люди… бывают разными.

Она старалась говорить осторожно, медленно, будто шла по хрупкому льду. В каждом слове чувствовалась усталость, но голос не дрожал.

— То, что слышишь… не всё правда.

— А какая правда?

Он спросил сразу, не моргнув, в его голосе не было детской наивности, только ясное, непонятно откуда взявшееся любопытство. Глаза блестели, впитывали каждое слово.

Кира опустила взгляд на собственные руки, заметила, как дрожат пальцы, сглотнула, пытаясь подобрать слова.

— Правда…

Она задержала паузу, длинную, тревожную, будто боялась сломаться в середине фразы.

— Некоторые люди делают плохие вещи. Очень плохие. Но… ты не должен думать про них. Ты маленький.

Братислав нахмурился, задумался, глаза потемнели, в них поселилась странная серьёзность.

— А про кого думать?

Он задал вопрос просто, как будто речь шла о чём-то обыденном, но Кира почувствовала, как где-то внутри всё опять уходит вниз, будто земля провалилась.

— Про… себя. Про игрушки. Про…

Она оглянулась, взгляд метался по комнате, словно искал хоть что-то яркое, радостное, что могло бы вернуть сына к обычной жизни. Лицо стало растерянным, плечи опустились.

— Про коня твоего. Где твой конь?

Она произнесла это тихо, с надеждой вернуть сына к чему‑то простому, безопасному. Братислав тут же сполз с её коленей, рванул к кроватке, зарылся в шерстяные одеяла, вытащил за ногу деревянную лошадку — крошечную, потёртую, с обломанным ухом. Лицо его вспыхнуло радостью, дыхание стало звонким, восторженным.

— Вот! Мама, смотри!

Он вскинул лошадку, ткнул прямо в её лицо, так резко, что Кира едва успела увернуться.

— Он не злой!

— Хорошо.

Кира выдохнула, улыбнулась слабо, взгляд её потеплел.

Братислав не унимался, держа коня за шею, вновь вернулся к вопросу, в глазах плескалось беспокойство.

— А… дядя Полк злой?

В горле у Киры пересохло, губы стали белыми, лицо снова напряглось.

— Братислав… послушай. Тише. Сядь.

Она мягко похлопала по лавке рядом с собой. Он покорно взобрался обратно, ноги болтались над полом, деревянный конь оказался прижат поперёк живота. Лицо его стало сосредоточенным, серьёзным.

— Смотри. Ты знаешь папу?

Кира говорила медленно, подбирая каждое слово, голос оставался спокойным, но в глубине звучала тревога.

— Угу!

Он закивал, улыбка вернулась, глаза заблестели.

— Папа большой! Громкий! Пахнет… лошадкой.

Он сморщил нос, улыбнулся, щеки порозовели.

Кира едва улыбнулась, глаза её стали мягче.

— Да. Папа большой. Он тебя любит.

— Угу.

Он согласно кивнул, доверчиво глядя ей в лицо.

— Папе сейчас тяжело. Он… далеко. Ему нужно, чтобы ты был… умный. Понимаешь?

Голос Киры дрогнул, но остался твёрдым.

Братислав с уверенностью покачал головой, губы сложились в решительную складку.

— Я умный.

— Я знаю.

Кира сжала его ладошку — тёплую, маленькую, с прилипшей крошкой хлеба, движения её были мягкими, осторожными.

— Дядя Полк сделал плохое. Очень плохое.

Мальчик вдохнул шумно, испуганно, в глазах мелькнула тревога.

— Бам?

— Да.

Голос Киры дрогнул, губы задрожали, но она не отводила взгляда.

— Бам.

Слово прозвучало глухо, будто чужое эхо прокатилось по комнате.

— Он нам сделает? Бам?

Братислав подался к ней ближе, уткнулся лбом в её плечо, его глаза стали огромными, круглыми, в них поселился страх, с которым так не вяжется детское лицо.

Кира на миг зажмурилась, скулы побелели. Мысли метнулись вихрем — «Как сказать? Что он поймёт?» — всё казалось острым, болезненным.

Она наклонилась, щекой коснулась его мягких волос, вдохнула знакомый запах молока, тепла, детства. Голос её был тише шёпота:

— Нет. Нет, солнышко. Он…

Она проглотила комок в горле, собрала остатки сил.

— Он не доберётся.

Братислав отстранился, глаза сияли, полные веры, надежды.

— Мама сделает бам?

Вопрос прозвучал так неожиданно, что Кира почти рассмеялась — от шока, растерянности. Лицо у неё стало резким, скулы напряглись.

— Что? Нет! Почему ты так думаешь?

— Потому что… ты…

Он ткнул в неё маленьким пальцем, улыбнулся хитро и гордо.

— Ты сильная.

Кира посмотрела на этот палец, на его лицо — и что-то кольнуло внутри, странное, горько‑тёплое, будто издалека пришла слабая волна счастья. Глаза смягчились.

— Я сильная. Но… не такая.

— А какая?

Он наклонился, почти уткнулся носом в её щеку, лицо стало серьёзным, как у взрослого.

— Которая будет держать тебя. Не отдавать. Никому.

Он прислонился лбом к её подбородку, тихо, будто боялся спугнуть её присутствие.

— Не отдавай меня.

— Не отдам.

Голос её был тихим, твёрдым. Рука легла ему на плечо, будто ставила печать.

Сидели так, в тишине, несколько секунд. Он поднял голову, глаза снова заблестели, засияли вопросом, надеждой:

— Мама… папа придёт?

В груди у Киры что-то сжалось, дыхание на миг остановилось, лицо стало бледным.

— Да.

— Когда?

— Скоро.

— Обещаешь?

Он смотрел с такой верой, что невозможно было солгать, но и правду сказать — не хватило бы духа. Лицо Киры стало белым, почти прозрачным.

— Да.

Она сказала это едва слышно, и в тот же миг внутри будто что‑то рванулось — больно, глубоко, как если бы порвалась невидимая нить, державшая её изнутри.

— Обещаю.

Он удовлетворённо кивнул, снова взял своего деревянного коня и принялся стучать им по лавке — бодро, ритмично, словно ничего не произошло. На лице мелькнула радость, простая, детская, и от этого стало ещё тяжелее.

Кира смотрела в огонь. Пламя колыхалось в очаге, облизывало угли, и в его отблесках казалось, будто воздух вокруг неё дрожит. Взгляд был устремлён куда‑то сквозь огонь, дальше, в пустоту.

«Если он умрёт… как я скажу ему? Как он переживёт?».

Братислав поднял голову, лицо стало серьёзным, глаза — большими, внимательными.

— Мама… мы… бам?

Кира резко повернулась. Взгляд её сверкнул — острый, как клинок.

— Нет.

Он вздрогнул, губы задрожали, глаза округлились.

Кира выдохнула, приглушённо, мягко. Голос стал тише, теплее.

— Нет. Мы — нет. Будем осторожны. Вместе. Понимаешь?

Он замер, будто проверял, не врёт ли она, потом кивнул и уткнулся лбом в её ладонь. Маленький, горячий, доверчивый.

Кира обняла его, прижала к себе, осторожно, как держат что‑то хрупкое, бесценное. Её пальцы чуть дрожали, но дыхание стало ровным.

Огонь потрескивал. Ветер за стеной выл в трубе, гнал редкие хлопья снега вдоль стены. Горница была тёплой, но воздух в ней стоял тяжёлый, плотный — будто ждал.

Братислав постепенно обмяк, дыхание стало ровным, короткие ресницы дрожали на щеке. Он уснул, положив ладошку на её грудь.

Кира наклонилась, прошептала почти беззвучно — так, что слова были только для неё самой:

— Теперь мы следующие.

Поцеловала сына в макушку, закрыла глаза.

Решимость и страх сидели рядом — как чужие дети.

Оба — её.

Глава 55. Возвращение тени

Дверь терема распахнулась так медленно и бесшумно, что Кира поначалу подумала — это всего лишь игра воображения. Сквозняк скользнул по полу, тронул лучину — слабый огонёк на миг затрепетал, вытянулся в сторону, будто от страха.

За порогом раздались шаги — тяжёлые, глухие, но будто сдержанные, словно вошедший специально наступал на пятку, чтобы половицы не вздумали жаловаться скрипом. Воздух в светлице сразу стал плотнее, тревожней, даже травы под потолком, казалось, затаили дыхание.

Кира резко поднялась, будто что-то горячее коснулось спины. Она прижала Братислава крепче к груди, его тёплая, живая тяжесть будто отделяла её от остального мира. Сердце забилось так быстро и сильно, что, казалось, его грохот услышит вся теремная тишина; кровь в висках билась гулко, как кулак по двери. Всё внутри сжалось, ноги онемели, пальцы вцепились в тонкое одеяло — в ушах стоял только собственный, обрушившийся страх.

— Кто там?

Шаги остановились.

— Я, — прозвучало тихо, но так, что воздух словно провалился.

Она подалась вперёд.

— Владимир?

Он вошёл — массивный, будто выросший из сырости и тьмы крыльца. На плечах серый плащ, тяжёлый, весь в пыльных разводах, полы в грязи, по вороту чёрные пятна. Волосы — спутанные, прилипшие к лбу, мокрые, будто снег действительно растаял на ходу и вода так и не успела высохнуть, скользя по щекам. Лицо его казалось закопчённым, как после сильного пожара: кожа темнее обычного, по скулам тянулись грязные полосы, глаза в этой черноте светились тускло, тяжело.

За ним один за другим, скользя, почти не задевая порога, прошли шестеро варягов. Их фигуры — массивные, в мехах и кольчугах, пропитанных сыростью; их сапоги тяжело ступили по половицам, но звук тотчас утонул в плотном, напряжённом воздухе светлицы. Варяги осели у стены без слов, присели, кто-то опёрся спиной на грубую бревенчатую стену, кто-то обнял колени, будто собирался здесь остаться надолго. Ни один не глядел прямо на Киру — и всё равно казалось, что каждый взгляд ощупывает, скользит по ней, как холодный нож.

Кира шагнула вперёд, движения неуверенные, как у человека, которого застали ночью в чужом доме. На секунду её ноги прилипли к полу, потом пальцы, всё ещё сжимающие Братислава, чуть дрогнули, но не ослабли. Внутри всё горело тревогой, запах мокрого снега и дыма стал особенно резким, как будто этим воздухом трудно было дышать.

— Ты… почему… ночью? Без вестника? Что случилось?

— Многое. Потом.

Он двинулся ближе, не спеша, будто сквозь густую воду, и шаг его был тяжёлым, но беззвучным, как у зверя в снегу. Серый плащ распахнулся, скользнул по полу, задел стул у двери — тот жалобно скрипнул и затих. Запах гари стал ощутимее, примешался к ледяному воздуху, будто только что от костра.

Кира не выдержала этой тягучей паузы, влажной тени в его глазах — протянула руку, как спасательный круг, ладонь открытая, пальцы растопырены, ногти чуть вонзились в кожу Братислава. Движение вышло судорожным, неуверенным, будто она искала во тьме ту единственную точку, за которую можно ухватиться, чтобы не провалиться дальше.

Но он не взял. Пальцы Киры застыли в воздухе, дрожь от плеча до кончиков, ладонь словно стала чужой. Он посмотрел — не на неё, не в лицо, а прямо на эти пальцы, внимательно, холодно, будто прикидывал: насколько сильна дрожь, сдадут ли нервы или ещё держится. Взгляд его был тяжёлым, колючим, от него пробегал по коже мороз.

— Ты жива.

— Да… Я… конечно. Ты… что происходит? Почему ночью? Где остальные?

— Нет «остальных». Кто остался — те здесь, — он коротко кивнул на варягов. — Все остальные… разбрелись. Кто к Ярополку, кто просто сбежал.

— То есть… ты один?

— Я не один, — он повернулся, посмотрел на варягов. — Я со своими.

— Мы дошли. Как обещали, — один из них, высокий, с проседью в бороде, проворчал.

Владимир кивнул коротко, будто подтверждая самому себе, что всё так, как должно быть. Лицо у него не изменилось, не дрогнул ни один мускул — словно вся эта сцена, тревога, вытянутая рука, детский вздох у неё на руках, — ничто для него не значили. Только упрямый блеск в глазах стал острее, и на миг показалось, что он вот-вот отвернётся.

Кира осторожно переступила ещё раз, скрипнула половицей, будто извиняясь. Она смотрела прямо в его глаза, и на этот раз его взгляд не скользнул мимо — встретился с её, тяжелый, будто давил. В этом взгляде было что-то тревожное, неяркое, словно за мутным стеклом — и всё равно он прожигал до самого дна.

В воздухе между ними будто завибрировало, густое, будто пахло горькой хвоей и снегом, и даже стены терема стали теснее. На миг показалось, что он сейчас заговорит, но Владимир только смотрел, не мигая, не двигаясь, будто решая — шагнуть навстречу или сделать шаг назад.

— Почему ты не прислал вестника?

— Потому что вестники дохнут быстрее, чем кони у Ярополка. — Он сказал это спокойно, почти без эмоций. — Я не рисковал.

Братислав дёрнулся у неё на руках, зашевелился неуверенно, сонно, потом уткнулся макушкой прямо ей в подбородок, носом — в шею. Его горячее дыхание щекотнуло кожу, сквозь тонкую рубаху Кира почувствовала, как маленькие пальцы цепляются за неё, ищут опоры. На секунду ей показалось, будто весь мир сжался до этого тяжёлого комка у груди, до стука его сердца, который эхом отдавался у неё в рёбрах.

Владимир, всё это время стоявший напряжённо, только теперь заметил сына. Его взгляд, тяжёлый и ровный, скользнул по Кире, остановился на ребёнке — как будто сейчас только понял, что держит она не пустоту, а живого, тёплого мальчика, который дрожит и тихо сопит. Лицо его чуть смягчилось, углы губ дрогнули, но голос так и не прорвался сквозь плотный, будто натянутый воздух между ними.

В этот момент тишина стала гуще, чем прежде, и даже варяги у стены замерли, не смея шевельнуться.

— Дай, — сказал он тихо.

Она протянула сына, но с дрожью — будто боялась, что Владимир сейчас сорвётся, или бросит, или… сама не знала что. Он взял мальчика осторожно, двумя руками, будто после долгого похода не доверял себе сил. Братислав посмотрел на него огромными глазами, моргнул.

— Папа… — протянул он негромко.

— Да. Папа.

Мальчик потянулся ладошкой к его лицу, провёл по щеке, оставив светлую полосу на чёрной дорожной пыли.

— Папа грязный, — сообщил он деловито.

Один из варягов, сидевших у стены, вдруг коротко хмыкнул — звук вырвался неожиданно, словно он не выдержал тяжести молчания. Этот хриплый, насмешливый полутон тут же растворился в полумраке светлицы, но воздух дрогнул, будто натянутая струна.

Кира вскинулась от неожиданности, вдохнула резко, глубоко — будто ледяная вода плеснулась в грудь. На миг ей почудилось, что она опять осталась одна: только собственное дыхание, ребёнок у подбородка и влажная тяжесть чужих взглядов вокруг. Ладонь машинально сильнее сжала Братислава, ногти вонзились в его тонкое одеяло. В ушах загудело, как от слишком быстрого движения, и на секунду потерялись звуки за стенами терема — только тени варягов, блики огня и он, всё ещё не сказавший ни слова.

— Он… он говорит теперь. Много. И понимает. Уже… Он…

— Я слышу, — отрезал Владимир.

Он медленно наклонился и осторожно снял Братислава с её рук. Движение вышло не грубым, даже бережным, но — будто сдержанным, отчуждённым. Владимир опустил ребёнка на пол, не прижимая к себе, не поддерживая дольше, чем требовалось. Пальцы его будто жгло, словно он касался не родного сына, а чего-то опасного — то ли себя самого боялся, то ли тепла этого мальчика.

Братислав, коснувшись ногами пола, сразу потянулся к нему — маленькая рука судорожно вцепилась в край серого плаща. Пальцы, грязные, с обломанными ногтями, вжались в плотную, сыроватую ткань, будто если отпустить — всё исчезнет. Он поднял голову, глаза расширились, в них отразился тусклый огонь лучины и тяжёлая тень на лице Владимира. На секунду они застыли так: один держится изо всех сил, другой будто не знает, что с этим делать, как принять этот судорожный захват, и в глазах его блеснуло что-то острое — то ли боль, то ли испуг.

— Папа. Куда идти? Папа, смотри, конь! — Он вытянул свою деревянную лошадку.

Владимир посмотрел вниз так хмуро, будто не знал, что с этим делать.

— Потом. Сейчас нет времени на игры, — он шагнул вперёд, ребёнок чуть не упал, Кира успела подхватить.

— Владимир! — голос её сорвался. — Что случилось? Тебя могли убить! Ты говорил, что пойдёшь с войском! Где оно?

— Почему ты… Почему ты выглядишь так, будто… будто бежал?!

Он развернулся.

— Потому что я бежал, — сказал он резко, но негромко. — Тебе достаточно?

Кира почувствовала, как её ноги стали ватными.

— Ярополк…?

Владимир кивнул.

— Его люди перекрыли путь. Часть ушла к нему. Часть убита. Мы… — он глянул на варягов. — Мы ушли в болота. Три дня по воде. Потом по лесу. Потом… сюда.

Она закрыла рот ладонью.

— Почему не… почему не подождать? Почему не собрать людей? Почему…

— Потому что жить хотел! — сорвался он. — Потому что они закрывали кольцо! Потому что если бы я ждал — ты бы сейчас сидела вдова!

— И ты решил… — её голос дрогнул, — вернуться сюда? В Новгород? С десятью людьми? Владимир, это же…

— Это всё, что осталось. — Он резко оборвал. — Всё. Что. Осталось.

— Князь не брешет. Мы видели, — тихо сказал один из варяг.

Владимир шагнул в сторону, тяжело, но плавно, и начал медленно обходить горницу по кругу. Двигался настороженно, точно волк, оказавшийся в чужой, тесной клетке, в которой каждая доска могла оказаться ловушкой. Его взгляд цеплялся за всё подряд: стены, изрытые старым топором и копотью, сундуки с потёртыми крышками, возле которых скопилась пыль, на очаг с остатками золы, ещё тёплой, на двери с чуть заметными царапинами и тёмными пятнами, на щели в косяках, сквозь которые тянуло ледяным ветром. Он не пропустил ни одной детали: глаза на миг задержались на каждом варяге у стены, на тусклом свете, отблескивающем на железе оружия, на напряжённых руках охраны.

Кира смотрела за каждым его шагом, за тем, как он чуть подался плечом, будто готов был в любой момент метнуться к двери или кинуться в бой. Внутри у неё росло ощущение — это уже не тот Владимир, что выходил отсюда. Прежде он был горячим, порывистым, голос его ломал воздух, движения разрывали тишину. Сейчас перед ней стоял мужчина совсем другой — холодный, как лёд на рассвете, в нём не осталось прежней неукротимой силы, только сжатое, стальное ядро. Казалось, все чувства и мысли спрятаны глубоко, не достать.

Он остановился так близко, что между ними осталось не больше шага. Его тень упала на неё, тяжёлая, неподвижная. В этот миг она почувствовала, что едва дышит, будто воздух вокруг сгустился и стал тяжёлым, как вода в колодце.

— Кто в тереме?

— Я… кормилица… девушки при ткацкой… двое стражников…

— Эти двое надёжны? Да или нет.

Кира сглотнула.

— Один. Второй… я не уверена.

— Значит, сменим, — сказал он. — Варяги встанут по углам. У дверей — Гудлеф. Двор — перекрыть. Никого не пускать без моего слова.

Владимир поворачивался, отдавая распоряжения, даже не спрашивая, имеет ли право.

— Владимир… — тихо сказала Кира. — Тебя видели? Ты вошёл незаметно?

Он кивнул.

— Мы обошли посад. С черного хода. Никому ни слова.

— Но слухи пойдут. Утром уже будут знать.

— Мне всё равно, — сказал он. — Пусть знают, что я жив. Это лучше, чем думают, что я мертвец.

Она шагнула ближе.

— Можно хотя бы… сказать, что ты вернулся? Людям? Чтобы они…

— Нельзя, — жёстко отрезал он. — Пока нет войска — нельзя. Если Ярополк узнает, что я здесь, с десятком… он пришлёт не гонцов. Он пришлёт топоры.

Он стоял молча, тишина между ними разрасталась, будто затягивала в себя свет лучины и приглушённые шорохи. Потом его взгляд соскользнул на Братислава.

Мальчик сидел прямо на полу, не заботясь о сырости, обхватив обеими руками деревянного коня. Он крепко впился зубами в выщербленное ухо игрушки, а сам неотрывно смотрел на Владимира — широко, напряжённо, будто в этих глазах жила целая буря вопросов, на которые никто не даст ответа. Каждый его вдох был слышен в полумраке, каждая тень дрожала на лице, но взгляд отца не отпускал ни на миг.

Владимир вдруг чуть смягчился, так тонко, что сторонний взгляд и не заметил бы: угол рта дрогнул, плечи стали чуть ниже, взгляд будто потеплел, едва-едва. Это было не прощение и не слабость — скорее короткая трещина в той самой стальной оболочке, которая окружала его после возвращения.

Он опустился на корточки перед сыном, двигаясь медленно, чтобы не спугнуть этого маленького зверька, который держал его за край плаща, как за единственную нитку с этим миром. Пальцы Владимира легли на колени, взгляд скользнул по мальчику, по грязным пальцам, по дрожащей игрушке, по прикушенной губе.

— Эй. Сын, — его голос стал ниже. — Подойди.

Братислав поднялся с пола, вцепившись в коня, потом неуверенно шагнул вперёд — медленно, покачиваясь, словно ноги вдруг стали ватными. Он будто боялся, что в любой момент отец исчезнет или оттолкнёт, но всё равно двинулся к нему, всматриваясь в лицо снизу вверх, широко раскрытыми глазами.

Владимир, не отводя взгляда, протянул обе руки и крепко схватил сына за плечи. Пальцы его сжались сильно — так, что костяшки побелели, жилистыми дугами выступили на тыльной стороне ладоней. В этот момент он держал мальчика будто между жизнью и пропастью, ни дать, ни отпустить, ни прижать по-настоящему. Братислав чуть дёрнулся, конь выпал из рук, затих на полу, а плечи под пальцами отца стали тоньше, уязвимее, словно сейчас он сжал не ребёнка, а какое-то дрожащее, беззащитное сердце.

Владимир смотрел на сына долго, из-под тяжёлых бровей, и в этом взгляде было слишком много: и тоска, и злость, и какая-то беспомощная нежность, которую он пытался спрятать за силой рук.

— Ты вырос… — сказал он негромко, но будто стиснув зубы. — Вырос без меня.

— Папа… — сказал малыш и обнял его за шею.

Владимир будто окаменел на мгновение, пальцы всё ещё вцеплены в тонкие плечи сына. В глазах — растерянность, будто не знал, что делать дальше, как будто этот маленький шаг к близости давался ему труднее любого боя. Он вздохнул, взгляд метнулся в сторону, потом осторожно, как будто учился впервые, медленно обнял Братислава. Его движения были неловкими, скованными, словно он боялся сделать больно, но всё равно прижал мальчика к себе, прижав подбородок к макушке сына.

Братислав сжался в его руках, уткнулся лицом в его грудь, обнял за шею, тихо всхлипнул. Владимир замер, уткнувшись лицом в тёмные волосы мальчика, глаза его были закрыты, плечи дрожали — едва заметно, но Кира увидела, как по его лицу пробежала тень того, что давно просилось наружу.

Кира не могла отвести взгляда — грудь сдавило тяжёлым, острым чувством, словно что-то ломкое, почти невыносимое, подступало к самому горлу. Внутри всё сжалось — и жалость, и боль, и странная надежда, не дающая согреться.

Через минуту Владимир тяжело выдохнул, разжал объятия, осторожно поставил сына на пол, будто боялся собственных рук — как будто они могли сделать нечто лишнее, разрушить это хрупкое перемирие. Он шагнул назад, плечи снова напряглись, взгляд стал строгим, будто всё только что случившееся было ошибкой, которую нельзя повторять.

— Всё. Спать ему.

— Он только что…

— Спать, — сказал он твёрдо. — Завтра тяжёлый день.

— Для кого? — спросила Кира.

— Для всех, — сказал он. — У нас нет времени на радость. Мы на грани.

Он шагнул к двери, остановился.

— Я вернулся, — добавил он тихо, без пафоса. Словно констатировал факт. — И пока я здесь никто вас не тронет.

Кира открыла рот, чтобы что-то сказать — столько слов рвалось наружу, и ни одно не смогло пробиться сквозь ком в горле. Всё, что она хотела — спросить, упрекнуть, обнять, остановить — застыло, застряло где-то внутри, тяжёлое, безмолвное.

Владимир взглянул на неё — коротко, резко, с той воинской прямотой, как будто не было между ними ничего, кроме обязанностей и войны. Его кивок был сухим, почти командным, не оставлял пространства для чувств — только для долга.

Он шагнул к двери, жестом подозвал варягов, бросил им через плечо новые распоряжения, и его голос раздался глухо в полутёмном коридоре. Варяги ожили, задвигались, поднялись с лавок — и исчезли за ним, оставив горницу пустой и вдруг ещё более холодной.

Кира стояла посреди горницы, её пальцы крепко сжимали руку Братислава, который жался к ней, всматриваясь в пустоту. Свет лучины дрожал на стенах, тени плясали по бревнам, и впервые за долгие месяцы она почувствовала: он действительно вернулся.

Но с ним вместе в этот дом вошла война — тяжёлая, серая, неумолимая, растекающаяся по углам, как холод, который уже нельзя выгнать никаким огнём.



Очаг лениво тлел, словно устав от всего, что видел: редкие алые пятна в золе мигали, мерцали и тут же исчезали, унося тепло вглубь. Лампада давно догорела, тонкая лучина дымила, едкий запах пропитывал светлицу, и всё вокруг погружалось в вязкую, тревожную полутьму. Казалось, даже стены терема затаились, тени сгущались в углах, слушая, боясь пропустить хоть одно слово.

Кира сидела на лавке, спина согнута, ладонь вцепилась в край — так, что костяшки побелели. Она держала себя, будто могла соскользнуть, исчезнуть, если отпустит хоть на миг. Вторая рука привычно тянулась к груди, где всё ещё ощущалось тёплое, дрожащее послевкусие встречи. Из кроватки раздавалось Братиславово сопенье — короткое, перемежающееся хриплым всхлипом, как у сонного щенка, переворачивающегося с боку на бок. Каждый этот шум казался почти чудом: вот он дышит, значит, живы.

Владимир устроился рядом, но чуть в стороне, как будто за этой лавкой проходила граница. Он сидел, сутулясь, локти упёрты в колени, руки сцеплены в замок, пальцы побелели от напряжения. Его взгляд был опущен, сосредоточен на тлеющем очаге — так пристально, будто в этих углях он мог вычитать ответ на свой внутренний вопрос, увидеть там прошлое, которое уже давно выгорело и стало пеплом.

Кира с трудом выдавила из себя шёпот — голос прозвучал так тихо, что казалось, стоит сказать чуть громче, и стены не выдержат, дадут трещину.

— Ты… ты можешь сказать? — спросила она, слова цеплялись друг за друга, ломались на полпути. — Сейчас… пока он спит.

Всё вокруг застыло. Владимир молчал долго, так долго, что эта пауза стала почти вещью, материальной и невыносимой. Время растянулось между ними, как тонкая нить, готовая лопнуть от любого движения.

Потом он качнул головой — еле заметно, почти неуверенно, как человек, который не находит в себе ни сил, ни смысла, чтобы что-то объяснить.

— Ну… да, — он втянул воздух, как человек, которому больно дышать. — Ты уже всё слышала, я думаю.

— Я слышала только обрывки. На торгу. Потом от дружинников. Но… скажи ты.

Он поморщился. Будто от того, что она хочет услышать именно от него.

— Что тебе сказать? — спросил он тихо. — Что брат мой… — он запнулся, глухо выдохнул, — что его… нет?

— Да.

Он провёл рукой по лицу, смахивая невидимую грязь. На пальцах осталась чёрная дорожная пыль.

— Олег убит, — сказал он без выражения. Не скорбь, не ярость — пустота, в которой звенел металл. — Всё. Точка.

Кира закусила губу и кивнула.

— Но как…

— Как? — Он фыркнул, но без смеха. — Как всегда в нашей семье. Толпа. Мост. Паника. Люди наступили. Или… — он поднял глаза на неё, — или помогли наступить. У Ярополка руки чистые. Всегда чистые. Чёрная работа — для других.

Она почувствовала, что внутри становится холодно и глухо.

— То есть… это точно? Не слух?

— Точно, — ответил он. — Я видел людей, которые оттуда бежали. Я видел тела.

— Я видел его плащ. Этого достаточно.

Кира на секунду опустила веки, позволив себе этот крохотный уход в темноту — там, внутри, закрутились мысли, тяжёлые и глухие.

«Олег мёртв. Первый из братьев — мёртв».

Эта фраза ударила её изнутри, разорвала привычный ход вещей, будто кто-то вытащил бревно из стены, и дом затрещал по швам. Сердце сжалось, ладонь сама сжала край лавки крепче, будто только так можно было остаться в этой реальности.

Она медленно открыла глаза — и тут же встретилась с его взглядом. Владимир уже не смотрел в огонь; он поднял голову, уставился на неё в упор, тяжело, не мигая. В этих глазах не было жалости, только упрямое, неотвратимое знание того, что случилось. Смотрел, как человек, которому нечего скрывать, но и некого жалеть, — в его взгляде была усталость долгой зимы и горечь, которая не проходит ни от слов, ни от времени.

— Теперь я следующий.

— Не говори так.

— А как говорить? — он чуть поднял голос, но тут же опустил его, бросив взгляд на кроватку. — Как? Это правда. Я следующий. Он убрал одного, уберёт и второго. Легче простого. Потому что я… — он потрогал грудь в районе сердца, — я сейчас пустой. У меня нет войска. Нет тыла. Нет ничего.

— Есть Новгород.

— Новгород любит того, кто даёт золото и защиту, — отрезал он. — А у меня… от золота только пыль осталась, защитников — десять, и те полуживые.

Кира подалась ближе.

— Владимир… ты же вернулся. Значит, будет шанс заново…

— Вернулся? — он горько усмехнулся. — Я вернулся потому, что сюда не успели поставить засаду. Только поэтому. Не потому, что умный. Не потому, что сильный. А потому что повезло.

Кира медленно, почти незаметно для самой себя, протянула руку вперёд. Пальцы дрожали, ладонь раскрывалась неуверенно, будто между ними был не воздух, а вязкая, холодная вода. Она коснулась его плеча — осторожно, только кончиками пальцев, будто боялась обжечься или сломать что-то хрупкое.

Владимир остался на месте, не отодвинулся, не убрал её руку, не изменился в лице. Он сидел неподвижно, как высеченный из камня: плечи тяжёлые, дыхание ровное, взгляд всё так же не отводил от неё. В этом молчании было не согласие и не примирение — скорее, усталое терпение, равнодушие, за которым скрывалась усталость от боли, от слов, от вопросов, на которые нет ответа. Кира ощущала под своей ладонью его тепло, тяжесть мышц, и это тепло было единственным, что связывало их в этот момент, — зыбкая, но всё ещё живая ниточка, на которой держалась их жизнь.

— Ты же жив, — прошептала она. — Значит уже выиграл половину.

Он покачал головой.

— Нет.

— Жив — это не выиграл. Это… отсрочил. Ярополк знает. Он знает, что я ушёл. Он знает, что у меня есть сын. И он не оставит нас.

Кира вся напряглась.

— Ты… ты уверен, что он знает про Братислава?

Он глянул на неё хмуро.

— Я уверен, что он знает всё, что ему нужно знать, — он мотнул головой в сторону кроватки. — И ребёнок — не секрет. В Новгороде язык короче трёх шагов не держат.

Кира сжала руки.

— Значит он будет охотиться и на него?

— На тебя — тоже, — спокойно сказал он.

— За что… на меня?

— За то, что ты — мать его сына, — ответил он сухо. — За то, что ты удержала Новгород, пока меня не было. За то, что ты… — он чуть качнул головой, будто пытаясь подобрать слова, — за то, что ты стала центром. А центры всегда рубят. Чтобы трещина пошла.

Она попыталась заговорить, но в горле встал тугой, вязкий ком — слова застряли внутри, распирая грудь, будто что-то острое, тяжёлое росло прямо под дыханием. Казалось, если сказать хоть звук, всё вокруг рассыплется, и этот крохотный остров, на котором они сидят вдвоём, исчезнет в темноте.

Владимир выждал, прислушиваясь к её молчанию, будто дал ей время, а потом снова заговорил. Голос его был хриплым, сдавленным, но ровным, в нём не было ни надежды, ни злости — только необходимость идти дальше, объяснять то, что не поддаётся объяснению.

— Я видел сегодня людей, Кира. На улицах. Смотрят… не так. Не просто радость, что я жив. Они смотрят на меня как на… — он сморщился, — как на тень. Как на того, кто вернулся, но уже не князь. А беглец. Им нужно доказательство, что я не слабее Олега. Что я не второй, кого затопчут.

— И ты… ты хочешь… что? Войну? Сейчас?

— Я хочу выжить. Поняла? Выжить. Я хочу, чтобы этот… — он кивнул на кроватку, — рос, а не лежал под курганом. Я хочу, чтобы тебя не подвесили на воротах, как подстреленную птицу. Я хочу… — он подавил ярость, говорил тише, — я хочу, чтобы мы жили дольше недели.

Кира вслушивалась в его слова, почти не различая их, — смысл утопал в этом низком, усталом голосе, а воздух вокруг становился всё плотнее, тяжелее, будто сама светлица медленно уходила на дно ледяной реки. Звуки гасли: скрип бревен, потрескивание углей, даже дыхание Братислава стало глухим, как сквозь толстое стекло. Всё сжималось, душило, не позволяя вдохнуть по-настоящему.

Она не сразу поняла, что её рука уже сжимает его ладонь — сначала осторожно, почти несмело, потом крепче, будто только в этой хватке можно удержаться на поверхности. Пальцы Владимира были холодны, крепки, но она не отдёрнула руки — наоборот, сжала сильнее, вложив туда всю накопившуюся за эти месяцы тревогу, весь страх, что остался невысказанным, всю память о прошлом, которое уже невозможно вернуть.

— Я помогу, — сказала она. — Что бы ни было. Я знаю город. Я знаю людей. Я держала всё это, пока тебя не было. Я…

Он резко перебил:

— Я знаю, — он смотрел в упор. — Я видел, что ты сделала. Списки. Суд. Раздачи. Люди шепчут. Они шепчут о тебе больше, чем обо мне.

— Это так вышло.

— Не вышло, — отрезал он. — Ты делала это специально. И правильно.

Он замолчал, глядя куда-то в огонь, потом добавил.

— Я вернулся другим. Ты же это видишь.

— Да, — тихо сказала она. — Вижу.

— И ты тоже изменилась. — Голос его стал низким, хриплым. — Не девочка с учебниками. Не та, что… что боялась даже выйти одна на посад.

— А мне и сейчас страшно, — прошептала она. — Просто… я делаю, что надо.

— Хорошо. Мы оба будем делать, что надо. Иначе… — он жестко выдохнул, — иначе конец.

Они сидели рядом, не произнося ни слова. В комнате тянулась вязкая, почти физическая тишина, нарушаемая только редким потрескиванием углей в очаге. Тени на стенах шевелились медленно, будто кто-то невидимый ходил по кругу, а запах дыма и пепла пропитал воздух до самого потолка.

Братислав на кровати беспокойно перевернулся, уткнулся лицом в подушку, что-то пробормотал сквозь сон — среди сонных обрывков послышалось едва различимое «папа». На мгновение его дыхание стало громче, потом снова затихло, сливаясь с тишиной комнаты.

Владимир, до сих пор молчавший, медленно поднял голову, взглянул на Киру. Потом, не торопясь, с трудом подбирая слова, наконец заговорил.

— Олег убит. Я — следующий. Это правда. Но… — он чуть наклонился к ней, — если мы сейчас соберём всё, что у нас есть… если город станет за нас… если варяги вернутся… если…

Он начал говорить, слова выходили тяжело, будто каждое надо было вытаскивать из себя сквозь сырой, глухой мрак. В голосе проскальзывала усталость, тревога, и вдруг — он оборвался на полуслове, будто продолжать дальше значило раскрыть что-то запретное, слишком страшное даже для ночной тишины терема. На мгновение замолчал, взгляд стал жёстким, словно проверял, выдержит ли она, примет ли всё, что ещё не сказано.

Кира медленно кивнула, не отрывая от него взгляда. В этом кивке не было ни вопросов, ни упрёков — только принятие, тяжёлое, как груз на плечах, и немая готовность слушать дальше, разделить с ним то, что осталось за границей слов. В груди сдавило так, что вдохнуть стало трудно, но она всё равно держалась за его ладонь, будто боялась отпустить хоть на миг.

— Мы сделаем. Ты держалась. Пока меня не было, — он постучал пальцем по столешнице, будто подчёркивая. — Это… важно. Очень.

— Спасибо, — прошептала она.

Он откинулся на спинку лавки, впервые позволяя себе выглядеть уставшим.

— Отдыхай. Завтра… — он прикрыл глаза, — завтра придётся начинать.

— Что начинать? — Кира наклонилась.

Владимир открыл один глаз, посмотрел на неё исподлобья.

— Войну. Мы с тобой уже в ней. Хотим или нет.

Он поднялся, пошёл к двери, но перед порогом оглянулся.

— И ещё, Кира. Я не дам им вас тронуть. Ни тебя. Ни его. Это не обсуждается.

Она смотрела ему вслед — взгляд скользил по пустому дверному проёму, по тяжёлой тени в коридоре, пока фигура Владимира не растворилась в темноте, не став частью той неведомой ночи, что заполнила весь дом. Его шаги глухо отдавались по бревенчатому полу, потом стихли, осталась только вязкая тишина.

Кира медленно обернулась к кроватке, где спал Братислав. Его дыхание казалось особенно слышным, почти материальным — короткие вдохи, тихий вздох, шорох одеяла. В слабом, мигающем свете углей лицо ребёнка выглядело хрупким, почти прозрачным, и всё же живым, настоящим, реальным, как и всё, что пришлось вынести за эти недели.

«Он сказал: я следующий. Но и… он сказал: мы вместе».

Эти слова вспыхнули в памяти, остались внутри — тяжёлыми, как свинцовый обруч, но почему-то несли не только страх, но и что-то новое. Под этим страхом вдруг проступила опора — тонкая, как корень под снегом, но живая. И Кира впервые за долгое время позволила себе просто сидеть рядом с сыном, ощущая под ладонью не зыбкое беспокойство, а твёрдую, медленно возвращающуюся силу.

Глава 56. Шёлк и серебро Ярополка

Горница наполнилась глухим, тягучим гулом — словно воздух в ней сгустился, потяжелел, тек по стенам, по углам, втягивался в трещины между брёвнами. Столы стояли заваленные — кости от жаркого, хлебные корки, кубки с недопитым мёдом, липкий налёт после вчерашнего пира. Никто не убирал, не осмеливался — бояре ввалились сразу, шумно, горячо, как только по двору пронеслось: гонец от Ярополка у ворот, весть с порога.

Владимир стоял у главного стола, напряжённый, плечи подняты, руки сжаты в кулаки — так, что на костяшках проступили белые пятна. Было видно: в нём кипело всё, и усталость, и злость, — лицо побледнело, под глазами темные круги, взгляд острый, как у зверя в западне. Кира держалась чуть позади, не прикрывая князя, но и не растворяясь в толпе — полшага, не больше, чтобы не стать ни стеной, ни тенью. Братислава заранее увели — Федоська крепко держал его за руку в малой горнице, подальше от чужих глаз и глухих разговоров.

Когда двери распахнулись, воздух стал вязким, как в грозу. Гонец вошёл без промедления — первый шаг уверенный, будто вся горница принадлежит ему, но во взгляде мелькнуло напряжение. На нём — богатый кафтан, красное сукно будто горит под светом лучин, воротник из горностая, серебряные застёжки, сверкающие при каждом движении. Пояс перетянут туго, на боку нож с вычурной рукоятью, не для боя — для показухи. За спиной два помощника, молчаливых, крепких, глаза — колючки, каждый их жест выверен, будто и правда на сцене. Дружинники их не приняли за своих, прислуга держалась особенно прямо, плечо к плечу.

Гонец поклонился неглубоко — ровно настолько, чтобы избежать обиды, но и показать: он здесь не гость, а посланник, человек со своей миссией. В каждом его движении сквозила осторожность, в каждом взгляде — расчётливость, как у игрока, который знает цену каждой ошибке. Слуга за его спиной чуть шагнул вперёд, коснулся рукояти ножа, но тут же убрал руку, глаза впились в пол, будто ждали сигнала.

— Мир дому князя Новгородского, — сказал он громко, сладко, так, что некоторые бояре невольно повели плечами. — И мир дому княгини.

Кира уловила этот кивок — короткий, почти незаметный, направленный будто вскользь, не как приветствие, а скорее как попытка отметить, запомнить. В этом жесте не было почтения, не было и вражды — чистое, холодное внимание. Гонец посмотрел прямо на неё, прищурился едва заметно, словно примерял её место в этой комнате, взвешивал, как вещь, которая ещё не заняла свою полку.

Владимир не дрогнул — лицо оставалось напряжённым, губы сжаты в тонкую полоску, глаза острые и тяжёлые, взгляд будто проходил сквозь гонца, как сквозь стекло. Ни тень эмоции, ни морщина не смягчили его черт — князь стоял так, будто только стол перед ним удерживал от того, чтобы не кинуться на пришедшего. Всё внимание — на госте, на каждом его движении, дыхании, на том, как отлетают слова и какие из них могут стать ножом.

По залу снова прошёл глухой ропот, кто-то переступил с ноги на ногу, у стены кашлянул боярин, а за окнами поскрипывал снег, таял под редким зимним солнцем.

— Говори, — бросил он.

Гонец вытянул руку вперёд — спокойно, уверенно, и оба его помощника тут же шагнули следом, словно были тенью, спаянной с каждым его движением. На лицах их не дрогнуло ничего, только глаза сверкнули настороженно, будто они несли не подарки, а оружие.

Первый свёрток — длинный, туго обёрнутый алым шёлком, который под слабым светом лучин переливался живым пламенем, будто по ткани текла жидкая кровь. Края аккуратно подвёрнуты, завязи натянуты крепко, словно внутри что-то хрупкое и опасное, не прощающее неосторожности. Помощник нёс этот свёрток обеими руками, осторожно, как ритуальную вещь, взгляд не отрывал от ног, ступал неслышно.

Второй свёрток — куда массивнее, в форме короткого ящика, по углам обложен тонкими серебряными пластинами, каждая пластина резная, узорчатая, отражает свет, разбивая его на холодные искры. По бокам тонкие петли, крышка чуть приоткрыта, будто приглашает заглянуть внутрь. Второй помощник держал его на согнутых руках, едва заметно напрягался под тяжестью, но ни разу не споткнулся, ни разу не дрогнул в движении.

Вся горница смотрела, как оба свёртка — алый и серебряный — опускаются на стол перед Владимиром. Воздух стал ещё тяжелее, напряжённей, будто сама ткань времени натянулась между гостем и хозяином.

— От князя Киевского, — сказал гонец. — От Ярополка Святославича. Брату.

Он сделал паузу.

— И его благочестивой супруге.

Несколько бояр переглянулись — быстро, украдкой, словно боялись, что их взгляд заметят и сочтут за слабость. На лицах мелькнуло беспокойство: кто-то сдвинул брови, кто-то сжал губы, у одного даже дернулась рука, будто хотел поправить нож на поясе. В их глазах скользила тревога, догадки, жадное любопытство, но никто не решился заговорить первым — слишком уж необычно выглядели эти свёртки, слишком тяжёлым был воздух в горнице.

Владимир остался стоять, будто врос в пол. Ни жеста, ни слова, ни даже едва заметного движения. Его плечи были напряжены, взгляд жёсткий, как сталь, и ни один мускул не выдал интереса или страха. Он просто смотрел на гонца и на свёртки, как человек, который привык ждать, пока враг первым откроет карты. В эту минуту в нём чувствовалась сила — молчаливая, незыблемая, как у скалы посреди бурной реки.

— Что это?

— Дар, — улыбнулся гонец. — Знак любви. Знак мира. Киев скорбит по Олегу и желает, чтобы меж братьев не пролилась кровь.

Владимир вскинул подбородок.

— Меж нас кровь уже пролилась.

Гонец чуть повёл плечами.

— Кровь… трагедия. Падший брат… беда для всей Руси. Но князь Ярополк желает мира. Он передаёт вам знак братства.

Владимир коротко кивнул одному из помощников — движение резкое, не требующее слов. Помощник тут же шагнул вперёд, ловко подхватил алый свёрток, развернул его на столе широким жестом, будто вынимал не дар, а приговор.

Алая ткань высыпалась на стол, заливая дерево густым, тяжёлым блеском. Алого оказалось слишком много — свёрток, казалось, разлился по поверхности, растёкся пятном, напоминая то ли праздничный покров, то ли пролитую кровь. От этой яркости в полутьме светлицы вдруг стало неуютно: ткань лоснилась, тяжело переливалась, липла к глазам, будто впитывала свет.

В зале сразу послышался приглушённый вздох. Бояре вздрогнули, кто-то вскинул брови, один пробормотал сквозь зубы хмурое ругательство. Несколько человек поспешно отвели глаза, а один, ссутулившись, быстро и незаметно перекрестился — ладонь дрогнула у груди, будто от сглаза.

Кира ощутила, как по спине побежал холод — словно невидимая рука коснулась позвоночника. Сердце замерло, дыхание стало коротким. Она смотрела на это алое пятно, и в висках стучала одна мысль: «Это не просто подарок. Это предупреждение».

Гонец сделал вид, будто не замечает тревоги в зале — стоял прямо, лицо его оставалось спокойным, даже равнодушным, как у человека, которому чужие страхи только на руку. Помощники затаились, скользнув взглядом по Владимиру, ожидая следующего приказа.

— Шёлк китайский. Редкость. Князь киевский дарит его вашей жене. Чтобы она шила одежды… достойные её положения.

Кира медленно подняла руку, пальцы чуть дрожали, но движение было без суеты, почти ритуальное. Она наклонилась вперёд и коснулась алой ткани кончиками пальцев — поверхность оказалась холодной, влажной, будто только что её вынули из снега. Ткань скользила под рукой, противно гладкая, будто наощупь это была не материя, а кожа, только что снятая с убитого зверя.

В голове у неё промелькнуло ощущение — чуждое, отталкивающее: «Это не подарок. Это предупреждение». Кровь в пальцах замедлилась, ладонь покрыл холодный пот.

В этот момент Кира подняла глаза — и встретилась взглядом гонца. Он смотрел прямо на неё, не моргая, пристально, будто хотел прочесть по её лицу, поняла ли она смысл этого дара. В его глазах не было ни улыбки, ни сочувствия — только холодный интерес и какая-то тёмная, сдержанная сила.

— Княгиня устала, держала город без мужа. Это — почтение.

— Что во втором свёртке?

Гонец коротко махнул рукой — жест уверенный, сдержанный, без лишних слов. Помощник сдвинулся вперёд и, наклонившись, аккуратно поставил на стол длинный серебряный ящик. Тяжёлый, с глухим звоном он лег на доски, будто наваливаясь всей своей массой не только на стол, но и на каждого в зале.

Ящик был украшен сложными резными узорами: по бокам — тонкие ветви, переплетённые с волчьими пастями, по углам — старинные символы, врезанные глубоко, с тёмной патиной в щелях. Серебро матово поблёскивало в полумраке, отражая блики от лучины и алого свёртка, лежащего рядом. Петли скрипнули, когда помощник поставил ящик, и звук этот прозвучал слишком громко — будто что-то закрыли навсегда.

Вокруг стало тише. Даже бояре затаили дыхание, стараясь не выдать тревогу ни взглядом, ни движением.

— А это, — сладко сказал гонец, — от князя Киевского брату. Серебро. Для дружины. Для Новгорода. Чтобы укрепить мир меж вами.

Кто-то из бояр шепнул соседу.

— Да это взятка.

— Или поминки, — пробормотал другой.

Кира услышала этот звук — глубокий, металлический, будто в тишине звякнуло не серебро, а само предупреждение. Сердце замерло, ладони вспотели. В горнице повисла тяжелая, наэлектризованная пауза.

Владимир не раздумывал — шагнул к столу, резкий, почти хищный в движении. Одним рывком открыл ящик. Изнутри сразу блеснуло серебро: груды монет, слитки разной величины, резные украшения с темными камнями. Всё это лежало беспорядочно, будто собрано в спешке, но каждое — с весом, с историей, с тайным смыслом. Свет от лучины заиграл на металле — слепил, бил в глаза, в голове отозвался леденящий звон.

Владимир смотрел на содержимое ящика коротко, молча, без всякого интереса. Лицо его не дрогнуло. Потом он резко опустил крышку — та захлопнулась глухо, звук отозвался по всей горнице, будто ставя точку в разговоре, который ещё не начался.

— Что ещё?

Гонец склонил голову.

— Только слова. Мягкие слова мира. Ярополк желает знать: признаёшь ли ты его старшинство? И желает, чтобы ты приехал в Киев. Без страха. Как младший брат.

Бояре застыли, не двигаясь, — кто-то стиснул руки на груди, кто-то едва заметно отодвинулся от стола, дыхание в зале стало тихим, редким. Ни шороха, ни слова, даже скрип лавки показался бы сейчас криком.

Кира смотрела на Владимира, ощущая каждой клеткой, как в нём будто всё сжимается, становится неподвижным, тяжёлым, каменным. Его спина выпрямилась, плечи напряглись, подбородок чуть поднялся. Лицо стало твёрдым, словно высеченным из гранита, взгляд тяжёлым, как свинец. Казалось, даже дыхание его застыло, сдерживаемое усилием воли — только глаза остались живыми, холодными, изучающими, полными того глухого напряжения, которое вот-вот прорвётся наружу.

В воздухе зазвенела опасность — не сказанная, но ощутимая, как предчувствие грозы перед ударом.

— То есть… — медленно сказал он, — он зовёт меня в Киев. Сейчас.

— Да, — улыбнулся гонец. — На мир. На беседу. На братские объятья.

— На смерть, — бросил один из бояр громко.

Гонец даже не моргнул.

— Ну что вы, боярин. Киев — город гостеприимный.

Владимир сделал шаг ближе. Лицо его стало опасно спокойным.

— Скажи своему князю: я слышу его слова. И вижу его дары. Но в Киев я не поеду. Пока Русь сама не решит, кто ей князь.

Гонец чуть приподнял брови.

— Вы отказываетесь принять знак мира?

— Я отказываюсь идти туда, куда зовут умирать, — ответил Владимир ровно. — А если Киев хочет мира — пусть перестанет рассылать саваны.

Гонец оглянулся на шёлк.

— Княже… цвет — это просто цвет.

— У нас — это цвет мёртвых, — холодно сказала Кира, впервые вмешиваясь.

Гонец повернулся к ней.

— Княгиня видит в тканях больше смысла, чем есть. Князь Киевский желает ей только чести.

Кира шагнула вперёд — всего на полшага.

— Я вижу в этом то, что вижу. А вижу я — угрозу.

Гонец прищурился.

— Угроза — в сердце того, кто ищет её в дарах.

Владимир прервал.

— Хватит. Ты сказал — я услышал. Забирай половину серебра обратно. Новгород не возьмёт милостыню.

— А вторую половину? — с лёгкой ядовитостью спросил гонец.

— Вторая пойдёт бедным, — сказал Владимир. — Пусть Киев видит: мы не голодаем. И не продаёмся.

По горнице прокатился низкий, едва слышный гул — не слова, не вопрос, а сдержанный, нервный шум: кто-то судорожно втянул воздух, кто-то переминался на месте, один из бояр подавился и быстро закашлял в кулак. Шёпот, словно движение воды в пруду, — и тут же стих, не посмев вылиться в голос.

Гонец стоял неподвижно, но подбородок его поднялся чуть выше, взгляд стал прямее, почти вызывающе. В этом движении было что-то хищное, властное — словно он бросал вызов не только Владимиру, но и всей горнице, всем, кто наблюдал за обменом даров. Глаза гонца светились холодом, губы дрогнули в почти незаметной усмешке, а руки сцепились за спиной, будто подчеркивая: он пришёл сюда не с просьбой, а с решением, за которым стоит чужая, сильная воля.

— Передам. Всё передам. Но знайте: князь Киевский не любит отказов. И уж тем более… не любит насмешек.

Владимир шагнул ближе.

— Так скажи ему: пусть не любит. А я не люблю брать саваны от брата.

Гонец замер посреди залы, на секунду словно оцепенел — уверенность исчезла с лица, взгляд стал настороженным, будто он почувствовал: воздух в горнице изменился, опасность стала ближе. В этот миг все его жёсткие, отточенные жесты словно рассыпались, и осталась только осторожность, холодный расчёт, выжидание.

Пауза длилась всего миг, но была заметна каждому. Потом гонец быстро опомнился, выпрямился, и поклонился — глубже, чем прежде, почти с нажимом, показывая уважение, но в каждом движении читалась новая тревога. В этом поклоне уже не было прежнего вызова, только вынужденная уступка и осторожность перед человеком, который не принял ни золота, ни угроз, ни игры.

— Ждите, княже. Ответ будет.

Он развернулся резко, плащ скользнул по полу, серебряные застёжки звякнули в тишине. Перед самым выходом бросил взгляд на Киру — долгий, холодный, внимательный, будто примерял её к чему-то, вчитывался в лицо, чтобы потом вспомнить каждую черту. Глаза его были чужими, тёмными, в них не осталось ни вызова, ни страха — только расчёт и память.

Он шагнул к дверям, не оборачиваясь к остальным, и исчез в коридоре. Тяжёлая створка глухо захлопнулась, срезав остатки дневного света, и в ту же секунду по горнице пронёсся сдержанный, но неистовый шёпот. Бояре заговорили сразу, перебивая друг друга: кто-то бормотал проклятья, кто-то шептал молитвы, кто-то торопливо обсуждал, что означают алый шёлк и серебро. По лавкам зашумели, затопали, воздух дрожал от тревоги и напряжения, будто весь терем на миг стал живым, настороженным зверем, ждущим, куда ударит новая беда.

— Княже, это война.

— Он же прямо… прямо шёлк этот…

— На погибель зовёт!

— Как мы держаться будем?

Владимир поднял руку — и все замолкли.

— Мы держаться будем, — сказал он тихо, — потому что у нас нет другого выхода.

Кира стояла рядом.

— Ты видела всё.

— Это было предупреждение, — сказала она.

— Нет, — ответил Владимир. — Это была проба. Они смотрят, дрогнем ли мы.

Кира выдохнула.

— И?

Он сделал короткий, резкий жест.

— Мы не дрогнем.

Но в глубине его глаз она увидела другое: страх, что времени почти нет.



Горница медленно опустела — бояре выходили по одному, кто-то задерживался у порога, кто-то бросал быстрый взгляд через плечо на алый шёлк, на тяжёлое серебро, на других, словно пытался понять: кто теперь ответит за то, что случилось. Дверь за последним затворилась туго, и сразу стало необычно тихо — настолько, что каждый звук обнажился. Было слышно, как в очаге вяло потрескивает уголь, как по углам гуляет сырой сквозняк, и как в самом дальнем углу один из холопов всхлипнул или просто судорожно втянул воздух, не разобрать — от холода или страха.

Кира осталась почти одна — пустота казалась слишком широкой, звенящей, будто сама светлица стала чужой. Только у стены остались двое молодых холопов: их приставили «присматривать за дарами», но оба держались так, словно хотели слиться с бревенчатой стеной, не сметь взглянуть ни на что, кроме собственных башмаков. Один переминался с ноги на ногу, стараясь не выдать дрожи, другой тёр рукавом нос, исподлобья поглядывая на сверкающее серебро, но тут же уводил взгляд.

Кира медленно подошла к столу. Алый шёлк лежал, будто ждал — тяжёлыми, глубокими складками, в которых прятались свет и тень. Казалось, что если коснуться ткани, она сама начнёт двигаться, скользить по столу, будто живая. В комнате стало холодно — или просто слишком тихо, чтобы не почувствовать этот холод кожей.

Она протянула руку, кончики пальцев зависли над тканью, ещё секунда — и вдруг один из холопов дёрнулся, вздрогнул всем телом, будто его окатили ледяной водой. Лицо его побелело, глаза округлились, и он сделал крошечный шаг назад, зажав ладони за спиной.

— Княгиня… может… не надо? — пробормотал он тихо. — Я… слышал… лучше не трогать.

Она не посмотрела на него.

— Почему?

Холоп сглотнул.

— Говорят… цвет плохой. Ну… вы ж знаете.

— Я знаю.

Пальцы коснулись алого шёлка — тот оказался ледяным, будто пролежал всю ночь на открытом снегу. Под тонкой, гладкой поверхностью чувствовалась странная упругость, и в эту секунду Кира ясно представила себе, как этот снег ложится на тело убитого — холод, впитывающийся в ладонь, оставляющий после себя не озябание, а оцепенение. По руке прокатилась дрожь, будто внутри всё на миг остановилось.

Холопы у стены испуганно переморгнулись. Один опустил глаза, другой прикусил губу, но оба не сводили взгляда с её руки — словно ждали, что сейчас произойдёт что-то запретное, что ткань оживёт или в горнице раздастся чужой, незнакомый голос. Тишина становилась всё гуще, нависала над ними тяжёлым, липким саваном.

— Княгиня, а правда… — начал один. — Правда, что этот шёлк… для…

Он замолчал, будто язык перестал слушаться, а слова рассыпались, так и не слетев с губ. Лицо его осталось бледным, взгляд скользнул к двери, словно там могла быть подсказка или помощь, но ответов не было нигде — только сырой полумрак, холодная ткань на столе и тревожное, давящее ожидание.

Кира не стала ждать, пока кто-нибудь нарушит эту тишину за неё. Слова сами прорвались сквозь онемение, голос прозвучал глухо, низко, будто где-то в груди.

— Для мёртвых.

Холоп вздрогнул.

— Так… значит… это он… это Ярополк… он…

— Замолчи, — сказала Кира тихо.

Он сразу опустил голову, уткнулся взглядом в пол, плечи его ссутулились, будто хотел исчезнуть, стать тенью у стены. Вся его поза — покорная, смиренная, наполненная немым страхом перед тем, что сейчас откроется на столе.

Кира медленно взялась за края ткани, обеими руками, чтобы не дрожали пальцы. Тянула осторожно, будто поднимала не шёлк, а нечто запретное, опасное. Складки падали с её ладоней, струились по столу тяжёлой волной — алый, густой, как кровь, цвет был слишком насыщенным для света зимней горницы. Материя казалась влажной, чуть липкой, и становилось ясно — это не просто подарок, не диковинная ткань, а нечто большее, чем вещь.

Кусок развернулся полностью, алое полотно вытянулось между её руками, тяжёлая ткань потянула вниз. Холопы оба разом выдохнули, в их дыхании слышалось облегчение и ужас — будто перед ними и вправду раскинули кожу убитого, и этот жест был не про мир, а про чужую, страшную волю. В горнице запахло сыростью, пролитой кровью и чем-то ещё, что не прогнать ни ветром, ни огнём.

— Такая… большая, — шепнул один.

— На кого… это? — спросил другой. — На… на князя? На…

Он замялся.

— На нас всех, — сказала Кира. — Кому хватит места.

Холопы переглянулись — быстро, испуганно, глаза у обоих были широко раскрыты, губы побелели. Один судорожно сглотнул, второй сжал руки так крепко, что костяшки побелели. В их взгляде мелькнуло немое: «Что это значит? Почему нам велено смотреть?».

Кира медленно, аккуратно опустила ткань обратно на стол. Алая тяжесть легла ровно, без складок, и на миг показалось, что под её руками стол стал ниже, будто шёлк давил не только цветом, но и каким-то невидимым грузом. Пальцы отозвались слабой дрожью, ладонь всё ещё чувствовала холод ткани, как напоминание о том, что случилось в этой горнице, и что теперь уже не изменить.

— Где серебро?

Один из холопов вдруг вскинул руку, едва слышно кашлянул, указал на серебряный ящик с затейливыми узорами, что всё это время стоял у края стола, будто ждал своей очереди. Второй, постарше, наклонился, чтобы открыть крышку, но пальцы его дрожали так сильно, что он трижды промахнулся по задвижке — металл лязгнул, крышка звякнула, и каждый звук отзывался в тишине, как удар. Лицо его покраснело, губы прикусил до крови.

Кира молча придвинулась ближе, сама потянулась к крышке — поддела её ладонью, откинула в сторону, и петли скрипнули глухо, разрывая мёртвое безмолвие. Ящик раскрылся широко, в полумраке заблестели ровные, тускло сияющие слитки — выложены рядами, как кирпичики, ни единого изъяна, всё отполировано до зеркального блеска. Монеты, разного размера и достоинства, лежали по краям, цепочки с тяжёлыми звеньями свивались тугими клубками. Среди них поблёскивали серьги, кольца, застёжки, будто это сундук купца, а не вражеский дар.

Всё выглядело неестественно чистым — ни пылинки, ни пятнышка, как будто это серебро только что вышло из рук мастера, не тронутое ни временем, ни жизнью. Блеск отталкивал, холодил, не было в нём тепла или памяти — только чужая, показная сила, от которой становилось не по себе.

— Как кровь не пахнет, странно, — сказал один холоп, сам не заметив, как это вырвалось.

Кира наклонилась ближе, локти поставила на край стола, вгляделась в содержимое ящика. Серебро, аккуратно уложенное, отбрасывало на её лицо холодные, режущие блики. Свет от лучины цеплялся за грани слитков, скользил по отполированным монетам, и весь этот блеск казался чужим, враждебным, как лунный свет в зимнюю ночь.

Воздух над серебром был прохладнее, чем в остальной горнице, будто само богатство высасывало из пространства тепло. Пахло металлом, влажной кожей, и почему-то — чем-то острым, напоминающим о недавней беде. Глаза у неё устали от этого ровного, мёртвого сияния, а сердце внутри словно сжималось сильнее: всё это богатство было не радостью, а напоминанием о том, какой ценой достаются мир и власть в этом доме.

— Княгиня… — неуверенно начал второй. — А за что… это… ну… серебро? Он… он что хотел купить?

— Нас, — сказала она. — Всех.

Холоп кивнул, будто понял, но через миг снова растерялся и шёпотом добавил.

— Так… это ж… много.

— Много, — согласилась Кира. — На хорошую верёвку хватит. И на могилу.

Холопы побледнели.

— Княгиня… вы… вы так не говорите… страшно…

Кира выпрямилась.

— Страшно должно быть, — сказала она. — Значит, вы правильно понимаете.

Она снова коснулась шёлка.

— Видите? — сказала она тихо. — Это не подарок. Это письмо.

Кира медленно, будто на ощупь, провела ладонью по алому шёлку. Ткань встретила её кожу ледяной гладкостью, под пальцами чуть пружинила — в складках чувствовалась тяжесть, скрытая плоть дара, который не радовал. Шёлк блестел в полутьме, тёк между пальцами, как вода, и на миг показалось, что этот алый цвет прилипнет к руке, останется на ней — следом, пятном, памятью о том, что случилось.

В воздухе запахло сырой материей, чуть кисловато, будто от свежей крови. Всё вокруг — стол, серебро, стены терема — стало ещё дальше, тусклей, а прикосновение к ткани тянуло к себе всё внимание, будто бы под её рукой лежал не просто подарок, а неотвратимая угроза.

— Вот его слова: «Я знаю, где вы». А вот ещё: «Я жду вашего шага».

Холопы молчали.

— И что… что скажете князю? — спросил один едва слышно. — Он… он вернулся злой…

— Я скажу ему то, что он уже понял, — ответила Кира. — Это не мир. Это вызов.

Холоп перемялся.

— А вы… вы что будете делать?

Кира посмотрела на него.

— Смотреть.

Она подняла шёлк над столом, словно взвешивая его.

— Смотреть на то, чего он хочет.

— И понять, что он боится.

Холоп вскинул голову:

— Боится? Ярополк? Он же…

— Если человек шлёт саван — он боится. Если человек шлёт серебро — он хочет купить то, что не может взять силой.

— Значит: он боится. И он слабее, чем кажется.

Холопы сморгнули одновременно, будто услышали что-то неожиданное.

— Это хорошо? — робко спросил один.

Кира посмотрела на шёлк.

— Это значит, — сказала она тихо, — что скоро станет хуже.

Холоп вздрогнул.

— Так… что теперь?

Она закрыла серебро, будто закрывала могильную плиту.

— Теперь, — сказала она, — мы ждём Владимира.

Холопы стояли, не поднимая глаз, плечи их были опущены, лица скрылись в тени. Один осторожно шмыгнул носом, сдерживая то ли слёзы, то ли холод, — звук этот был слишком громким в тишине горницы, но никто не отреагировал.

Кира снова провела пальцами по тяжёлой алой ткани — медленно, почти машинально, будто пыталась разорвать невидимую связь между собой и этим даром. В этот момент она ясно почувствовала:

«Это не просто угроза. Это проверка. Он смотрит — насколько далеко можно идти, прежде чем мы сломаемся, прежде чем испугаемся настолько, что станем уступать».

Она медленно выдохнула, стараясь заглушить тревогу. Воздух в светлице стал плотнее, будто его можно было резать ножом.

Снаружи, за дверью, послышались шаги — тяжёлые, не спешащие. Может быть, это был Владимир, вернувшийся после долгого разговора. Может — кто-то другой, кто несёт ответ, которого она совсем не ждёт, не хочет слышать.

Но теперь всё равно: алый шёлк уже сказал всё, что нужно было понять. В этом холодном, липком блеске была не только угроза, но и правда о страхе того, кто послал его.



Светлица тонула во мраке — тени слиплись в углах, воздух был тяжёлым, едва тёк между стенами. Лучина доживала последние минуты, едва держалась, красная полоска жара вырывалась иногда слабыми искрами, что тут же гасли, оставляя после себя только горький запах дыма. Всё пространство наполнилось густым, тревожным коконом — пряные травы на полке давно выдохлись, но теперь казалось, будто и они пахнут страхом. Страхом, которого никто не называл, но который жил во всём: в темноте, в выцветших полотнах, в шорохе за стеной.

Кира сидела низко у очага, одна, колени прижаты к груди. На них лежала скорлупка бересты — письмо от гонца, короткое, угловатое. Буквы чернели криво, неуверенно, словно рука, писавшая их, спешила, боялась, что не успеет передать главное. Свет от углей выхватывал из полутьмы строку за строкой, и Кира перечитывала их снова и снова, пока в глазах не запрыгали тёмные пятна, а в груди не скапливалась тошнота, как после плохой вести.

Сзади в темноте послышался осторожный шаг. Холоп — тот самый, что раньше прятал глаза от алого шёлка, — стоял в дверях, почти не дыша. Он замер, будто не знал: входить или ждать, говорить или исчезнуть вместе с тенью.

— Княгиня? Вы… вы звали?

— Нет, — сказала она тихо. — Иди.

Он не уходил.

— Там… внизу… страж толкует, что вы… не спите. Я… ну… я подумал…

Кира подняла взгляд.

— Ты подумал, что я боюсь?

Холоп дёрнул плечом.

— Не… не то чтобы… просто… ночь… такая… ну…

Он переминался на пороге, пытался что-то сказать, но слова путались, сливались в невнятный шёпот. Горло перехватило, и вместо речи вырвался короткий, сдавленный кашель. В темноте голос его звучал особенно жалко, словно он был не человеком, а частью этого страха, скопившегося в углах.

Кира не обернулась. Плечи её сгорбились ещё сильнее, лицо осталось в тени, взгляд скользнул мимо пламени. Она сжала берестяную скорлупку крепче, будто в этом хрупком письме было всё, что держит её на месте, не даёт провалиться в темноту. В глазах застоялись слёзы, но она не позволила им скатиться — просто уткнулась в текст, чтобы не встречаться взглядом ни с холопом, ни с реальностью.

— Иди. Я сказала.

Холоп молча кивнул, шагнул назад и аккуратно прикрыл дверь, чтобы та не скрипнула, будто сам боялся потревожить тяжёлую тишину. Его шаги быстро исчезли за стеной, и светлица снова осталась в глухой, вязкой пустоте — ни звука, ни дыхания, только слабое потрескивание углей и мутная, подрагивающая полоска света от лучины, которая вот-вот догорит.

Кира сидела, не двигаясь, почти не дыша, ощущая ладонью шершавую, холодную поверхность бересты. Письмо казалось легче воздуха, но в то же время в нём чувствовалась странная тяжесть — будто каждое слово было вырезано не ножом, а чужой, чуждой волей. Она провела пальцем по последней строке, задержалась на ней, вглядываясь, как в щель между двумя мирами:

«Да будет мир между братьями, если вы того желаете».

Слова казались простыми, почти привычными, но под ними таилась усталость, угроза и что-то безнадёжное — как мир, которого никто по-настоящему не ждал.

— Мир… — прошептала она. — После савана?

Внутри вспыхнуло холодное, чёткое ощущение: «Он играет. Он ждёт, что мы дрогнем — что сломаемся раньше, чем он пойдёт до конца».

Мысль была острая, безжалостная, не оставляла ни тени сомнений.

Кира сжала берестяное письмо в ладони, так что ногти впились в кору, шершавую и хрупкую. Тонкие пальцы задрожали. Сердце сжалось ещё сильнее, будто всю грудь затянуло тугой перевязью.

В это же мгновение за спиной раздался сонный всхлип — Братислав. Она резко обернулась, на секунду забыла о письме, о холоде, о тенях. Ребёнок во сне шевелил губами, как будто что-то искал, личико сморщилось, потемнело в мягком полусвете. Он был совсем мал — и такой уязвимый, что внутри у Киры всё оборвалось.

Она сразу поднялась, шагнула к кровати, поправила мех на его животе, укрыла плотнее, чтобы не касался сырого воздуха. Рука задержалась на его волосах — тёплых, влажных от сна. Но даже это материнское движение не разогнало холод: он скользнул по позвоночнику, остался тенью в каждой клетке.

Внутри прозвучало коротко, как удар: «Он знает о нём».

И страх снова заполнил светлицу, стал крепче, тяжелее прежнего.

— Спи, — выдохнула она. — Просто спи.

Ребёнок зашевелился, но быстро затих, дыхание его стало ровным, спокойным. Кира медленно вернулась к очагу, опустилась на корточки, стараясь не разбудить никого из оставшихся в доме теней. У самого огня почти не осталось пламени — лишь раскалённые угли жили своей жизнью, пульсировали в полумраке, отбрасывая на стену едва заметный красноватый свет.

Она развернула письмо на коленях, долго смотрела на кривые строчки, закусила губу до боли. Слова плясали перед глазами, но уже не имели власти над ней. Провела пальцем по последней строчке, будто хотела стереть смысл, но береста только шуршала, сопротивляясь.

Потом, решившись, она резко подняла руку, словно ножом разрезая воздух, — и поднесла письмо к горячим углям, туда, где красный жар был почти невыносим, где всё исчезает бесследно. Пламя, хоть и слабое, тут же ухватилось за кору, тонкая полоска задымилась, в воздухе запахло сыростью и смолой.

В этот самый момент за спиной снова послышался скрип — тихий, как чужой вздох. Кира замерла, не отпуская письма, не отводя руки.

Владимир стоял в дверях. Его волосы были распущены, падали на плечи, лицо наполовину скрывалось в тени, рубаха мялась на груди, широкие плечи казались ещё шире в этой полутьме. Он молчал, не делал ни шага вперёд, не произнёс ни слова — просто смотрел на неё, не мигая, будто только сейчас возвращался в этот дом, в этот страх.

Кира не опустила руку, не дрогнула, пламя трепетало возле бересты, и в комнате было только их двое — молчание и решимость, воздух густой, тяжёлый, но наконец подчинённый её воле.

— Ты читал?

— Нет, — ответил он хрипло. — Я вижу по твоему лицу.

— Тогда посмотри.

Она медленно разжала пальцы — не резко, а с той осторожностью, с какой прощаются с чем-то опасным. Береста выскользнула из руки, упала прямо в раскалённые угли.

Шипение раздалось сразу, резкое, короткое, как внезапный вдох испуганного зверя. Письмо мгновенно скрутилось дугой, почернело, края зашлись тонкой бахромой, закрутились вверх. Дым, острый и смолистый, взвился узкой струйкой к потолку, потянулся в сторону двери.

Владимир беззвучно шагнул ближе. Он двигался неторопливо, но каждое его движение чувствовалось остро, будто сжимал воздух вокруг себя. Взгляд его был тяжёлым, тень от волос ложилась на лицо, глаза сверкали в полумраке, отражая то красное, тёплое, что ещё жило в очаге. Он не сказал ни слова, только смотрел, не отрываясь, как исчезает письмо, как огонь дожёвывает последние остатки чужой воли.

— Что там было?

— Ложь, — сказала она. — И угроза.

— Какая?

— Та, что не пишет словами.

Он нахмурился.

— Кира…

— Алый шёлк. Серебро. — Она не дала ему продолжить. — Это же не дары. Это насмешка. Это послание. Он шлёт саван и цену за молчание.

Она посмотрела на него в упор.

— Он говорит: «Я знаю о ребёнке».

Владимир резко выдохнул, словно получил удар под рёбра.

— Кто сказал?

— Я сказала, — ответила она. — Потому что иначе этот шёлк не здесь. И серебро не здесь.

Она не отвела взгляда, лишь коротко, почти машинально кивнула подбородком в сторону стола — туда, где алый шёлк по‑прежнему лежал развернутым, тяжёлым пятном, будто открытая рана, сочащаяся чужой угрозой. Складки ткани не потускнели, не исчезли в темноте — напротив, в тусклом свете очага они казались ещё ярче, как кровь на снегу.

Владимир заметил этот жест — и тут же сжал кулаки так, что на руках проступили вены. Костяшки побелели, пальцы дрогнули, но он не пошёл к столу, не коснулся ни ткани, ни серебра. Вся сила и ярость сжались внутри, под кожей, вылились только в этот короткий, молчаливый, сдержанный жест. В его взгляде читалась тревога, злость и что-то ещё — усталое, почти горькое понимание, что войны теперь не избежать.

— Чёрт…

Он сел рядом, так близко, что она почувствовала жар его руки.

— Значит, скоро придут.

— Да.

— Ты боишься?

— Ты слышишь себя? Яроди у твоего брата — а спрашиваешь меня?

— Я спрашиваю, — повторил он.

Кира наклонилась вперёд, подбрасывая угли деревянной палочкой.

— Бояться — роскошь. У меня нет времени.

— А у меня? — тихо спросил он.

Она подняла на него глаза.

— У тебя есть войско. У тебя есть ярость. У тебя есть имя князя.

— У меня только ребёнок.

Владимир отвёл взгляд.

— Он не тронет Новгород сейчас, — сказал он глухо. — Он хочет, чтобы мы вышли. Чтобы я вышел туда, где можно ударить.

— И ты выйдешь?

— Придётся.

— Один?

— Нет, — он резко покачал головой. — Не один. Но…

— Но ты знаешь, чем это пахнет.

— Да, — признал он. — Пахнет, что он нас считает загнанными.

Кира кивнула на стол.

— И поэтому прислал саван.

Они стояли в полутёмной светлице, молча, словно воздух между ними стал плотным, невидимым камнем. Угли в очаге трещали, бросая короткие, тревожные вспышки света на потолок, выхватывая из тьмы острые тени. Братислав сопел во сне, тихо, размеренно, будто всё происходящее обходило его стороной, — только этот детский звук, живой и упрямый, держал их обоих на плаву.

За стеной послышались осторожные шаги ночного стража — глухо, размеренно, как напоминание, что дом живёт, несмотря ни на что. Тишина стала гулкой, натянутой, в ней не было больше пустоты — только ожидание.

Владимир заговорил первым. Его голос был низким, хриплым, будто давился словами, но каждое слово звучало чётко, уверенно, без лишней бравады.

— Ты бы… могла… ну… не показывать мне этого?

— Могла, — сказала она. — Но тогда бы мы оба жили в иллюзии.

— В какой?

Кира наклонилась ближе.

— Что у нас есть время.

— У нас есть ночь, — тихо сказал он.

— Ночи мало.

— Тогда что ты хочешь? — раздражённо спросил он, подняв голос на полтона. — Что? Чтобы я… чтобы мы… бежали?

Кира вздохнула.

— Я хочу, чтобы ты понял.

— Время иллюзий окончено.

Он молчал, взгляд застыл где-то между очагом и столом, словно слова были уже не нужны, а вся тяжесть их осталась в воздухе. Она тоже молчала — в этой тишине не было ни отчуждения, ни близости, только общее, сдержанное ожидание, будто оба ждали, когда снаружи начнёт светать.

Владимир медленно вытянул руку, провёл пальцами по шероховатой доске стола. Пальцы двигались осторожно, но неуверенно, будто он ощущал сквозь дерево тот самый холод, что исходил от алого шёлка. До ткани он не дотронулся — остановился в паре миллиметров, словно боялся даже мимолётного прикосновения. В движении его руки было всё: и злость, и усталость, и безмолвный страх перед тем, что несёт в себе чужой, слишком яркий подарок.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Значит… будем жить без иллюзий.

Кира чуть кивнула.

— Значит, — повторила она.

Пламя в очаге вдруг вспыхнуло выше — один из углей с хлопком лопнул, осыпав красные искры по золе. На миг свет стал ярче, вырвал из темноты стены, отблеск прошёлся по столу, скользнул по алому шёлку, по лицу Владимира, по её руке.

В кучке углей письмо догорело, оставив лишь тонкий, вьющийся клочок золы — всё, что осталось от чужих слов, чужой воли. Дымок медленно тянулся к потолку, исчезая где-то в трещинах между брёвен.

Но послание не исчезло. Оно осталось — в тяжёлом воздухе светлицы, в алых складках на столе, в её сердце, в сжатых кулаках Владимира. Всё, что было сказано без слов, теперь стало частью их жизни, неотъемлемой, как холод ночи и тревога перед рассветом.

Глава 57. План беглеца

Гул после ухода гонца не исчез — остался висеть под потолком густым, будто влажный туман, проникая во все щели, давя на виски, мешая даже дышать свободно. Не столько гул — какое-то вязкое шипение, разлитое по углам, как будто напряжение само поселилось тут и не собиралось уходить. Люди разошлись по своим углам, кто-то пятился, не глядя в глаза, но в воздухе всё равно стояло ощущение: сейчас кто-то не выдержит, скажет лишнее, и тогда — хрустнет что-то невидимое, и никто уже не вспомнит, с чего началось.

Кира стояла у самого столба, боком к залу, не шевелясь, будто приросла к дереву. Ощущение жёсткой опоры в спине помогало не дрогнуть. Она слышала, как снаружи кто-то шаркает ногами по земле — может, ждали, когда появится знак, можно ли возвращаться. В центре, у длинного стола, сидел Владимир. Плечи его были широки, но сейчас казались опущенными, напряжёнными. Он не смотрел на людей, а будто всматривался в собственные мысли: пальцы сцеплены, локти на потёртой доске, подбородок чуть выдвинут вперёд, взгляд упирается в пустое место напротив. Тяжёлые складки одежды не сглаживали углов, наоборот — подчёркивали тревогу позы.

Молчание давило с такой силой, что становилось почти физическим. Казалось, если кто-то сейчас кашлянет — дерево стен вздрогнет. Тишина здесь гремела сильнее любого крика, наполняла головы эхом не сказанных слов.

Кира втянула воздух — глубоко, ровно, чувствуя, как он жжёт внутри от дыма и чего-то солёного, разлитого в воздухе. Каждый вдох был испытанием, словно проверкой, сможет ли она выдержать.

Она оттолкнулась от столба и пошла к столу, не глядя ни на кого. Ткань платья задела чью-то ногу — тот дёрнулся, но не осмелился отодвинуться. Кира положила на стол свёрток бересты. Шорох сухой коры прозвучал остро, как выстрел, будто в зале разом что-то лопнуло, оборвалось. Все глаза были прикованы к её руке, и на мгновение даже дыхание людей остановилось.

Владимир поднял глаза — взгляд у него был тяжёлый, тёмный, как воронёное железо.

— Это что?

— То, что я собирала последние месяцы, — сказала она тихо. — Не для красоты.

— Опять твои… — он осёкся, подбирая слово. — Эти записи твои?

— Мои, да, — она развернула свёрток. — Садись ближе.

Он сидел неподвижно, будто не услышал ни шороха, ни тяжёлого выдоха Киры. Тень от подбородка легла на грудь, руки не шелохнулись. Только когда в тишине громко скользнул кубок — он оттолкнул его вбок, медленно, с рассеянной злостью, и потянулся вперёд, будто собираясь подняться, но остался сидеть.

Кира развернула карту. Холодная, жёсткая береста не гнулась — на свету проступили неровные линии, будто берега здесь ходили волнами, а не лежали спокойно. Мелкие символы, перекошенные, местами выцветшие, цеплялись друг за друга, точки и короткие кривые заметки сбивались в кучу — всё это выглядело так, словно сам воздух мешал рисовать ровно.

Владимир моргнул — будто вынырнул из собственных мыслей. Его лицо на секунду дрогнуло, стало живее, он медленно склонился над столом, взгляд зацепился за карту, словно пытался разобрать каждый знак, каждую черту, как если бы от этого зависело нечто важное.

— Это… это наши окраины?

— Да.

Она провела пальцем по северной части.

— Здесь пост стоит. Здесь второй. Удар с юга — сюда. С тобой — вот тут.

Кира кончиками пальцев отыскала на карте крошечную, едва заметную метку — она была не там, где обычно, а чуть в стороне, будто случайно, но выделялась на общем фоне своей угловатой формой. Кира постучала по ней костяшкой, тихо, но в зале это прозвучало чётко, будто кто-то капнул железом по дереву.

Владимир напрягся, взгляд стал колючим, брови сдвинулись, будто от боли или досады. Вся его поза словно окаменела — плечи чуть приподнялись, скулы обозначились резче, пальцы медленно сжались в кулак на краю стола. Он смотрел на метку так, будто в ней было что-то опасное или подозрительное, не сразу решаясь заговорить.

— Это что за точка? Кто там?

— Наши.

— Какие ещё «наши»?

— Те, что не продались. Те, кто ждали твоего слова.

Она посмотрела ему прямо в глаза.

— Варяги.

Он замер.

— Ты… — он выдохнул, не договорив. — Кира… откуда?

— Оттуда же, где берут все люди, у которых есть уши. — Она пожала плечами. — Если слушать, конечно.

— И сколько их?

— Достаточно, чтобы встретить тебя. Недостаточно, чтобы держать Новгород.

— Новгород я и сам держу.

Кира покачала головой.

— Нет. Ты держишь его только в том случае, если Ярополк не решил запереть ворота. А он решил. Это видно по дарам. Ты сидишь в городе, который он уже считает своей ловушкой.

Владимир резко отодвинул ладонь от карты, будто карта обожгла.

— Ты хочешь сказать… что нам надо… уйти?

— Да.

— Убежать?

— Не убежать.

— А как ты это называешь?

— Уйти малым отрядом. Под видом охоты. Ночью.

Она наклонилась вперёд, ткнула пальцем в маршрут.

— Через западные ворота. С тобой пойдут только те, кто держит язык за зубами. Стражу я сменю сама — у меня есть список тех, кто на моей стороне.

— Ты хочешь руководить стражей? — поднял он бровь.

— Я уже руковожу. Ты просто не замечал.

Он прикусил губу.

— Ладно. Дальше.

— Выходим тихо, — она двинула пальцем по линии леса. — Здесь — болотная низина, никого нет. Здесь — яма, где можно спрятаться, если погоня.

Владимир смотрел, не перебивал.

— Дальше идёте сюда. — Она ткнула в метку у воды. — Там тебя ждут лодьи. Две. Полны оружия.

— Ты… ты что, готовила это… без меня?

— А ты был здесь?

Он дёрнулся, будто хотел возразить — и осёкся.

— Хорошо, — выдавил он. — Дальше?

— Дальше вы уходите. Встречаешь варягов. Собираешь всех, кто остался верен.

— А я закрываю за вами ворота. И тяну время. Столько, сколько смогу.

Владимир резко мотнул головой.

— Нет.

— Да.

— Я не оставлю тебя с ребёнком здесь. Одну. Перед его людьми.

— Ты оставишь. Придётся.

— Иначе ты погибнешь. Ты сам это сказал.

Владимир не отводил глаз, и по выражению его лица было видно: он искал подвох, словно надеялся, что сейчас Кира усмехнётся, бросит — мол, шутка это всё, зря тревожитесь. Но Кира стояла неподвижно, руки скрещены, пальцы впились в локоть через ткань, губы сжаты. На лице не дрогнуло ни одной мышцы, только в глазах мелькнул усталый свет.

Она выдерживала его взгляд спокойно, с какой-то упрямой прямотой, будто хотела заранее пресечь любое сомнение, любую попытку перевести всё в лёгкость. Молчание становилось всё плотнее, в висках стучало напряжение — казалось, даже свет стал тусклее, тяжелее.

— Ты… — он запнулся. — Ты понимаешь, что они… что они могут прийти за тобой?

— Понимаю.

— И всё равно…

— Всё равно.

Тишина в зале вдруг оборвалась, словно тонкая нить лопнула под тяжестью молчаливого ожидания. Всё, что до этого казалось сдержанным, выплеснулось наружу в коротком, сдавленном выдохе.

Владимир коротко выругался, голос его прозвучал низко, глухо, почти на грани рычания — слова сразу же поглотила тяжёлая тишина, будто никто и не услышал. Кубок полетел к краю стола, звонко зацепив деревянную поверхность, и покатился, оставляя за собой мокрый след.

Он резко поднялся, тяжело — табурет заскрипел, ноги скользнули по неровному полу. Владимир пошёл вдоль стола, шаги быстрые, почти нервные. В каждом движении — сдержанная ярость, усталость, что не находит выхода. Он двигался по кругу, как зверь, загнанный в тесный загон: плечи напряжены, руки сжаты в кулаки, взгляд не на людях, а куда-то мимо, в пустоту между столом и стеной. Шум шагов глухо отдавался под балками, сливаясь с чужими вздохами, которые никто не решался выдохнуть вслух.

— Ты предлагаешь… — Владимир поднял руки, будто пытаясь ухватить мысль. — Ты предлагаешь бросить город! Бросить людей!

— Люди уже выбрали сторону, — Кира не повышала голос. — Часть — за тебя. Часть — ждут, кто победит.

— А если я уйду — скажут, что я сбежал.

— А если останешься — скажут, что ты дурак.

Она пожала плечами.

— И умрёшь. Это кратко.

— Ты даже не пытаешься смягчить.

— Не умею.

Он провёл рукой по лицу.

— И ты уверена, что… что это единственный путь?

— Да.

Кира медленно вышла из тени столба, шагнула вперёд, не отводя взгляда. Каблук цокнул по полу, раздался короткий, твёрдый звук — все головы чуть дёрнулись в её сторону, но она не обратила внимания. Лицо её оставалось напряжённым, глаза не моргали.

Она подошла ближе, так, что между ними не осталось ни стола, ни карт, только сырой воздух и запах бересты. Взгляд Киры был прямым, цепким, будто она намеренно не позволяла ему уйти в сторону, не давала ни малейшей возможности спрятаться за усталостью или злостью.

Владимир остановился, слегка отшатнулся, будто столкнулся с чем-то невидимым, но не двинулся дальше. Мышцы на его шее дрогнули. Он медленно перевёл взгляд на Киру, и в этой паузе чувствовалось напряжение — такое, что воздух между ними стал почти осязаемым.

— Иначе… ты перестанешь быть фактором. А я — перестану быть чем-то большим, чем трофей.

— Чёрт… Кира… Я…

— Не надо.

Владимир тяжело выдохнул и опустил голову, подбородок уткнулся в грудь, будто вся тяжесть за последнее время опустилась сразу на плечи. Тени легли на его лицо, скрыли глаза, отчего он стал казаться старше, чужим даже самому себе.

Они стояли молча, почти не дыша, словно боялись нарушить хрупкое равновесие, что держало эту ночь от окончательной катастрофы. Каждый звук — вздох, скрип пола, шорох одежды — казался чересчур громким, неуместным.

Владимир медленно поднял голову, взгляд его долго поднимался от пола к столу, потом — к карте. Он всматривался в линии, в эту чужую метку сбоку, будто искал в ней ответ, которого не хотел знать, но был вынужден принять.

— Ты уверена?

— Да.

— Ты просчитала.

— Да.

— И ты хочешь, чтобы я доверился.

Владимир заговорил, и голос его стал едва различимым, хриплым, почти шёпотом — но каждое слово отзывалось глухим грузом в ушах. Слова будто не хотели выходить наружу, ломались внутри, прежде чем прозвучать.

Кира кивнула, медленно, осторожно, будто любое движение могло нарушить зыбкую тишину. Шея напряглась, лицо осталось непроницаемым, только пальцы слегка дрогнули.

Владимир не отводил взгляда. Его глаза задержались на ней — пристально, настойчиво, но уже без прежней злости, без надменной силы. Взгляд стал мягче, почти растерянным, в нём впервые за долгое время мелькнула усталость и что-то похожее на доверие. Казалось, он увидел перед собой не только княгиню, не противницу, а того, с кем можно разделить страх и ожидание.

Он тихо произнёс, не глядя уже на карту, а словно обращаясь к ней одной, глухо, с трудом подбирая слова, и в этом голосе не осталось ничего от прежней железной уверенности — только простая честность.

— Хорошо. — Я делаю, как скажешь.

Кира едва заметно вздрогнула, когда под грудью словно развернулся ледяной ком — не страх, а острая, обжигающая ясность: отныне они вдвоём, без оговорок, и выхода не будет ни для кого. По коже побежал холодок, лицо стало жёстче, губы побелели, но в глазах вспыхнуло что-то живое, неуверенное, но упрямое — крохотная искра надежды, которую невозможно было спрятать даже за усталостью.

Она протянула руку, закрыла карту ладонью, плотно, с силой, будто пыталась удержать не только клочок бересты, но весь их хрупкий замысел, всю неуверенность и отчаянную веру. Пальцы сжались на шероховатой поверхности, ногти чуть врезались в слой коры, и этот жест оказался крепче любых клятв: так держатся за последнюю опору, когда вокруг нет ничего, кроме тьмы и ожидания.

— Тогда слушай дальше. Нам надо выбрать людей. И время. И путь отхода.

— Говори.

— Я слушаю.



Кира прикрыла дверь локтем, стараясь не задеть скобу — в темноте только коротко щёлкнул замок, да дерево чуть скрипнуло, но она тут же придержала, чтобы не раздалось лишнего звука. Свет лучины был слаб, он трепетал в чёрной сажище, горел неравномерно — тёплый, мутный, с запахом прогорклого воска и сырой золы, что тянуло из углов, где на полу уже лежала рябая тень от окна. С Волхова тянуло влажным холодом, и по полу пробегал сырой сквозняк.

Братислав тихо сопел в низкой кроватке у стены — его дыхание было чуть слышно, ровное, с тихими всхлипами, будто он видел во сне что-то обычное, ни хорошее, ни плохое. Каждый вздох казался здесь главным звуком, разбавляющим глухую тишину, которая давила на уши после долгого дня.

Кира села у очага на низкую лавку, спина сгорбилась, платье собиралось складками под коленями. Она раскрыла свёрток бересты, осторожно, чтобы не потрескался край. На тусклом свете проступили линии — кривые, решительные, одни набросаны наскоро, другие выведены медленно, с остановками. В середине — точки и редкие пометки, полустёртые, но все до одной знакомые ей до боли. Это была её работа, собранная за месяцы, каждый клочок — след её осторожности и тревоги. Всё, что теперь стало не просто тайной — планом спасения.

Она держала бересту обеими руками, крепко, будто в ней и правда было спрятано что-то тяжёлое, тяжелее железа, тяжелее всякого оружия. Лицо у Киры стало почти бескровным, тени под скулами легли резко, но глаза светились — не страхом, а ледяной, упорной сосредоточенностью. Она смотрела на метки, не моргая, читая их снова и снова, чтобы не забыть ни одной мелочи, будто от этих тонких линий теперь зависело всё, что у неё осталось.

— Ты не спишь?

Из тёмного угла вдруг послышался едва различимый шёпот — голос проникал в тишину мягко, но с той резкостью, от которой мурашки побежали по спине, как от внезапного ветра сквозь щели. В комнате не было никого, кроме неё и Братислава, но чужое присутствие ощутилось мгновенно, будто воздух стал плотнее.

Кира резко вздрогнула, пальцы невольно вцепились в край бересты, плечи сжались. Тело напряглось само по себе, как перед прыжком — она не сразу повернула голову, только задержала дыхание, пытаясь угадать, не померещилось ли.

В полумраке, возле столба, действительно стоял Владимир. На плечах его лежали длинные, тёмные волосы, слипшиеся от воды, пряди касались ключиц, по щеке блестела капля. Он был босиком, пятки чуть утонули в грубой шкуре на полу, на плечо накинута лишь тонкая рубаха, не застёгнутая на груди. Он опёрся спиной о столб, одна рука сжимала его почти машинально, как если бы это был единственный якорь в этой светлице.

Лицо у Владимира было измождённым, тени от лучины легли под глазами, под скулами, отчего выражение казалось ещё строже. Взгляд же был живой, цепкий, острый — как у человека, который не спал всю ночь, но всё ещё держится на острие тревоги и внутренней злости. Он смотрел на Киру пристально, не мигая, словно пытался угадать по одному её движению, что она скажет дальше, что решит.

— Я думала: ты ушёл наверх.

— Нет. Не ушёл. Слышу, как ты тут шуршишь.

В комнате повисла пауза, наполненная густой, давящей тишиной. Светлица словно сжалась вокруг — стены приблизились, лучина едва мерцала, отбрасывая рваные тени на пол и по углам, где прятался Владимир. Даже дыхание Братислава стало казаться приглушённым, почти неслышным, уступая место чему-то большему — тяжести ожидания, которая нависла над каждым предметом.

Кира не двигалась, дыхание сбилось, она чувствовала, как кровь стучит в висках. Лист бересты дрожал в её руках. Воздух, тяжёлый, с привкусом золы и влаги, стал гуще, как вода, в которой они оба застряли, не зная, кто первым нарушит хрупкое равновесие.

Владимир продолжал молчать, его фигура темнела у столба, взгляд неотрывно был прикован к Кире — в этой тишине даже звук сердца отдавался слишком громко.

— Можно?

— Ты снова её смотришь. Уже десятый раз. Проверяешь, не ошиблась ли?

— Да.

— Ошибка — смерть. И сразу всех.

— Ты так говоришь, будто я не знал этого раньше.

— Ты знал это иначе.

— Ты привык, что решаешь ты. Что всё на тебе. Что от твоей ярости и меча… движется весь мир.

— А теперь?

— Теперь — от того, доверишься ли ты мне.

— Я доверился. Я же сказал.

— Сказать — одно. Принять — другое.

Кира не отрывала взгляда от бересты — ресницы отбрасывали длинные тени на щёки, губы чуть побелели. Она заговорила тихо, но в голосе не было ни просьбы, ни колебания — только сталь, приглушённая усталостью. Слова вышли короткими, будто обточенными временем, не громче дыхания.

Пальцы впились в шершавую поверхность, ногти едва не прокололи кору. В комнате снова стало слишком тихо — только слабое потрескивание лучины да сонное сопенье малыша.

Владимир резко выдохнул, хрипло, тяжело, будто тянул этот воздух из самой глубины. Его рука поднялась и с силой ударила костяшками по столу — короткий глухой стук пронёсся по светлице. Доски вздрогнули, свет пляснул на стенах. Он оттолкнулся от столба, мышцы напряглись, лицо потемнело — ни злости, ни отчаяния, только невыносимая усталость и какое-то новое, резкое решение.

— Кира… я не умею так. Вот так. Доверять вполголоса. Без драки. Без крика. Без…

Он махнул рукой, не найдя слово, его лицо напряглось.

— Ты поняла.

— Поняла. Поэтому и страшно.

— Тебе страшно?

— Да.

Кира медленно, почти нарочито аккуратно, сложила берестяную карту пополам. Пальцы действовали точно, без дрожи, будто каждая складка имела значение, будто любая небрежность могла всё испортить. Холодная кора чуть скрипнула, когда она провела ногтем по сгибу, приглаживая край, чтобы лист лёг ровно.

В каждом её движении чувствовалось напряжение: запястья напряглись, плечи слегка приподнялись, лоб стал ещё бледнее, но взгляд не дрогнул. Кира опустила сложенную карту на колени, ладонь так и не отпустила край, будто он был последним якорем в этом зыбком, пропахшем сыростью пространстве.

Дыхание её стало чуть слышнее, и в этом выверенном, медленном ритуале ощущалось не только желание уберечь тайну, но и тревога перед тем, что придётся сказать или сделать дальше.

— Мне страшно, что ты сорвёшься. Решишь в последний момент идти в лоб. Скажешь "к чёрту всё, прорвёмся".

— Ну…

Владимир запнулся, его лицо напряглось.

— А раньше ты именно так и говорила.

— Раньше у меня не было ребёнка, от которого всё зависит.

Кира едва заметно кивнула в сторону кроватки, не поворачивая головы, только глазами дала понять, о чём речь. В её взгляде появилась особая, настороженная мягкость — то ли просьба, то ли предупреждение. Она смотрела на Братислава, и в этот момент все прочие заботы словно отступили на второй план.

Владимир проследил за её взглядом, задержался на спящем ребёнке дольше, чем обычно — напряжение в плечах ослабло, линия рта стала мягче, почти незаметно дрогнула. В глазах мелькнула тень растерянности, потом — нечто иное, осторожное и хрупкое, будто он увидел в этом маленьком человеке не только ответственность, но и уязвимость, которую прежде не хотел замечать.

Он смотрел на сына долго, без спешки, и в эту минуту в нём погасли злость, тревога, всё остальное, что копилось весь день — осталась только немая тишина и что-то, что невозможно было сказать вслух.

— Я видел. Как он на меня смотрел сегодня. Сначала как на чужого. А потом будто узнал. Или показалось.

Кира сжала свёрток бересты, её пальцы побелели.

— Он узнаёт по голосу. По походке. Ты два года ходил по Руси, Владимир. Конечно, он не помнит. Ему год и шесть. Но у детей другое зрение. Они чувствуют своих.

— Я не знаю, что делать, когда он смотрит вот так.

— Как?

— Так… будто я должен уметь всё.

Владимир нервно провёл рукой по волосам, его движение было резким.

— А я не умею. Не умею быть отцом. Не умею быть спокойным. Правильным. Я всё ломаю.

— Умение — потом. Главное — чтобы ты жив остался.

— Вот! Ради этого ты сделала план, да? Чтобы я «остался жив». А ты?

— А я — буду тянуть время.

— До какого момента?

— До того, как придут за тобой? Или до бунта в городе? Или до того, как решат, что убить княгиню — подарок Ярополку?

— Пока смогу. Пока хватит сил.

— Это не ответ!

— Ты хочешь, чтобы я ушёл. Ушёл — зная, что ты тут одна. С ребёнком. С боярами, которые, может, продались. С…

— Да.

— Как ты так спокойно говоришь?!

— Потому что если ты умрёшь — всё кончится. Не только для тебя. Для всех. Русь останется у Ярополка. А я и твой сын — заложники. Поэтому ты должен уйти.

Кира добавила, её голос был тихим, но твёрдым.

— А ты?

— Ты чего хочешь? Это твой план. Упрёшься и останешься? Тянуть время?

Кира выдохнула медленно, почти беззвучно — лёгкие сжались, плечи едва заметно опустились, будто вся тяжесть последних часов наконец прорвалась наружу. Дыхание получилось хриплым, глухим, слишком тяжёлым для такой маленькой комнаты, в которой каждый звук сразу становился чужим.

Ладони всё ещё лежали на бересте, пальцы ослабли, но не отпустили. В глазах на мгновение появилась растерянность, быстро сменившаяся сосредоточенностью. Она снова взглянула на Братислава, затем — на Владимира, ожидая ответа или хотя бы движения, которое помогло бы окончательно поверить, что страхи и тревоги этой ночи не останутся только на её плечах.

— Хочу, чтобы ты вернулся через год — с армией. Чтобы наш сын жил в мире, где его не будут убивать за то, что он твой.

Владимир резко опустил веки, будто тьма подступила слишком близко. Лицо стало ещё бледнее, скулы проступили резче, губы чуть побелели, а дыхание сбилось, стало короче. На лбу выступили тонкие полоски пота, но он не сдвинулся с места.

В комнате вновь потянуло холодом, а тишина будто уплотнилась, растянулась на эти две короткие, тяжелые секунды, когда никто не решался произнести ни слова. За окном тихо хрустнул лёд на реке, тонкая трещина, будто отзвуком его молчания.

Все ждали, даже воздух — в эти секунды не было ни прошлого, ни будущего, только белое, выжженное напряжение между двумя людьми, их усталость, страх, надежда и что‑то, что они оба давно не могли назвать.

— Чёрт… Кира…

Он прошептал — голос сорвался на хрип, в каждом слове слышалась боль, давняя и свежая, будто из глубины, откуда не берут воду. Слова растворились в полутьме, едва долетев до её уха, но было ясно: они предназначались только ей.

Владимир опустился на лавку рядом, тише обычного, движением усталого, изнемождённого человека, который долго стоял на ногах. Теперь он сел ближе, чем прежде позволял себе: плечо почти коснулось её руки, тепло едва различимо, но ощутимо, и в этом сближении чувствовалась не уверенность — скорее, тревожное желание быть рядом, хоть как‑то разделить этот холод и гнетущую усталость.

Он опёрся локтем о край стола, пальцы сцепились в замок, костяшки побелели. Владимир не отводил взгляда, смотрел прямо на неё, остро, внимательно, но в этих глазах было что‑то новое — мягкость, которую он редко позволял себе показывать, особенно при других. Тишина между ними стала плотной, почти осязаемой, в ней не было ни упрёка, ни спора, только медленно растущая готовность довериться, пусть бы даже только на эту ночь.

— Ладно. Допустим. Я ухожу. Ты остаёшься. Дальше что?

— Дальше — ночь. Переодевание. Смена часовых. Я скажу, кого ставить. Ты выберешь троих своих. Только троих — иначе заметят.

Кира медленно развернула карту, ловко, будто боялась надорвать край. Свёрток расправился на коленях, и шероховатая береста хрустнула, послушно легла под ладонью. Пальцы нащупали знакомое место — там, где едва заметная метка уходила вбок от главных линий, туда, где взгляд чужого человека никогда бы не задержался.

Она подалась вперёд, склонилась над столом и, не оборачиваясь, провела кончиком пальца по самой узкой, почти невидимой линии, что вела прочь от дома — к старому, почти забытым проходу под самым полом. Береста под пальцами была шершавой, холодной, но карта отзывалась послушно, будто сама вела её руку.

Взгляд Киры стал острым, напряжённым, губы чуть дрогнули, когда она смотрела на Владимира — не требуя, не прося, а просто показывая: вот, это наш путь, другого не будет. Всё внимание сосредоточилось в этом движении, в этом прикосновении к грубой, потрескавшейся поверхности, где тонкая, почти неразличимая черта теперь значила больше, чем любые слова.

— Здесь. Внизу. Старый лаз для хранения соли. Узкий. Но вылезти можно. Там выйдешь незамеченным.

— А ты?

— Подожду. Подниму ворота. Буду говорить, что ты на охоте. Вышел вечером. Без шума. Чтобы не тревожить народ.

— Поверят?

— Первые два дня — да. Потом — нет.

— За два дня ты уйдёшь далеко.

— Кира. Если они… придут… сюда. За тобой. Что будешь делать?

Кира чуть наклонилась вперёд, ловко подцепила край бересты пальцами, будто боялась, что та рассыплется от лишнего усилия. Ладонь легла на карту мягко, но уверенно, и тонкая полоска коры послушно отделилась от стола. Она свернула её медленно, виток за витком, аккуратно прижимая к ладони, чтобы не зацепить ни одной трещины.

Каждое движение было выверено, точно рассчитано: ни спешки, ни суеты — только осторожность и сдержанное напряжение, будто этот маленький клочок берёсты весил сейчас столько же, сколько целая жизнь. Скулы у Киры напряглись, брови сошлись на переносице, но рука не дрогнула. Свёрток лёг в кулак, крепко, надёжно — она держала его так, словно в нём заключалась вся их оставшаяся надежда.

— Буду тянуть время. Как всегда.

— Это не ответ.

— Это ответ.

Кира ответила спокойно, не повышая голоса, но в каждом слове звучала твёрдость, которую уже не скроешь под усталостью. Она говорила медленно, отчётливо, не давая ни себе, ни ему возможности отступить — будто обрубала лишнее, оставляя только суть.

Владимир резко поднялся, шагнул от стола — движения нервные, почти резкие, потом вдруг остановился, развернулся и вернулся обратно, опустился на лавку рядом. На этот раз ближе, чем прежде, так, что между ними не осталось ни воздуха, ни сомнений.

Он взял её ладонь в свои пальцы, осторожно, но без колебания. Его рука была горячей, сильной, твёрдой — не так, как раньше, не сдержанно и не чуждо, а как у того, кто решил наконец переступить через собственную нерешительность. Прикосновение оказалось неожиданно живым, даже немного пугающим, и в этом странном тепле Кира почувствовала, как отступает тот холод, который держал её всю ночь.

— Я доверился. Но не делай из меня слепца. Если что-то пойдёт не так — уйди. С ребёнком. Кто бы ни говорил.

— Хорошо.

— Ты врёшь.

— Да. Вру.

— О боги… Кира…

— Лучше так. Чем если бы обещала и поверила, что смогу уйти.

— Уйдём завтра ночью. Делай, как задумала. Я — сделаю своё.

— Хорошо.

— Кира.

— Спасибо.

Владимир сказал что-то тихое, слова были почти не слышны, но в них чувствовалась непривычная для него мягкость, настоящая, без обычной грубости. Он задержался на миг, потом отпустил её ладонь, поднялся, шагнул к двери. Тяжёлая створка со скрипом закрылась за его спиной, и этот звук долго отзывался в пустой светлице.

Кира осталась одна — в полумраке, среди запаха бересты и горячего воска, под дыхание Братислава, что всё так же ровно прерывал тишину. План, за который она держалась всё это время, словно вышел из-под её власти, начал жить собственной жизнью, двигаться вперёд, несмотря ни на что.

Она медленно провела пальцем по свёртку, чувствуя подушечками шероховатость коры, затвердевшие заусенцы. Движение было осторожным, почти ритуальным, будто ей надо было ещё раз подтвердить: всё, что могла сделать — сделано.

«Вот и всё. Назад дороги нет».

Кира встала, потушила лучину — пальцы коснулись горячего воска, обожглись, но она даже не поморщилась. В комнате сразу потемнело, тени слились, ночь сомкнулась плотно, без иллюзий и страхов, тяжелая и настоящая.

Она дышала глубже, спокойнее, и только глаза продолжали светиться решимостью — такой, что не требует слов и оправданий. Всё, что было впереди, — уже не надежда, не страх, а только решимость.

Глава 58. Ночь ускользающей лисы

Гул в горнице держался плотный, настырный, будто всю ночь здесь ели, пили и теперь не могли разлепить глаза. В углу кто‑то ворчал сквозь сон, кто‑то громко сморкался, где‑то под лавкой шуршали пересохшие лапти. Сапоги скрипели о влажные медвежьи шкуры, от стен тянуло копчёной гарью, а сверху — сыростью и потом. Всё смешалось в тяжёлом, настороженном воздухе: пахло хлебом, мясом, солёной рыбой, дымом и тревогой, которую никто не решался назвать вслух.

Владимир влетел в горницу так, будто дверь мешала ему жить, и сейчас он решит этот вопрос лично. Рука толкнула створку — та отскочила в стену с глухим стуком. На плечах плащ, ещё весь в дорожной пыли и паутинках — он не потрудился даже снять его, только отбросил полу за спину, будто собирался уходить сразу же. Длинные волосы спутаны, щека запылённая, а глаза горят странно ярко.

Голос его ударил по комнате — громкий, почти весёлый, с нарочитой бодростью, в которой чувствовалась усталость. Каждое слово — чуть громче нужного, чтобы перебить все остальные шумы, вытащить людей из оцепенения, как плетью.

— Так! Где старший конюший? — Он огляделся, не скрывая раздражения. — Я сказал — утром! Утром должны были быть кони готовы! Где он?

Из толпы вышел мужик с взъерошенной бородой, нагнулся, будто ждал удара.

— Княже… кони… кони готовы, да. Мы… мы ещё подковы проверяем… — сказал он, его голос дрожал, а лицо побледнело.

— Подковы он проверяет, — Владимир вскинул брови, повернувшись к дружинникам. — А я, значит, должен ждать, да? Как простой смерд?

Он махнул рукой.

— Ладно. Десять минут. Если не будут стоять готовые — я сам вас подкую.

Смех взметнулся над залом — хриплый, неровный, больше похожий на сдержанный крик, чем на настоящее веселье. Кто-то хохотнул в голос, кто-то нервно фыркнул, а один из молодых так резко захлебнулся, что кулак прижал к губам. Смешки быстро оборвались, будто кто-то перекрыл воздух в горнице, и на несколько секунд повисла натянутая пауза.

Кира стояла сбоку, прижавшись плечом к толстому дубовому столбу, почти сливаясь с его темнотой. Тень легла на лицо, глаза выглядывали из-под лба. Она видела, как Владимир нарочно взвинчивает голос, будто выталкивает людей из затхлой, тягучей скуки. Видела, как у него напрягается шея — жила тянется от уха к ключице, когда смех замирает слишком быстро и все вокруг чуть пятятся, чтобы не встречаться взглядом.

«Он боится, что кто-то услышит фальшь», — мелькнуло у неё неожиданно холодно.

Она почти слышала это напряжение кожей, как звук лопающейся нити в тишине.

Владимир резко развернулся, подбородок поднят, плечи расправлены, и обратился к старшему сотнику — взгляд твёрдый, острый, будто всё, что было только что, вовсе не имело значения.

— Ты, — он ткнул пальцем. — Сегодняшнее вече отменить. Скажи — перенесли. Я скажу позже, когда. Понял?

Сотник нахмурился.

— Княже… а люди уже собрались. На площади шум стоит. Они ждут тебя, — заговорил сотник, голос у него был низкий, но в нём слышалось уважение вперемешку с осторожностью, будто он пробовал воду перед тем, как войти в реку.

— Пусть подождут, — Владимир резко, раздражённо бросил через плечо, не оборачиваясь. — Я князь или кто?

— Князь! — одновременно выдохнули двое у двери, чуть ли не вразнобой, голос у них дрогнул, в словах прозвучала поспешность, будто они опасались, что замешкаются — и на них сразу же обрушится его гнев.

Кира уловила их взгляды — быстрые, острые, которые тут же скользнули прочь, но слишком цепкие, чтобы не заметить. Они пронеслись по Владимиру, задели её, будто холодом, — в каждом было чуть настороженности, чуть чужого недоверия. Люди стояли напряжённо, словно по струнке, ждали, что сейчас случится что‑то лишнее.

Владимир тоже почувствовал эту перемену — его плечи дернулись, он резко повернулся к ним, глаза сузились.

— Что вы так смотрите? — спросил он с вызовом, голос резанул по воздуху. — Я похож на больного? Или пьян? Или что? Ну давайте, скажите.

Один из стражников сглотнул, лицо у него порозовело пятнами, пальцы неловко теребили ремень.

— Нет, княже… просто… неожиданно, — промямлил он, опустив взгляд в пол, будто прятался за этим словом.

— Неожиданно? — Владимир шагнул ближе, тяжело, подошвы с хрустом вдавились в шкуры. — А я что, должен каждое утро вам докладывать, что у меня в голове? Вы этого ждёте?

Он коротко щёлкнул пальцами, звук эхом отдался у стены.

— Идите. На охрану ворот. Через полчаса сменюсь.

Сторожа поспешили к двери — шаги глухо скрипели по полу, плечи втянуты, головы опущены. Слишком быстро согласились, слишком легко исчезли, словно боялись встречаться глазами.

Кира тихо выдохнула, еле слышно, только плечи чуть осели. Внутри всё равно осталось ощущение, что эта лёгкость — не настоящая, что их согласие не стоит и медного гроша.

«Если поверили», — отметила она про себя, взгляд скользнул по запертой двери.

Владимир подошёл ближе, шаг почти неслышен, и понизил голос — так, что слышала только она, ни один посторонний не мог разобрать ни слова.

— Ты видела? — Он произнёс почти беззвучно, шёпотом, едва сдвинув губы. Тусклый свет скользнул по его лицу, отбрасывая длинную тень на стену. — Они уже нюхают. Как волки.

Кира не сразу ответила, будто взвешивала каждое слово. Наконец её голос, сдержанный и холодный, прорезал густой воздух между ними:

— Да. — Она кивнула почти неуловимо, взгляд не дрогнул. — Но ты ведёшь себя правильно. Шумно, резко... Это так на тебя похоже.

Он нервно дёрнул плечом, глаза его метнулись в сторону, зрачки сузились.

— Я себя слышу со стороны — и думаю, будто меня уже ждут в психушке, — процедил он сквозь зубы, глаза его дрогнули с отчаянием. — Ору, будто так, просто… Это же…

Фраза оборвалась. Тяжёлая пауза затянулась, пока к ним не приблизился конюший — худощавый, в запылённой рубахе, лицо его стало почти мертвенно-бледным, глаза бегали.

— Княже! Всё готово! — выпалил он торопливо, сдавленно, будто боялся, что не успеет договорить. — Кони стоят у конюшни, ждём только твоего слова.

Владимир повернулся к нему, резко, по-звериному, на миг мелькнула злость в жесте.

— Так сразу бы сказал, что язык жевал? Сейчас выйду. — Голос его был хриплым, срывался на приказ. — Ты — чтобы ни одного смерда возле стен. Я сказал.

Конюший сглотнул, глаза его вспыхнули тревогой, он быстро поклонился и почти бегом исчез за дверью.

Владимир, не отрывая взгляда от двери, вновь наклонился к Кире, дыхание его было тяжёлым, резким, как у человека, загнанного страхом.

— Мне нужно выйти. Показаться. Сделать вид, что собираюсь на обычную охоту. А ты… — Голос его вдруг стал низким, с хрипотцой, он запнулся на полуслове. — Ты начинаешь с подклета. Сейчас.

Кира едва заметно кивнула, ощущая, как холодно тянет под рёбрами, будто внутрь заползла ледяная рука. Лицо её осталось каменным, неподвижным, только пальцы на краю рукава незаметно дрожали.

— Пойдём вместе до лестницы, — тихо сказала она, стараясь не смотреть ему в глаза. — Чтобы не подумали, будто мы шепчемся.

Он ответил кивком — коротко, жёстко.

Они двинулись вдоль стены, шаг за шагом, сапоги глухо стучали по дощатому полу, звуки отдавались в пустоте. Дружинники, что стояли у стен, не сразу расступались, их взгляды пронзали, будто хотели выхватить что-то лишнее из движений, из дыхания. Взгляды были тяжёлыми, настороженными.

Вдруг один из молодых воинов, ещё не отвыкший от робости, шагнул вперёд, перехватил взглядом Киры, дыхание его дрогнуло:

— Княгиня… — Голос его звучал глухо, хрипловато, он будто боролся с собой. — Я… хотел спросить…

— Что? — Кира не повернула головы, голос её оставался ровным, твёрдым, будто лезвие на морозе. Взгляд скользнул по лицу воина — настороженно, без намёка на испуг.

Парень смялся в плечах, взгляд его метался по полу, по стенам.

— Вы… вчера… куда ходили ночью? — Он словно проклинал себя за каждое слово. — Я видел, как дверь светлицы открывалась. Подумал… может, вам помощь нужна была…

Воздух сгустился. Владимир резко шагнул к нему, сапог скрипнул по полу. Воина прижало к стене, плечи его сжались.

— Ты видел? — Голос Владимира хлестнул, будто ветка по лицу, в тоне дрожал металл. — И что дальше? Что сказать-то хотел? Думаешь, княгиня бродит по ночам, как призрак? Или, может, ей сторож у двери нужен? Или права у неё нет выйти?

Парень едва слышно сглотнул, лицо его налилось краской, на лбу выступил пот.

— Н-нет, княже… я просто… — Голос его сбился на хрип, он почти шептал.

— Просто что? — Владимир навис, брови сошлись. — Глаза чистить научись. Ночь на то и ночь, что люди ходят.

Он склонился ближе, так что парень не смел дышать.

— Если ещё раз услышу, что ты подглядываешь — выгоню. Понял?

Парень затрясся, кивнул так, что едва не стукнулся лбом о столб, губы его задрожали.

Владимир выпрямился. Он даже не оглянулся на Кирy — только коротко повёл плечом, и они пошли дальше по коридору.

Дальше, к промежуточной лестнице. Здесь было пусто: только эхо шагов, только серая полоса света из окна, падающая на пол. Владимир вдруг остановился, сжал перила так, что пальцы побелели, и выдохнул сквозь зубы.

— Прости. Не удержался, — произнёс он, хрипло, едва слышно.

Кира едва заметно качнула головой, плечи её оставались прямыми.

— Зато хорошо сыграл, — её голос не дрогнул, в нём не было ни одобрения, ни укора.

Владимир зло скривил губы, лицо стало жёстче.

— Это не игра. Я хотел ему глотку вырвать, — процедил он сквозь зубы. В глазах вспыхнула тёмная злость, мгновенная, будто тень.

— Тем лучше, — коротко отозвалась Кира, рука её мелькнула, коснулась его локтя — легко, как признак, что поняла. — Иди вниз. Пусть видят, что ты занят. Я спущусь в подклет.

Он задержал дыхание, сжал губы, будто что-то удерживал. Потом поискал глазами, хмурясь.

— Ты… если что… — Он замялся, поискал слова, вдруг стал упрямо неловким. — Стукни два раза по камню у входа. Я… услышу.

Кира кивнула, не улыбнулась, не сказала больше ни слова.

— Хорошо, — произнесла она тихо, но так, что не осталось сомнений.

Он замер, на секунду, будто хотел сказать что-то ещё. Взгляд его стал острым, тяжелым, в нём мелькнула тревога, спрятанная под слоями злости и власти.

— Если увидишь хоть одного не того — зови. Немедленно, — проговорил он, голос его стал низким, глухим, будто отдавался в камне под ногами, не оставляя простора для возражений.

— Увижу, — отозвалась Кира, не поднимая глаз, но в голосе её сквозила осторожная решимость, как тонкая стальная нить.

— И не геройствуй, Кира. Слышишь? Не надо… — Он вдруг опустил плечи, голос его смягчился, будто стал моложе.

Она приподняла бровь, чуть повернув голову, и на лице мелькнула тень улыбки.

— Владимир, ты сейчас пытаешься сказать мне не геройствовать, стоя под стеной, по которой завтра сам полезешь ночью? — спросила она, и в голосе прозвучала лёгкая, почти тёплая насмешка, как скрип свежей древесины под ногами.

Он откашлялся, отвёл взгляд, лицо его на миг потемнело, потом расслабилось.

— Ладно. Да. Глупость сказал, — буркнул он, черты лица его вдруг стали мягче, исчезла жесткая маска.

Кира улыбнулась чуть заметно, губы дрогнули, в глазах мелькнуло что-то живое — надежда или усталость.

Она коротко кивнула, не сказав больше ни слова, и пошла вниз, по гулкой лестнице, в прохладную тень подклета. С каждым шагом она чувствовала, как плотнее сжимается свёрток в руке: кусок хлеба, нож, тонкая верёвка — всё, что она могла взять.

Владимир выпрямился, шагнул вперёд, резким движением пригладил плащ, подбородок его стал гордым, голос взвился над залой:

— Так! Кто там сказал про охоту? Готовьте копья! И чтоб без вашей обычной ленивости, а то я вам всем покажу, как я «беспокоюсь»!

В горнице сразу поднялся нервный смех, кто-то громко хлопнул ладонью по столу, сапоги застучали — все выглядело так, будто ничего не менялось, будто это было простое утро при вспыльчивом князе.

Кира слышала этот шум уже из тёмного преддверия подклета, где влажный воздух пах камнем и древним деревом. Она крепче сжала свёрток, сердце колотилось в груди, будто отбивая счёт до ночи.

В темноте подклета, на холодном камне, начиналась их тропа — не путь к победе, а единственная возможность не стать частью той серой массы, что дышала за стеной, выжидала, нюхала воздух, как волки.



Ярославово дворище гудело, словно потревоженный улей: по утоптанной, сырой земле нервно ступали кони, перебирая копытами так, что грязь летела брызгами; мужики орали друг на друга, торгались до хрипоты, спорили, перебивали, и даже стоявшие поодаль пытались урвать своё слово. Над всем этим клубился тёплый, приторный дым — пахло подгоревшим мясом, патокой, которую жаровни выбрасывали вместе с едкой вонью конского пота и сырых, ещё не просохших мехов.

Ветер рвался между толпящихся фигурами, бил в щеки колючим холодом, вызывал слёзы у тех, кто стоял с краю, но люди не расходились: все тянулись взглядами к помосту, где стоял князь — будто эта сцена была единственным, что удерживало их здесь.

Владимир возвышался на грубом, сколоченном настиле, словно был тут своим — и даже больше: хозяином. Он держал спину прямо, шаг у него был почти небрежно-упругий, а в лице скользила ленца — так, что незнакомому могло бы показаться, будто ему и впрямь хорошо. Но взгляд его не стоял на месте: глаза метались по кругу, выискивая среди бояр что-то своё, зацепляясь за каждое движение губ, каждый кивок, мелькание рук.

— Этот? Этот жеребец? — Владимир почти выкрикнул, смех вырвался у него резко, будто щёлкнул кнут. — Да он мне в прошлом году чуть ногу не сломал! Ты серьёзно предлагаешь мне ехать на нём? Чтобы меня выкинуло в сосну на потеху всей округе?

Толпа захохотала. Смех разнёсся волной — где-то искренний, от души, где-то нервный, как будто кому-то велели засмеяться, и только у самых ближних к князю губы дрожали от натянутой улыбки.

Бояре сомкнулись полукругом, плотной, вязкой стеной. У каждого мех оторочен серебром, в бородах сверкали массивные серьги, глаза у всех были прищурены — остро, с недоверием, как у хищных зверей, что наблюдают за вожаком, но всегда готовы шагнуть вперёд. На лице Владимира морщинки считывались этими взглядами — будто пальцами, и никто из стоящих не скрывал того, как внимательно его разглядывает.

Один из них, седой, с узкими губами и тяжёлым взглядом, тот самый, что всегда говорил с князем излишне почтительно, отделился от полукруга и шагнул ближе.

— Княже… ты нынче уж больно весел, — голос старого боярина скользнул по воздуху, мягкий с виду, но с едва заметной опасной жилкой. Он говорил, чуть наклоняясь вперёд, будто подслушивая собственные слова. — Мы думали… думали, что тебе не до шуток нынче.

Владимир чуть заметно приподнял брови, взгляд на мгновение стал острым. Лицо вытянулось, будто ища в толпе поддержку, но в следующий миг он вновь выпрямился.

— А что мне, плакать? — бросил он, подняв руки ладонями вверх, как будто сдавался воображаемому обвинителю. — Или внуков качать? Пока ещё рановато, повременю.

Смех проскользнул по толпе, но больше как рябь на грязной воде — каждый ловил настроение князя, боясь переборщить с весельем.

— Не… ты не так понял… — боярин, не отпуская улыбки, расправил плечи, и в этой улыбке было что-то от волка. — Мы лишь… беспокоимся.

— Ну да, конечно, — Владимир шагнул ближе и резко хлопнул его по плечу. Хлопок прозвучал слишком громко, будто оплеуха. — Ты ж обо мне всегда беспокоишься. А ещё больше — о моей казне, не так ли?

Толпа хохотнула — кто-то зло, кто-то с облегчением, что внимание отвлечено, а кто-то — с презрением, прикрыв рот ладонью.

Боярин не отступил ни на шаг, склонил голову, улыбается всё шире, но глаза остались ледяными, совершенно пустыми — взгляда в них не было, только напряжение.

«Он сейчас проверяет меня», — чувство теснило Владимира изнутри, будто на лицо натянули чужую, плотную маску, кожу не его, под которой стучит что-то живое, острое, не терпящее показухи. Сердце било быстро, горячо, но ни один мускул не дрогнул.

Владимир резко соскользнул с помоста, будто его ноги сами решили, что хватит стоять под пристальным взглядом. Он ступил на землю, подошёл к коню, не оглядываясь ни на толпу, ни на боярина.

— Давай, распрягай, — бросил Владимир, не глядя на конюшего, голос твёрдый, обыденный, будто отдавал приказ слуге на кухне. — Хочу глянуть, как он станет на землю.

Конюший метнулся к упряжи, торопливо схватил ремень, но пальцы не слушались, дёргались, будто их обжигал мороз. Пряжки звякнули, ремни скрипнули, и конь фыркнул, отпрянул на бок.

Владимир резко повернулся, шагнул ближе, будто почувствовал этот страх кожей.

— Ты чего дрожишь? — Голос его был резок, с нажимом, в нём послышалась насмешка. — Я тебя съем, что ли?

— Н-нет, княже… просто… ветер… холодно… — пробормотал конюший, губы его побелели, взгляд опустился к сапогам.

— Ветер? Ветер виноват? — Владимир медленно приближался, каждый шаг его будто давил на грудь парню. — Или совесть мёрзнет? Ты вчера с кем разговаривал возле стен? Кто к тебе подходил?

Дворище стихло. Даже кони замерли, будто прислушивались. Бояре переглянулись — кто-то поднял бровь, кто-то напрягся, у кого-то задёргался висок.

Конюший вдруг стал совсем белый, кожа натянулась на скулах, губы дрогнули.

— Да… да никто… княже, я… я домой ходил… у меня сын маленький, сопливится… — слова вырывались у него рваными клочьями, голос дрожал.

— Вот и сопливь его дальше, — Владимир резко махнул рукой, словно отбрасывал лишний разговор. — Делай, что сказал.

Толпа выдохнула разом, шумно, с облегчением, будто только сейчас позволили себе дышать. Бояре, стоявшие ближе, переглянулись тревожно: князь сегодня был необычно остёр, а может — слишком остёр нарочно.

А это, по опыту, всегда хуже.

Меж бояр медленно, словно скользя по льду, выдвинулся молодой, худой, с прищуром, от которого глаза казались почти чёрными.

— Княже… а ты… — Голос его сперва сорвался, он будто хотел отступить, но заставил себя идти до конца. — Ты чего ночью светил в тереме? Люди говорят, что факелы туда-сюда ходили… будто сбор какой…

Владимир обернулся медленно, выжидающе, будто не сразу понял, о чём речь, или делал вид, что не понял.

— Что? — спросил Владимир, и голос его будто щёлкнул по воздуху, резкий, холодный.

Он сделал два шага вперёд, остановился почти вплотную, уставился боярину прямо в глаза, взгляд цепкий, тяжёлый.

— Люди говорят? Какие люди?

— Ну… — боярин сглотнул, подбородок чуть дрогнул. — Те, что на посаде. Они… беспокоятся…

— А ты? — Владимир шагнул ближе, раздвигая между ними остатки воздуха, как плотную завесу. — Ты тоже беспокоишься?

— Я?.. — Голос боярина сорвался, он торопливо забегал глазами по лицу князя, потом опустил их. — Я же… с тобою, княже.

— Рад слышать, — произнёс Владимир, не поднимая голоса, но каждая буква будто царапала. — Потому что если увижу, что кто-то слишком много смотрит на окна моего терема — я первым твою морду проверю. Понял?

Мужчина сразу кивнул, пятясь назад, будто боялся повернуться спиной, отступал боком, не выпуская князя из поля зрения.

Толпа вокруг вдруг ожила, будто до этого вся держала дыхание. Загудели голоса, кто-то засмеялся, кто-то крикнул нечто весёлое, на площади волна звука прошла, словно кто-то ударил по огромному барабану, и всё — смех, разговоры, выкрики — вырвалось наружу разом.

Владимир резко ухватился за поводья жеребца, провёл рукой по мокрой, горячей шее. Ощущение чужих глаз не уходило: все смотрели, кто с опаской, кто с тайным интересом, кто с подозрением, и эти взгляды чувствовались кожей, будто иголки в спину.

Он повернул голову, заметил, как молодой дружинник, едва заметно, украдкой косился в сторону Софийской стороны — туда, где поднимался тёмный силуэт терема. Глаза у парня были настороженные, словно он ждал, что за теми окнами что-то случится.

Губы Владимира дрогнули — не страх это был, а злость, быстрая, почти веселящая.

— Эй! — крикнул он, и голос ударил по площади. — Ты чего туда зенки таращишь? Там медовик, что ли, стоит? Или красавец какой затесался? Или ты считаешь, что мне там нечего делать?

— Нет, княже, я… я просто… — парень сбился, красные пятна разлились по щекам, он опустил глаза.

— Просто у тебя глаза косые, — отрезал Владимир, и в голосе прозвучала усмешка. — Повернись. На меня смотри.

Парень обернулся, застыл, покраснев до ушей.

— Вот. Так лучше. Теперь иди, — коротко бросил Владимир и махнул рукой. — Все. Свободны.

Бояре глянули друг на друга, кто-то вскинул бровь, кто-то мрачно усмехнулся: в этой кажущейся беспечности ощущалась острота, как будто под тонкой коркой льда скрывался настоящий, опасный смысл. Игру эту все чувствовали — кожей, спиной, нервами.

Но угадать, что происходит на самом деле, не мог ни один.

В это время в тереме Кира осторожно прикрывала тяжёлую, скрипучую створку в подклете. Под ногами на полу была разложена кучка собранных впопыхах вещей: чёрствый хлеб с тёмной коркой, куска три вяленой рыбы, детские тряпки, нож с простым деревянным череном, крошечная свечка из жёлтого воска, а поверх всего — мешочек, затянутый в змеевидный узел, туго набитый звонкими монетами. Всё лежало кучей, словно каждая вещь могла понадобиться в любой момент.

У двери, почти в тени, робко жалась молодая рабыня. Губы у неё дрожали, взгляд метался, словно искала, куда бы спрятаться. Она едва слышно зашептала:

— Княгиня… если кто увидит… если узнают… нас… нас всех…

Голос её бился, как птица в клетке, белое лицо стало ещё бледнее.

Кира обернулась, быстро приложила палец к губам, взглядом приказала молчать.

— Никто не узнает, — сказала она тихо, но твёрдо, каждое слово звучало, будто приказ. — Ты слышала: сегодня все на дворище. Там и князь, и вся челядь.

Петли дверцы проверила быстро — провела ладонью по железу, чтобы не скрипели.

— А ты — молчи. Даже если страх сожмёт горло. Слышишь меня?

— Да… да, княгиня… — пробормотала рабыня, глаза у неё забегали, как у мыши в ловушке.

С улицы донёсся долгий, протяжный крик петуха. Через толстые стены пробивался гул дворища — звуки, голоса, сдержанный смех, приглушённый, как шум далёкого моря: Ярославово дворище бурлило.

Кира аккуратно закрыла тайную дверцу, поправила на ней потрёпанный коврик, будто ничего не происходило, и выпрямилась, убирая прядь с лица.

«Они думают, что он играет, — мелькнуло в голове, — а он играет. Только для него всё это — партия на жизнь и смерть».

Она потянулась к корзине, взяла её за ручку, готовясь уйти, но вдруг замерла: в дверях стоял один из слуг, чёрная фигура, вытянувшаяся в проёме. Он был слишком тих, слишком неподвижен, будто стоял здесь давно и всё слышал, не двигаясь, не дыша.

— Ты чего здесь? — Кира спросила спокойно, не поворачивая головы. Голос её был ровным, без тени удивления. — Давно стоишь?

Слуга вздрогнул, плечи его дернулись, взгляд метнулся к полу.

— Н-нет… я… княгиня, я хотел спросить… может… нужно ли что тебе принести… — он говорил сбивчиво, голос дрожал, а глаза метались по углам, будто искал, за что зацепиться.

Кира чуть склонила голову на бок, долго смотрела на него пристально. Лицо её оставалось спокойным, но уголки губ дрогнули, словно в короткой, опасной улыбке.

— Нет, — произнесла она негромко, почти ласково, но мужчина невольно сделал шаг назад. — Иди. Передай остальным — я выйду позже.

Слуга кивнул и сразу исчез в коридоре, его шаги гулко застучали по половицам, слишком быстрые, словно он не шёл, а убегал.

Кира проводила его взглядом, в её лице появилась настороженность, затаённая тревога.

«Нас уже считают подозрительными»

Снаружи, через толстые брёвна, вновь прорвался смех Владимира — грохочущий, чуть хриплый, он кричал кому-то про жеребца: мол, тот кривоногий, как пьяный смерд. Толпа встретила эти слова новым взрывом хохота, шум стоял, будто ярмарка, катился по двору тяжёлой волной.

Но под этим весельем, как под снегом — ледяная трещина. Она ширилась, вытягивалась, невидимая, но остро ощутимая в каждом взгляде, каждом вздохе, каждом неосторожном слове.

Оба — и Кира, и Владимир — чувствовали её кожей: трещина скоро превратится в бездонный провал. Ночью.



Горница жила своей вязкой, удушливой жизнью — всё здесь казалось обложено звуками и запахами, словно кто-то невидимый держал пространство в руках и осторожно сжимал, чтобы ни одна деталь не ускользнула. Слуги скользили меж лавок, ступая почти бесшумно, но всё равно то и дело раздавались лёгкие звоны кубков, короткий, раздражающий скрип деревянных скамеек, шелест грубых полотенец по столешницам. В воздухе висела тяжесть: старый мёд, копоть, влажная овечья шерсть, от которых щекотало в горле. Окна были мутные, в их стекле — только отблески бледного света, будто метель, отступая, оставила после себя липкий холод, въевшийся в стыки бревенчатых стен.

Кира стояла у стола, где уже выстроили в ряд кубки. Одна рука её крепко сжимала край ткани — то ли для опоры, то ли чтобы не дрогнуть, вторая показывала слугам: движение было точное, нетерпеливое.

— Эти сюда поставь. Нет… ближе, ближе друг к другу, — сказала она, голос её был ровным, твёрдым, но в нём слышалась усталость, с которой не спорят.

Кира кивнула, не разжимая пальцев.

— И мед несите не сразу, когда скажу. Пусть постоит в подклети, — бросила она через плечо, не поднимая глаз.

Молодой слуга — почти мальчишка, тонкий, слишком высокий для своего возраста — стал переставлять кубки, дрожащими руками дотрагиваясь до каждого, и один чуть не упал, отозвался резким звоном.

— Извините… я не хотел… — выдохнул он, опуская голову, губы побелели, будто он и сам готов был рассыпаться, как стекло.

— Ничего, — Кира ответила быстро, жёстко, почти в полголоса, — только внимательней, ладно? Сегодня гостей будет много, если что-то уроните — все услышат. Лишний шум не нужен.

Мальчишка молча кивнул, вытер руку о рукав.

Слуги между собой перешёптывались, иногда бросая взгляды на Кирину спину. Один, рыжий, с тонкими, не по-мужски изящными пальцами, подошёл ближе — осторожно, будто крадучись.

— Княгиня… а… сколько мяса для варягов? Они же всегда… ну, требуют больше обычного, — спросил он, осторожность звучала в каждом слове.

— Столько же, сколько обычно. — Кира не обернулась. Голос её прозвучал жёстче, чем хотелось бы. — Не меняйте ничего.

Она подняла глаза и вдруг добавила уже тихо, почти шепотом, но так, что все вокруг притихли:

— Ничего.

Рыжий не выдержал взгляда, отвёл глаза в пол, губы его сжались.

— Как скажешь… — пробормотал он, морщась, будто ожидал окрика.

Кира двинулась к дверце подклети, не оглядываясь, как будто лишь проверяет чистоту и порядок, но в каждом её движении сквозила напряжённая деловитость. Она нагнулась низко, провела рукой по краю, чувствуя под ладонью шероховатость дерева и холод сырости.

Позади послышался голос, негромкий, но цепкий, будто намеренно брошенный ей в спину:

— Княгиня, что ты всё там смотришь? — спросил слуга, тот самый, что утром стоял в дверях с бочонком меда, внимательно следя за каждым её шагом.

Кира резко выпрямилась, плечи напряглись.

— Тут? — Кира негромко постучала по каменной плите, прислушиваясь к глухому отклику. — Грязь тут. Я велела слугам вымыть, — она говорила сухо, даже чуть раздражённо, будто оправдывалась не перед ним, а перед самой собой. — Проверяю.

Она шагнула ближе, оценивающе оглядела подклет. Запах сырости щекотал ноздри, из-под пола тянуло прохладой.

— Что-то не так? — спросила, не меняя выражения лица, только глаза прищурились внимательней.

Он быстро смял губы, будто хотел что-то сказать и передумал.

— Н-нет… просто… ты туда часто… ну, я заметил, — пробормотал он, слова срывались с языка, взгляд его метался — то по полу, то по стенам, не решаясь встретиться с её глазами.

— Замечай меньше, — сказала Кира ровным, чуть стальным голосом, отчётливо, чтобы не оставалось ни тени сомнения. — Это приказ.

Он остолбенел на миг, будто боролся с собой, затем поклонился коротко и отступил назад, пятясь осторожно, словно от горячего.

«Он что-то понял. Или, по крайней мере, думает, что понял», — пронеслось у неё в голове, и на миг пересохло во рту.

Кира вернулась к длинному столу, пальцами ощупала кувшин — по холодной глине провела трещинка, и она быстро проверила, не ушла ли глубже. Двое слуг суетливо укладывали на столе деревянные блюда, переставляя их то в одну, то в другую сторону.

— Нет, стоп, — она резко подняла ладонь, и слуги замерли. — Вот это уберите, — кивнула на большое резное блюдо. — Слишком на виду, не надо так. Возьмите поменьше.

Один из слуг нахмурился, брови сдвинулись на переносице.

— Почему? На пиру всегда такие ставили… Это же для княжеских гостей… — выговорил он, растерянность и даже лёгкое недоумение звучали в каждом слове.

— Потому и уберите, — Кира оборвала его быстро, почти отрывисто, как отсекают лишнее. — Сегодня нужно, чтобы всё выглядело… как обычно. Не хочу, чтобы кто-то подумал, будто мы что-то меняем.

Другой, помоложе, резко поднял голову, голос его прозвучал слишком быстро, сдавленно, почти выкриком:

— А мы разве меняем?

Кира повернулась к нему медленно, не спеша, и посмотрела в упор — в её взгляде было что-то тяжёлое, холодное.

Слуга тут же замолчал, опустил голову, плечи поникли, пальцы сцепились — руки мелко дрожали, будто от холода.

— Нет, — Кира произнесла спокойно, без тени сомнения, и это спокойствие давило сильнее любого крика. — Мы ничего не меняем. Ни в пиру, ни в тереме. Всё будет так, как всегда. Запомнили?

— Да, княгиня… — откликнулись слуги нестройно, почти шёпотом, их лица вытянулись, челюсти застыли, будто ожидали подвоха.

Тонкая ниточка напряжения протянулась по всей горнице — как невидимая струна, натянутая от одного взгляда к другому. Слуги теперь передвигались тише, будто каждый шаг их отдавался эхом в воздухе. Оглядывались украдкой — на неё, на дверь, на своих, и даже на стены, как будто сами доски могли их выдать.

Кира чувствовала это всей кожей: недоверие, лёгкий привкус страха и чужого шёпота, ползущего за спиной.

Она знала — стоит оступиться, неверно посмотреть в сторону подклети, всё, над чем она столько времени работала, рассыплется. Всё вылезет наружу, и уже не будет пути назад.

К ней, неуверенно ступая, приблизилась старая служанка, вся перекрученная от жизни, пальцы в узлах, лицо морщинистое, с прищуром.

— Княгиня… а пир… он долго будет? Мне бы у кормилицы спросить… оставаться ей… или… — голос дрожал, будто стучал по полу.

— Оставаться, — Кира ответила слишком резко, будто отсекая лишние мысли, и тут же поймала себя на этом.

Служанка вздрогнула, едва заметно отшатнулась.

Кира чуть смягчилась, дыхание её стало тише.

— Прости, — сказала она, стараясь не смотреть в глаза, — да, пусть остаётся. Пусть сидит в женской половине, там будет спокойнее.

Она помолчала, глядя мимо служанки, потом добавила, уже совсем тихо, но твёрдо:

— И никого туда не пускать. Слышишь? Никого.

Служанка закивала, зашептала что-то себе под нос, всё ещё дрожа, как от сквозняка.

— Даже дружинников? Если кто из них… ну, случайно… — прошептала она, чуть поднимая глаза.

— Особенно дружинников, — Кира сказала жёстко, не терпя возражений. — Отгони. Скажи, что это мой приказ.

Старуха быстро зашаркала к двери, кутаясь в платок, словно хотела спрятаться от лишних глаз.

Слуги переглянулись, тревожно, быстро. Один из них, с более твёрдым подбородком и прямой осанкой, шагнул к Кире, будто набираясь смелости перед бурей.

— Княгиня… скажи честно… что происходит? — голос слуги звучал глухо, будто он говорил не ей, а собственной тени. — У нас у всех… ощущение, будто… что-то… — Он сглотнул, не находя слов, и выдохнул, опустив голову. — Что-то нехорошее.

Кира смотрела на него долго, взгляд её был тяжёлый, выжидающий, будто она решала — стоит ли вообще отвечать. Тишина между ними стянулась в тонкую, вязкую нить.

— Ничего, — наконец сказала она, медленно, почти с упрёком, как мать, уставшая от детских страхов. — Ничего не происходит. Просто вы слишком много слушаете.

Кира подошла ближе, почти вплотную, и понизила голос до шёпота:

— И слишком много спрашиваете.

Он вздрогнул, торопливо кивнул, пятясь назад, глаза его метались, будто искали спасения в чужих лицах.

За дверью послышались шаги — тяжёлые, с уверенностью человека, знающего, что ему никто не запретит войти. Дружинники проходили мимо, громко смеялись, но в их смехе слышалась надломленность, будто они смеялись назло страху, который сам же и поджидал их за порогом. Смех пробежал по горнице, как сквозняк, и угас, оставив после себя только дрожащую тишину.

Слуги зашевелились, настороженные, готовые в любую минуту исчезнуть или спрятаться — они озирались на дверь, словно опасаясь быть застигнутыми врасплох.

Кира, не глядя на них, подняла кувшин, аккуратно поставила его на место, подровняла край полотенца на столе.

— Так, — голос её прозвучал резче, чем обычно, и сразу же наполнил горницу новым порядком. — Сейчас все — на кухню. Принесите мясо, рыбу, квас. Всё как всегда, ни раньше, ни позже. Если кто спросит — пир как пир. Ничего нового.

— Да, княгиня! — Слуги хором, почти облегчённо, бросились к дверям, наперебой проталкиваясь к выходу.

Шорох шагов, тяжёлый топот, хлопки дверей множились, казалось, стены содрогались от людской суеты. Долгое эхо уходило куда-то вверх, в бревенчатые перекрытия.

Кира осталась одна, её силуэт чуть дрожал в полосе света от окна. В горнице снова стало тесно от воздуха, пропитанного дымом и тревогой.

Она подошла к дверце подклети медленно, не спеша. Склонилась, осторожно проверила рукой — не сдвинулся ли коврик, не видна ли царапина на полу, не выдала ли её спешка себя раньше времени. Всё было на месте, ровно, как и должно.

«День начался. Вечером — побег».

В проёме двери вдруг показался ещё один слуга — усталый, с обветренным лицом, руки красные, иссечённые паром и солью, пахнущий кухонным дымом.

— Княгиня… князь велел сказать… пир к полудню оставить как есть, — слуга говорил быстро, торопливо хватая воздух, будто боялся забыть хоть слово. — Он сам… сам потом посмотрит, — добавил он, переминаясь с ноги на ногу, глаза бегали по полу.

Он помедлил, словно не решаясь сказать лишнего, потом всё-таки выдохнул, почти шёпотом:

— Он сказал, чтоб ты не тревожилась.

Кира едва заметно вздохнула, плечи опустились, будто груз стал тяжелее, но лицо осталось спокойным.

— Хорошо. Передай ему, что я занимаюсь делом, — ответила она, сухо, без лишних слов, и взгляд её был прямой, тяжёлый.

Слуга кивнул, развернулся и быстро ушёл, почти выбежал из горницы, оставив после себя только холодок и еле слышный запах дыма с кухни.

Кира закрыла глаза, на мгновение позволила себе опереться спиной о стену. Внутри всё сжалось, мысли спутались, но в этой короткой паузе не было ни слабости, ни растерянности — только тяжёлая усталость, которую нельзя показать никому.

«Это всё — игра. Но ставки тут не кубки, не блюда, не мясо. Тут ставки — жизнь».

Она выдохнула — медленно, так, как будто выдыхала вместе с воздухом весь страх.

Открыв глаза, Кира вновь стала прежней: княгиня, хозяйка пира, прямая, невозмутимая. Каждый жест её был точен, взгляд твёрд, и в этом спокойствии читалась уверенность, которая держала всю горницу, как держат натянутую нить: нельзя, чтобы что-то дрогнуло, нельзя дать слабину.

Ей оставалось только держать эту маску до самого вечера.



Зал гудел, словно в нём копилось электричество, и оно должно было прорваться сквозь потолок. Воздух стоял мутный, пропитанный острой, жирной вонью жареного кабана и горячего мёда, с примесью сырого меха и кисловатой влаги. Горло саднило от этой смеси, как будто кто-то насыпал внутрь песка. Светильники чадили, копоть расползалась по бревенчатым стенам, а тени ползали по лицам гостей, вытягивая черты, придавая каждому звериное, хищное выражение.

Владимир сидел во главе стола, на тяжёлом, резном кресле, упираясь локтем в доски. Кружку он держал привычно, будто бы невзначай, но почти не пил. Он подносил её к губам лишь тогда, когда замечал взгляды — тогда делал короткий глоток, морщился чуть, а затем медленно опускал кружку, а остатки незаметно выливал в солому, что валялась под столом слежавшимися комьями.

— Так, ну! — неожиданно он грохнул кулаком по столешнице, деревянные миски подпрыгнули. — Кто там говорил, что мой буланый хромает? Поднимись, повтори! Я хочу услышать сам!

Гул стих на миг. Боярин в шубе с рыжим мехом, до того прятавший глаза, поднял голову, подбородок у него подрагивал.

— Я… не говорил этого, княже… это… это люди, — пробормотал он неровно, пытаясь не встречаться взглядом с Владимиром. Лицо его стало напряжённым, щеки вспыхнули пятнами.

— Люди? — Владимир скривил губы в странной усмешке, в которой не было ни капли тепла. — Люди всегда болтают. Дай им сколько хочешь — всё мало будет. Пей давай. Я сказал, пей.

Он резко придвинул кувшин ближе, стекло звякнуло о дерево. Боярин потянулся, задел рукавом ручку, вылил мёд на рукав, но торопливо налил себе, неуклюже приложился к кубку, капли текли по бороде.

Кира сидела дальше, почти у самой стены, на жёсткой лавке, и вся была сжата внутрь себя. Она не пыталась притворяться весёлой или даже заинтересованной — смысла не было. Сегодня ей отведена роль тени, бесшумного фона, того, на кого не смотрят и не замечают вовсе.

Но чужие взгляды всё равно прилипали. Один боярин бросал косой, быстрый взгляд — словно прикидывал, что она здесь делает, оценивал, зачем она в этом зале. Другой, ещё моложе, дольше задерживал глаза на её руках, будто пытался угадать что-то важное по мелким движениям пальцев.

Каждый такой взгляд — острый, ледяной, будто тонкий нож в бок.

— Княгиня! — донёсся из-за стола пьяный голос, хриплый, срывающийся на фальцет. — А что… что ты всё молчишь? Ты ведь у нас… э… самая умная… ну… так говорят…

По лавкам разлился смех — жёсткий, царапающий, в нём не было веселья. Смех катился по лицам, как острые опилки: кто-то захохотал нарочито громко, кто-то посмотрел вниз, не улыбаясь.

Кира подняла голову, двигаясь медленно, будто тянула за собой тяжёлый мешок. Она смотрела прямо, не мигая, её лицо было ровным, даже каменным.

— Я слушаю, — спокойно произнесла она, голос дрогнул только в самом начале, но тут же стал твёрдым. — Так лучше слышно.

— О-о, — мужчина шумно вздохнул, ухмылка у него вышла нелепая. — Гляди, княже, она… она, выходит, за тобой следит.

Улыбка Владимира вспыхнула на лице неожиданно — слишком широкая, натянутая, будто растянули кожу. В груди у многих в этот момент что-то качнулось, пошёл холодок, хотя в зале было душно.

— Она за всеми следит, — громко сказал Владимир, специально не сводя глаз с пьяного. — И за тобой тоже. Если бы ты думал головой, а не пузом, давно бы это понял.

Смех разорвался сильнее, кто-то хлопнул по спине того, кто выкрикнул — тот едва не опрокинулся на стол, пробормотал что-то неразборчивое, вытирая рот рукавом.

Кира смотрела вниз, на кубок, который держала обеими руками. Она не делала ни глотка — просто вцепилась, чтобы пальцы не выдали дрожи. В отражении тусклого мёда плыл потолок, копоть, пятна света.

«Если бы хоть один понял… если бы догадался — всё кончено».

Вдалеке, почти у двери, два мужика спорили, надрываясь так, словно надеялись перекричать самих себя:

— Я ж тебе говорю, соль дорожает! — орал один, голос сорванный, будто кто-то царапал по камню.

— Да каждый год она дорожает, говорил я тебе! — перекрикивал второй, лицо у него распухло и покраснело от выпивки.

— Говорил, но ты в Полоцке не бывал ни разу, чтоб знать!

— А ты был?

— Нет, но мне рассказывали!

Перебранка звучала нарочно шумно, на показ, с какой-то показной яростью — Кира видела в этом их страх, распластанный по всей длинной лавке.

Владимир медленно поднялся, отставил кружку чуть в сторону, отчётливо ставя её на край стола.

— Ну! За мир между братьями! — сказал Владимир с той особой лёгкостью, когда каждое слово звучит почти как шутка, только слишком горькая, чтобы её не заметить.

— За мир! — гулко отозвались бояре, кто-то даже поднял кружку выше остальных, с силой стукнул по краю.

Владимир сделал крошечный, формальный глоток, губы почти не коснулись мёда. Остальные хлебнули с жадностью, каждый — как в последний раз.

Кира заметила, как он бросил короткий, острый взгляд в сторону двери. Он был внимателен — проверял, не открылась ли она, не скользнул ли кто-то наружу, не промелькнул ли тень. В этом взгляде читалось нетерпение, привычка к ловушкам, скрытый расчёт. «Всё ли готово? Есть ли лазейка, если вдруг — что?» Она знала его мысли без слов, эта немая тревога была ей знакома — слишком много раз она видела такое.

Боярин с бледными, почти белёсыми ресницами наклонился ближе, запах старой шерсти и прелого мёда потянулся от его плаща.

— Княгиня… — он выговаривал это медленно, будто пробовал на вкус, щурясь, как от яркого света. — Ты бы… улыбнулась хоть немного. Людям спокойней станет.

Кира повернула голову, взгляд у неё был долгий, неотрывный, как у человека, который привык долго ждать.

— А ты уверен, что людям нужно спокойней? — спросила она, и голос был ровный, с металлическим отливом. — Может, им важнее думать, что этот вечер самый обычный. Просто пир, просто вечер. Без чудес.

Он моргнул, глаза у него стали круглыми, будто он не ожидал такого ответа.

— Так ведь… ну да… обычный… — пробормотал он, смявшись, поникнув головой.

— Вот и хорошо, — тихо закончила Кира и снова посмотрела на стол, её пальцы сжали кубок чуть крепче.

С дальнего конца зала кто-то выкрикнул, голос споткнулся, сорвался:

— Княже! Скажи! Это правда, что варяги твои ушли? Говорят же, что ушли!

Вдруг все шумы в зале будто обрушились и сразу стихли. Тишина стала вязкой, звонкой, протянулась по всей длине лавок.

Владимир рассмеялся резко, чуть громче, чем нужно было — в этом смехе чувствовалась угроза, колючесть, от которой по спинам пробежал холодок.

— Куда ушли? В кабак, может? Или к девкам? — громко бросил Владимир, хлопнув ладонью по столу так, что миска подпрыгнула, а вино выплеснулось на скатерть. — Варяги мои всегда где-то шарятся. Им не сидится на месте ни минуты.

— Так… их нет? — пробормотал кто-то с другой стороны, неуверенно, словно боялся услышать ответ.

— Есть, — резко ответил Владимир, ткнув пальцем в сторону массивных дверей. — Все здесь. Просто не в этом зале. Ты, что, хочешь пересчитать их по головам? Иди. Я дам тебе свечу — считай до утра.

Послышался неровный смешок, кто-то хрипло захохотал. Смех прокатился по лавкам, но был в нём натянутый звук, тревожный — смеяться все будто бы были вынуждены, чтобы не слушать собственную тишину.

Кира наблюдала за Владимиром внимательно, остро, как зверь за охотником. Она видела, как легко он меняет маски — то играет дурака, то хозяина, то весельчака. Каждый жест у него был просчитан, каждое слово — щит. Казался беззаботным, сильным, чуждым любой тревоге.

Но плечи у него были чуть напряжённее обычного, почти не двигались. Челюсть сжата, мышцы дергались под кожей. Рука на кубке мёда выдавала напряжение, пальцы белели, сосуды выпирали.

За спиной у Кира шептались бояре, стараясь, чтобы их слова не долетели до чужих ушей:

— Что-то он сегодня… странный, — шептал один, приглушённо, чтобы не услышал сосед.

— Да нет… пьёт плохо, вот и всё, — с нажимом, будто хотел убедить и себя, и остальных, другой боярин.

— Видал, как на дверь смотрит?

— Все смотрят, когда пить нечего, — пробормотал третий, но голос его дрогнул.

Кира подалась вперёд, подбородком почти касаясь кубка, чтобы улавливать каждое слово.

— Говорят… он уходить собирается, — едва слышно пробормотал кто-то из ближних, стараясь не встречаться глазами ни с кем.

— Кто говорил?

— Люди…

— Заткнись ты со своими людьми! — зашипел другой, щеки у него налились кровью, и он отвернулся.

Кира медленно выдохнула, ощущая, как воздух внутри зала стал липким, тяжёлым, будто налитым свинцом.

«Уже шепчут… Значит, время выходит», — мелькнула у неё мысль, и пальцы сжали край лавки.

Владимир поднялся, движение у него было резкое, в голосе прозвучал металл.

— Эй! — крикнул он над головами, откуда-то с дальнего конца. — Кто квас пролил? Я же говорил: держите кружки ровно!

Он быстро подошёл к группе молодых дружинников, хлопнул по плечу самого щуплого.

— Ты чего дрожишь, как заяц? Жуй и пей. Сегодня праздник!

— Да… да, княже… — пролепетал дружинник, глаза его округлились, уши покраснели до синевы.

Один из слуг поставил свежий кувшин мёда рядом с Владимиром, и на мгновение его взгляд задержался на Кире. Был в этом взгляде холод, что-то постороннее, как если бы он оценивал чужака за своим столом.

Кира резко отвернулась, уставившись в стол, где отразились кривые пятна света и толпились чьи-то тени.

— Княже! — голос с дальнего конца стола прорезал гул, отразился от бревенчатых стен. Боярин встал неловко, опираясь на столешницу, будто боялся не устоять. — А скажи… ты ведь… останешься в Новгороде? Да? — он тянул слова нарочито громко, чтобы каждый мог расслышать, чтобы не осталось ни у кого сомнений, что вопрос задан на весь зал.

Владимир повернулся к нему медленно, улыбка расползлась по лицу — ровная, чуть неестественная, как будто тень от лампы легла на кожу.

— А куда мне деваться? — спокойно проговорил он, взгляд скользнул по лицам гостей. — Это мой дом.

— Это… хорошо… — боярин кивнул, но в глазах у него метнулся взгляд тревожный, сомнение вспыхнуло и исчезло. «Не верит», — легко прочитывалось на его лице.

Кира почувствовала, как внутри что-то потянулось вверх, к самому горлу — сердце, тяжёлое, тугое, не давало вдохнуть.

«Стоит им хоть немного почувствовать фальшь — и всё, конец».

Она поднялась с лавки, стараясь не привлекать внимания, хотела уйти в тень за ближайший столб, раствориться в полумраке. Но боярин с белёсыми ресницами, что всё время смотрел на неё, перехватил её за локоть, пальцы его были холодные, цепкие.

— Княгиня… — он склонился ближе, голос стал чуть слышным, почти срывался на шёпот. — Скажи честно… что тут происходит? Что он задумал?

Кира вырвала руку, почувствовав, как ногти его царапнули кожу. Она встретила его взгляд в упор, не отводя глаз.

— Ничего, — коротко произнесла она, ни одна мышца на лице не дрогнула, только голос стал чуть твёрже. — Ничего не происходит.

— Но…

— Если бы происходило, — она наклонилась ближе, чувствуя его дыхание, — ты бы уже понял. По крикам. А их нет.

Он сглотнул, глаза у него дёрнулись в сторону.

— Да… — пробормотал он, лицо стало ещё напряжённей, будто натянутая струна.

Кира вернулась к своей лавке, осторожно обогнув чужие локти и ноги, чтобы никто не задел её в этот момент. Доски скрипнули под ногой, но в общем гуле этот звук растворился, будто его и не было.

Стол гудел, будто его собирались пустить вплавь по Волхову. Люди орали хором какую-то нелепую песню, слова которой то тонули в шуме, то простреливали воздух, как стрелы. Один молодой дружинник сполз с лавки и заснул прямо в миске, из которой недавно ел, рот у него был в мёде, а рука болталась по полу. Рядом двое спорили о мехах, хватались друг за друга, горячо доказывали, что Ладога — лучший торг, что Полоцк — обман, а потом тут же забывали, о чём кричали.

За всей этой разномастной, пьяной какофонией Кира различала иной, едва слышимый слой. Этот звук был тонким, как бритва, острым, пронзительным — он шёл не изо рта, не из песен, не из жаровни, где трещало мясо.

Это был звук страха. Звук, в котором дрожали невысказанные вопросы. Звук долгого, вязкого ожидания, когда все делают вид, что ничего не происходит, но знают — произойдёт.

Кира знала всё наперёд: через пару часов, когда угли догорят, голоса осипнут, они уйдут отсюда. Тихо, слаженно, будто тени. Кто — по подклету, кто — по чёрному ходу, кто — через стайку, не оглядываясь. Пир был всего лишь прикрытием, дымовой завесой — на случай, если кто-то спросит потом, как всё случилось.

Но пока оставалось держать маску. Ещё немного. Ещё чуть-чуть — до сигнала, до первой вспышки настоящей паники.

Владимир поднял кубок, взгляд его обжёг всех разом, голос прорезал зал:

— Ну! Последний тост! За Новгород! За то, чтобы стоял, пока есть мы! — крикнул Владимир, его голос гремел по залу, отражаясь в бревнах, в глиняных стенах, будто гудел целый рой колоколов.

За столами поднялся рёв, нестройный, с хрипами и выкриками, будто толпа пыталась заглушить собственные мысли:

— За Новгород!

Кубки взлетели вверх, кто-то опрокинул себе мёд за ворот, кто-то стукнулся лбом о край стола. Гул не стихал, дробил воздух, гудел под самым потолком.

Кира не сводила глаз с Владимира. Она видела, как он поднёс кубок к губам, медленно, словно в первый раз. Сделал маленький, почти формальный глоток, губы его дрогнули едва заметно, рука задержалась на краю кружки чуть дольше, чем обычно.

Вокруг всё смешалось: тени прыгали по стенам, смех разлетался кусками, кто-то выкрикивал тост за волхвов, кто-то уже тихо рыдал, уткнувшись в рукав соседа.



Светлица тонула в полумраке. Лучина уже почти истлела, оставив после себя только тонкий красноватый хвостик, который дрожал на глиняном полу, отбрасывая длинную тень. У очага догорали угли, едва слышно потрескивая — казалось, они тоже боялись нарушить тишину этой ночи. За окнами стояла звенящая пустота: не было ни ветра, ни шелеста, только дыхание спящего Братислава тянулось из тёмного угла кроватки.

Дверь открылась с таким слабым скрипом, что его мог уловить только тот, кто ждал. Владимир вошёл, тихий, как вор. От него пахло уличным холодом, въевшимся дымом и железом, что повисло в воздухе резкой нотой. Он придержал дверь ладонью, чтобы не ударила по косяку, закрыл её медленно.

— Ты здесь? — спросил он, голос был глухой, будто камень, брошенный в воду.

Кира поднялась с лавки, на которой сидела в темноте, не двигаясь.

— Здесь, — ответила она просто, не повышая голоса, и в этом слове звучала сталь.

Он подошёл ближе, и его тень легла на угли, перекрыв остатки красного света.

— Все спят, — прошептал он, едва слышно, будто боялся, что стены услышат. — Пьяные до чертиков. Дружинники раскиданы по полу, как скотина после ярмарки. Мимо троих прошёл — ни один даже не пошевелился.

— Хорошо, — Кира кивнула коротко, медленно. — Это нам на руку.

Владимир посмотрел на неё пристально, глаза в полумраке поблёскивали.

— Ты вещи собрала? — спросил он, голос стал ниже, но в нём слышалась решимость.

Кира не ответила словами. Она просто ногой подвинула свёрток, спрятанный под лавкой: плотная холщовая ткань, перевязанная ремнями. Сверху лежал мех — детский, короткий, но густой, свернутый так, чтобы не отобрать у Братислава тепло.

Владимир опустился на корточки, протянул руку, коснулся свёртка, ощутил его тяжесть, провёл пальцами по ремням.

— Это всё? — спросил он, едва слышно, голос его почти сливался с ночной тишиной.

— Всё, что нужно, — тихо ответила Кира, не отрывая взгляда. — Еда на пару дней… смена белья… ножи. Всё для ребёнка. Береста. Больше ничего не успела, — голос её был спокойным, коротким.

— Этого хватит, — он сказал твёрдо, почти рубя фразу. Лицо у него было суровое, будто он отсекает прошлое этим словом.

— Я знаю, — кивнула она, в голосе не дрогнуло ни одной ноты.

Он выпрямился, разомкнул плечи, провёл ладонью по лицу — медленно, как будто стирал не только усталость, но и всё, что осталось от недавнего пира: дым, смех, угрозы.

— Княгиня… — позвал он вдруг хрипло, и в этом звуке было что-то почти неуверенное, потерянное. — Скажи мне… ты уверена?

— В чём именно? — Кира посмотрела ему в глаза, спокойно, без тени сомнения. — В том, что мы бежим? В том, что если останемся — убьют? В том, что сегодня всё держалось на волоске? Да. Уверена.

Он отвёл глаза, взгляд на секунду скользнул по стене, будто искал в темноте что-то, что помогло бы поверить.

— Они смотрели… — тихо проговорил он, срываясь, — все. Я видел — каждый хотел понять, что я скрываю.

— И что, понял хоть кто-нибудь? — спросила Кира, не повышая голоса, её слова были ровными, как линия по воде.

— Нет… — он чуть качнул головой, губы его сжались. — Но если бы пир тянулся ещё час… кто-нибудь бы догадался.

Кира подошла к кроватке, аккуратно взяла на руки Братислава. Тот не проснулся — только дёрнул ладошкой, ткнулся носом ей в плечо, вдохнул, и губы его чуть разомкнулись.

Владимир смотрел на сына в её руках, дыхание его стало глубже, тяжелее, он долго не отводил взгляда.

— Он выдержит дорогу?

— У него нет выбора, — Кира ответила глухо, спокойно, без тени жалости. — Как и у нас.

Он кивнул тяжело, подбородок опустился, в плечах прибавилось камня.

Тишина повисла в светлице, будто воздух стал вязким, тягучим. Угли щёлкнули — звук сорвался, быстро исчез.

Владимир шагнул ближе, тень его вытянулась по полу.

— Скажи мне… — голос его звучал будто издалека, низко, сипло. — Если кто-то… если кто-то пойдёт следом… ты сможешь… сама…

Он осёкся, губы дрогнули, вопрос остался висеть, глухой и тяжёлый, между ними.

Кира не отводила взгляда, смотрела ему прямо в глаза.

— Если придётся — да, — ответила она, ровно, без паузы.

Он сжал кулак, костяшки побелели.

— Чёрт. Не хотел, чтобы ты такое говорила, — прошептал он, в голосе была боль, грубый надлом.

— А я не хотела, чтобы ты такое спрашивал, — бросила Кира спокойно, будто перекрывала ему дыхание.

Он коротко выдохнул, резко, как будто внутри что-то порвалось.

— Кира… — пробормотал он, проводя рукой по виску, — сегодня я… боялся. Когда тот старик… с белыми ресницами… когда он тебя спрашивал…

— Я видела, — кивнула она, голос стал ещё тише.

— Я думал, он… — он сглотнул, голос сорвался, — я думал, он догадался, — лицо его напряглось, в глазах мелькнула злость.

— Не догадался, — сказала Кира твёрдо, спокойно, чуть медленнее, чем обычно.

— Я чуть не швырнул ему кубок в лицо, — признался он, в голосе зазвучал срыв, почти жалость к себе.

Кира посмотрела на него с лёгкой, почти незаметной усмешкой, уголки губ дрогнули, взгляд стал мягче — будто впервые за весь вечер она позволила себе почувствовать что-то, кроме напряжения.

— Тогда бы все точно поняли, — сказала она, голос её оставался ровным, даже спокойным.

Владимир хмыкнул в темноте — коротко, без намёка на улыбку, будто этот звук выплеснулся случайно.

— Да… ты права, — пробормотал он, лицо у него стало чуть мягче, напряжение сбежало со лба.

Кира медленно присела на лавку, осторожно поправила мех на плече Братислава, который во сне тихо сопел, склонившись к ней. Владимир встал рядом, руки сжал в кулаки, пальцы выгнулись, плечи застыли камнем, как у человека, что готовится выдержать ещё один удар.

— Лазейка готова? — спросила она, не меняя интонации, будто спрашивала о погоде.

— Да, — кивнул он, коротко, будто подтверждая самому себе. — Только что проверил. Камень подвинул, всё тихо. Никто не заметил, даже псы не поднялись.

— Кто идёт с нами? — спросила Кира, голос её был твёрдым, не требующим уточнений.

— Двое. Только двое, — ответил он, махнул рукой, словно отмахивался от тени, — остальные пусть думают, что я сплю внизу.

— Хорошо, — кивнула она, её голос звучал сухо и чётко.

Владимир задержал взгляд на её руках, словно не решался задать вопрос.

— Скажи… — он замялся, — ты устала?

Кира едва заметно усмехнулась, даже не подняв глаз.

— Я устала три года назад. Сейчас — просто живу, — произнесла она спокойно, но в этих словах была сталь, что не притупилась за годы.

Он провёл ладонью по лицу, задержавшись на виске, как будто пытался стереть остатки тревоги или загнать её поглубже внутрь.

— Я тоже, — сказал он, голос прозвучал хрипло, будто сорванным был чем-то за эти часы.

Повисла тишина. В углу щёлкнули угли, красный свет метнулся по полу. За стеной с глухим стуком кто-то из дружинников рухнул на пол, раздался смех, и сразу после — снова тишина, напряжённая, холодная.

Оба вздрогнули — от неожиданности, будто в темноте на миг кто-то чужой ступил совсем рядом.

Владимир подошёл ближе, голос его стал почти неслышным, слова срывались с губ, будто были слишком тяжёлыми для языка.

— Кира… если что-то пойдёт не так… ты берёшь сына и уходишь. Я останусь, прикрою, — он говорил низко, но в этих словах была сталь.

Кира резко подняла голову, глаза её вспыхнули отражённым светом углей.

— Нет, — коротко бросила она, голос её резанул по тишине, как нож.

— Это не обсуждается, — он говорил уже жёстко, остро, не отводя взгляда.

— Я сказала — нет, — её голос был твёрд и холоден, не оставлял сомнений.

Он шагнул ближе, почти навис над ней.

— Я князь, — выдохнул он, в голосе звенела власть.

— А я — его мать, — твёрдо ответила Кира, не опуская глаз, голос её был прямым, как стрела.

— И что?

— Если я уйду одна — не дойду. Если ты останешься — не доживёшь, — произнесла она негромко, в словах не было ни капли страха, только усталое знание.

Она крепче прижала Братислава к груди, ощутив, как тяжёлое, тёплое тельце уткнулось ей в шею, маленькая ладошка нашла её плечо, сжалась.

— Идём втроём, — тихо сказала она, глядя ему прямо в лицо. — Или никто.

Он резко отвернулся, шепнул себе что-то злое под нос, губы сжались в узкую полоску.

— Ты… всегда… вот такая… — пробормотал он, голос был с хрипотцой, будто ему не хватало воздуха.

— Какая?

— Упрямая, — ответил он, лицо стало жёстким, тени легли на скулы.

— Посмотри, с кем живёшь, — Кира сказала, едва заметно усмехнувшись. — Контрастно выглядит.

Он тоже усмехнулся, коротко, глухо, в этом смехе не было веселья, только усталость и признание.

Повисла тишина. Где-то вдали поскрипывали балки, догорали угли.

— Через час выходим, — сказал он наконец, вскинув взгляд на окно, будто проверял, не рассвело ли. — Не раньше. Пусть город вымерзнет, пусть все окончательно вырубятся.

Он подошёл ближе, наклонился, медленно провёл пальцами по краю свёртка, словно проверяя — не ускользнёт ли что-то важное.

— Всё по плану, — сказал он твёрдо, голос прозвучал как приказ, но без нажима.

— Да, — кивнула она, голос был ровным, даже спокойным.

Он поднял взгляд, задержал на ней глаза — тяжёлый, прямой, в нём не было ничего, кроме правды.

— Боишься?

— Да.

Он тоже кивнул, медленно.

— Да, — сказал он, голос почти сорвался, но звучал честно.

В этом коротком «да» было больше силы, чем в любой браваде или приказе за весь вечер. Кира медленно вдохнула, ловя в горле холод, ночь, остатки дыма и чужого страха.

— Тогда идём. Через час. Всё готово, — сказала она, её голос был твёрдым.

— Всё готово.

Они смотрели друг на друга несколько долгих секунд — молча, не двигаясь, ни один не пытался сделать первый шаг. Не нужны были слова: всё, что осталось, было в взгляде. В этом молчании лежало сразу всё — и сдавленное страхом горло, и медленно поднимающаяся решимость, и то беззвучное, что приходит перед самым прыжком в пустоту.

Темнота в углах будто приблизилась, стала плотнее, теснее, сдвинула стены ближе друг к другу. Угли в очаге щёлкнули, высветили на миг лица — усталые, бледные, как у тех, кто ждал слишком долго.

Владимир тихо сказал:

— Жди. Я приду. Когда все уснут окончательно, — его голос был низким, но твёрдым.

— Хорошо, — кивнула Кира, её голос был ровным.

Он вышел так же бесшумно, как и появился, почти растворяясь в полумраке. Дверь за его спиной закрылась мягко, без скрипа, только лёгкий холодный сквозняк на миг прошёл по полу.

Кира осталась одна в полутёмной светлице. Сын спал у неё на руках, тёплый и тяжёлый, дышал чуть слышно, как котёнок. Под лавкой лежал свёрток, аккуратно перевязанный, в нём пряталось всё, что осталось от их прежней жизни. Угли догорали, отбрасывая на стены живые, будто пульсирующие пятна.

Она тихо прошептала — не кому-то, не себе, просто в воздух, куда уходят слова, если некому их услышать:

— Началось.

Глава 59. Через потайную дверь

Владимир крепко сжимал морду жеребца, большим пальцем прижимал к влажной, дрожащей ноздре — чтобы животное не выдало их случайным громким фырканьем. Конь под ним тяжело переминался, тёплое дыхание вырывалось облачками, но всё же терпел. От напряжения у Владимира сводило руку, но он не отпускал.

Рядом варяг склонился к уху, голос его был глухой, срывающийся на шёпот, но в нём слышалась тревога:

— Он неспокоен, княже… Может, возьмём другого? — губы варяга едва шевелились, лицо под капюшоном сливалось с ночной тенью.

Владимир резко дёрнул подбородком в сторону, не глядя на собеседника.

— Нет. Этот не подведёт. Он просто зябнет, вот и всё.

Варяг присел у ног коня, пальцы неуверенно пробежали по ремням подпруги, проверяя каждую пряжку; натянул на лоб сырой капюшон, словно желая скрыться от ночи. Над головой не было ни звезды, ни месяца — лишь густые, грязно-серые тени давили со всех сторон.

— Второго веди, — скомандовал Владимир, чуть опуская голос, но в интонации звучала привычная твёрдость. — По одному выводи. За хвост держи — не пускай шаркать.

Варяг кивнул, звук его ответа едва долетел до уха:

— Держу, княже…

Конь исчез в темноте, шаги его были осторожны, почти неслышны — копыта вязли в талой, промёрзшей земле, с которой уже взялась тонкая ледяная корка. Влажный, тяжёлый запах конюшни смешивался с пряным дыханием земли, прохладой, от которой ломило пальцы.

Владимир выдохнул через зубы и повернулся к покосившейся двери конюшни, плечи его были напряжены, а в воздухе застрял ледяной пар.

— Следующего веди. Только не этого рыжего, чёрт… он храпит как медведь, — пробормотал Владимир. Голос его звучал хрипло, но в нём чувствовалась стальная решимость, губы сжались в полоску.

Варяг бросил взгляд на коней, лицо у него потемнело, скулы напряжённо задвигались.

— Кого брать? — спросил он, сдержанно, почти шёпотом.

— Серого. Вон того. Он спокойный, не спугнёт никого, — Владимир не отводил взгляда от темнеющей груды тел животных у ограды.

Варяг двинулся к серому жеребцу, тот почти сразу вздрогнул, втянул воздух, а потом неожиданно громко фыркнул, сорвав тишину вокруг. Звук разошёлся по двору, ударил по ушам. Оба мужчины застыли на месте, дыхание стало рваным. Владимир резко подался вперёд, напрягся всем телом.

Наверху, в тереме, не послышалось ни звука. Не скрипнула лестница, не заскрипели половицы, никто не крикнул — ни голосов, ни шагов. Лишь слабо тлела лучина, и эта ночь казалась глухой.

— Глуши его, — прошипел Владимир. — Рукой вот так… — Он показал короткое, отточенное движение, как плотно зажать морду, чтобы не вырвалось ни звука. — Вот и всё.

— Я стараюсь, княже, — сдержанно проворчал варяг, запуская ладонь в густую гриву. — Он горячий, не слушается.

— Если нас услышат — мы все трупы. Успокой его. — Голос Владимира стал ещё ниже, в нём появилось металлическое напряжение, он не отрывал взгляда от серой тени жеребца.

Пока варяг уводил второго коня, Владимир быстро оглянулся на терем. В единственном окошке ещё плясал тусклый огонёк, едва заметная полоска света дрожала на стене — там, за столом, откинувшись на лавки, спали вповалку пьяные стражники, забывшие потушить лучину.

«Спите, гады, — пронеслось у Владимира. — Только бы не дёрнулись».

Третий конь вышел из загона мягко, копыта едва шуршали по обледенелой земле. Четвёртый последовал за ним, склонив морду, покорно ступая за варягом. Когда вывели пятого, тот громко фыркнул, и Владимир резко щёлкнул пальцами, лицо его исказилось.

— Уведи! Быстро! — прошептал он, голос стал колючим, полным тревоги.

Варяг молча метнулся в тень, накрыл морду коня своим плащом, зажал ему челюсть — шум стих, остался только тяжёлый пар, поднимавшийся от коней.

С двора донёсся приглушённый топот: ещё двое варягов подошли ближе, их шаги были короткими, осторожными.

— Княже, — один наклонился, его слова почти не были слышны. — Княгиня уже в подклете. С ребёнком. Ждёт тебя.

— Я знаю. Сейчас буду, — коротко ответил Владимир, голос его остался твёрдым, но будто стиснутым, взгляд метнулся в сторону терема.

— Она… — Варяг смущённо дёрнул плечом, скривился. — Просила, чтоб ты не шумел.

Владимир зло выдохнул сквозь зубы, тихо выругался, но на лице не появилось ни раздражения, ни злости — лишь усталость и сдержанное напряжение.

— Передай ей… — начал Владимир, но осёкся, мотнув головой. — Ничего не передавай. Я сам скажу, — голос его был хриплым, словно с каждым словом уходила сила.

Он шагнул к подклёту, плечи расправил, но в движениях чувствовалась усталость. Прошёл через двор, где холодная тьма будто сгустилась вокруг, и толкнул люк — тот был приоткрыт, совсем чуть, как всегда делала Кира: осторожно, будто боясь потревожить воздух. Деревянная крышка скрипнула, и Владимир, задержав дыхание, спустился по узким ступеням вниз.

В подклёте пахло землёй, сырой глиной и кисловатой одеждой; запах молока смешивался с прохладой — где-то капала вода, лучина почти догорела, кидая длинные тени по стенам.

Кира сидела на низкой скамье, держа Братислава на руках. Мальчик прижимался к ней, зажмурившись, лениво тянул в рот край её плаща, щёки его были покрасневшими от сна. Рядом ютились две служанки — тихие, неприметные, лица их казались пустыми, в глазах прятался тусклый страх, будто жизнь из них уже выжата.

Кира вскинула голову, её взгляд остановился на Владимире, будто он нарушил некую границу.

— Всё?

— Почти, — ответил Владимир, шагнул ближе, оперся рукой о стену. — Остался один конь. Мой. И ваш.

— Мой тихий?

— Тише тебя, — бросил он, голос его на миг стал почти мягким, но твёрдость не исчезла.

— Это хорошо, — кивнула она коротко, снова глядя на сына.

Одна из служанок вдруг всхлипнула, придвинулась ближе к стене. Голос у неё дрожал:

— Князь… там наверху… кто-то топал, — она сжала ладони, губы побелели от страха.

— Они всегда топают, — отозвался Владимир, бросая взгляд наверх, где в темноте угадывались перекрытия. — Пьяные как свиньи. Ты, главное, рот закрой и не слушай ничего.

Служанка быстро кивнула, зубами впилась в губу, плечи её сотрясались от напряжения.

Кира не сводила с Владимира глаз, её взгляд был пристальным, будто хотела увидеть больше, чем он мог сказать.

— Ты уверен, что северная калитка открыта?

— Открыта. Я проверил. Дважды, — ответил Владимир спокойно, взгляд у него был прямой, в голосе не дрогнуло ни одной ноты.

— Они могут передумать, — бросила Кира, пристально глядя ему в глаза. — Если кто-нибудь из них допьётся и вспомнит, что ему дали серебро…

— Тогда мне придётся выбить ему мозги, — Владимир ответил хрипло, почти не изменив интонации. — Но не думаю, что придётся. Серебро есть серебро. Они, может, и боятся Ярополка, но нищеты боятся куда сильнее.

Кира прижала сына крепче, движения её были резкими, почти нервными. Мальчик заскулил во сне, но быстро затих.

— Он уснул, — сказала она негромко, и на мгновение в голосе прозвучала усталость, даже что-то материнское, очень земное.

— Хорошо. Пусть спит, — сказал Владимир, внимательно следя за ней. — Нам путь долгий.

Вдруг сверху раздались тяжёлые шаги, деревянные перекрытия затряслись. Слышно было — двое или трое. Звук был вязкий, давящий, как всё это ночное напряжение.

Служанки пригнулись к стене, будто хотели вжаться в саму кладку. Кира осталась совершенно неподвижной, только взгляд её стал острым, холодным. Владимир поднял ладонь — быстрый, беззвучный жест, требующий абсолютной тишины.

Шаги замедлились, поскрипели в стороне, потом затихли.

Тишина вернулась, вязкая, густая, словно в подклёте стало ещё темнее. Кира наклонилась к Владимиру, едва разжимая губы:

— Я ненавижу этот дом, — прошептала она. В голосе её жгло что-то острое, злое.

— Я тоже, — коротко сказал Владимир, даже не глядя на неё. — Сейчас уйдём.

— Если нас поймают… — начала она, голос срывался, дрожал, будто в нём застряло что-то не сказанное.

— Не поймают, — перебил он, спокойно, но с такой твёрдостью, что она невольно замолчала.

— Если всё-таки поймают… — Кира не отводила взгляда, её глаза были острыми, будто искали у него на лице хоть малейшее сомнение.

— Кира, — Владимир шагнул ближе, положил ладонь ей на плечо, чуть сжал, чтобы ощутила тепло. — Я сказал: не поймают. Я своих людей знаю. Те, кто должен молчать — молчат. Те, кто не молчат — пьяны. Те, кто трезвы — боятся.

Она задержала взгляд на его руке, потом кивнула коротко, будто окончательно решилась.

— Ладно. Как мы идём? — Кира посмотрела на Владимира, её голос звучал ровно, будто она не позволяла себе ни капли страха.

— Сначала ты, — ответил он, взгляд его стал жёстче. — Ты и служанки впереди. Я за вами. Варяги с двух сторон. Сына держи крепче, дорога скользкая. Не оступись.

— А если он проснётся? — она бросила короткий тревожный взгляд на мальчика, сжав того сильнее.

— Пусть проснётся, — Владимир ответил, глядя куда-то в сторону. — Лишь бы не закричал.

— Он не закричит просто так, — Кира почти не сомневалась, голос её стал жёстким, уверенным.

— Я знаю.

Он ненадолго замолчал, потом, не глядя ей в лицо, тихо добавил:

— Он в тебя.

Кира коротко, безрадостно усмехнулась, уголки губ едва дрогнули:

— Значит, нам повезло.

Владимир шагнул к лестнице, бросил через плечо:

— Пора. Я сейчас выведу последнего коня. Вы стойте у стены, ждите, пока не махну. Тихо, как мыши. Если кто-то из стражи вдруг кашлянет — я горло вырву.

Служанка вздрогнула, тихо пискнула, торопливо прижав руки к груди.

— Не ей, — бросил Владимир, оборачиваясь через плечо. — Тому, кто посмеет подать голос.

Он исчез в темноте, шаги его стихли почти сразу.

Кира медленно поднялась, тяжело привставая с места. Одной рукой она прижала к себе сына, другой — ухватила ремень мешка, бросила взгляд на служанок. Те уже возились со своими узлами, руки у них дрожали.

— Пойдём, — скомандовала Кира, и голос её не терпел возражений. — Быстро.

Они выбрались из подклёта, шаги их были неслышны на камне. Тень двора накрыла их сразу, воздух казался ледяным, пахло ночью и дымом.

Небо висело низко, будто чёрная заслона, ветер где-то далеко свистел по щелям терема. Всё вокруг было мёртво тихо: ни огня, ни разговора. Только в одном окне чуть тлела красная точка углей — словно глаз сторожа, который вот-вот сомкнётся.

У задних ворот варяги уже ждали. Держали коней крепко, морды прижимали к груди, чтобы те не фыркнули. Один шептал что-то на ухо жеребцу, другой сжимал поводья так, что суставы побелели.

— Княгиня, — один из варягов склонился ближе, голос его был едва слышен в сыром воздухе. — Ваш конь вот здесь. Осторожнее, он высокий, ступень у него длинная.

— Я справлюсь, — коротко бросила Кира, перехватила поводья и сдвинула подол плаща. — Держите его крепче.

Варяги помогли удержать животное, Кира, не теряя ни секунды, ловко забралась в седло, держа Братислава на руках. Мальчик во сне шевельнулся, щёки его уткнулись в ворсистую ткань, губы раскрылись, но он не заплакал.

— Тише, Братечка… тише, — шептала она ему прямо в волосы, обнимая так, что его лицо почти исчезло у неё под плащом. Голос её стал необычайно мягким, дрожащим от усталости и страха.

Тень за спиной сгустилась, и Владимир шагнул на двор, ведя за собой крупного, лоснящегося жеребца. Его лицо было выцветшим от напряжения, скулы ввалились, в глазах горел острый, колючий свет. Весь он казался собранным, как стальная пружина.

— Все готовы?

— Готовы, княже, — ответили варяги, их слова слились с дыханием ночи, словно эхо.

Владимир перевёл взгляд на Киру, задержал на ней глаза дольше обычного.

— Ты готова?

— Да, — ответила она спокойно, ни разу не дрогнув, прижимая ребёнка к себе крепче.

Он подошёл ближе, движение было уверенным и резким, опустил ладонь на её колено — сжал чуть, чтобы ощутила его тепло. Пальцы коротко задержались, потом отпустили. Их взгляды встретились в тусклом полусвете — острые, напряжённые, и в то же время упрямо спокойные. Между ними промелькнуло что-то тяжёлое, невыразимое словами: прощание без жестов, без речи, просто в дыхании и взгляде.

Владимир поднял руку, медленно, но точно — подал знак.

Варяги тут же зашевелились, двое подхватили тяжёлые створки задних ворот, отогнули их внутрь. Доски заскрипели, но скрип был приглушён ночной сыростью, словно дерево боялось привлечь внимание.

— Пошли, — сказал Владимир, голос его прозвучал низко и твёрдо, без малейшей дрожи.

Кира подалась вперёд, пятками легко подтолкнула коня. Тот шагнул в ночь, унося её и Братислава в вязкую темноту двора. За нею двинулись служанки, держа узлы на согнутых руках. Варяги прошли следом, пригибаясь под ветром, затаив дыхание. Последним, широкой тенью, замыкал шествие Владимир — его шаги были широкими, тяжёлыми, будто он подталкивал всех к исходу.

Они выехали за стену, конские копыта мягко дробили землю, оставляя только тёмные вмятины на влажном грунте. Владимир обернулся, задержал взгляд на чёрной громаде терема, где ещё тлела искра в единственном окне.

— Гори ты пропадом, — выдохнул он тихо, не ожидая ответа.

Ветер усилился, ночь сгустилась, и маленькая вереница затерялась в тени леса, растворяясь в сыром, холодном мраке.



Тропа сразу пошла вниз, утопая в вязкой грязи, где колёса и копыта когда-то выбили глубокие рытвины. Теперь эти колеи были наполнены ледяной водой, в которой отражались тусклые лоскуты неба, скрытого тяжелыми тучами.

Лес давил со всех сторон — угрюмые, обросшие лишайником чёрные стволы слипались в стену, сырой мох и мокрая хвоя тянулись к земле, а низкие, спутанные ветки цеплялись за плащи, словно пытались удержать путников. В воздухе пахло гнилью, сыростью и ещё чем-то пронзительно острым, будто притаённым страхом.

Конь Киры неожиданно оступился на скользком глиняном склоне, всхрапнул глухо, мотнул головой. Кира судорожно перехватила поводья одной рукой, а другой крепко прижала к себе Братислава. Мальчик не проснулся — он только вздрогнул, его тёплое дыхание обожгло ей шею сквозь ворот плаща.

— Тише… тише… — прошептала она, чувствуя, как ребёнок вздрогнул во сне, её голос был мягким, но напряжённым.

Владимир, едущий впереди, обернулся через плечо.

— Ты держишься?

— Держусь, — Кира коротко ответила. — Просто темно.

— Лучше темно. Нас так не видно, — сказал он, его голос был ровным.

Варяг справа тихо хмыкнул.

— Видно-то не видно… но слышно, княже… эта жижа чавкает громко, — пробормотал он, его голос был лёгким, но тревожным.

— Хочешь идти пешком? — Владимир бросил. — Тихо будет.

— Не-не… — Варяг натянул повод. — Я так, сказал.

Кира дышала часто и неровно, в горле першило от сырого воздуха, и каждый вдох отдавался короткой болью где-то под рёбрами. Плащ её промок снизу до самой подкладки, ткань тяжело прилипала к икрам, холодная грязь проникала в сапоги и впитывалась в чулки.

Ноги коченели от холода, пальцы уже почти не слушались, казалось — стужа вползла глубоко, до самых костей, превратила ступни в деревяшки. Каждый шаг коня отзывался тупой, глухой болью, ледяная вода плескалась где-то под ногами, за шиворот затекала дрожь.

Щёки горели, а во рту оставался металлический привкус усталости и страха.

— Владимир… — Она догнала его на шаг. — Мы долго так?

— Пока тропа не уйдёт в овраг. Там легче, — ответил он, его голос был твёрдым.

— А болотина?

— Обойдём, — сказал он, его голос был ровным.

— Ты уверен, что знаешь путь?

Он зло усмехнулся, но без веселья.

— А ты хочешь сейчас вслух это обсуждать? При всех?

— Я спрашиваю. Мне нужно понимать.

— Да, знаю. Я ходил тут с отцом. Я помню, — ответил он, его голос был твёрдым.

Варяг слева пробурчал:

— Надеюсь, помнишь лучше, чем дорогу к Чернигову… — его голос был тихим, но насмешливым.

— Замолчи, — Владимиров голос стал жёстким. — Там была другая ситуация.

— Да я не спорю… просто… темно тут. И тихо как-то… не нравится, — пробормотал варяг, его лицо напряглось.

— Тишина — это хорошо. Значит, никто не идёт следом.

Кира судорожно сжала поводья, ногти впились в кожу, будто только так она могла удержаться на этом скользком, зыбком краю между дорогой и пропастью леса. Взгляд вырвался из-под капюшона и метнулся назад — за ними раскинулась безжизненная стена чёрных, глухих стволов. Там не было ни огня, ни слабого огонька, ни отблеска фонаря, ни человеческого голоса, ни крика, ни даже случайного шороха — только плотная, вязкая тьма, в которой терялись и звук, и время.

Пустота за спиной давила гораздо сильнее, чем любой преследователь; от этой тишины в висках начинал гудеть страх, от которого хотелось закричать, но голос застревал в горле.

«Сейчас что-то выйдет из темноты».

— Они не проснутся? — спросила она едва слышно. — Те, в тереме.

Владимир ответил сразу, не думая.

— Проснутся.

— И что… — начала она, её голос дрожал.

— Но поздно. Мы будем далеко.

Он слегка повернул голову.

— Ты боишься?

Кира коротко усмехнулась.

— Нет. Я просто… злость чувствую. Слишком много злости.

Он кивнул, будто это был самый нормальный ответ.

— Злость — нормально. Главное — не шуметь.

Братислав шевельнулся у неё на руках, слабый, как птенец, тихо пискнул — прерывисто, жалобно, так, что это почти не было похоже на человеческий звук. Кира сразу наклонилась ниже, прижалась щекой к его лбу, ощутила тёплое дыхание — быстрое, сбивчивое, будто и ему снился тот же холодный, беззвучный лес.

Она поправила плащ, стараясь укутать мальчика ещё плотнее, заслонить его от ветра и от сырости. Сердце билось где-то высоко в груди, глухо, будто ей тоже было не по себе от этой ночи и чужого леса.

— Всё хорошо… тихо… мы едем… — прошептала она, её голос был мягким.

Варяг, идущий сзади, пробормотал:

— Ему холодно, княгиня. Могу дать свой плащ…

— Нет. Он проснётся, если менять. Пусть так.

Владимир резко осадил коня и вскинул руку, подавая знак — не резкий, но властный, такой, которому нельзя было ослушаться даже в темноте.

Все в колонне остановились почти одновременно: лошади всхрапнули, земля под копытами захлюпала, наступила вязкая, давящая тишина. Только ветер возился где-то высоко в ветвях, а внизу слышалось, как с веток капает тяжёлая вода.

В лесу впереди что-то сухо хрустнуло — один раз, будто ветка под чужой ногой. Потом звук повторился, тише, но ближе, разорвал мгновенную тишину, как удар топора.

Кира застыла, рот приоткрылся сам собой, дыхание перехватило, а внутри всё сжалось, будто кто-то схватил за грудь ледяной рукой.

Варяг, ехавший впереди, наклонился и прошептал так тихо, что голос едва пронёсся над сырым воздухом:

— Лось?

Владимир качнул головой.

— Нет. Лось идёт иначе.

— Тогда кто?

Хруст повторился — дальше, глубже в чащу, потом стих.

— Это не люди. Люди не наступают так тяжело. Едем.

Он тронул коня вперёд, но голос стал тише, тянущимся.

— Быстрее. Пока рассвет не начал светить, — сказал он, его голос был твёрдым.

Кира смотрела на его спину и чувствовала, как холод разъедает грудь изнутри.

«Это изгнание».

Владимир снова обернулся.

— Ты не замёрзла?

— Замёрзла.

— Потерпи. Через полверсты будет просека. Там легче.

— А потом?

— Потом болото. Потом лес. Потом ещё лес. Потом день.

— Владимир… — начала она, её голос дрожал.

— Что?

— Мы успеем?

Он вздохнул резко, как будто сдерживал раздражение.

— Кира. Если ты хочешь, чтобы я тебе врал — я могу. Но не буду.

— Мы можем успеть. Если никто не догадается раньше утра. Если поверят, что я напился и сплю. Если стража на южных воротах не сменилась. И…

— И?

— И если Бог не против. Поняла?

— Поняла.

Один из варягов впереди поднял руку.

— Княже, тропа влево уходит.

— Нет. Это старая. Нам прямо. Там, где ель сломана.

— Ага… вижу, — кивнул варяг.

— И не шумите!

Колонна осторожно тронулась вперёд, лошади неохотно ступали в промёрзшую воду, каждый шаг отдавался глухим всплеском. Люди двигались медленно, будто не могли разогнать напряжение, оставшееся после хруста в лесу.

Темнота вокруг уже не казалась абсолютно чёрной — где-то между стволами проступали тусклые просветы, как если бы сама ночь вдруг начала сдавать позиции. Воздух стал чуть светлее, но не теплее; над верхушками сосен появлялась полоска пепельного света.

Рассвет подбирался неожиданно быстро, серым и недоверчивым, размывал очертания деревьев и тени под копытами. Всё вокруг теряло резкость — тропа, лошади, сами люди, словно лес медлил отпускать их, даже когда день уже начинал свое глухое наступление.

— Нам надо спрятаться, пока свет не упал на дорогу. Лес нас прикроет.

— А если нас ищут?

— Ищут. Уже ищут.

— Ты уверен?

— Да. Когда я выводил последнего коня — один из стражников шевельнулся. Я видел.

Кира выдохнула.

— Почему ты мне не сказал?

— А что бы это изменило? Ты бы начала дышать громче.

— Я дышу нормально.

— Сейчас — да. Тогда — нет.

Кира нарочно сбавила шаг, чуть замедлила коня — будто хотела раствориться среди мокрых веток, спрятаться в тени от усталых взглядов впереди. Её губы побелели, лицо стало сосредоточенным, она глядела вниз, на поводья, только чтобы не встретиться глазами ни с кем.

Позади остался отрывистый хруст и ночная вязкая темнота; теперь же лес начал заметно редеть. Стволы становились всё реже, ветви не так цеплялись за плащи, и даже сырой мох под копытами казался светлее. Между деревьями прорезался бледный, тревожный свет — не настоящий день, а какая-то полумёртвая заря, стелющаяся по холодной земле.

Холод не отступал, наоборот — пробирал сильнее, словно свет не грел, а наоборот, вытягивал тепло из костей. Кира прижала Братислава крепче, мальчик еле слышно сопел у неё на плече, его дыхание стало чуть заметнее на морозном воздухе.

Владимир впереди резко поднял руку, не оборачиваясь — и движение прокатилось по колонне, будто щелчок кнута. Лошади послушно замедлились, кто-то тихо кашлянул, но все мгновенно замолкли, глядя вперёд.

— Остановка.

Все замерли.

— Здесь тропа уходит в болото. Срежем справа. Но тихо. Там кочки плавают. Если кто-то свалится — орать не смейте, вытаскиваем молча.

— Поняли, княже.

Кира надеялась, что её голос не дрогнет.

— Я смогу… я справлюсь?

Владимир посмотрел на неё дольше, чем нужно.

— Ты справишься. Потому что у тебя нет выбора.

Кира коротко кивнула, даже не пытаясь подобрать слова — движения становились механическими, как у куклы. Пальцы дрожали, но она крепче сжала поводья, почти до боли.

Отряд двинулся дальше, ещё осторожнее, шаг за шагом, будто каждый боялся сделать лишний звук. Лошади ступали неохотно, прядали ушами, старались обойти самые глубокие лужи, но тропа вновь стала тяжёлой — под ногами то и дело захлюпывала глина.

Конь Киры дважды оступился на скользком спуске, мотнул головой, громко всхрапнул. В третий раз переднее копыто внезапно провалилось так глубоко, что животное едва не рухнуло — слякоть засосала ногу почти до груди, грязь булькнула.

Кира резко перехватила поводья, всей тяжестью тела потянула коня на себя, почувствовала, как под пальцами натянулась мокрая кожа ремней. Братислав за её спиной резко вскрикнул, тонко, испуганно, его маленькие руки вцепились в её плащ. Она тут же прижала его крепче, пытаясь успокоить.

— Тихо!

— Я держу его!

— Не кричи!

— Я не… я просто… — начала она, её голос дрожал.

— Держи крепче. Это болото. Оно живое.

Кира стиснула зубы так сильно, что в висках запульсировала боль, и глядела перед собой, ни на что не отвлекаясь, лишь бы не поддаться панике. Сердце било тяжело, почти оглушающе, но она держала Братислава крепко, не позволяя себе ни одной лишней слабости.

Отряд медленно, осторожно, по одному прошёл через вязкую топь, лошади шлёпали копытами, иногда всхрапывали от натуги, кто-то едва слышно выругался, когда слякоть засосала сапог. Никто не говорил, даже взглядов почти не бросали друг на друга — все были заняты только этим бесконечно долгим переходом.

Когда опасное место осталось позади, лес снова сомкнулся вокруг — темнее, плотнее, почти как в начале пути. Чёрные стволы стояли ближе, густые ветви сплетались над головой, пахло сырой корой и старой хвоей. Тропа стала чуть суше, но всё равно норовила увезти в сторону.

Только здесь, в этой мрачной тени, Владимир позволил себе выдохнуть чуть спокойнее — его плечи, доселе напряжённые, едва заметно расслабились. Он обернулся, быстро оглядел отряд, взгляд задержался на Кире и Братиславе, но ничего не сказал.

— Всё. Теперь нас точно не видно. Можем ехать быстрее.

Кира подняла взгляд на него.

— Мы… уже ушли?

— Да.

Он перевёл дыхание, впервые за ночь — ровно.

— Город нас не догонит. Мы исчезли.

Кира прижала Братислава к себе так, будто могла заслонить его не только от ветра и холода, но и от всей этой сырой, чужой тьмы. Щекой коснулась его волос, услышала, как он сопит — чуть громче, чем раньше, но уже спокойнее, будто снова провалился в сон. Её руки дрожали, но она не отпускала сына ни на миг.

Варяг, ехавший рядом, скользнул взглядом по их паре, губы его дёрнулись в короткой усмешке. Улыбка вышла резкой, почти грубой, будто он хотел что-то сказать, но передумал и просто покачал головой. Его плечи были напряжены, борода сбилась в ком, на бронзе потемнели капли дождя, но в глазах сверкнуло что-то живое — словно упрёк и сочувствие сплелись в один миг.

— Княже… вот честно… я думал, нас порубят ещё у ворот.

— Я тоже думал. Но нам повезло.

— А дальше?

Владимир на мгновение замолчал.

— Дальше… будем жить. Как получится, — ответил он, его голос был тихим, но твёрдым.

Кира не удержалась.

— Это и есть наше изгнание?

— Да. Изгнание. В своей земле.

Кира кивнула в ответ на эту усмешку — коротко, почти незаметно, хотя варяг даже не смотрел в её сторону. Плечи её всё ещё были напряжены, но внутри что-то сдвинулось, словно стало легче дышать под этим влажным, тяжёлым плащом.

Бледный рассвет наконец прорезал тьму — не резким светом, а разлитой, тягучей серостью. Лес изменился, стал менее враждебным: стволы казались теперь тоньше, расстояния между деревьями шире, вся тьма растекалась и уступала место утреннему холодному воздуху.

Они ехали дальше, не ускоряясь, шаг за шагом, будто растворяясь в этом почти прозрачном свете. Лошади двигались ровно, дыхание было слышно над сырыми кронами — как будто всё вокруг стало легче, но тишина всё равно оставалась прежней, вязкой, пропитанной холодом.

За их спинами город уже начинал просыпаться: где-то далеко, в той стороне, откуда они пришли, раздавались глухие отголоски жизни, тяжёлые удары железа, далёкий звон.

Глава 60. Варяжский берег

Грязь чавкала под копытами так, будто под ними ломалось что-то зыбкое, живое, сопротивляющееся до последнего. Лошади шли тяжело, будто каждый шаг тянул за собой цепь, — ноздри у всех в отряде были забиты холодной влагой, а плащи пропитались сыростью и тянули вниз, ледяные, как свинец. Кира держалась за луку седла одной рукой, другой прижимала к себе Братислава. Он грел бок, как маленькая печка, но это жалкое тепло отдавалось резкой болью в её плече и пояснице; казалось, тело ныло единым сплошным узлом.

Варяг впереди выругался — грубо, с надрывом, — когда его конь оступился и почти по колено ушёл в вязкий чёрный торф. Грязь чмокнула, обхватив ноги животного, и варяг судорожно натянул поводья.

— Да чтоб тебя… вытаскивай, скотина… — голос у него дрогнул, будто он говорил не коню, а трясущемуся внутри себя страху.

Владимир сразу повернулся; движение было резким — плечи дрогнули под мокрым плащом.

— Не дёргай! Руку сломаешь. Подводи под брюхо, — сказал он твёрдо, будто отдавал приказ не человеку, а самой трясине.

— Я подводил уже! — варяг процедил злым шёпотом, оглядываясь, — тут дна нет!

— Есть, — отрезал Владимир. — Просто дальше. Левее бери. На кочку, — голос его прозвучал так, словно он видел эту кочку сквозь грязь и туман.

Кира попыталась направить своего коня чуть правее, где земля казалась суше и порельефнее. Она наклонилась, повод чуть натянулся — и конь, будто почувствовав эту слабую надежду, фыркнул резко, тревожно, ударил воздух копытом и тут же увяз глубже, рванув седло вниз вместе с ней.

Её дыхание сбилось; Братислав коротко пискнул, ткнувшись лбом ей в ключицу.

«Только бы не свалиться».

— Владимир… — она выдохнула в холодный влажный воздух, голос сорвался и исчез в сыром тумане. — Он не идёт. Я не могу…

— Держи повод короче! — он бросил взгляд назад, в глазах его мелькнула тревога, будто и он чувствовал эту безысходность сдавленных пальцев. — Ты его отпускаешь слишком.

— У меня руки… — она стиснула зубы до боли, едва не стёрла губы в тонкую линию. — Они мокрые, я не чувствую пальцев.

Он подъехал ближе, конь его шумно вздохнул — пар вырвался из ноздрей, словно тот тоже страдал. Владимир перехватил её коня под уздцы, потянул резко, хмурясь, как будто спорил не с животным, а со всеми бедами этой дороги, с ливнем, с усталостью, с немеющими руками.

— Вот так. Он понял. Теперь сама, — он резко отпустил повод, взгляд бросил коротко, как приказ.

— Я стараюсь! — раздражение вырвалось у неё слишком резко, звук резанул по уху и ей самой.

— Тише! — он снова оглянулся, в голосе сквозила сдержанная злость. — Лес глухой, но звук идёт.

— Я не кричу, — сказала она сквозь зубы, но голос всё равно дрогнул, словно ветка в ледяном ветре.

— Кричишь, — бросил варяг сзади, его слова прозвучали тяжело, без участия, словно камень в грязи. — Нам всем слышно.

Она зажала рот губами, крепко, до белых костяшек пальцев, — «Если бы вы знали, как мне больно», — мелькнуло у неё в голове, но вслух не сказала, не сейчас, некогда — лошади топтались, грязь чавкала всё сильнее.

Владимир снова повернулся вперёд, лицо его сжалось, будто внутри что-то горело, но снаружи — только холод, только путь и мрак:

— Двигаемся! До сухой тропы ещё верста, — прозвучало это тяжело, как приговор, и треск веток под копытами стал вдруг громче, будто сама дорога слушала их голоса.

— Верста? — один из варягов протянул эту меру расстояния с долгим выдохом, голос его был груб и растянут, будто сама дорога в грязи. — Ты сказал — чуть-чуть.

— И что? Чуть-чуть — это пока не сдохли, — отрубил Владимир. Слова его звучали сухо, жестко, будто лязг металла в темноте.

Кира перехватила поводья, плечи у неё ссутулились под мокрой тканью, всё тело ныло, словно каждая мышца сдалась. Братислав начал ворочаться, маленькой головкой ткнулся ей в ключицу, скользнул щекой по её шее.

— Он проснётся.

Варяг, который ехал ближе всех, хмыкнул, фыркнул носом — не то усмешка, не то усталость:

— Пусть просыпается. Главное — не орёт, — ответил он, даже не повернув головы, смотря прямо перед собой, будто боялся встретиться с её взглядом.

— Он не орёт, — она резко, почти с вызовом. — Он никогда…

— Кира, — перебил её Владимир. — Сейчас не время, — голос его стал низким, тяжелым, будто навалился на неё всем своим весом.

— А когда? — она сорвалась почти непроизвольно, слова вырвались сами, горячие, наполненные усталостью и страхом. — Когда мы провалимся в болото? Или когда нас найдут? Или когда он простынет?

— Достаточно, — сказал он глухо, почти не поднимая головы. — Я не спорю с тобой. Просто… едем.

Она отвернулась, шмыгнув носом, холодный воздух резал ноздри. Губы стали солёными, будто сама злоба просолила их изнутри.

«Если бы хоть раз он сказал нормально… хотя бы раз…».

Но Владимир уже снова был впереди — тёмная, плотная фигура между сырых сосен, в мокром плаще, с которого тяжело клубился пар. Он будто растворялся в тумане и снова выныривал, становясь для неё и опорой, и стеной.

Через какое-то время тропа стала плотнее, под ногами лошадей почва перестала чавкать, земля приподнялась, но сам лес сжался, стал теснее, злее. Ветки били по плечам, цеплялись за плащ, стягивали с головы капюшон. Один из варягов не выдержал:

— Княже… может, обойдём? Тут же не пройти, клянусь… — он говорил сипло, задыхаясь, будто сам воздух был густым, как мёд.

— Пройдём, — отрезал Владимир, его голос в этой сырой тьме звучал, как удар по кованой двери. — Это короткий путь.

— Сомневаюсь, — пробурчал варяг, оглядываясь, пряча глаза.

— Я не спрашиваю, сомневаешься ты или нет, — сухо бросил Владимир, даже не оборачиваясь.

— Да ладно тебе, мы же…

— Тихо, — выдохнул он, не повышая голоса, но так, что стало ясно — спорить бессмысленно. — Лошадей не роняйте. Если кто-то свалится — всё, конец. Тут топь рядом.

Кира подалась вперёд, напряжённо выискивая глазами то самое «рядом»:

— Топь?

— Да. Но не здесь. Справа. Так что не смещайтесь, — голос Владимира был низким, будто говорил не людям, а самой дороге.

— Я не вижу, где право, где лево, — сказала она, сжав поводья так крепко, что пальцы затекли. — Тут всё одинаковое.

— Просто держись за мной, — коротко бросил он через плечо.

— Я держусь. Я что — не держусь? Я с ночи держусь, как могу, и…

Он резко повернул голову, лицо в свете дрожащего факела казалось вырезанным из камня:

— Хватит. Если начнёшь нервничать — конь почувствует, — голос был твёрдым, как сухой сучок.

— Он уже чувствует, — сказала она устало, будто сама уже была на грани. — Мы все чувствуем.

Варяг позади, чуть наклонившись к соседу, тихо пробурчал:

— Ссоры начали… нормально. Значит, живы.

— Тсс, — прошептал другой, едва различимо, будто боялся потревожить сам воздух.

Они двигались дальше — медленно, мучительно, каждый шаг отзывался глухой болью в суставах. Грязь засасывала копыта, хлюпала, словно живая, и даже ветер, казалось, дышал с усилием. Кира чувствовала, как тело ломается изнутри, как мышцы сводит от холода, как спина жжёт под мокрым плащом. Братислав тихо заскулил, тонко, жалобно, будто сонный зверёк, уткнувшийся в её грудь.

— Ш-ш-ш… — она покачала его прямо в седле, пальцы дрожали от усталости. — Ну прошу… прошу тебя… — голос сорвался, почти шёпотом.

— Он хочет есть, — сказал Владимир, не оборачиваясь, ровно, спокойно, как будто сообщал о погоде.

— Я знаю! — сорвалось у неё с такой силой, что лошадь под ней дёрнула ухом. — Я знаю, что он хочет есть! Что мне делать, остановить всех?! — слова вылетали горячими, обожгли язык.

— Я не говорил остановить. Я сказал — он хочет есть, — прозвучало холодно, как хруст под ногой в мороз.

— Спасибо. Очень полезно, — она выдохнула сквозь злость, почти со смехом, но в голосе её не было ничего смешного.

— Кира…

— Что?! — она рванулась, будто от удара.

Он всё же повернулся; лицо его было хмурым, бледным, с усталым блеском в глазах, и пар от дыхания стлался между ними, будто дым от углей.

— Ты держишься. Хорошо держишься. Но не срывайся сейчас. Нам ещё половина пути, — сказал он тихо, но твёрдо, будто заставлял её снова вцепиться в жизнь.

Она заметно обмякла в седле, плечи опали, дыхание сбилось.

— Ладно… я… ладно, — проговорила она тихо, вытирая мокрый лоб рукавом.

Варяг впереди повернул голову, его борода блеснула влагой:

— Княже, а если они всё же выслали погоню? — спросил он хрипло.

— То мы их не услышим. Тут лес глухой, — ответил Владимир, не повышая голоса.

— Ну прекрасно, — буркнул варяг, и звук его слов потерялся в густом дыхании лошадей.

Кира тихо сказала, почти не двигая губами:

— Владимир… а вдруг правда… вдруг за нами уже идут?

Он не замедлил шага, только плотнее сжал поводья.

— Если идут — мы уже далеко. Если догонят — будем драться, — сказал он, будто констатируя неизбежность.

— Мы? — она подняла брови, на губах появилась дрожащая усмешка. — Прямо тут? В болоте?

— Где придётся, — ответил он коротко.

— Прекрасно, — сказала она с глухим отчаянием.

— Ты знала, на что идём, — сказал он.

— Я знаю. Но… — она сглотнула, чувствуя, как горло саднит от ветра. — Я просто не думала, что будет так тяжело.

Он посмотрел на неё, взгляд был резкий, почти случайный — в уголках глаз мелькнула тень усталости.

— Будет тяжелее.

В голосе не прозвучало ни угрозы, ни жалости, только какая-то сухая определённость, будто речь шла не о ней, а о погоде.

— Спасибо… — сказала она, и губы тронула кривоватая улыбка.

— Это не упрёк. Это правда, — коротко ответил он, едва заметно качнув головой.

Тропа, петляя, наконец поднялась на более сухое место, и впереди варяг шумно выдохнул — плечи у него немного расправились:

— Живы. Княже, может, остановка? Хотя бы… не знаю… глоток воды? — голос у него был хриплый, чуть сбивчивый, и рука невольно потянулась к фляге на поясе.

— Нет, — Владимир остановил движение одним словом, коротко, будто отрезал верёвку. — До большой просеки дойдём — там.

Второй варяг, с лицом обветренным и скуластым, буркнул, не глядя на князя.

— Да сколько до неё?

— Полверсты, — ответил Владимир, не оборачиваясь, только подбородок его чуть приподнялся.

— Ты уже говорил "полверсты" три раза, — проворчал варяг, шаркая сапогом по сырой хвое.

— И что? — голос князя стал глухим, каменным. — Мы идём. Вам слова мало?

— Да нет, княже… просто устали, — ответил варяг, понизив голос и будто втянув голову в плечи.

Кира провела языком по пересохшим губам — во рту стоял терпкий привкус сосновой хвои и дыма:

— Мы все устали.

— Но идём, — подхватил Владимир, глядя только вперёд. — Значит, живы.

Она медленно подняла глаза — впереди тянулась узкая тропа, по бокам теснились темные стволы сосен, а воздух был густой, мокрый, пахнущий прелью и сыростью.

«Новгород — позади. И навсегда».

Тропа внезапно снова опустилась вниз, под ноги легло вязкое болото — вода чавкала под сапогами, каждый шаг отдавался тяжёлым эхом в тишине.

Ни один из них не произнёс ни слова, только хлюпанье грязи и мерный скрип ремней слышались в сыром воздухе.



Земля в яме казалась враждебной — сухая, застывшая, будто впитала всю зиму. Огонёк трещал так, что только внимательный мог уловить звук: варяг ворчал долго, будто сам собой спорил, что огонь этот — пустая затея, но всё равно зажёг щепку. Дым не хотел идти вверх, стелился по дну, вонзался в ноздри, заставлял щуриться.

Кира сидела, обхватив колени, натянув плащ до подбородка, чтобы хоть как-то прикрыть сына. Братислав, крошечный, лёгкий, будто только вчера родился, спал у неё на груди, укутанный, словно в кокон. В плечах будто кто-то забил кол, боль жгла, не давала сделать вдох, и каждый раз, когда она двигалась, скулы невольно сводило. Владимир опустился рядом, тяжело — как камень, который вот-вот прорвёт землю. Вдохнул с хрипотцой, плечи поднял, будто не хватало воздуха.

— Дай сюда, — протянул руку, взглядом указал на ребёнка.

— Не надо, — Кира прижала сына крепче, почувствовала, как у неё задрожали пальцы. — Он только-только заснул.

— Я не уроню, Кира, — голос его звучал тише, чем обычно, неуверенно.

— Я знаю. Но… пусть так, — отрезала Кира, не отводя взгляда.

Владимир выдохнул тяжело, будто выталкивал изнутри то, что застряло между рёбрами.

— Ты сама падаешь, — проронил он, голос стал глухим. — Лицо у тебя… как у мертвеца.

— Отлично. Спасибо, — губы Кира искривились.

— Я не это имел в виду, — пробормотал он, глядя на огонь.

— Ну да. Конечно, — фыркнула она. — Ты вообще редко то имеешь в виду, что слышится.

Он замолчал, подбородок опустил, затем сел ближе к огню, протянул к нему ладони — те тряслись, как у старика, который не ел неделю. Пламя не грело, только обжигало дымом глаза.

— Воду пей, — спустя минуту выдавил он. — Ты не пила… когда там… с утра.

— У меня руки не держат бурдюк, — Кира чуть повернула голову, но не смотрела на него. — И хватит меня учить. Я не ребёнок.

— Я тоже не учу, — он сжал пальцы в кулак, побелели костяшки. — Я… пытаюсь…

— Что? — голос Киры был твёрд, как высохшая трава. — Пытаешься что?

— Чтобы ты не умерла раньше меня, — Владимир уставился в пламя, будто увидел там что-то своё.

Она коротко хмыкнула, этот звук скорее был эхом, чем смехом, будто запнулся о горло и угас в тени ямы.

— Умрём мы вместе, не переживай, — Кира произнесла это так обыденно, будто речь шла о простом деле, а не о жизни.

Владимир резко вскинул голову, взгляд его стал тяжёлым, острым, будто он надеялся остановить её слова одной лишь силой взгляда.

— Не говори так, — голос его звучал хрипло.

Кира медленно подняла бровь, прищурилась, под пальцами ощутила жёсткую ткань плаща. Сырая тьма вокруг только плотнее прижалась к ним.

— А как? — она смотрела на него прямо. — Мы двое суток едем по болотам. У нас еды почти нет. Дым костра надо прятать. Люди еле стоят. Лошади тоже. Ты сам упал бы, если бы не держал повод крепче, — в её голосе дрожал злой, уставший смех.

— Я держусь, — Владимир отвёл взгляд, но подбородок дрожал.

— Да вижу, — Кира чуть усмехнулась, коротко, почти зло.

Он провёл рукой по лицу — на ладони осталась сажа, и по щеке размазалось тёмное пятно. Дым пробрался под кожу, пропитав всё, даже дыхание.

— Если догонят… — его голос упал до шёпота, в воздухе повисла тревога.

— Не начинай, — она резко перебила, глаза стали тёмнее.

— Я должен сказать, — губы у него побелели, он выдавливал слова сквозь напряжение.

— Хорошо. Говори. Быстрее, — Кира сжала плащ на груди, как щит.

Он кивнул, взгляд его стал мутным, будто свет в нём погас.

— Если догонят — я останусь. Чтобы выиграть вам время, — в этот момент лицо его стало жёстким, неподвижным.

Кира заморгала быстро, несколько раз подряд, будто в голову пришла чужая, невозможная мысль.

— Ты останешься? Один?

— Да, — коротко бросил он.

— Против кого? Если они пришлют двадцать человек? Тридцать?

— Против кого придётся, — слова были такими же тяжёлыми, как камни в грязи.

— Владимир, ты… — она судорожно выдохнула, пальцы сжались в кулак, — ты с ума сошёл.

— Нет. Просто это лучшее, что можно сделать. Если я уйду вместе с вами — не уйдём далеко. Если задержу — вы успеете в лес глубже, — он говорил тихо, почти чужим себе голосом.

— А дальше что? Мы там жить будем? Как… кто? — в голосе Киры сквозила отчаяние.

— Как получится, — он поднял плечи, будто хотел оттолкнуть от себя её страх.

— Ты… ты серьёзно? — Кира смотрела, как на незнакомца. — Ты хочешь… умереть вот так, в болоте, как собака?

Владимир сжал кулаки, так что побелели суставы.

— Если выбора нет — да, — в глазах мелькнуло что-то упрямое.

— Нет, — твёрдо оборвала она, не дрогнув. — Ничего такого не будет. Даже не думай, — голос её стал острым, как клинок.

— Кира, это не обсуждается, — он упрямо качнул головой.

— Обсуждается. Очень даже. Я не поеду дальше без тебя. Умрём — вместе, — она не опустила взгляда, в этой тьме каждый её жест был упрямым, непоколебимым.

Он почти прорычал, будто слова рвались сквозь зубы:

— Замолчи.

— Не замолчу, — Кира резко подняла голову, глаза блеснули в тусклом огне. — Ты сам сказал, что я держусь. Так вот: держусь я не ради святой Руси, не ради короны и не ради этих твоих варягов. Я держусь, потому что ты жив. Если ты решишь умереть — я останусь здесь. Прямо в этой яме, — в голосе было столько упрямства, что воздух будто сгустился.

— Ты не сделаешь так, — сказал он сдавленно, будто через силу.

— Посмотри на меня, — Кира чуть подалась вперёд. — Сделаю. Я не хочу жить без тебя. Это понятно? Или повторить?

Он сглотнул дважды, горло дернулось, как у человека, который долго молчал. Рука поднялась, но замерла на полпути — будто касание могло разрушить то, что между ними ещё держалось.

— Ты… — слова вырвались почти шёпотом. — Ты не понимаешь… — добавил он тихо, но неуверенно.

— Понимаю, — перебила Кира, наклоняясь ближе. — Более чем. Ты всё время делаешь вид, что можно разорвать себя на части и всё равно быть целым. Но нельзя. Если ты останешься — я останусь тоже. Мы двойняшки теперь, что ли, связаны этой войной, — губы дрогнули, но голос не сорвался.

— Кира… — он едва произнёс её имя, как будто оно жгло.

— Да? — она подняла глаза, взгляд был прямым, почти вызывающим.

— Ты говоришь глупости, — он выдохнул с досадой, опуская голову.

— А ты — страшные вещи, — ответила она быстро, и в этом прозвучала не злость, а боль.

Он закрыл глаза, будто хотел уйти внутрь себя, спрятаться от её слов. Тени от огня дрожали по лицу, делая его усталым, чужим.

— Я просто хочу, чтобы вы были живы, — выдохнул он, и в голосе не было силы, только усталость и тихое отчаяние.

Кира наклонилась вперёд, её дыхание коснулось его щеки:

— Тогда живи сам. Это единственный способ, — сказала она тихо, почти шёпотом, но твёрдо.

Сбоку послышался неловкий кашель, варяг будто вспомнил, что существует:

— Кхм… княже… там… мы щи нашли в торбе, если надо. Чуть-чуть, — произнёс он виновато, стоя в полумраке.

— Оставь, — бросил Владимир коротко, не поднимая головы. — Не лезь.

— Я и не лезу… — буркнул варяг, пятясь прочь.

Кира снова посмотрела на Владимира, не мигая:

— Мы не умрём сегодня. И завтра тоже. После… кто знает. Но не сейчас, — она говорила спокойно, но за этой тишиной чувствовалось отчаянное напряжение.

Он наконец поднял взгляд — глаза потемнели, в них дрожал тот самый страх, что он сутки прятал в хриплых шутках, коротких приказах и в рывках поводьев, будто всё это время пытался обмануть не врагов, а самого себя.

— Я… боюсь, — сказал он почти неслышно, будто признавался не ей, а самому себе.

— Я знаю, — ответила Кира спокойно, не открывая глаз.

— За тебя. За него, — он кивнул на Братислава, который спал, едва слышно посапывая. — За всех. Силы нет уже. Я думал… что с детства готов к такому. Оказалось — нет, — голос его дрогнул, и в нём впервые проступила беспомощность, которой он так долго стыдился.

Кира медленно вытянула руку из-под плаща и положила ладонь на его запястье. Кожа под её пальцами была холодной, натянутой, как тетива.

— Никто не готов, — сказала она тихо. — Я тоже. Но мы идём. Значит… живы, — её голос звучал ровно, почти обыденно, но в нём чувствовалась твёрдость, как в камне под тонким слоем мха.

Он чуть усмехнулся — уголок губ дрогнул, глаза не поднялись.

— Ты сама говорила, что ненавидишь мои фразы такого рода, — сказал он, пытаясь вернуть себе привычную иронию.

— Это была не фраза. Это был факт. Не путай, — Кира слабо улыбнулась, но в её улыбке было больше усталости, чем тепла.

Он покачал головой, глядя на огонь, который уже почти догорел:

— Ты странная, — произнёс он негромко.

— Я знаю, — отозвалась она с тем же спокойствием.

— Но… спасибо. За то, что ты… рядом, — он произнёс это с паузой, будто каждое слово ему стоило усилия.

— Даже в болоте, — Кира выдохнула, посмотрела на землю. — Я уже смирилась, — добавила она, чуть улыбнувшись, словно это была старая шутка, которую только они двое могли понять.

Он коротко фыркнул, как-то по‑детски, и сел ближе — настолько, что их плечи почти касались.

Костёр потрескивал неровно, будто задыхался от влаги. Варяги сидели чуть поодаль, ели молча, уставившись в темноту. Над болотом стоял густой запах дыма и гари, и даже ветер, казалось, не решался его развеять.

Кира закрыла глаза, чувствуя, как дыхание Владимира становится ровнее.

Лес вокруг был странно тих — не гудел, не трещал, будто сам слушал их дыхание, пытаясь не спугнуть хрупкое равновесие этой минуты.



Земля под ногами начала крепнуть ещё задолго до самого берега — после двух дней вязкой, безжалостной топи это казалось почти благословением. Лес вдруг раздался в стороны, тени исчезли, и впереди раскинулось устье Муты: серое, тяжёлое, берег с обрывистыми, изъеденными плесенью уступами. Вдоль самой воды выстроились ладьи — не десять, а все двадцать, носы вытянуты и украшены деревянными зверями, будто охраняют вход в этот мир. На берегу толпились люди — здоровенные, с широкими спинами, одетые в меха, с топорами, канатами, мешками. Гомон стоял сплошной, гулкий — казалось, даже песок дрожал от этого шума.

Кира резко остановилась первой. Братислав поёрзал у неё на груди, тонко пискнул, и она машинально сжала его, уткнулась подбородком в мягкий затылок.

— Вот… — сказала она, но голос сорвался, слова не собрались внятно.

Владимир тяжело встал в стременах, глядя мимо неё, по сторонам, вглубь толпы, и лицо у него стало вдруг чужим, каменным, как у статуи в храме. Глаза были прищурены, губы сжаты.

— Всё на месте, — сказал он глухо, не поворачивая головы. — Они пришли.

Кира сглотнула, глядя на бесконечный ряд лодок, на чужие спины и сгорбленные плечи.

— Ты… ты уверен, что это они? — её голос прозвучал неуверенно, почти жалобно. — Не чужие?

— Кира, я знаю их ладьи.

— Но… их двадцать. Ты же говорил — будет десять…

— Я сказал то, что мог сказать тогда, — он спрыгнул с коня, ноги пошатнулись, но он удержался, вздохнул тяжело. — Они пришли всеми, кто смог добраться.

— Это много, — прошептала она, разглядывая варягов, чей вид пугал и завораживал.

— Это мало, — бросил он, даже не посмотрев на неё. — Против державы Ярополка — это мало.

Варяги у берега заметили их и вдруг притихли, разговоры смолкли. Повернулись, настороженно глядя на маленькую группу. Несколько шагнули вперёд — огромные, лохматые, лица заросли так, что их трудно было различить от воротников. Один, самый высокий, с рыжеватой бородой, крикнул резко, по-своему, через шум ветра:

— Вла-димар! Ты живой или уже привидение?

Владимир прищурился, и в голосе его прорезался первый за эти дни живой оттенок — чуть слышное облегчение.

— Живой, Свен. Пока что живой.

Свен двинулся к ним, шагал медленно, по-волчьи, внимательно осмотрел Киру с ребёнком, потом — измождённых путников позади, и лицо его стало серьёзным, как у судьи.

— Вы выглядите… плохо, князь. Очень плохо, — голос Свена был груб, но в нём слышалось то ли удивление, то ли насмешка, будто он не ожидал увидеть Владимира в таком виде.

Владимир усмехнулся безрадостно, плечи поникли, он потер рукой лоб, будто хотел стереть усталость.

— Спасибо, — буркнул он, не скрывая иронии. — Мы старались.

Свен фыркнул, помолчал, наклонился чуть ближе.

— Тебя преследуют?

— Не знаю, — ответил Владимир, и голос у него стал хриплым, будто он давно не пил воды. — Но могут.

— Понятно, — отрезал Свен, и губы его скривились.

Он вдруг резко сплюнул в сторону, тяжёлым движением махнул рукой вглубь берега и гаркнул:

— Йоран! Лес держи на глазах! Если хоть сучок шевельнётся — ори!

Из толпы вынырнул светлоголовый парень, кивнул, исчез в зарослях. Варяги за его спиной сразу задвигались, кто-то взялся за топор, другие вытянули шеи, глядя в чащу.

Кира подошла ближе к Владимиру, дышала неглубоко, её пальцы судорожно сжимали ткань на груди.

— Они… они точно на нашей стороне? — прошептала она, не сводя глаз с варягов, будто искала среди них знакомое лицо. — Ты знаешь?

Владимир повернул к ней голову, взгляд стал жёстким.

— Знаю, — ответил он коротко. — Они за серебро. Серебро — на нашей стороне. Пока.

— Пока… — Кира повторила медленно, словно пробовала слово на вкус. — А потом?

— Потом посмотрим.

Порыв ветра пробежал по песку, зашевелил плащи у береговых. К ней подошёл ещё один варяг — нос раскраснелся от холода, глаза жёсткие, настороженные.

— Княгиня? — спросил он, указывая коротким пальцем на Братислава. — Это… он? Мальчишка?

Кира, не раздумывая, прикрыла сына ладонью, чуть повернулась боком.

— Да. Это мой сын.

Варяг окинул Братислава быстрым взглядом, хмыкнул.

— Маленький очень, — сказал он. — Кричит?

— Иногда.

— Ничего, — бросил он. — Привыкнем.

Она отступила на шаг, её глаза метались по лицам, бородам, по топорищам, по окованным щитам. Запах мокрого меха, дыма, сырой рыбы щипал нос.

— Владимир, — прошептала она, — я… боюсь.

Владимир стоял близко, его пальцы легли ей на плечо, взгляд стал мягче.

— Я тоже, — сказал он тихо. — Но это — наш путь.

Свен вновь приблизился, борода в клочьях льда, лицо суровое.

— Князь, где твой брат? Тот… маленький. Он был с тобой в Новгороде.

— Мёртв, — резко бросил Владимир, не поднимая глаз. — Не спрашивай.

— Ладно, — кивнул варяг, моргнул тяжело. — Значит, идём все? Или кто-то остаётся ждать?

— Идём все, — сказал Владимир и уже не оглянулся.

Кира вскинула голову, дрожь пробежала по лицу.

— Прямо сейчас?

— Пока нас не заметили, — сказал он быстро. — Пока ветер тянет в сторону моря. Пока удача не передумала.

Она выдохнула, сбивчиво, с нажимом:

— Подожди… просто… дай мне секунду.

Владимир шагнул ближе, его глаза вдруг потеплели, голос стал почти ласковым.

— Кира, у нас нет секунд. Но… если надо — скажи, — голос Владимира был твёрдым, чуть жёстким, но внутри него ощущалась тревога, которую он не позволял выйти наружу.

Она зажала пальцами край плаща, дышала поверхностно.

— Я… я не готова, — сказала она, голос дрогнул. — Я думала, что увижу их, и станет легче… А стало только хуже. Они огромные. Дикие. И их слишком много.

— Они наши. Пока, — повторил Владимир, не отпуская её плеча. — Они — сила. Нам нужна сила, Кира.

Кира глотнула, вглядываясь в лица варягов, которых становилось всё больше у самой воды.

— А если они возьмут нас в плен? — слова сорвались резко, она вцепилась ногтями в ладонь. — Если решат продать? Или… просто забрать всё?

Владимир нахмурился, глаза сузились, скулы напряглись.

— Кира. Они не тронут тебя. И его тоже.

— Почему ты так уверен? — она смотрела прямо, не отводя взгляда.

— Потому что если хоть один посмеет коснуться — я вырежу половину этого берега, — ответил он просто, без эмоций, так, будто говорил о чём-то обыденном. — И они это знают.

Свен хмыкнул, усмехнулся так, что задвигались усы.

— Да. Мы знаем, — сказал он, не сводя взгляда с Владимира.

Кира стояла, тяжело дыша, будто не могла вдохнуть. В воздухе висел острый запах соли, смолы и чего-то тревожного, как перед грозой. Братислав завозился, уткнулся лбом ей в шею, тихо всхлипнул.

— Мы… — она сглотнула, глядя на реку, что уходила вдаль. — Мы правда больше не вернёмся?

Владимир смотрел на воду долго, подбородок сжался, губы побелели.

— Нет. Не вернёмся, — сказал он.

Кира закрыла глаза, плечи опустились, дыхание стало тише.

— Тогда… веди, — выдохнула она, не открывая глаз.

Владимир кивнул резко, подбородок вздёрнулся, глаза сверкнули.

— Свен! Людей на середину. Лошадей — в носы. По очереди, без шума! — его голос был коротким, приказным.

— Слышали князя! Живо! — рявкнул Свен, его крик прокатился по берегу, даже птицы в камышах вспорхнули.

Кира подошла к ладье, перехватив Братислава на другую руку. Доски под ногами скрипели, по пальцам полз холод от воды.

— Владимир… — она остановилась, не доходя до трапа, — ты… останешься со мной на одной лодке?

Владимир приподнял бровь, усмехнулся чуть иронично.

— А куда мне деваться? — спросил он.

— Мало ли… — прошептала она.

— Нет, Кира. Я рядом, — сказал он, просто, без паузы.

Она кивнула — коротко, неловко, будто боялась показать слабость.

— Хорошо, — выдохнула Кира, стараясь говорить ровно, но голос всё равно был сдавленным.

Владимир шагнул ближе, дыхание его ощутилось у самой шеи, пальцы почти коснулись её плеча.

— И… — начал он тихо, — мы доживём. Слышишь?

Она качнула головой, черты лица дрогнули.

— Не обещай, — сказала она, упрямо глядя в сторону. — Просто… веди.

Он усмехнулся, тонкая, почти незаметная улыбка скользнула по губам.

— Ладно, — произнёс он с хрипотцой. — Буду вести.

Позади них разносился крик — варяги звали друг друга, тянули тяжёлые канаты, возились с лошадьми, смеялись, бросали друг другу крепкие слова, словно всё было обычным, как всегда. Доски глухо гремели под сапогами, вода шумела, стучалась о борт.

Для Киры и Владимира этот шум был совсем иным: каждый звук будто разрезал пространство, отделяя прежнюю жизнь от будущей, и каждая минута становилась весомой, глухой — порог изгнания, порог между жизнью и смертью.

Владимир протянул ей руку — сильную, загрубевшую, но сейчас дрожащую от усталости.

— Пора, — сказал он спокойно.

Кира взяла его ладонь, почувствовала холод, шершавость, следы тяжёлого пути. И всё же — в этой руке было что-то, что не исчезало: связь крепче, чем любой страх.



Первые удары вёсел отзывались по всей ладье глухим стоном — словно мужики вытягивали из глубин тяжёлую, каменную глыбу. Доски под ногами дрожали, вода срывалась в лицо ледяными брызгами, будто кто-то злился и плевался снизу. Владимир стоял впереди, прямо у борта, руки сцеплены за спиной, плечи натянуты, плащ напитался туманом до последней нитки, волосы прилипли к вискам — тяжёлые, солёные, будто он только что вынырнул из-под воды.

Кира поднималась на палубу медленно, цепляясь за скользкий, мокрый борт. Братислав всхлипнул, уткнулся носом ей в грудь, завозился, пытаясь укрыться от ветра и качки. Она обняла его крепче, накрыла голову своим плащом, сама прятала лицо от ледяного ветра, который хлестал без пощады.

— Владимир… — позвала она, голос оборвался, горло перехватило, пришлось вдохнуть заново. — Тебя… тебя слышно?

Он не обернулся, плечи остались твёрдыми, будто их высекли из льда.

— Слышу, — отозвался он, голос глухой, чужой.

— Ты уже давно так стоишь.

— Да.

— Это… это плохо или хорошо?

— Ничего. Просто стою.

Она сделала шаг ближе, но не подошла вплотную — между ними остался холодный ветер, тонкая щель, которая казалась пропастью. Ладья качалась всё сильнее.

— Ты на юг смотришь? — спросила она, щурясь, потому что ветер выдавливал слёзы.

— Да.

— Там… — Кира запнулась, будто не могла выговорить, — там Киев?

— Там всё, — сказал он, не оборачиваясь. — И смерть тоже.

— Ты так спокойно говоришь…

— Потому что поздно волноваться, — выдохнул он коротко, голос стал совсем хриплым. — Поздно.

Гребцы позади переговаривались между собой, на резком, колючем наречии, где каждое слово было как удар топора о полено. Один, с тёмной косой шраминой через всю шею, ткнул Владимира в бок локтем:

— Князь! Если так стоять будешь — тебя смоет к лешему. Давай назад!

— Не смоет, — бросил Владимир через плечо.

— Смоет, смоет, — хмыкнул варяг, ухмылка растянулась по лицу. — Морю всё равно, кто ты — князь, не князь.

— Морю всё равно, — согласился Владимир. — Но не мне.

Кира тихо дотронулась до его плаща, чувствуя, как ткань холодна и тяжела от сырости.

— Послушай его. Ты стоишь на самом краю, — сказала она, сжимая зубы, чтобы не стучать ими от холода.

Он медленно повернул голову, долго смотрел на неё — в глазах его светилась усталость, тревога и что-то ещё, острое, как лезвие ножа.

— Кира, если я уйду отсюда — у меня появится желание оглянуться, — сказал Владимир, не убирая рук с края борта. — А я не хочу оглядываться.

— Ты… ты боишься оглянуться? — спросила она, неуверенно, с замиранием.

— Да, — ответил он, и голос прозвучал тише, без защиты, без обычной жёсткости. — Боюсь.

Братислав тихо пищал, пытался выбраться из-под её плаща, ладошкой тёр ворот, глаза полусонные. Кира прижала его крепче, покачала на руках, сама искала хоть какое-то спокойствие в этом движении.

— Я думала, что, когда мы отойдём от берега, ты… не знаю… хоть чуть-чуть выдохнешь, — сказала она, не глядя ему в лицо.

— Нет. Не выдохну, — отрезал Владимир, взгляд его был застывшим.

— Почему? — спросила Кира, и голос стал совсем тихим.

— Потому что теперь дорога только вперёд. И назад — никак, — в его голосе не было ни надежды, ни страха, только усталость.

Она молчала, слушая, как скрипят доски под ногами, как брызги стучат по борту.

— Я знаю, — произнесла она через паузу, и в этих двух словах будто звенела вся горечь последних дней.

Сзади вдруг раздался рык — варяг ругался, хватаясь за весло:

— Греби ровнее! Ты лодку косишь, дурень!

В ответ раздался злой голос, доски вздрогнули, вся ладья дернулась, по борту хлестнула широкая дуга воды — черная, с пеной по краям.

Кира вздрогнула, закрыла глаза.

— Чёрт… прости, — прошептала она, выдохнула сквозь зубы. — Я… не привыкла.

— Качка? — Владимир наклонил голову, изучая её.

— Или к тому, что нас тысяча бородатых везут к войне?

— Ко всему, — сказала она честно, не прячась. — К тому, что всё изменилось… за три дня.

Он посмотрел на неё пристально, не мигая, будто пытался рассмотреть, что у неё внутри.

— Кира… если хочешь — иди в середину, — сказал он, не меняя интонации. — Там тише, меньше качает.

— Нет, — отозвалась она сразу, не колеблясь. — Я хочу быть здесь.

— Зачем? — он повернулся к ней чуть боком, изучая внимательно.

— Чтобы видеть, куда ты смотришь, — голос был твёрдый, едва заметно дрожал.

Владимир коротко хмыкнул, не то усмехнулся, не то пожал плечами.

— Тогда смотри, — бросил он в серый воздух. — Там юг. Там Ярополк. Там Олег… был. Там кровь.

— Там власть, — тихо добавила она, — ты ведь это тоже видишь?

Он не отрывал взгляда от воды, от зыбкой, размытой линии горизонта.

— Я вижу, что выбора больше нет.

— Власть — это тоже выбор, — она сжала пальцы в кулак, голос звучал глухо.

— Нет, — мотнул он головой резко. — Не теперь.

Она подошла ближе, почти прижалась плечом к его руке, почувствовала, как сквозь ткань пробирает чужое тепло.

— Владимир… скажи честно. Ты хочешь мстить?

Он не ответил сразу. Ветер налетал сзади, хватал слова, будто хотел унести их прочь, в реку.

— Я хочу жить, — сказал он наконец, очень просто. — А чтобы жить — нужно идти вперёд. И… да. Да, хочу. За Олега. За себя. За нас.

— За нас? — она сжала его рукав, всматриваясь в лицо, ища там хоть намёк на уверенность. — Ты уверен, что мы… что мы выдержим это?

— Нет, — честно выдохнул он, усталость зазвенела в голосе. — Ни в чём не уверен. Но… — он тяжело вздохнул, голос чуть дрогнул. — Но я знаю, что назад дороги нет. И если я остановлюсь — нас догонят, Кира. И убьют. Или хуже.

Она закрыла глаза, опустила голову. Мысль словно застряла внутри, не давая дышать: «Хуже…».

Владимир повернулся к ней полностью, упёрся обеими ладонями в борт ладьи, наклонился так, чтобы оказаться на уровне Братислава.

— Он спит? — спросил Владимир, наклоняясь ближе, всматриваясь в лицо сына.

— Почти, — прошептала Кира, медленно покачивая Братислава. — Качка его убаюкала.

— Хорошо, — сказал он, голос стал мягче.

Варяг со шрамом, сидящий ближе к носу, обернулся, прищурился.

— Эй, князь! Если твоему мальцу надо — скажи. В трюме тепло, постелим ему там.

Кира резко подняла голову, рука тут же легла на спину Братислава.

— Нет, — коротко бросила она, взгляд острый, не терпящий возражений. — Он остаётся со мной.

Варяг поднял брови, хмыкнул, будто не ожидал такой прыти.

— Как хочешь, — сказал он, — только трюм теплее.

Владимир посмотрел на Киру, сдвинул брови.

— Может, правда… — начал он, но она перебила, не дав договорить.

— Нет, — твёрдо сказала она, пальцы вцепились в плащ. — Он здесь. Со мной. Я не… я не отпущу его никуда.

— Ладно, — поднял Владимир ладони, уступая, голос стал тише. — Как скажешь.

Кира выдохнула, воздух вышел резко, почти со стоном.

— Владимир, а если мы не доберёмся?

Он снова посмотрел на юг, к линии, где туман смешивался с горизонтом. Плечи его напряглись, пальцы побелели, крепко вцепились в край борта.

— Тогда… — Владимир говорил медленно, с каждой паузой будто взвешивал, что оставить внутри, а что — выпустить наружу. — Тогда это уже не важно. Потому что мы сделали всё, что могли.

Кира уставилась на него, губы побелели.

— Ты правда так думаешь?

— Нет, — он чуть усмехнулся, в уголках глаз собрались морщины. — Но так проще идти вперёд.

Ветер рванул сильнее, лодка качнулась так, что вода хлестнула по борту серебристой дугой, холод забрался под одежду.

Кира сжалась, спрятала подбородок за край плаща.

— Я… я не знаю, куда мы плывём, — выдохнула она. — Я не знаю, что будет. Я не знаю, кто нас ждёт. Я… ничего не знаю.

— Зато я знаю, — сказал Владимир просто, без лишних слов. — Дальше будет кровь. Много крови. И нам придётся пройти через это.

Она подняла взгляд, глаза блестели от ветра и усталости.

— Вместе?

Владимир смотрел на неё долго, потом на сына, потом снова туда, где вода встречалась с серым небом.

— Да. Вместе.

Ладья повернула нос к югу, весла забили ровно, тяжело — шум вёсел слился с дыханием людей. Берег медленно исчезал, растворяясь в тумане — сначала деревья, потом пятна земли, потом совсем ничего.

Владимир больше не оборачивался, взгляд врос в горизонт, в новую дорогу.

Кира смотрела назад до самого конца, пока на сером горизонте не осталось даже тени.

Когда Новгород исчез совсем, она шепнула — устало, как выдох:

— Всё. Нет больше Новгорода.

Владимир кивнул, морщины на лбу углубились.

— Да. Теперь — юг.

Сзади гребцы закричали, как по команде, голосами глухими, чужими. Ладья рванулась вперёд, словно и правда река толкала её сама, не спрашивая никого.

Кира почувствовала: это не просто уход. Это конец. И начало — тоже. Всё впереди будет резким, тяжёлым, кровавым.

Но ладья шла вперёд. Возвращения уже не было.

Часть 5. Варяги. Глава 61. Цена тысячи бойцов

Полотно шатра снова дрогнуло — на этот раз будто кто-то провёл ладонью снаружи по ребристой поверхности. Кира сильнее вжалась в полушубок, ворс лизнул шею, в носу защекотало от резкого запаха костра. Она шила рубашку Братислава, и каждая петля казалась ей ошибкой — нитка то петляла, то стягивала ткань. Пальцы покалывало, ногти вдавливались в шерсть.

Внезапно входной полог резко дёрнулся, в шатёр ворвался Владимир. Он шагнул внутрь, широкий, мрачный, плечи по привычке развернуты — будто даже здесь ему приходилось кого-то оттеснять. Шлем висел у него в руке, волосы прилипли ко лбу. Взгляд его скользнул по Кире, задержался, но она не ответила, продолжая глядеть на кривые швы.

Он поставил шлем на пол, медленно развязал ремень с мечом. Положил его на стол с такой тяжестью, что посуда дрогнула. Лезвие звякнуло о край доски, в воздухе затрепетал глухой металлический звук.

— Кира, — голос его прозвучал ровно, почти спокойно, хотя челюсть ходила под кожей.

Она только выдохнула коротко, не оборачиваясь, голос был тише обычного:

— Да.

В шатре стало вдруг очень тихо. Даже ветер стих за стенками, только угли потрескивали.

Владимир встал так, чтобы быть прямо напротив неё, но не приближался. Перебирал пальцами ножны, будто вытирал невидимую грязь.

— Мне надо сказать тебе кое-что.

Он произнёс это хрипловато, не глядя в лицо, смотрел мимо, на пол, где пятно золы растекалось, как тень.

Кира перехватила иглу так, что кончик оцарапал кожу, кровинка показалась, но она не обратила внимания.

— Говори.

Владимир напряг шею, кадык заметно дёрнулся. Тень от его фигуры легла через весь шатёр, закрывая очаг.

— Завтра… утром… — Владимир говорил не сразу, каждое слово вырывалось с усилием, будто приходилось пробиваться сквозь глухую, липкую тишину шатра, — я объявлю договор, который мы сегодня закрепили. С варягами, с их старшими.

Он стоял напротив, не двигаясь, только губы его сжались крепче. Ветер бил в полог — слабее, будто сам слушал.

Кира не подняла головы, взгляд её упирался в скомканную ткань на коленях. Игла цеплялась за нитку — стежок вышел неровный, будто дернулась рука.

— Хорошо. Пусть знают.

Голос её был глухим, привычно спокойным. В шатре запахло чуть сильнее сырым сукном и золой.

— Это… не только про них, — он шумно втянул в себя воздух, плечи поднялись, потом резко опустились. — Чтобы договор был крепким, чтобы они… чтобы встали до конца… нужно… нужно родство. Понимаешь?

Он произнёс последнее слово хрипло, будто надеялся, что она не расслышит. Руки его опять нашли ножны — большой палец вертел обломанный ремешок.

Кира отложила иглу. Очень медленно, так, словно боялась — рука дрожала, пальцы побелели на шерсти. Игла скользнула по ладони, упёрлась в край стола.

— Понимаю. Продолжай.

Взгляд её всё ещё был направлен вниз, только плечи стали чуть выше — будто прямая, напряжённая спина могла заменить любые слова.

Владимир сглотнул, кадык у него дернулся резко, лицо стало ещё жёстче.

— Я беру в жёны Олюву.

Слова упали тяжело, будто в очаг кинули мокрую древесину — пламя захлебнулось, осело. В шатре стало как-то особенно тесно, гулко. Даже ветер за стеной замолчал — снег, кажется, медленно сползал по крыше, оставляя холодные разводы.

Кира подняла глаза — медленно, без резких движений. Ни крика, ни всхлипа — только мёртвый, ровный взгляд, в котором не было ни света, ни злобы, ни даже боли. Лицо её было серым, как небо перед снегом, губы сжаты. Руки спокойно лежали на коленях, игла впивалась в ладонь, но Кира не замечала этого.

— Ты так решил, — голос её был спокойный, ровный, словно совсем чужой, как будто эти слова прозвучали не здесь, а где-то далеко, где их не может ранить ни одно живое существо.

Владимир шагнул ближе, хрипло выдохнул, будто собирался что-то добавить, но так и не нашёл нужных слов. Его тень легла через весь шатёр, глаза метались.

— Это не… — он запнулся, попытался подобрать мягкий тон, — Кира, это не против тебя. Это… это ради дела. Ради всего того, что мы…

Кира молча смотрела на его руку, сжавшую край стола, как будто там, в древесных заусенцах, прятался смысл сказанного.

— Я поняла, — коротко перебила она. — Союз. Надо. Политика.

Он сжал губы, плечи его поникли. На щеках проступили пятна усталости.

— Да, но… — он коснулся пальцами стола, будто ища опору, будто боялся упасть прямо здесь, — но это не значит, что… что ты…

— Что я кто? — она повернула к нему голову, резким движением, глаза холодные, синие, глубоко затенённые. — Что я остаюсь первой? Что я нужна? Что ничего не меняется?

— Я не говорил—

— Не говорил, да.

Пальцы его сжались в кулак, суставы побелели, кожа натянулась.

— Кира, ты… ты хотя бы… скажи что-нибудь нормальное, ради бога. Закричи. Ударь меня. Скажи, что я подлец. Скажи, что ты ненавидишь меня. Сделай хоть что-то. Так… легче.

Она смотрела на него, как смотрят на проходящего мимо незнакомца, в котором едва угадывают старые черты.

— Легче кому?

Он моргнул, отвёл взгляд, растерянно пошевелил губами.

— Мне… наверное.

— Понимаю, — она всё ещё стояла ровно, спина не дрожала. — Ты хочешь, чтобы я дала тебе повод считать, что мне больно. Или что я ревную. Или что я… что я буду кричать, а ты потом спокойно выйдешь и скажешь: «Она привыкнет». Так?

— Нет! — он резко вскинул руки, ладони раскрылись, голос срывался, — нет, Кира, я… я просто не знаю, как тебе это сказать так, чтобы… чтобы...

— Чтобы я не ушла сейчас, — сказала она тихо, почти беззвучно.

Он застыл, дыхание сбилось.

Кира встала. Двигалась медленно, будто каждое движение стоило ей усилия, будто тело налилось тяжёлым свинцом. Она подняла рубаху Братислава, аккуратно сложила её, коснулась ладонью ворса, положила на лавку.

— Я услышала. Ты сделал выбор. Хорошо.

Кира не смотрела на него — просто стояла, руки опущены, дыхание ровное, только губы дрожали едва заметно, как от холода.

Владимир попытался подойти ближе, ноги его скрипнули по половикам, тень качнулась, заслоняя свет от очага.

— Это не… не против тебя, — голос снова был глухим, ломким, — ты нужна мне. И сын нужен. Я не… я не отказываюсь. Ни от тебя, ни от него.

Его ладони сжались, глаза уставились в пол.

— Но от нас — да.

Он шумно выдохнул, взгляд стал беспомощным. Плечи ссутулились, пальцы скользнули по краю стола.

— Кира… мне нужно, чтобы ты осталась рядом. Хоть как-то. Хоть в чём-то. Потому что всё рушится, и если ты уйдёшь от меня сейчас…

Её голос был тише шороха золы под ногами.

— Я не ухожу, — сказала она, глядя куда-то в сторону, — я просто… больше не верю.

Владимир будто остолбенел. Лицо его побледнело, в глазах мелькнула пустота.

— Не веришь?

— Нет.

Кира подняла полог внутренней половины шатра. В светлом проёме мелькнула её спина, тонкая, прямая, будто удерживала на себе не шатёр, а что-то намного тяжелее. Она остановилась, задержалась, бросила через плечо:

— И не ревную, если ты этого ждёшь. На это у меня нет сил.

Полог дрогнул, начал медленно опускаться, пропуская сквозняк. Владимир шагнул вперёд резко, будто хотел перехватить её, остановить.

— Кира, подожди. Скажи хоть что-нибудь. Что угодно.

Он протянул к ней руку, но пальцы замерли в воздухе.

— Я всё сказала.

Её голос прозвучал сдержанно, почти безжизненно, и полог опустился, отделяя её фигуру от света очага, от тяжёлого воздуха шатра, от всего, что ещё связывало их за этот вечер.

За тканью затихли шаги. Пару секунд слышно было только, как ветер метался снаружи, бил по пологу с резкой настойчивостью, а угли в очаге слабо потрескивали, разбрасывая багровые искры по чёрному золистому полу.

Владимир остался стоять на месте, не двигаясь, спина его чуть согнулась, кулаки сжались так, что побелели костяшки. Тени от костра ползли по его лицу, делая его старше и усталей.

— Чёрт… — прошептал он глухо, опуская голову, — чёрт, Кира… это не так должно было быть.

Он опустил руку, так и не решившись сделать ни шага, ни слова вдогонку.

Ответа не было.

В шатре повисла такая тишина, будто стены навалились, сдвинулись, лишая воздуха, отгораживая от всего мира. Ветер снаружи метался, хлопал пологом её половины шатра — настойчиво, как будто кто-то всё пытался войти, да не решался.



Кира вошла внутрь, не стала зажигать лучину, шагала вслепую — ступни тонули в ворсе шкуры. Она сразу опустилась на колени, словно ноги отнялись, всё тело налилось странной ватной тяжестью.

Шкура под ней была холодной, не греющей, жесткой; дублёный мех впитывал дыхание, а запах сырости и старого дыма щекотал нос, мешал дышать ровно. Она уткнулась лицом в ворс, прижала ладонью рот, чтобы ни один звук не вырвался наружу.

Тело содрогалось — короткие, судорожные вздрагивания, потом рыдания, глухие, так что даже ветер не мог их перебить. В груди всё сжималось, выворачивалось, будто кто-то с силой тянул изнутри.

«Ну всё. Всё. Хватит. Очнись. Ты же знала. Знала. С первого дня».

Кулак сжался до боли, медное кольцо впилось в кожу, оставляя острый след. Кира не отпускала, только сильнее прижимала его ко лбу, чтобы не разлететься на части.

За спиной раздалось тихое шевеление — Братислав перекатился во сне.

«Что ты думала? Что он будет… что? Верным? Одним? Ты что, с ума сошла? Тут так не бывает. Ты же видела. Видела сто раз».

Она выдохнула прерывисто, воздух сорвался — холодно, почти больно. Ворс под лицом намок, стало тяжело дышать, щёки горели.

— Тихо… тихо… — прошептала она сама себе, но голос сразу дрогнул, сорвался на хрип. — Не надо, слышишь… хватит…

Она оторвалась от шкуры, тяжело подняла голову. Воздух был густой, горячий от дыхания, кожа на лице пылала, будто её били. Пальцы дрожали, когда она провела ими по щеке — влажная, горячая, липкая от слёз.

— Дура, — выдохнула она едва слышно, — ну что ты хотела? Что ты… что он…

Плечи дёрнулись, дыхание сбилось, слова прерывались на вдохах. Губы дрожали, как у человека, который уже не пытается держаться.

Полоска света от костра, пробивавшаяся под пологом, дрожала, будто сама боялась войти внутрь. Тень Киры металась по стенам шатра — будто там, за её спиной, кто-то ещё сидел, наблюдал, не вмешиваясь.

— Он же сказал, — попыталась она говорить ровно, но голос ломался, — сказал же… что ему надо. Всегда надо. И ради дела, ради крови, ради… этих всех… — она ударила кулаком в шкуру, звук вышел глухой, будто ударила в живое. — А ты… что? Ты думала… что тебя выберут?

Она всхлипнула, коротко, а потом вдруг засмеялась — низко, хрипло, без воздуха. Смех сорвался, будто споткнулся.

— Выбрать… тебя, — прошептала она, — конечно. Хорошее дело.

Смех оборвался, плечи вздрогнули, ладонь снова легла на рот, чтобы не разбудить сына.

— Тихо… Братислава не буди… тихо…

Она втянула воздух рвано, будто после долгого погружения. В груди что-то хрустнуло — не физически, а внутри, там, где всегда было её упрямое, живое тепло.

«Любовь. Да какая любовь? Ты не жена. Ты не жена. Ты просто… удобная. Ты первая, пока удобная».

Слёзы снова пошли, тяжёлые, горячие, с привкусом соли. Она стёрла их тыльной стороной ладони, но сразу почувствовала новые — будто тело само выбрасывало то, что не могло больше держать.

Кира сорвала с пальца медное кольцо — резко, будто оно жгло кожу. Металл лизнул светом от костра, дрожал в её пальцах. Она подняла его к глазам, вгляделась — в крошечные царапины, в отполированный край, в то, как её собственное лицо искажалось в крошечном отражении.

Хотела бросить. Рука дёрнулась — резко, почти с болью в запястье.

Но остановилась.

Кольцо легло в ладонь. Маленькое, тёплое от её кожи, как живое.

— Нет… — сказала она почти беззвучно, едва разжимая губы. — Не сейчас…

Ладонь с кольцом медленно закрылась, будто сама собой, и Кира прижала её к груди. Сквозь тонкую ткань чувствулась неровность металла, будто он бился там, где должно быть сердце.

— Ты же знала… — прошептала она. — Ты же знала, что будет больно. Что он… что он не сможет иначе. И всё равно… всё равно…

Голос захлебнулся. Она склонилась вперёд, уткнулась лбом в колени, плечи сжались. Воздух был тяжёлым, горячим, и казалось, будто весь шатёр давит сверху, не даёт вдохнуть.

— Господи… зачем я… зачем…

Слова дрожали, застревали. Она попыталась втянуть воздух, но горло сжалось, будто от удушья.

— Я… я же не могу это… я не могу… — выдох сорвался в шёпот, с хрипом.

Полог шатра едва дрогнул — то ли от ветра, то ли от чьих-то шагов снаружи. Кира резко подняла голову, затаила дыхание. Сердце ухнуло, будто провалилось куда-то в живот.

Но никто не вошёл.

Только ветер. Холодный, живой, несущий запах снега и дыма.

Она снова опустила голову, лоб коснулся шкуры. Мех был мокрым от слёз, лип к коже.

— Завтра… — прошептала она, еле слышно. — Завтра я смогу… сейчас — нет. Сейчас я… я не могу.

Из темноты донёсся тихий, детский звук — короткий соп, негромкое дыхание. Братислав перевернулся, прижал кулачок к щеке.

Кира повернула голову к нему. В полумраке виднелся маленький комочек на мехе, укрытый до ушей, — живое тепло, последнее, что у неё осталось. Она потянулась, медленно, чтобы не разбудить, и положила ладонь ему на спину. Тонкое дыхание под пальцами — ровное, доверчивое — чуть дрогнуло, словно ответило.

— Ты есть, — прошептала она едва слышно, губы почти не двигались. — Ты один.

Слова повисли в воздухе, как клятва, как последняя нить, удерживающая её в этом мире. В груди снова что-то рвануло — не боль, а будто сердце споткнулось и упало.

«Живи ради него. Только ради него. Всё остальное — ложь. Всё остальное — сделка».

Она закрыла глаза, пальцы вцепились в шкуру так сильно, что ногти заскрежетали по жёсткому ворсу. Колени подались вперёд, дыхание стало неровным, коротким. И она снова заплакала — без звука, без воздуха, так, что дрожали рёбра, и каждая судорога отзывалась болью в животе. Плечи ходили, как будто она сдерживала крик. Горячие слёзы падали на мех, впитывались, исчезали.

Так продолжалось долго — до тех пор, пока дыхание не стало едва слышным, а сил не осталось совсем.



Рассвет скользнул под полог шатра осторожно, едва заметно — будто туман, который проникает в щели, не тревожа ни воздух, ни покой. Лёгкий свет расползался по тканям, ласкал обвисшие складки, цеплялся за медные чаши, за скрученные ремни и за лицо Киры. Она не моргнула. Глаза были раскрыты — не от отдыха, а от того оцепенения, что приходит после долгой бессонницы. Под веками темнели синие круги, и даже в профиль в её чертах читалась усталость — та, что наваливается после ночи, в которой не случилось ничего хорошего.

Она лежала на боку, подбородок уткнулся в согнутую кисть. Простыня мятая, меховой ковёр сбился к ногам. В шепоте рассвета слышался тонкий скрип верёвок, тугой запах сырого полотна, остужающий и чужой.

Кира поднялась неохотно, каждое движение казалось лишним, как у актёра, повторяющего выученную роль. Она опустила ноги на тёплый ковёр, медленно встала. Слабый хруст раздался в колене, и на миг по губам скользнула гримаса боли, но она тут же исчезла.

Умывальный сосуд стоял у самого входа. Она плеснула себе в лицо ледяной водой — резкое, чужое прикосновение, от которого обычно перехватывает дыхание. Но теперь ничего не изменилось. Ни дрожи, ни испуга — только капли, бегущие по щекам, смешиваясь с застарелыми следами слёз.

Рядом, почти под самым боком, на ворсом плаще спал Братислав. Он свернулся клубком, прижав кулачки к груди, волосёнки спутались на лбу. Кира осторожно пригладила ему плащ, закрыла открывшееся плечо, и какое-то странное тепло — почти забытое — отозвалось в груди.

Шатёр дышал влажностью и затхлостью. За стенкой кто-то возился с бадьёй — слышались приглушённые шаги, тихий плеск. Затем у входа появилась служанка: молодая, неловкая, с дрожащими руками. Она застыла, не смея переступить порог — только смотрела на Киру глазами, полными осторожности и тревоги.

Служанка сжала руки, будто собиралась в них спрятать свой страх. Ткань у воротника была мятая, на запястье блестела тонкая царапина. Она сделала шаг вперёд, но тут же отступила, запутавшись в собственных мыслях и волнении.

— Княгиня… вы… вы звали? Или я… я принесу… — голос её едва держался, дрожал, будто чужой. Она косилась на Киру и тут же отводила глаза, цепляясь взглядом за край ковра, за трещину в полу, за что угодно, только бы не встретиться с этим холодным спокойствием.

Кира подняла взгляд. Медленно, без раздражения, но и без привычного участия. В её лице не отражалось ничего, кроме усталой пустоты. Она смотрела сквозь служанку, как смотрят на далёкий огонь или воду за окном.

— Принеси воды ещё. И хлеб. Для сына тоже.

Голос был ровный, без остроты. Словно все слова раз и навсегда были выучены и теперь сами слетали с губ.

Служанка дёрнула подбородком, потупилась, огляделась — будто искала подтверждение, что не ослышалась.

— Да… да, сейчас. Только… вы ничего…

Она не смогла закончить, запуталась в вопросе. Слишком хотелось понять, почувствовать, что госпожа всё ещё живая, что после такой ночи должно остаться хоть что-то человеческое, хоть крупица эмоций.

Кира не отреагировала на эту попытку. Вдохнула глубоко, посмотрела на спящего Братислава, будто прислушивалась к его дыханию.

— И позови старшего конюха, — сказала она тихо. — Пусть смотрят, чтобы жеребёнок от Вепря не сдох. Ухо опять опухало.

В голосе звучал тот же спокойный приказ, будто речь шла о погоде или смене постели.

Служанка моргнула, будто по щекам её ударили ледяные капли. Не ожидала услышать такое обычное, бытовое поручение после столь странной ночи, когда каждый шаг в шатре отдавался гулом тревоги.

— С… сейчас, княгиня.

Голос её сорвался на шёпот. Она пятясь, чуть не задела мех у порога, запуталась в складках занавеса, исчезла за плотной тканью, едва слышно вздохнув, словно только теперь позволила себе дышать.

Ткань у входа слегка колыхнулась, когда служанка ушла. Воздух дрогнул — будто вместе с ней исчезла и вся дрожащая тревога последних минут. Кира медленно опустилась на лавку у самого очага. Поленья в костре чуть шевельнулись, выдав короткий треск, горячий воздух потянулся вверх.

Она взяла с краю лавки маленькое зеркало, бронзовая окладка была тёплая, потемневшая по краям от времени. Поставила его прямо перед собой, так, чтобы отражение не могло отвернуться. Посмотрела на себя долго, не мигая, будто изучала не своё лицо, а чужую маску.

Сухие глаза, тёмные круги под ними, опухшие веки, губы бледные, потрескавшиеся. Волосы разметались, одна прядь прилипла к виску. Кира почти не дышала — казалось, если вдохнуть глубже, всё это хрупкое равновесие рассыплется.

— Ну и что? — прошептала она в зеркало. Голос едва слышен, но внутри раздался отчётливо, как крик на пустой улице. — Что изменилось?

В этот миг по полу прошёл тяжёлый, чуть шаркающий шаг. Ткань у входа смялась под широкой ладонью. Владимир остановился на пороге, будто наткнулся на стену из холода и сомнений. Лицо у него было серое, глаза впалые. Он стоял, слегка наклонившись вперёд, большие пальцы рук сжаты в кулаки, которые он пытался незаметно расправить.

— Ты… — начал он, но слова тут же застряли в горле. Плечи его сгорбились, взгляд забегал от Киры к очагу и обратно, словно искал повод остаться или уйти.

Кира подняла голову, встретила его взгляд спокойно. В её лице не дрогнуло ничего — ни тени страха, ни упрёка, ни привычной тревоги.

— Что? — спросила она коротко, голос прозвучал ровно, даже равнодушно. Она не опускала глаз, не давала ему ни малейшей слабости.

Владимир медленно шагнул внутрь, отпустил полог, прикрыл его за собой так аккуратно, как будто боялся потревожить чей-то покой. Он выглядел измученным, севшим, как человек, который за ночь прожил целую жизнь.

— Кира… я подумал… после вчера… — он пытался подобрать нужные слова, спотыкался на каждом, как будто в языке вдруг не осталось ничего подходящего. — Если ты хочешь… ну… поговорить… или… сказать что-то…

Он смотрел на Киру искоса, пальцы нервно теребили край рукава, губы пересохли. В голосе была робкая забота, но пряталась она неловко, как чужая боль.

— О чём? — Кира перебила его, не меняя выражения лица, даже не моргнув. Слова вышли холодными, будто из-под снега.

Владимир нахмурился, опустил голову, брови сошлись на переносице. Несколько мгновений он молчал, дыхание стало тяжелее, глаза сузились, но он не находил, что сказать дальше.

Владимир нервно перехватил рукав, сжал кулак так крепко, что побелели костяшки. На щеке дёрнулся нерв. Голос его дрогнул, но был твёрд:

— О том, что произошло. О решении. О… — он запнулся, не смог сразу подобрать слово, и просто выдохнул. — Я бы хотел, чтобы ты сказала хоть что-то. Потому что твоя… тишина — она хуже.

Кира медленно опустила зеркало на лавку, развернула его бронзовой стороной вниз, будто отрезая себя от собственного отражения.

— Ты хочешь скандала? Чтобы я кричала? Бросалась? Оскорбляла тебя? Била посуду?

— Нет, я… — он замялся, развёл руками. — Я просто хочу понимать, что у тебя в голове.

— В голове у меня? — Кира повторила медленно, будто смакуя фразу. — У меня сейчас дела. Сын проснётся. Ладью нужно осмотреть. Людей накормить. Ты — договариваться со старейшинами. Никакой трагедии нет. Всё уже принято.

— Ты так говоришь… будто тебе всё равно, — прошептал он, сжал губы, отвернулся на миг.

Кира чуть наклонила голову, разглядывая его, как разглядывают рану, которую уже не болит трогать.

— А что, ты рассчитывал на другое?

— Я рассчитывал услышать тебя. А не… эту маску.

— Маску? От тебя это слышать… занимательно.

Владимир потер виски, большой палец раздавил едва заметную складку на лбу. Лицо усталое, глаза затуманены. Тихо, почти умоляюще, он произнёс:

— Кира… Я сделал так, как должно. Ты понимаешь это. Понимаешь. Мы иначе не удержим людей. Не удержим союз.

— Я знаю, — ответила она ровно. — Ты сделал, как нужно. Вот и всё.

— Ты же вчера… ты ушла, будто… будто я тебя ударил.

— Ты меня не ударил. Ты сделал то, что должен как князь.

— И я сделаю то, что должна.

— И что это значит?

— Что ты получишь спокойную княгиню, которая не создаёт проблем. Которая будет говорить то, что полезно. Молчать, когда нужно. И не плакать, когда ей больно.

Владимир резко напрягся, на лице на миг появилась боль — настоящая, не скрытая.

— Мне… мне не нужно, чтобы ты была такой, — сказал он глухо, почти сдавленно.

— А мне нужно, — спокойно ответила она. — Потому что иначе я не выдержу.

Она поднялась с лавки, движения строгие, уверенные. Быстро стянула с плеча косу, перезаплела волосы крепко, аккуратно, будто собираясь к бою или в дальнюю дорогу. Владимир остался сидеть напротив, не сводя с неё взгляда. Молчал. Лицо его стало ещё более закрытым — ни упрёка, ни жалости, только тугая тень под глазами и тяжёлый, вязкий воздух между ними.

Владимир едва слышно вздохнул, голос стал мягче, в нём дрогнуло что-то почти детское, неуверенное:

— Кира…

Он протянул к ней руку, будто хотел остановить, но тут же отдёрнул пальцы, словно обжёгся о собственную слабость.

— Я не хотел тебя терять.

— А я и не ухожу.

— Но… ты же…

Он сглотнул, осёкся, взгляд стал растерянным.

— Ты изменилась за ночь.

Кира на миг задержалась у лавки, взяла зеркало. Посмотрела в своё отражение: по губам скользнула едва заметная тень улыбки — ироничная, горькая, но не мертвая.

— Нет, Владимир. Я не изменилась. Я просто проснулась.

Кира медленно, не спеша, прошла к выходу, шаги её были ровными, почти бесшумными. Лёгкий шорох плаща, мягкий свет рассвета за тонкой тканью. И тишина — та, что остаётся после чужих слов, когда в шатре становится по-настоящему пусто.

Глава 62.Равные перед богами

Шум в шатре вязкой волной плыл меж скамей — гулкие голоса, хриплый смех, тяжёлый запах горячего пива, дым от светильников и жирной пищи. Всё это тянулось, как кисель, и лишь когда полог шатра шевелился, люди невольно замирали: кто-то замолкал на полуслове, другой отводил глаза, третий поднимал кубок так медленно, будто взвешивал каждое движение.

Владимир первым откинул полог — резко, словно отрывал себя от холода, и вошёл внутрь. Широкая фигура, шаг тяжёлый, уверенный, подбородок чуть поднят. Лицо его — застывшее, почти непроницаемое, только тёмные глаза сверкнули короткой вспышкой, когда он окинул взглядом скамьи и лавки.

Сзади шагала Олюва, широкоплечая, с толстой варяжской косой, которую она крепко перехватила у основания медным кольцом. Она ступала мягко, но с такой силой, будто каждое её движение было заранее обдумано и отмерено. Её взгляд подался вверх — к роговым светильникам, к провисшему от дыма брезенту, к каждому лицу под этими тяжёлыми тенями. В этом взгляде жила голодная настороженность, как у хищника, который пришёл на пир, но не решил — кого выберет на свою долю.

Дружина сразу притихла: кто-то тихо откашлялся, другой, не дождавшись поддержки, задвинул кубок к краю стола и резко опустил глаза. Где-то в углу раздался сдержанный смешок, но и он угас под глухим стуком пятки по деревянному полу.

В дальнем углу Кира осторожно подтянула к себе Братислава. Её рука скользнула по меху у подбородка мальчика, будто проверяла, не замёрз ли. Лицо у неё оставалось ровным, почти равнодушным, но глаза, большие и тёмные, казались пустыми, как глубокий омут, где не отражается ни один огонь.

Владимир медленно подошёл к главной лавке, не ускоряя шага, будто вся сцена перед ним раскрывалась как по воле привычного ритуала.

— Ну, — сказал он громко, так, чтобы гул отступил, — слушайте.

Шорохи стихли сильнее, кто-то даже отодвинул миску, будто еда могла мешать.

— Это Олюва, — он повернулся к ней, будто показывал добычу. — Вторая жена моя. Равная первой. Всё.

Дружинники переглянулись, не решаясь нарушить тишину. Лица у них были мрачные, суровые, кто-то, сдвинув брови, упрямо глядел на стол, другой почти незаметно пожал плечом, будто хотел стряхнуть с себя тень опасности. Один втянул голову глубже в мех, пряча шею, словно зверёк, почувствовавший чужой взгляд. Несколько человек исподтишка косясь на вход, пододвинули к себе кубки, скребли ногтями по дереву.

Олюва сделала шаг вперёд, сразу завладевая пространством. Плотные сапоги глухо хрустнули по половицам. На губах мелькнула короткая, почти хищная усмешка — это был не привет, не вежливость, а отметка, жест силы, будто она уже что-то взяла здесь себе, и остальным оставалось только смириться. Её глаза блеснули, и в этом взгляде, скользнувшем по лицам, было что-то опасное, напоминающее игру на грани: ни один не решился встретиться с ней взглядом, все опустили глаза или уставились куда-то поверх её плеча.

— Равные, — повторил Владимир, уже жёстче. — Кто скажет иначе — язык вырву. И без разговоров.

Сбоку раздалось неловкое покашливание. Один из старших воев попытался что-то спросить:

— Княже… может, ты… ну… скажешь, как им место…

— Им место одинаковое, — оборвал Владимир резко. — Чего тут думать.

Кира оставалась неподвижна, будто статуя в тени, только рука её легонько прошлась по плечу Братислава — осторожно, медленно, словно она этим движением отмеряла себе время на раздумье. Лицо не дрогнуло, губы чуть сжаты, в глазах — холодная внимательность. В шатре снова послышался тусклый шум, но здесь, в углу, всё оставалось неподвижным, как перед бурей.

Наконец Кира поднялась, ни на мгновение не выпуская мальчика из-под своей руки, шагнула вперёд. Сапоги едва задели шкуру под ногами, мех сдвинулся, оставив тонкий след. Она двигалась медленно, никуда не торопясь, осознавая каждый шаг — в этой медленности чувствовалась и настороженность, и какая-то тяжёлая решимость.

Остановившись в шаге от Олювы, Кира не опустила глаз, но поклонилась неглубоко — ровно настолько, насколько требовали обычаи, не больше и не меньше. Спина оставалась прямой, в движениях не было ни излишней почтительности, ни бравады, только холодная точность, как у человека, который знает цену и себе, и тому, перед кем стоит.

— Место за столом тебе будет рядом, — проговорила она спокойно, ровным голосом. — Светлица тоже готова. Если что-то понадобится — скажи. У нас всё устроят.

Олюва моргнула, будто ожидала другого тона. Слегка склонила голову:

— Я скажу. Если надо будет. Да.

Владимир нахмурился, шагнул ближе, как будто хотел вставить слово между ними.

— Кира… — начал он.

Она посмотрела на него.

— Что? — Кира выдохнула едва слышно, голос её сливался с гулом шатра, но Владимир всё равно вскинул голову.

— Ты хотя бы… ну… скажи нормально. Я же не… — он запутался, ладонь метнулась к ремню, снова вниз, — я ж не наложницу взял. Жену. Жену взял.

— Я поняла.

— Ну так скажи как поняла. Ты стоишь так, будто… будто я что-то украл у тебя.

— Владимир, — голос её был ровным, — вам, князьям, так надо. Я не спорю.

Владимир на миг застыл, плечи его незаметно опали, вся уверенность в осанке пропала, будто изнутри её кто-то вынул.

— Чего «вам»? — он резко вскинулся, слова прозвучали грубее, чем хотел. — Какое «вам»? Ты чего так говоришь?

— Как есть. Вы берёте так, как решаете. Это ваше право.

— Ты… ты думаешь, я из-за прихоти это сделал? Или чтобы… чтоб тебя позлить?

— Я ничего не думаю. Мне сейчас не до этого. У тебя решение есть — я его приняла.

— Да подожди ты! Ты можешь сказать… хоть что-то живое? Я думал… я думал, ты будешь злиться. Или… ну, хоть что-нибудь. А ты стоишь… будто не ты здесь.

— Я здесь. Просто… мне надо держаться. Это всё.

Олюва вскинула бровь.

— Если ей тяжело… может, не надо сейчас? Мы потом поговорим.

— Тебя не спрашивают, — бросил ей один из дружинников, но тут же смолк, когда Владимир повернулся в его сторону.

— Молчать, — произнёс князь тихо. — Все.

Гул в шатре стал влажным, вязким, будто дым осел ниже.

— Кира, — снова начал Владимир. — Я же… я ведь думал, что ты… ну… скажешь что-то. Не знаю. Что не хочешь. Или что хочешь… поговорить. А ты…

Он замолчал, не находя конец фразы. Кира чуть вскинула голову.

— А что бы изменилось? — Кира выговорила негромко, голос у неё чуть дрогнул, но взгляд остался прежним — тяжёлым, прямым. Тень от светильника метнулась по стене, скользнула по её лицу, спрятав одну половину в дымке.

Владимир сжал виски, будто там свела тупая боль, ладонь чуть дрожала. Лицо его вытянулось, тени под глазами стали глубже. Он выдохнул, на секунду замолчал, только потом выдавил:

— Я… Да, решил. Но я думал, мы… ну… что мы вдвоём решим. А не так.

Кира не отвела глаз, губы её сжались в тонкую линию. Слова звучали ровно, почти глухо:

— Ты решил один. Это факт. Я не вмешиваюсь.

Владимир резко ударил ладонью по стойке светильника, пламя качнулось, отбросив по шатру длинную дрожащую тень. Его голос срезал тишину, будто ножом:

— Да не так же это! Я… я хотел сделать правильно. По закону. По обычаю. Она — жена. Равная. Ты — жена. Равная. Всё честно.

Кира кивнула коротко, взгляд её не стал ни мягче, ни злее, только плечи ещё немного опустились:

— Хорошо. Ты сделал, как считал правильным. Всё.

Владимир шагнул ближе, пальцы сжал в кулак, и голос его вдруг стал жёстким, почти сдавленным:

— И всё? «Всё» — и точка?

— Да. Точка.

Дружинники сдвинулись на лавках, кто-то переступил ногой, скрипнула кожа, в воздухе повисло что-то густое, нервное, будто с каждой репликой тяжесть становилась невыносимой.

Олюва стояла, скрестив руки, губы у неё поджались, на лице проступило раздражение, смешанное с неловкостью:

— Может, князь… оставим её? Видно же, что ей не нравится это всё.

Владимир резко обернулся к ней, ответил коротко, устало, без злости:

— Тебя никто спрашивать не будет.

Он снова развернулся к Кире, взгляд его остановился на её лице, словно надеялся увидеть там хоть тень ответа.

— Я… я не хочу, чтобы ты так со мной говорила. Как будто я чужой. Как будто мне плевать на тебя.

Он говорил быстро, глядя ей в лицо. Губы дрожали, руки сжались в кулаки — одна ладонь так и не отпускала край пояса, будто только это и держало его на месте. В тени угла за спиной клубился холод — сырость ползла от каменной стены, тяжело дышала в щели под дверью.

Кира отвела взгляд вбок, к мехам под ногами. Пальцы нерешительно коснулись потёртого ворса, словно искали укрытия.

— А как мне говорить? — спросила она еле слышно. — Я не знаю уже, как надо, чтобы не задевать.

Слова повисли между ними. В углу скрипнула половица, за окном затрещал снег — мёрзлый, мокрый, хрустящий. Она смотрела в пол, упрямо не поднимая глаз, и в уголках рта таилась усталость.

Он выдохнул резко, нервно. Грудь ходила ходуном, плечи поднимались и опадали слишком резко, будто вся злость сейчас прорвётся наружу. В комнате пахло шерстью, старым дымом, молчанием.

— Просто… скажи хоть что-то про себя. Что ты чувствуешь. Что ты думаешь. Я… я пытаюсь понять.

Голос сорвался. Он будто споткнулся о собственные слова, сам не веря, что просит её о чём-то столь простом и невозможном.

— Я думаю, — её пальцы коснулись плеча сына, — что Братислав хочет спать. И всё.

Тишина чуть хрустнула. За дверью кто-то прошёл по коридору, осторожно, стараясь не нарушить чужую жизнь.

— Вот опять, — прошептал он. — Ты… ты прячешься. Я же… ну… я не враг тебе.

Пальцы на поясе побелели, дыхание стало прерывистым. Он говорил всё тише, словно боялся разбудить чей-то сон.

Она посмотрела на него прямо. В глазах — темнота, глубокая и усталая, без отражения свечи, без злобы.

— Я не прячусь. Я держусь. Это разные вещи.

Он открыл рот — и закрыл. Плечи его напряглись, на шее вздулись жилы, а подбородок дрожал, будто он вот-вот сорвётся, скажет что-то лишнее.

— Значит… «вам, князьям»? Вот так теперь? — в голосе была тихая обида, не громкая, но ощутимая.

— Да, — сказала она. — Вам.

Он словно хотел что-то бросить в ответ, но понял, что любое слово сейчас будет хуже. Скулы свело, губы сжались в тонкую, почти белую полоску. Кулак невольно сжал край пояса, ногти впились в ткань. В груди — пустота, холодом разлившаяся от сердца к горлу.

Светильники потрескивали. Дрожь перебегала по стенам, отражалась в мутных стёклах, казалась живой, шевелилась в каждом углу. Дружина молчала, будто боялась вдохнуть громче — десятки взглядов смотрели на князя украдкой, но никто не шевелился. Только хриплое дыхание, приглушённое мехами, да скрежет ножен о стол.

Олюва стояла, как тень за его плечом, затаившись в полумраке. На лице не было больше прежнего торжества — только настороженность, сжатый рот, пристальный взгляд. Плечи чуть вздёрнуты, руки сжаты перед собой, как у человека, ожидающего удара.

Владимир провёл рукой по воздуху рядом с собой, будто отгоняя невидимую пыль. Пальцы прошли в пустоте, очертили круг, но ничего не задели — ни стены, ни чужой руки. Он не смотрел ни на одного из своих, только выдохнул тихо, почти неслышно, и шагнул в тень, стараясь не встретиться взглядом ни с кем.

— Ладно, — выдавил он. — Потом поговорим. Не здесь.

Кира кивнула, не споря. В лице — усталое согласие, примирённое, без тени упрёка. На щеках — тёплая рябь, следы слёз или мороза, но она держалась, не опуская головы.

Она взяла сына крепче, прижала к себе так, что Братислав уткнулся лицом ей в грудь. Повернулась, шагнула в свой угол — не быстро, но твёрдо, как человек, который несёт невидимый груз, слишком тяжёлый для чужих глаз. Кожа на руках побелела от напряжения, в шаге чувствовалась какая-то затаённая решимость. Меховая перегородка шевельнулась, пропустив её внутрь, и сразу за ней захлопнулось пространство, словно вырезанное из общего холода.

Владимир смотрел ей вслед долго, слишком долго, даже когда мех снова лег ровно и отгородил её от остального мира. Плечи его тяжело опустились, взгляд застрял в том месте, где исчез силуэт Киры. В груди у него пульсировало что-то вязкое, не дающее дышать.

Он шепнул едва слышно, но так, что ближайшие дружинники всё равно услышали:

— Почему ты так… со мной…

Слова стыдливо потерялись в пространстве между столом и огнём, но эхом ударили по лицам тех, кто стоял рядом. Ответа не было. Только дым от светильников поднялся выше, смешался с влажным воздухом под потолком, будто сам шатёр выдохнул за всех, кто не осмелился сказать ни слова.



Полумрак в её половине шатра лежал тяжело, словно в воздухе тянулась тонкая зола, мешающая вдохнуть полной грудью. Лучина, вонзившись угольком в серую пустоту, догорала — красный уголёк жил последними силами, отбрасывая на войлочные стены пятна, похожие на шрамы. Стены шатра вздрагивали от глухих порывов ветра, и сквозь каждую складку, каждую морщину материи просачивался сквозняк — холодный, цепкий, как чья-то чужая рука. От каждого непонятного шороха, словно кто-то скребся снаружи, шатёр казался ещё более зыбким и ненадёжным, будто огромная ладонь могла опрокинуть его в любой момент.

Кира не думала — просто вдруг оказалась на коленях, будто подрубленные ноги сами вывели её к лежащей у стены шкуре. Она уткнулась лицом в густой волосяной покров, холодный и пахнущий зверем, сжала в кулак комки меха. Резко, неровно втянула воздух. Горло свело судорогой, плечи подёргивались от рывков дыхания. Всё тело будто сжалось в плотный узел, остался только звук собственного сиплого вдоха.

Рядом, на низкой деревянной кроватке, спал Братислав. Он дышал неглубоко, чуть слышно посапывал, будто боялся потревожить чужую беду. Каждый его слабый выдох, каждое едва заметное сопение удерживали Киру от крика, от громкого, отчаянного плача, который уже бился в груди. Но судорожные рывки плеч остановить она не могла.

За тонкой стеной шатра скрипнул снег — кто-то прошёл совсем близко, тяжёлый шаг промял наст. Кира вздрогнула всем телом, подбородок резко ударился о шкуру, отчего по зубам стукнуло больно, слёзы сами навернулись на глаза.

— Спи… — прошептала она бессвязно, хотя обращалась не к сыну, а будто к самой себе. — Спи уже… да что ж…

Она сжала кулаки до хруста, ногти больно врезались в ладони, оставляя короткие, острые полоски на коже. Кровь стучала в висках, как барабан.

«О чём ты думала?», — этот вопрос вспыхнул внутри неожиданно ярко, перекрывая даже глухой гул ветра.

Судорожный вдох вырвался сам собой. Мех под лицом отдавал терпким, едким запахом: старая, подсохшая кровь, солёный пот, чуть влажный холод — всё это врезалось в сознание, как неумолимый отпечаток. Запах прижимал к земле, не давал уйти в себя окончательно, держал на границе между прошлым и настоящим, не давая забыться даже на миг.

«Что… любовь сильнее обычая? Смешная. Глупая. Думала, ты у него одна? Думала, он вспомнит, как смотрел на тебя тогда, в Новгороде, — и этого хватит?», — голос внутри звучал жёстко, почти насмешливо, будто говорила не она сама, а кто-то чужой, но слишком хорошо знающий её слабые места.

Губы задрожали, волна жара прокатилась по лицу. Она уткнулась в мех ещё сильнее, вжимаясь до боли, словно могла спрятать голос в густоте шерсти, как в темноте, и тем самым остановить мысли.

«Ты не жена. Ты — первая. Просто первая. А первая — это удобная. Полезная вещь».

Слова жгли, как соль на ране. Она тряхнула головой, коротко, резко — будто хотела вытрясти эту мысль из себя, выбить, как сор из ковра. Но она только плотнее въелась, потемнела, стала гуще и липче дыма, который висел в воздухе после тухлой лучины.

В этот момент порыв ветра снаружи врезался в стену шатра, ткань качнулась, затрещала натянутыми верёвками. Где-то рядом, за тонкой перегородкой, Братислав во сне тихо дёрнул рукой, зашевелился, будто что-то почувствовал. Кира отозвалась сразу, без раздумий, подползла ближе, осторожно, почти на четвереньках, едва касаясь прохладной ладонью его одеяла.

— Тихо… всё хорошо…

Снаружи раздался скрипучий, тяжёлый шаг — хруст снега, будто кто-то нарочно давил каблуком по корке льда. Чей-то силуэт замер совсем рядом, тень легла косо на стену шатра. Кира резко подняла голову, волосы прилипли ко лбу, дыхание сорвалось, оборвалось, будто кто-то сдавил горло изнутри.

Тишина сразу стала глухой, вязкой. Каждый звук слышался остро, болезненно: где-то за холстом поскрипывала упряжь, ветер выл между костыльками, а сердце стучало слишком громко, заглушая всё остальное. Она замерла, не смея даже шевельнуться, словно тело само понимало — лишний звук, и дверь в шатёр распахнётся.

Дыхание стало коротким, прерывистым. Кира медленно скользнула взглядом к входу — полог был опущен, но тряпка качнулась, когда снаружи ветер попытался сорвать её. Задышалось тяжело, будто воздух сгустился, как мед.

— Кира? — тихий голос Владимира, заглушённый полотном. — Ты не спишь?

Она закрыла глаза. Ладонь сама легла на рот, будто удерживая крик.

— Кира… я… можно я зайду? Просто… пару слов. Я не буду долго. Ты не… не закрывайся так сразу.

Холод начал подниматься снизу, тонкой полосой, будто ледяная вода просочилась под кожу — от живота вверх, до самой груди. Сердце будто провалилось куда-то глубоко, а всё тело стало медленным, неуклюжим.

Кира встала осторожно, будто каждое движение могло потревожить не гостя, а хищника, притаившегося у самого порога. Ступни скользнули по войлочному настилу, он зашуршал под тяжестью, но она сдержала дыхание, не позволяя себе выдохнуть громко.

Пальцы нащупали край шкуры, которая отделяла её угол, и откинули его в сторону — медленно, как будто трогала горячий, опасный предмет. Мех смялся, выпустил наружу ещё одну волну тяжёлого запаха. За шкурой всё казалось прежним, но темнее, теснее, и ветер, просочившись сквозь щели, сразу ударил в лицо сыростью и чужим страхом.

— Что?

Владимир протиснулся внутрь, придерживая полог рукой, чтобы не зацепить плечом натянутую ткань. Он был весь в снегу — белые крупинки налипли на воротник, подтаяли на щеках. Голова чуть склонена вперёд, будто ожидал, что вот-вот стукнется лбом о низкую перекладину.

Он огляделся быстро, взгляд бегал по теням, задержался на Кире. В лице его проступила тревога, не та, что бывает после долгой дороги, когда усталость тянет вниз плечи, а другая — растерянная, будто он увидел то, к чему не был готов. Челюсть подрагивала, губы были стянуты в тонкую линию, словно он пытался что-то сказать, но слова никак не складывались.

Снег с его сапог уже растаял, тёмные следы потянулись по ковру. Владимир стоял в проходе, всё ещё не решаясь сделать шаг дальше, будто ждал разрешения войти по-настоящему.

— Я… — он провёл рукой по шнуру на вороте, — я слышал, что ты не спишь. Я думал, мы… ну… что мы можем поговорить.

— О чём?

— Ну… — он переминался, — про всё это. Ты же… я вижу, что ты злишься.

— Я не злюсь.

— Да врёшь ты, — выдохнул он, но без злости. — Ты даже не смотришь на меня.

— Я не злюсь, — повторила она. — Я просто… устала.

— После такого… да кто бы не устал, — он кивнул, — но ты хоть скажи что-то. Нормально скажи. Не так, как там… при всех.

Кира качнула головой.

— А как «нормально», Владимир? Ты скажи. Чтобы я знала.

— Да я не… не знаю я. Просто скажи честно, что думаешь. Хоть раз. Без этого твоего… — он взмахнул рукой, — холодного тона.

— Хорошо. Думаю, что мне просто больно было.

— Так скажи! Скажи мне это, а не стой как… — он осёкся, — как будто я камень какой-то.

Кира отвернулась.

— Ты хотел две жены. Ты взял. Что тебе ещё от меня надо?

— Я не «две жены» хотел! — он резко шагнул ближе, но остановился, увидев её испуг. — Да не так это было. Я думал… я думал, ты поймёшь.

— Поняла, — она пожала плечами. — Уже.

— Нет, ты… — он запнулся, — ты не так поняла! Я же… я хотел… чтобы…

— Чтоб что?

— Чтобы ты осталась для меня… ну… важной, что ли. Чтоб… — он усмехнулся растерянно, — чтоб ты не думала, что тебя можно отодвинуть.

— Владимир… — она потерла висок, — ты сам это сделал.

— Да нет! — он вскинулся. — Я не тебя отодвинул. Я просто… я обязан был. Политика эта… союз… мне… мне сказали, что надо. Варяги. Эти… старшие. Если бы я отказал…

— А почему ты не сказал мне заранее?

Он открыл рот — и не нашёлся с ответом.

— Я… я думал… — он провёл ладонью по боку шатровой стены, будто искал опору. — Думал, не время. Думал, ты начнёшь спорить. А мне надо было… ну… чтобы всё прошло тихо.

— Тихо? — она коротко усмехнулась. — Это ты называешь «тихо»?

— Да я… — он шагнул ближе, — я хотел, чтобы ты не… не мучилась. Чтобы…

— Чтобы я не успела сопротивляться, — сказала она. Без гнева, просто как факт.

— Я, может, да. Может, так.

Кира сразу отвела взгляд, будто не могла выдержать его взгляда, словно от него становилось только теснее. Глаза ускользнули к кроватке, где спал Братислав. Маленькая фигурка под одеялом чуть шевелилась во сне, пальцы сжимали край простыни, лицо оставалось спокойным — так спят те, кого пока не тронули ни страх, ни тревога.

Она задержала взгляд на сыне, позволив себе на мгновение раствориться в его дыхании, слушать, как грудь поднимается и опускается, как во сне Братислав тихо сопит. В этот момент тень Владимира легла на кроватку, закрывая её собой. Кира сжала ладони, стараясь не выдать ни дрожи, ни слабости.

— Всё. Хватит. Мне правда тяжело.

— Я не хотел тебя ломать, — прошептал он.

— Поздно, — тихо ответила она.

Он резко поднял взгляд, будто хотел возразить, но Кира уже отвернулась.

— Владимир. Иди.

— Ты хочешь, чтобы я ушёл? Сейчас?

— Да.

— Ладно… — выдохнул он. — Ладно. Я… завтра… ну… мы поговорим. Если ты…

— Посмотрим.

Он кивнул коротко, будто сам себе что-то подтвердил. Повернулся и вышел. Полог дрогнул под порывом ветра, на мгновение поднялся — и снова опустился, слабо вздохнув по шву.

Кира смотрела на пустой проход ещё несколько ударов сердца, пока шаги не исчезли. Затем колени сами сползли на пол — тихо, почти беззвучно, будто силы покинули её так же внезапно, как он.

Ладонь медленно поднялась к шее. Медное кольцо было горячим, словно впитало её дрожь. Пальцы зацепились за край, и в следующее мгновение она сорвала его резким движением — так сбрасывают с себя что-то обжигающее.

Кольцо звякнуло о бок низкого шкафа, звон получился глухим, злым. Кира тут же схватила украшение, крепко, так что пальцы побелели, суставы выступили, будто костяшки хотели прорезать кожу.

«Не бросай. Не дай ему увидеть. Не дай никому».

Глаза остались сухими ровно три секунды — как будто в них был запас на маленькую гордость.

Потом её согнуло. Рывок пошёл из груди, тихий, без голоса, словно воздух сам выталкивал боль наружу. Плечи дрогнули, и всё тело сжалось, стянулось тяжёлым узлом.

Она уткнулась лицом в мех — тот был жёстким, холодным, пахнул звериным жиром, горелой лучиной и чем-то родным, но тяжёлым. Лоб упёрся в волоски, и Кира сильнее сжала кулак с кольцом, будто могла выдавить из него хоть какую-то ясность.

«Всё. Всё кончено. Больше — никаких «мы». Только держись. Иначе пропадёшь».

Братислав вздохнул во сне — тихо, беспомощно.

Кира подняла голову. Рука дрожала, когда она провела по щекам, размазывая слёзы и оставляя на коже тёмные полосы золы.

Она подняла взгляд в тёмный угол шатра. Смотрела долго, неподвижно, будто пыталась в этой темноте разглядеть то, чего уже не могло быть.

«Справлюсь. Надо. Всё равно надо».

И села ровно. Уже не плача

Глава 63. Кровь на снегу Полоцка

Светлица была тёплой, но воздух стоял тяжёлый, густой — словно за зиму в нём скапливалась вся усталость этого дома. Под самым потолком шуршали сухие пучки мяты и зверобоя, каждый их шевелящийся кончик отбрасывал тонкую тень на тёмные балки. Горький дух мёда, впитавшегося в доски, вперемешку с запахом воска и прелых трав, врезался в ноздри, оседал на языке.

В углу, на скрипучем стуле, кормилица укачивала Братислава: одной рукой придерживала его маленькую головку, другой ритмично поглаживала по спине. Она шептала слова — губы двигались, но голоса почти не было слышно. Девушка, чуть в стороне, у очага, покручивала веретено; нить тянулась ровно, пальцы двигались медленно, задумчиво, будто тяготились привычной работой. Огонь потрескивал, пламя бросало пятна по стенам, но даже эти живые отблески казались здесь чужими.

Тишина была не та, что приносит покой, а та, что давит, будто потолок опустился ниже, и дышать стало труднее. Вся светлица как будто замерла в ожидании — и ни у кого не хватало духу нарушить этот застой.

Кира сидела у окна. Локоть её вдавил подоконник, пальцы холодели, хотя от печи доносилось тепло. Она смотрела на Волхов, где лёд у берега уже начал темнеть, растрескиваться; вода под ним была мутной, неприветливой. Веки опускались, хотелось отвернуться, но что-то удерживало.

За дверью послышался шаг — тяжелый, нерешительный. Щеколда слабо дрогнула, потом дверь распахнулась с резким хлопком. Воздух в комнате вздрогнул, кормилица взвизгнула, Братислав в ответ пискнул, но быстро замолчал. Девушка у веретена резко подняла голову, веретено замерло в её руке.

— Княгиня! — голос у него был хриплый, будто простудился, и в этом звуке звенела какая-то безнадёжность. — Княгиня, гонец пришёл! Из-под Полоцка!

Кира резко повернулась. В проёме, обведённом сизым светом, стоял мужик — плечистый, но согбенный, будто груз за спиной стал тяжелее за последние версты. Одежда вся в пятнах, на штанах куски засохшей грязи, сапоги облеплены коркой. Шерсть кафтана сбилась клочьями, волосы спутались, у лба прилипли. Лицо серое, с красными пятнами под глазами, взгляд мутный, усталый — так смотрят только после бессонных ночей и долгого пути. Шапку сдёрнул резко, но не поклонился, как положено, замешкался, словно забыл, где он и перед кем стоит.

— От князя? — спросила Кира, резко вскакивая, стул скрипнул под ней. Голос её треснул, дрогнул, словно внутри что-то оборвалось. — Что там?

Мужик пошатнулся, шагнул вперёд, ноги заплелись, на миг показалось — сейчас рухнет прямо тут, на тёплые доски пола. Он подался вперёд, рука вцепилась в косяк.

— Там… — голос его был хриплым, с сиплым эхом, будто песок скрипел где-то внутри. — Осадил Полоцк. Сам… стоит под стенами.

— Осадил? — Кира повторила, будто не сразу осознала сказанное. Губы её побелели, глаза сузились, брови сошлись над переносицей. — Зачем?

Гонец поднял глаза — взгляд его был тяжёлый, как у человека, давно не видевшего ничего, кроме бесконечной дороги и плохих вестей.

— Требует, чтоб выдали Рогнеду.

Тишина натянулась в светлице, тянулась пронзительно, будто тонкая нить, готовая вот-вот оборваться. Даже дыхание стало слышнее. Веретено в руке девушки, которая сидела у очага, медленно замерло, скользнув по ладони, нить оборвалась на полу.

— Кого? — Кира едва выговорила, голос утонул в тишине, как в снегу.

— Дочь полоцкого князя Рогнеду, — он сглотнул, голос стал сдавленным, лицо вытянулось. — Сватался, а ему… отказали. Вот теперь… говорит — возьмёт сам.

Кира не шелохнулась. Лицо оставалось ровным, словно высеченным из льда. Только рука, на которой она опиралась, слегка дрогнула, пальцы соскользнули по краю стола.

— Под стенами, значит, — её голос прозвучал глухо, будто издалека. — Идёт бой?

— Пока нет. Только окружили, — торопливо ответил гонец, взгляд его метался по комнате, как ищущий укрытия зверёк. — Город держится, но… там страшно, княгиня. Народ мечется, ворота закрыты, не выпускают никого. Ночью слышно крики. Говорят, князь приказал никого не выпускать.

— Он сам сказал это? — Кира наклонилась чуть вперёд, голос её стал тихим, почти шёпотом.

— Сам. Перед всеми, — гонец шумно выдохнул, вытер губы рукавом, оттёр грязь со щёк. — Стоит под знамёнами, не уходит. Сказал: «Кто прикроет — сожгу».

Кира качнулась, еле заметно. Пальцы её вцепились в край стола, ногти побелели. Кормилица в углу перекрестилась, прижала Братислава крепче к груди, лицо её вытянулось, взгляд стал стеклянным.

— Сколько дней уже? — Кира смотрела сквозь гонца, будто за его спиной, в невидимую пустоту.

Гонец не сразу ответил, пересохшим ртом водил языком по губам.

— Три, может, четыре, — пробормотал он. — Дорога вся в грязи, трудно было добраться. Мы шли… — он запнулся, сглотнул, взгляд его прыгнул в пол, — спешили.

Она коротко кивнула, будто внутри себя что-то решала или принимала.

— Кто с ним?

— Варяги. Его старшие. С Фарлавом, с Добрыней… все свои при нём. Много воев. Полоцк не выдержит, княгиня. Да и… — он осёкся, опустил голову.

— Что? — Кира резко вскинула взгляд, глаза её вспыхнули.

— Говорят, — выдохнул гонец, будто боялся даже повторять, — он сам кричал под стенами, что если не выдадут её, войдёт и возьмёт, как трофей. При всех. Люди не знают, что делать. Все напуганы.

Кира шагнула назад, задела плечом стену. Несколько секунд дышала тяжело, губы разом побелели, грудь резко вздымалась и опадала, будто она только что пробежала по снегу.

— Выйди, — тихо произнесла она, голос был ровный, почти ледяной.

Гонец не сразу понял, замер, глядя на неё.

— Что?

— Выйди, — повторила Кира, теперь голос прозвучал твёрже, разрезал воздух. — Пей, ешь. Потом придёшь к посаднику. Всё расскажешь, что сказал мне. Только… про трофей молчи. Понял?

— Да, княгиня, — гонец выдохнул, низко поклонился, ноги у него подкосились, он схватился за косяк и выбрался из светлицы, дверь за ним хлопнула с глухим стуком.

В светлице снова повисла тяжёлая тишина. Только веретено скатилось с лавки, глухо ударилось о доски, покатилось в сторону.

Кира не стала возвращаться на лавку — опустилась прямо на пол, к стене, обняла руками колени. Глаза её остались открытыми, уставились в мутное стекло, за которым Волхов тяжело темнел, словно свинец.

«Ты идёшь туда не как князь. Как палач».

Кормилица медленно положила Братислава в кроватку, укутала его, затем осторожно подошла к Кире, присела рядом, робко коснулась её плеча.

— Княгиня… не плачь, не надо, — тихо прошептала она, тянулась поближе, будто могла своим теплом что-то изменить. — Может, всё не так… может, весточка путает…

— Нет, — Кира покачала головой, слова звучали глухо, без силы. — Всё так. Я его знаю.

— А может, он по праву… — кормилица запнулась, взгляд её заметался, — ну, как у князей… — голос её оборвался под тяжёлым, холодным взглядом Киры.

— По праву? — Кира едва заметно усмехнулась, в этой усмешке звенела горечь. — По праву разрушать чужой дом?

Кормилица отвела глаза, сжала руки на коленях.

— Я не знаю, — едва слышно сказала кормилица. Голос её дрожал, и в нём слышалась неуверенность, простая, животная тревога. — Я просто боюсь.

— Я тоже, — выдохнула Кира, прикрыв глаза на миг. — Но боюсь не за них. За него.

— За князя? — кормилица растерянно вскинула глаза, будто не верила.

— Да, — коротко ответила Кира, провела ладонями по вискам, словно пыталась стереть тяжесть. — Потому что если он войдёт туда… назад уже не выйдет. Не тот выйдет.

Они замолчали. Тишину прорезал где-то вдалеке звон колокольчика — короткий, торопливый, будто кто-то гнал скот с двора. Звук был обыденным, но сейчас в нём что-то тревожило, резало слух.

Кира поднялась, медленно подошла к окну, задержалась у мутного стекла. За ним Волхов стягивался синевой, словно нависало что-то тяжёлое, непроглядное.

— Если осадит Полоцк, — она говорила медленно, каждое слово будто вытягивала из себя, — то завтра будут не гонцы, а беженцы. И кровь пойдёт сюда. По воде.

— Не говори так, — кормилица прижала руку к губам, шёпот вырвался сам собой. — Не накликай беду.

Кира обернулась, смотрела прямо, взгляд её был резким, тяжёлым:

— Это не я. Это он накликает.

Она двинулась к кроватке, медленно поправила мех у сына, посмотрела, как тот спит, дышит ровно, слабо всхлипывает во сне. Лицо Киры стало ещё бледнее, черты заострились.

— Он всё делает ради власти, — слова её звучали тускло, устало. — Только власть теперь как болезнь. Чем больше — тем хуже.

— Может, князь остановится… — пробормотала женщина, с надеждой, будто сама не верила в эти слова.

Кира посмотрела на неё с резкой, горькой усмешкой:

— Нет. Если начал осаду — значит, уже перешёл ту черту.

Пальцы её скользнули по медному кольцу на шее, холодный металл прожёг кожу. Это кольцо она когда-то вернула — тогда оно грело, теперь только тянуло холодом.

«Ты идёшь за славой, а возвращаешься с кровью», — промелькнуло у неё в голове, остро, как удар.

Кира подошла к окну, снова вгляделась в Волхов. За стеклом вода темнела, огонь в светлице мерк. В тусклом, зыбком отражении Кира увидела своё лицо — белое, как у призрака, глаза тёмные, не мигающие, будто чужие.



Светлица будто съежилась за ночь, стала теснее и мрачнее; тени от потолочных балок легли на стены, и в каждом углу таилась сухая, пронзительная тишина. Воздух стоял вязкий, с запахом несгоревших трав, серого дыма и чего-то неуловимо тревожного — словно незаметно утро подкрадывалось к дому, неслышно, с холодом под ребра. Братислав спал у неё на руках, лицо сморщилось, будто он слышал что-то за гранью сна. Кира покачивала его медленно, рассеянно, не в силах вырваться из круговорота собственных движений: одна рука держала, вторая чуть приглаживала ткань.

Дверь заскрипела, растворилась, не спросив разрешения. Кормилица вздрогнула, ловко спрятала дрожащие руки в складки фартука, опустила голову. Кира подняла взгляд — у самого порога стоял дружинник, широкий в плечах, борода слиплась от дождя, глаза блестели так, будто в них всё ещё отражался путь. На сапогах — глина, по плащу разошлись мутные разводы.

— Княгиня, — проговорил он негромко, не кланяясь, чуть выпрямившись. — Весть пришла. Из Полоцка.

Кира аккуратно передала сына кормилице; та взяла младенца обеими руками, крепко прижала к груди, и, заметно пошатываясь, унесла к кроватке. На мгновение в светлице стало особенно тихо — только угли трещали в очаге, где-то за стеной стукнул ставень.

— Говори, — Кира стояла напротив, руки дрожали, но голос сохранил твёрдость. Пальцы вцепились в ткань, ногти врезались в ладонь.

— Город пал, — дружинник пожал плечом, словно речь шла о делах повседневных, незначительных. — Быстро пал. Не держались. Никто не встал всерьёз.

— А люди?

— Какие? — он нахмурил лоб, брови сдвинулись. — Кто жив — жив. А кто нет... сами понимаете.

— Мне нужны слова. Не «сами понимаете», — она подошла ближе, почти вплотную, взгляд стал колючим, шаг — твёрдым. — Что там случилось?

Дружинник задержал дыхание, губы поджались в тонкую полоску, он хмыкнул, будто попытался скрыть растерянность.

— Хорошо. Скажу. Чтобы потом не говорили, что скрывали. — Он шагнул через порог глубже в комнату, неохотно отводя взгляд от мутного окна, за которым клубился холодный утренний туман. Тени на стенах шевельнулись за его спиной, как от ветра.

Кира осталась на месте, в пальцах всё ещё пульсировала боль — вонзились ногти.

— Как нет?

— Так. Зарубили его. На месте. В горнице своей, — дружинник медленно развёл руками, будто показывал на выдуманную кровь. По лицу скользнула странная, тяжёлая усталость.

— Кто зарубил?

— Наши. Варяги, — отчётливо, даже спокойно, без надлома, как о разделке кабана после долгой охоты. — По приказу. Чтобы… ну… чтобы без разговоров.

Кира на миг закрыла глаза, сдавленные веки дрогнули. Воздух стал еще гуще, будто бы все окна затянуло изморозью.

— А сыновья его?

Дружинник поёжился, потер шею, пальцы задержались на вороте, будто ему стало тесно в собственном облачении.

— Там же.

— Что значит «там же»?

— Ну… так же, — он с трудом подбирал слова, взгляд скользнул в сторону, будто искал выход. — Сопротивлялись. Кричали. Варяги их… ну… успокоили. Быстро.

Кира вцепилась руками в край лавки, резко вдохнула, спина выгнулась, будто бы кто-то ударил в живот изнутри.

«Не здесь. Не сейчас. Не показать».

— Детки были?

Дружинник нахмурился, глаза сузились, видно было, что не сразу понял.

— Какие детки?

— Рогволодовы. Младшие, — выдохнула она и рукой оперлась о край стола, чтобы устоять, хотя выглядела при этом почти спокойно.

— А… эти? — он пожал плечами, взгляд скользнул по полу. — О них не знаю. Говорят, кто-то успел спрятаться. Или увести. Кто видел? Там хаос был.

Кира провела ладонью по виску, пальцы прошли по коже медленно, не ради жеста, а чтобы хоть как-то удержать себя на ногах. «Всё кружится, надо держаться. Дыши».

— Владимир… — она попыталась начать, но голос будто исчез, осел в груди.

Дружинник подхватил быстро, даже с какой-то злой торопливостью:

— Князь ваш? Стоял рядом. Сказал: «Так надо». Он, знаете… — дружинник вдруг запнулся, замолчал на миг, подбирая выражение, — он был злой. Очень. Как будто… как будто хотел доказать что-то. Всем сразу.

Кира не отводила глаз, смотрела прямо, жёстко.

— А он сам бил?

Дружинник рассмеялся хрипло, коротко, этот смех был тяжелее любого ответа:

— Не хватало ему самому руки марать. У него для этого люди. Но стоял близко. Не ушёл.

— Стоял… и смотрел?

— Ага, — он кивнул. — Чтобы все видели: он — хозяин. Не игрок. Хозяин.

Кира резко отвернулась, шагнула к окну, будто её ослепил вдруг ударивший свет.

— И ты считаешь это… обычным?

— Княгиня, — дружинник развёл руками, плечи опустились, взгляд стал упрямым. — Это война. Что вы хотели? Чтобы поклонились, хлеб-соль поднесли, сказали: «Проходи»? Так не бывает.

Кира качнула головой, не веря услышанному, глаза уставились в одну точку, где на полу лежала полоска света.

— Но убить всех мужчин рода… — голос сорвался, она судорожно сглотнула. — Это… это…

— Это чтоб рот не поднимал, — перебил он коротко, будто рубил топором. — Чтобы другие знали, что если князь сказал — слушай. А не слушаешь — вот тебе пример.

Кира выдохнула негромко, почти беззвучно.

— Это не пример. Это… резня.

— Да ладно вам, — дружинник махнул рукой, голос стал грубее, усталый. — Что вы так? Это же не вы там стояли. Вам-то что? У вас всё тихо, тепло. Живы. Ребёнок жив. Мужчина ваш — сильный. Победил. Разве это плохо?

Кира обернулась резко, взгляд метнулся к нему, будто пронзил. Дружинник невольно отступил на полшага.

— Ты думаешь, я радуюсь? — она спросила тихо, но в голосе звенела сталь. — Думаешь, мне легко слышать, что мой муж… мой муж… стоит и смотрит, как убивают старика и его сыновей?

— А что ему было делать? — дружинник вздёрнул подбородок, губы поджались. — Надо было показать силу. Иначе его не будут слушать.

— А ты сам слышишь, что говоришь? — Кира шагнула ближе, почти вплотную. — «Показать силу» — значит убить безоружных?

— Они не безоружные были, — он нахмурился, в глазах мелькнуло что-то тёмное. — Они люди княжеские. Они опасные по роду.

— Мальчики опасные?

Он замолчал. Лицо будто окаменело, глаза опустились.

— Княгиня… так решено. Так бывает. Хуже, если бы город пал в драке. Тогда бы всё горело. А так… — он тяжело вздохнул, взгляд остался на полу. — Быстро сделали. И всё.

Кира вдруг тихо рассмеялась, этот смех был резкий, ломкий, словно сухая древесина треснула в печи.

— «Быстро сделали»… — Кира повторила, слова вырвались сипло, будто поцарапав горло. — Ты хоть понимаешь, что говоришь? Людей зарубили. Всех. Только потому, что он… он…

Дружинник перебил, не дав договорить, голос его стал жёстче, будто оправдывал не только князя, но и себя:

— Потому что так надо было. Чтобы дальше было проще.

Кира не отводила взгляда, смотрела в упор, не мигая, будто хотела прожечь дыру в его упрямстве.

— Вы все не понимаете, — проговорила она после долгой паузы, медленно, отчуждённо. — Вы думаете, что он вернётся отсюда таким же.

— А каким же?

— Человеком, — сказала она тихо, в каждом слоге стылая усталость. — Он вернётся не человеком.

Дружинник фыркнул, откинулся на пятки, губы скривились:

— Княгиня, вы потом сами скажете спасибо, что он сильный.

Кира отвернулась, плечи чуть повисли, она крепко вцепилась в край окна, чтобы не видно было, как дрожат руки.

— Иди, — глухо бросила она, не оборачиваясь. — Всё, что хотел сказать, ты сказал. Иди.

Дружинник пожал плечами, в голосе не было ни досады, ни обиды:

— Ну… как скажете. Я ещё зайду, если новые вести будут.

— Не надо, — резко перебила Кира, голос стал острым, как нож. — Пусть теперь приходят другие. Не ты.

Он усмехнулся, на лице мелькнула привычная насмешка:

— Как хотите. Но радоваться надо. Князь ваш — победитель теперь. Не мальчишка. К нему все прислушаются.

Кира медленно повернула голову, взгляд застыл, стал тяжёлым, ледяным.

— А когда он начнёт резать тех, кто прислушивается, ты тоже скажешь, что так надо?

Он не ответил. Губы поджал, взгляд ушёл в сторону, и только шаги по дощатому полу выдали спешку, с которой он хотел оказаться снаружи. Дверь за ним закрылась почти неслышно, без привычного скрипа — щёлкнуло дерево, и в светлице опять воцарилась сдавленная, вязкая тишина.

Братислав сопел в своей кроватке, укрывшись с головой, как будто ни одна тревога не могла пробраться сквозь детское дыхание. В углу слабело пламя, играя по стенам розовыми пятнами, будто и очаг устал и стал холодней.

Кира подошла к окну, ладонь легла на каменный подоконник, от него сразу потянуло стылым холодом. Сквозь стекло Волхов тёк тяжело и тихо, вода казалась тёмной, бездонной, в глубине таилась какая-то угроза, будто сам город дышал чем-то чужим и неведомым.

«Он прошёл ту черту. И я не знаю, кто теперь идёт ко мне обратно».

Страх впервые за много месяцев — не за себя. За него, за того, кто шагнул в темноту, чтобы вернуться другим.



Светлица дышала теплом, но в воздухе чувствовалась та невыносимая тяжесть, которую не разгонишь ни жаром, ни огнём. Между дубовыми стенами, под закопчёнными балками, будто скрывался слой промозглого холода — настойчивый, липкий, просачивающийся под рубаху. Кира сидела на широкой лавке, тесно поджав руки к коленям; пальцы немели, но она не замечала — взгляд упрямо был устремлён вниз, в рассыпавшиеся по полу тени. Сбоку, в низкой детской кроватке, Братислав мирно посапывал — ритмично, чуть посвистывая носом. Его дыхание казалось единственным живым звуком в этой комнате, где трещины в стенах, казалось, тоже дремали.

Дверь повела себя по-хозяйски — короткий, резкий толчок, и вот она уже скользит в сторону, впуская в светлицу острый сквозняк и запах мокрого снега. На пороге возник дружинник — тот самый, что не так давно бросал в комнату короткие слова про кровь на улице. Он тряхнул сапогом, сбивая крупинки снега, и прошёл внутрь, даже не глянув на Кирy, будто всё вокруг было не более чем часть его маршрута.

Лицо его оставалось спокойным, чуть растянутым в уверенной, почти самодовольной улыбке — взгляд живой, прищуренный, словно в нём пряталась мысль, что приносит он в дом нечто необходимое, если не добрую, то уж точно полезную весть.

Он остановился у самого очага, ни на мгновение не замедлив шага, не дожидаясь ни разрешения, ни приглашения.

— Княгиня, — произнёс он громко, с той лишней уверенностью, какой обычно наполняют залы, но не тесные светлицы. Голос эхом отразился под низким потолком. — Есть новое. Из Полоцка опять гонцы приехали.

Кира медленно подняла голову, затенённые глаза чуть расширились. Губы дрогнули, будто она собиралась что-то сказать, но воздух застыл на вдохе — и слова не последовали.

— Вы… — дружинник сделал маленький шаг вперёд, понизив голос, — вы, княгиня, сядьте, пожалуй, покрепче.

Тяжёлая рука легла на спинку лавки — будто он сам искал опоры в собственной фразе. Кира не шелохнулась. Сидела так же, упрямо сжав ладони, не отводя взгляда от дружинника.

— Говори, — коротко бросила она, голос был усталым, будто проржавевшим от долгого молчания.

Дружинник шумно вдохнул, насмешливо выпятив подбородок, но не для того, чтобы вызвать смех, — будто сам себе требовал мужества.

— Ну… Значит… — начал он, глядя поверх её головы, — вашу княжну полоцкую князь наш увёз. Живую. Целую, если так сказать. Как трофей. Вот так.

Что-то щёлкнуло в тишине, будто в дальнем углу треснул сучок. Кормилица, сжав в руках кувшин, вздрогнула так, что посуда чуть не выскользнула из пальцев.

Кира медленно моргнула, как человек, к которому слова долетают с задержкой — будто сквозь толстое стекло.

— Что значит «трофей»? — спросила она тихо, не сразу найдя голос, и в этом звуке было что-то ледяное.

Дружинник пожал плечами, уставившись в пол так, будто слово его давно стало привычным — не требующим ни объяснений, ни оправданий.

— Ну… как бывает, — протянул он нехотя. — Взял силой. Увёз. Теперь она его. Всё просто.

Кира медленно выпрямилась, спина стала прямой, как струна, а пальцы сжались в костлявые кулаки.

— Ты… — губы пересохли, голос дрогнул, — ты сейчас что сказал?

— Что слышали, — пожал он плечами и чуть скривил губы в короткой усмешке. — Он же предупреждал их. Он же ясно говорил: если не выдадут по-добру, значит сам возьмёт. Ну вот и взял, как обещал.

— Силой? — Кира произнесла это так, будто в горле что-то застряло, будто требовала ещё раз услышать этот ужас наружу.

— Ну а как иначе? — развёл он руками, голос был обыденным, даже усталым. — Она ж сама бы не согласилась. Да что тут теперь — так всегда было. Война на то и война.

Кира наклонила голову, будто пытаясь удержать этот чужой, внезапно перекособоченный мир.

— Всегда было… — медленно, с холодом в голосе, повторила она. — Это ты себе так объясняешь?

— Да я ничего не объясняю! — фыркнул дружинник, вскинув подбородок. — Я говорю как есть. Мужчина берёт, что должен. Она княжна, трофей, лучший из возможных. Отец её мёртв, братьев не осталось. Кому она теперь нужна, кроме нашего князя? Он её защитит теперь. Своей сделал.

— Защитит? — Кира издала короткий смех, острый, как осколок. — Защитит… после того, как забрал силой?

Он глянул на неё, не моргая.

— Ну да. А что такого?

— Ты понимаешь, что ты сейчас говоришь? — голос её был ровным, почти шёпотом, но в нём слышался холод — не от злости, а от усталости. — Или тебе… всё равно?

Дружинник нахмурился, глаза потемнели.

— Княгиня, не надо этих ваших слов. Я не для того пришёл. Порядок есть порядок. Мужчина должен брать, иначе никто не уважать не станет. Показал силу — теперь боятся. Это правильно. Для всех лучше. Даже для вас.

Она вскочила с лавки так резко, что дружинник, не ожидая, отшатнулся на шаг, будто испугался того, что в её глазах вдруг вспыхнуло.

— Ты хочешь сказать, — Кира тянула слова медленно, будто за каждым стоял камень, — что то, что он сделал… это нормально?

Дружинник вскинул подбородок, глаза сузились.

— А что такого? Князь взял женщину. Молодую, здоровую. От врага. Это… ну, обычное дело у нас.

Кира смотрела на него, не мигая, с какой-то мучительной настороженностью, будто он вдруг заговорил на чужом, неведомом языке, где каждое слово режет слух.

— Это не обычное дело. Это насилие, — произнесла она негромко, но так, что даже стены, казалось, прислушались.

Он закатил глаза, шумно выдохнул, будто устал от её упрямства.

— Ох… Опять вы за своё. Насилие… не насилие… Княгиня, честное слово, ну не так тут у нас заведено. Не выдумывайте, — брови у него сошлись, как у человека, который не раз сталкивался с такими разговорами.

— Не выдумываю?! — голос у неё на миг дрогнул, стал хриплым, но не поднялся выше шёпота. — Девочка… женщина… не важно кто. Она осталась одна. Вся её семья мертва. И в ту же ночь он… он…

— Да он ей ещё лучше сделает, чем кто другой! — не выдержал дружинник, перебил резко, будто боялся, что её слова могут разозлить и его самого. — Она теперь княжна княжеская. Богато будет жить. Никто к ней не посмеет, только он.

— Он её уже тронул, — тихо бросила Кира, не отводя взгляда. — И не спрашивал.

Дружинник пожал плечами — как будто это вовсе несущественно, что тут обсуждать.

— Да кому нужно, чтоб спрашивали? Он — князь. Он решает.

Кира задержала дыхание, губы сжались.

— А я? — спросила она очень тихо, голос будто упал в колодец. — Я его жена. Я должна… что? Молчать? Делать вид, что это… что это правильно?

Он посмотрел пристально, с какой-то тяжёлой оценкой, не торопясь с ответом.

— Ну… да, — медленно кивнул он, будто раздумывая, стоит ли говорить ещё. — Лучше молчать. Так для вас спокойней будет. Он же вас не бросил. Не бил. Сын у вас есть. Сидите тихо — и всё у вас будет нормально.

Кира сделала шаг вперёд, подходя совсем близко, и в голосе её стало что-то новое, очень ровное, холодное, как острая сталь.

— Ты… не понимаешь, — голос Киры был срывающимся, в нем звучало отчаяние, как трещина в стене. — Это не просто война теперь. Он… он сам стал другим. Он не тот уже.

Дружинник, устало оглядев светлицу, сжал плечи, будто отбивался от сквозняка.

— Да бросьте, — сказал он, глухо. — Он просто вырос, стал крепче. Мужик должен быть жёстким, иначе кто он тогда?

— А человеком? — спросила она, вскинув голову, — должен ли он быть человеком?

На лице дружинника появилась тень раздражения, будто она поставила ему слишком сложный вопрос.

— Княгиня… вы, правда, слишком много думаете. Это вам, поверьте, вредно. Мужик он для того, чтобы делать, а не разбирать всё по кускам. Сомневаться — значит проиграть. Всё просто.

Кира закрыла глаза — всего на секунду, но за это мгновение её плечи будто просели от тяжести.

«Он перестал сомневаться. Значит, теперь он может всё». Внутри всё стало жёстким, ломким, и когда она открыла глаза, взгляд был острым, точно лезвие ножа, которым только что сняли нагар с очага.

— Иди, — хрипло сказала она, губы побелели. — Пожалуйста, уходи. Не приноси мне больше вестей.

— Почему? — в голосе дружинника мелькнуло настоящее удивление, он чуть наклонился, будто и вправду не понимал. — Я же честно говорю, как есть. Чтобы вы знали, не скрываю…

— Потому что ты… радуешься, — тихо произнесла она, глядя ему прямо в глаза. — Ты говоришь так, будто он добыл зверя на охоте. А он… взял человека.

Дружинник нахмурился, медленно потёр бороду, стараясь подобрать слова.

— Ну… — после долгой паузы пробормотал он, — если вам так тяжко… извините, княгиня. Я думал, вы сильнее будете.

Кира улыбнулась — почти не двигая губами, уголки рта дрогнули и тут же опустились.

— Я сильная, — сказала она. — Но я не бесчувственная.

Он посмотрел на неё с непонятным выражением, пожал плечами.

— Ладно… пойду, — бросил он, пятясь к двери. — Но вы не думайте дурного. Князь вернётся — увидите, всё уляжется.

— Нет, — очень тихо, у самого горла, выдохнула Кира. — Не уляжется.

Дверь закрылась за дружинником тяжёлым, глухим звуком — щеколда щёлкнула, и светлица снова утонула в неподвижности, где даже тени казались тише прежнего. В углу, возле кроватки, кормилица стояла с опущенными плечами, крепко держась за деревянный бортик. Её глаза были красными, веки опухшие — следы слёз выдавали то, что она не решалась высказать вслух.

Кира медленно подошла к лавке, не садясь, только облокотилась на грубое дерево локтем — в груди было ощущение такой тяжести, что казалось, тело перестало ей принадлежать. Лопатки жгло, руки дрожали — она впервые почувствовала, как на самом деле мало места в этом тепле, как тяжёл воздух, застоявшийся между стенами.

Она посмотрела на сына — Братислав спал, вытянув ладошки, тихо посапывал, не ведая ни о новых законах, ни о той тьме, что прокралась в дом. Щёки розовые, рот приоткрыт, веки дрожат от снов.

«Если он может сделать это с чужой… где гарантия, что однажды он не сделает это и с тобой? Или со мной?».

Страх был — вязкий, животный, но под ним, как ледяная глина под травой, медленно поднималась другая сила. Холодная, тяжёлая ненависть — не вспышка, а тяжёлый груз, оседающий на дно души.

И вместе с этим пришло понимание: пути назад нет.



Горница тонула в тяжелом, неподвижном воздухе. Густой запах воска, коптящегося в низкой свече, смешивался с сыростью, что тянулась от реки, и со сброженным духом мокрой овчины. Лучина дрожала, и тени, распластавшись по стенам, вытягивались в странные, мучительные фигуры. Огонь плескался в очаге, но Кира, стоявшая у лавки, не ощущала тепла — ладони оставались ледяными, будто сама только что вышла из студёной воды. Где-то справа, в углу, в узкой колыбели спал Братислав; его дыхание растворялось в комнатной тишине.

Дверь скрипнула протяжно, лениво, как скрипел бы мокрый сук под снегом. Звук пошёл по комнате, разрезая привычную тишину, и стало ясно: входящий не спешит, будто нарочно растягивает момент.

Кира вздрогнула — едва заметно, лишь плечи чуть повело. Она не повернулась сразу, только напряглась, будто боялась встретиться взглядом с тем, кто появился за её спиной. Внутри что-то подскочило, прилипло к горлу; она вцепилась пальцами в край лавки, как за спасение.

— Это я, — прозвучал знакомый голос, но низкий, глухой, без прежней теплоте. — Открой, что ли, свет добавь. Темно тут.

Кира медленно повернулась, едва заметно оторвав пальцы от шершавого дерева. За спиной чувствовался сквозняк от приоткрытой двери — сырой, с запахом сырости и мокрой земли. В проёме стоял Владимир.

Плащ на нём висел тяжелыми, намокшими складками, по подолу ещё стекала вода, оставляя пятна на глиняном полу. Сапоги были покрыты коркой грязи, будто он долго шёл по раскисшей дороге. Волосы прилипли к вискам, тёмные, спутанные, с торчащими прядями, как у человека, давно не знавшего отдыха.

Но сильнее всего бросались в глаза его глаза — тёмные, холодные, будто ночная вода, в которой отражается чужое пламя. В этом взгляде не было ни усталости, ни раздражения, ни даже злости; он словно сразу видел всю комнату, каждый угол, каждого её обитателя, но при этом не цеплялся ни за одну деталь. От этого становилось не по себе, словно тебя могли бы не заметить или забыть прямо сейчас, здесь, при свете трещащей лучины.

Тишина повисла тяжелым покрывалом, только огонь потрескивал в очаге, кидая свет на его мокрые сапоги. Владимир вытер ладонь о плащ, не глядя на Киру, потом резким движением снял ремень и повесил меч на гвоздь возле двери.

Запах сырости и пота усилился, смешавшись с чадом углей. Она всё стояла, не двигаясь, только глаза следили за ним, словно боялась потерять из виду.

— Ты вернулся, — прошептала Кира, но слова повисли между ними, будто капли в мутной воде.

— Да, — отозвался он хрипловато, сорвал плащ и швырнул на лавку. Плащ с глухим хлопком лег рядом с полой шапкой. — Дорога мерзкая. Лошадь чуть не убил. Но дошёл.

— Как… как прошло?

Владимир не спешил отвечать. Несколько секунд он стоял неподвижно, будто взвешивал слова, потом сказал резко:

— Нормально прошло. Закончил всё. Быстро.

— Это так говорят. Но что было на самом деле?

— А что ты хочешь услышать?

— Правду.

— Правда? Зачем тебе? Ты же всё уже знаешь. Тут болтают быстрее, чем гонцы ездят.

— Я хочу услышать от тебя. Чтобы понимать, кто… кто ты теперь.

— Кто я был, тот и есть. Только сильнее.

С этими словами он прошёл к очагу, шаги тяжёлые, залитые грязью сапоги скрипели по полу. Остановился, поставил ногу на лавку, потёр плечо, будто тело ныло после долгой дороги и боёв.

— Полоцк взял. Быстро. Могло быть хуже, кстати. Они сами виноваты — сидели и ждали, что я уйду. Ну, я и вошёл.

Кира не могла отвести взгляда от его рук — широкие, жилистые, с синеватыми прожилками. Движения его были резкие, будто ломались где-то внутри, как и весь он сейчас — чужой, тяжёлый, невозможный.

Свет мигнул на мгновение, лучина подрагивала, будто боялась потухнуть. В комнате стало ещё теснее, воздух словно уплотнился, тяжело ложась на плечи.

— Рогволода… убили?

— Да, — Владимир ответил без заминки, даже не дёрнулся, глядя прямо на неё сквозь полумрак. — По делу.

— По делу? — переспросила она, сдавленно, словно на этих словах можно было споткнуться. — Старика?

Он раздражённо вскинул голову, тень от его лица метнулась по стене, словно кинутая рука.

— Он мне отказал. Он оскорбил меня. Понимаешь? — голос у него стал резче, звонче, будто звякнули клинки. — Он плевал мне в лицо перед всей дружиной. Что я должен был сделать? Уйти? Поклониться?

Она зажмурилась на секунду, плечи её вздрогнули.

— Но… убить всех? — голос сорвался, стал глухим. — Всех мужчин рода?

Он шагнул к ней, обувь скрипнула по сырому полу. Взгляд стал острым, как холодное железо.

— Ты сейчас не лезь в то, чего не знаешь, — произнёс он сдержанно, через силу. — Это политика. Это порядок.

— Это резня, — прошептала она, едва дыша.

Владимир резко ударил кулаком по столу. Лучина затрепетала, свет метнулся по углам, а воздух наполнился острым запахом копоти.

— Не говори так! Ты не понимаешь! — голос у него сорвался, стал грубым. — Если бы я оставил хоть одного их пацана, хоть одного… через год, через два — они бы вернулись. Нож бы мне в спину воткнули. Или моему сыну.

— Понимаешь теперь?

Кира сжалась, обхватила локтями живот, будто ждала удара или холода. Голова поникла, и откуда-то снизу тянуло влагой, будто вода приближалась, готовая залить пол и унести её ноги прочь.

Владимир долго молчал, будто искал, за что бы уцепиться взглядом. Тяжело дышал, грудь вздымалась под туникой, на висках блестел пот — или то была ещё не высохшая вода. В комнате было душно, только с улицы несло сыростью, а от лучины тянуло гарью.

— А княжна? — Кира спросила, опустив голову, будто слова жгли губы. — Рогнеда. Ты тоже… это было… тоже по делу?

— Опять ты… — он провёл ладонью по лбу, отгоняя невидимую усталость. — Я взял то, что должно быть моим. Она — залог мира. Да и…

— Что? — спросил он, голос стал жёстче, резче. — Что ты так на меня смотришь?

— Ты… понимаешь, что сделал? — она сказала едва слышно, еле открывая рот.

Он шагнул ближе, почти касаясь её плеча, воздух между ними густел от напряжения.

— Я сделал то, что должен был, — голос его гремел низко, по-звериному. — Чтобы все понимали: со мной нельзя играть. Ни один князь. Ни одна земля. Ни одна семья. — Он склонился ближе, лицо стало суровым, тёмным. — Никто.

— Ты… другим стал, — прошептала она, не узнавая свой голос.

— Я стал тем, кем должен быть. Хочешь, чтобы мной вертел каждый, кто захочет? Или ты хочешь князя? Опору? Защитника?

— Защитника? — она глянула прямо ему в глаза, взгляд стал острым, как стекло. — Ты себя защитника видишь? После того что сделал?

— А как иначе, скажи?! Как?! Тебя защищать — это легко? Ребёнка? Новгород? Всю эту землю? Мне что, бегать и просить всех быть добрыми?

— Я не про землю, — перебила она, голос сорвался, стал тоньше. — Я про то, что ты… переступил. И уже не остановишься.

Он выпрямился, плечи расправились, в глазах сверкнул ледяной свет.

— Ну и что? Мне что, сидеть и ждать, пока кто-то меня обдерёт? Это война. Это власть. Такое бывает.

— Но ты изменился, — прошептала она, голос почти сорвался. — Ты жёсткий. Ты… чужой.

— Чужой? Я? После всего, что я делаю ради вас всех?

— Не ради меня, — тихо ответила она, уже не поднимая головы. — Не говори так. Не ради.

Владимир резко подался вперёд, шаги глухо зазвучали по доскам. Он схватил первый попавшийся кубок, тяжёлый, деревянный, с потёками по краю, в котором даже не было капли мёда, и с силой швырнул его о пол. Кубок покатился, подпрыгнул на трещине, звякнул, замер где-то у стены.

— Ты вообще понимаешь, что говоришь? — голос стал громче, резче, будто он с трудом сдерживал себя. — Я вернулся домой, я думал… что ты… что ты хоть скажешь что-то нормальное. Тёплое. А ты…

— А ты? — спросила она тихо, не отводя глаз. — Что ты ожидал? Что я обниму тебя после того, что ты сделал?

Челюсть у него задвигалась, лицо стало ещё жёстче.

— Я ждал, что ты поймёшь.

— Я поняла, — ответила Кира. Голос у неё стал вдруг спокойным, почти отрешённым, как у человека, который смотрит на всё со стороны. — И именно в этом проблема.

— Значит, так? — сказал он очень тихо, будто слова резали горло. — Значит, мы теперь вот так будем?

Кира шагнула назад, не отступая, а словно отделяя себя, ставя между ними пустоту, чтобы не задохнуться.

— Я не знаю, как нам быть, — призналась она, еле слышно. — Я не знаю, кто ты теперь.

— Я князь. И точка.

— А я… — её голос стал почти шёпотом, — я теперь не знаю, могу ли жить рядом с этим.

Он шагнул вперёд, как будто хотел возразить, но застыл, руки бессильно опустились, плечи напряжённо задёрнулись к ушам. Комната стала тише, только лучина трещала, и за окнами вновь потянуло речной прохладой.

— Завтра поговорим, — бросил он через плечо, голос стал ровным, будто сталь, холодный, без тени сомнения. — Я устал.

Он не глядя двинулся к двери, шаг тяжёлый, твёрдый, плечи развернуты, походка размеренная, как у человека, который всегда уверен в своих решениях. Ткань плаща шуршала по полу, сапоги едва слышно скрипели, потом затихли у порога.

Кира осталась стоять посреди горницы, сжимая пальцы до белых костяшек. Она смотрела ему вслед — на широкую спину, на силуэт, что словно с каждым шагом становился дальше и недосягаемей. Видела, как тень его скользнула по стене, исчезла, как изгиб плеч казался теперь совсем чужим, тяжелым.

«Это уже не мой муж. Это кто-то другой. И хуже всего — я вижу, что ему так нравится».

Дверь закрылась глухо, не хлопком — щелчком задвижки, коротко и отчётливо.

В горнице снова воцарилась тишина. Пламя в очаге съёжилось, стало чуть меньше. Воздух, и без того тяжёлый, теперь будто стал ледяным — даже стены казались мокрыми, а за окнами слышался слабый плеск воды.



Горница погрузилась в полумрак — тёплый отблеск одной-единственной лучины дрожал на стенах, бросая на грубые доски мутные тени. Воздух казался густым, влажным, как если бы ночь медленно просачивалась внутрь, выдавливала тепло. Где-то в дальнем углу, в самом защищённом, спал Братислав, уткнувшись носом в локоть, лицо его почти исчезало в складках одеяла, только волосы светлым пятном — и редкое, прерывистое дыхание. Кира, сгорбившись, сидела у стены; шерстяной плат, который она накинула на плечи, тянулся до пола, а подол платья поджимался под колени. Влажный холод прокрадывался сквозь щели, покалывал кожу. Она ловила каждый звук: как щёлкнула в углях смола, как что-то тихо скользнуло за окном, — но шаги она услышала сразу, не разобрав их, будто они были ещё за пределами дома, и только потом, когда деревянная дверь издала долгий, цепляющийся за слух скрип, Кира расправила плечи.

В дверях возник Владимир — высокий, плечистый, он словно вплавился в тёмную рамку, не сразу переходя из холода наружной ночи в зыбкое тепло горницы. Тень за его спиной вытянулась по полу, тяжёлая, ломкая, как след от кованого сапога по снегу. Лицо его было закрыто полумраком, но осанка, привычное движение руки к косяку — всё в нём оставалось прежним, незыблемым. Он вошёл так, словно это было естественно: будто и не было разрывов, ни тяжёлых слов, ни молчания, ни странного отчуждения, которое в последние дни вязко тянулось между ними.

— Ты не спишь? — спросил он, голос у него вышел хриплым. Дверь закрыл локтем, опустил руку и стоял, будто не решаясь пройти дальше.

Кира не ответила сразу, лишь слегка пошевелила пальцами на коленях.

— Нет, — тихо сказала она, не поднимая головы.

Он задержался на месте, потом провёл рукой по взлохмаченным волосам, глянул на стену, словно ища опору. Сделал шаг, скрипнула половица.

— Я… — начал он, замявшись, — я думал, мы… ну… как раньше ляжем. Ты же… — запнулся, теребя край рубахи, — ты же не будешь опять… вот этого — холодного всего. Хватит уже.

— Не подходи, — ровно произнесла Кира.

Владимир резко остановился, брови взлетели вверх, в глазах мелькнула непонимание, смешанное с раздражением.

— Чего?

— Я сказала: не подходи.

В комнате стало как-то тесно — сквозняк прошёл по полу, сорвав с лавки полоску ткани. Он медленно выдохнул, щёки налились кровью.

— Кира, ну… ты чего? — шагнул ближе, голос срывался на раздражённое. — Хватит. Я устал. Я хочу просто лечь. Без разговоров.

Она подняла взгляд, в котором не было ни жалости, ни страха — только ледяная прямая линия.

— Тогда ложись один.

В комнате стало тяжелее дышать. Владимир сжал пальцы в кулак, ногти впились в ладонь — хрустнула фаланга, но он будто не заметил. Сквозь приоткрытое окно тянуло холодом, за стеной кто-то кашлянул — глухо, чуждо, как отголосок другой жизни.

— Это что ещё значит? — голос его дрогнул, он шагнул ближе, но всё ещё держался на расстоянии, будто боялся натолкнуться на стену.

— То, что сказала, — Кира медленно отпустила край платка, ткань упала на колени, она сложила руки поверх, пальцы сцепились, — Я не хочу спать с тобой.

— Чего… не хочешь? Почему?

— Потому что ты мне противен, — произнесла спокойно, будто констатировала чужую болезнь.

Он резко выдохнул, плечи рвануло вперёд, словно его только что ударили в живот.

— Ты аккуратней, — процедил он сквозь зубы, глядя мимо. — Не говори так.

Кира чуть склонила голову, едва заметно — в этом было что-то детское, упрямое.

— А как? — спокойно спросила она. — По-твоему, я должна молчать?

Владимир прищурился, брови сдвинулись, он поднял руку, будто хотел возразить, но слова застряли в горле.

— Ты вообще понимаешь, что говоришь? — шагнул ближе, запах пота и тревоги повис в воздухе, но она подняла ладонь, остановила жестом.

— Стой там.

— Ладно… — он резко втянул воздух, губы побелели. — Объясни. Что вдруг? Что я сделал тебе сейчас?

— «Сейчас»? А до этого?

Воздух в комнате сгустился, как перед грозой. Владимир переминался с ноги на ногу, хмурился, будто от сильного запаха гари. За окном затрещала ветка, по стене пробежала тень.

— Это всё про Полоцк? Опять? — произнёс он сквозь зубы, с трудом удерживаясь от выкрика.

— Нет, — спокойно отозвалась Кира, но губы дрогнули. — Не только. Это про то, что ты… — она тяжело сглотнула, взгляд стал стеклянным, — что ты недавно свой… половой орган… подносил к другой женщине. Добровольно или силой — мне не важно. Мне… — голос сбился, она чуть понизила его, — мне мерзко даже представлять, что после этого ты пришёл ко мне. Как будто ничего не было.

Владимир вздрогнул, плечи его подались вперёд, пальцы затряслись — будто по спине прошёл ледяной ток. Глаза налились гневом, он втянул воздух, но вместо крика из горла вырвался сдавленный звук.

— Ты… ты сейчас специально? Чтобы меня оскорбить? — спросил он, голос уже срывался.

— Нет, — ответила она просто, спокойно. — Чтобы ты понял, что я чувствую.

Он резко поднял голову, кулаки сжал так, что побелели костяшки. Развернулся, ударил кулаком по косяку двери — в комнате звякнуло, пыль поднялась с пола.

— Да ты… ты знать не хочешь, что я чувствую! — воскликнул он. — Мне тоже нелегко было! Мне… мне нужно было сделать так!

— Тебе нужно было, — согласилась она, слова тянулись холодными нитями. — А мне теперь… что? Делать вид, что меня это не касается?

Он сжал челюсть, жилка заиграла на шее, глаза стали узкими.

— Ты жена. Это нормально. Так бывает.

— Не бывает, — Кира покачала головой, взгляд её не дрогнул. — Не со мной.

Владимир шагнул к ней ещё, тяжёлый шаг скрипнул по доскам, тень легла на её ноги.

— Ты хочешь сказать, что я грязный? Так? Ты это хотела мне в лицо выплюнуть?

Кира не отводила глаз, взгляд её был твёрд, спокойный, даже слишком ясный — в нём отражалась не усталость, а что-то чужое, ледяное.

— Я хочу сказать, что я не обязана принимать тебя в свою ложу после того, что ты делал, — сказала она, пальцы медленно сомкнулись на одеяле, будто только это удерживало её от дрожи.

— Ты боишься? — спросил он глухо, низко, не поднимая глаз. — Думаешь, я что-то принёс от неё? Болезнь?

— Возможно, — честно ответила она, голос стал скупым, строгим. — Ты сам сказал: она была трофеем. Трофеи не выбирают, какие болезни у них внутри.

Владимир резко замолчал, скулы напряглись, на лбу пролегли морщины. Лицо стало каменным, губы сжались в тонкую линию.

— Это низко, — прошептал он, глядя куда-то в сторону. — Очень низко.

— Это правда.

Он шагнул вплотную, дышал часто, горячо, но Кира тут же отпрянула, всем телом ушла в стену, даже ладонями уперлась в бревно за спиной.

— Не трогай меня, — тихо сказала она, в голосе прозвучало едва заметное дрожание, но она не отступила. — Я не хочу твоих рук. Я не хочу твоего дыхания. Я… не хочу тебя рядом.

— Ты что, меня гонишь?

— Сегодня — да.

— А завтра?

— Не знаю, — тихо отозвалась Кира, опустила взгляд, уголки рта дёрнулись, — Но сегодня — нет. Уходи.

— Я вернусь. И мы поговорим нормально. Не так, как сейчас.

— Нет, — сказала она мягко, но твёрдо. — «Нормально» уже не будет.

Он вскинул подбородок, вдохнул резко, но слова так и не нашлись — только тяжёлое, хриплое дыхание наполнило комнату. Пальцы сжались в кулаки, плечи пошли вперёд, будто собирался что-то сказать напоследок, да рот тут же закрылся сам собой. Владимир резко отвернулся, шагнул к двери — ботинки глухо стукнули по доскам. Он вышел, хлопнув дверью сильнее, чем собирался, и звук этот разлетелся по тёмному дому, прокатился глухим откликом по пустым стенам.

Кира осталась сидеть в той же позе, не двигаясь. Плат на плечах вдруг налился тяжестью, словно промок от дождя. Она вглядывалась в стены, на которых дрожали тени от слабого огня, длинные, неуверенные, будто чужие.

В груди всё стянулось, за кожей пробежал мелкий озноб. Руки задрожали. Кира медленно спрятала их под плат, натянула полотно до подбородка, чтобы никто — даже сама — не видел этих беспомощных, неуправляемых пальцев.

В комнате снова повисла тишина, только лучина потрескивала, отбрасывая на стены неустойчивый свет.

Глава 64. Трофеи и кинжалы

Большая горница была набита людьми так плотно, что едва оставалось место для дыхания. Воины стояли плечом к плечу, варяги тянулись цепким рядом у дальней стены, слуги жались ближе к дверям, а посадник, мрачный и неподвижный, держался возле стола. Тишина стояла такая, что потрескивание лучины под потолком слышалось резче обычного, будто огонь сам боялся лишний раз шевельнуться. Воздух был тяжёлым — от дыма, от тесноты, от напряжения, что за ночь только уплотнилось и висело над всеми.

Кира стояла у стены, прижимая к груди Братислава. Лицо оставалось ровным, взгляд спокойным, движения осторожными. Платок скрывал её пальцы, и никто не замечал, как они дрожали. Она лишь крепче прижимала сына, будто так могла удержать собственные руки от предательской слабости.

Дверь распахнулась — резко, будто кто-то впустил внутрь порыв холодного утра.

Вошёл Владимир. Он двигался прямой, медленный, будто каждый шаг был отсчитан заранее и принадлежал не ему одному. Его тень скользнула по полу, вытянулась, коснулась ног ближайших воинов — и там воцарилась ещё более неподвижная тишина.

А за ним появилась Рогнеда. Бледная, вытянутая лицом от пережитого, но подбородок упрямо поднят, взгляд холодный, цепкий, как будто она цеплялась им за всё вокруг, чтобы не дать себе упасть. На ней была дорогая одежда, явно выбранная не ею: мех лежал неровно, чужой, тяжёлый; пояс — слишком широкий, будто давил на худые рёбра. Она шагала медленно, но не от слабости — скорее от того, что ей хотелось сохранить хоть какое-то достоинство среди этого тесного, гулкого людского взгляда.

Дружина стихла окончательно, будто воздух стал гуще. Кто-то кашлянул — неловко, коротко, сдавленно, словно звук вырвался сам и тут же был устыжен.

Владимир поднял руку, будто отдавал приказ, а движение его было таким тихим, что многие заметили его лишь спустя миг.

— Слушайте, — сказал он громко. — Все.

Шум стих, кто не успел повернуться — повернулись.

— Вот, — он указал рукой на Рогнеду, — третья жена моя. Рогнеда Рогволодовна. По обычаю жёны равны. Нет старшей и младшей. Перед людьми и перед богами — равны.

Рогнеда чуть вскинула подбородок — движение короткое, будто она услышала похвалу, которой никто не произносил. Но глаза её сразу нашли Киру, точно она уже знала, где та стоит.

Взгляд был долгий, прицельный, будто обводил каждую черту, не торопясь.

Он скользнул по простому платью Киры, тускло лежавшему на плечах после тяжёлой ночи.

По волосам, выбившимся из-под платка и распущенным от усталости, будто они тоже пережили свою тревогу.

По пальцам — крепким, рабочим, с тонкими белыми полосками на суставах, где Кира слишком сильно сжимала ребёнка, чтобы скрыть дрожь.

По самому ребёнку, одетому в простую полотняную рубаху, слегка помятую от сна и её рук.

Губы Рогнеды дрогнули — тенью, почти незаметно, но её хватило. Усмешка вышла холодной, сухой, как жест, который должен показать превосходство.

Кира подняла взгляд и посмотрела прямо на неё. Прямо, ровно, без всякого напряжения.

Спокойно.

Без страха.

Без поклонов.

Без попытки угодить.

И без единого слова.

Этого оказалось достаточно: уголок губ Рогнеды резко дёрнулся, будто она столкнулась с чем-то неожиданным, чем-то, что не укладывалось в её представление о том, как должна вести себя «такая» перед нею.

Владимир уловил это напряжение и сделал шаг вперёд, чуть меняя воздух вокруг.

— Ну? — он оглядел дружину. — Есть что сказать? Или кто-то против обычая?

Молчание разлилось по горнице тяжёлой полосой. Только у стены кто-то неловко переступил с ноги на ногу — сырая доска под сапогом скрипнула, будто сама не выдержала этой тишины.

Кира заговорила первой — тихо, но отчётливо, так, что каждое слово упало в воздух ровно и слышно:

— Мы услышали.

Рогнеда вскинула брови, удивление мелькнуло в её лице — будто не ожидала, что «смердовка» способна произнести хоть слово.

Владимир поднял взгляд на Киру. В его лице что-то дрогнуло — то ли раздражение, то ли растерянность, а может, короткая тень воспоминания о вчерашнем, о том, что между ними было сказано без лишних свидетелей. Но выражение это исчезло почти сразу, он, словно привычно, спрятал эмоцию за привычной невозмутимостью.

— Ну… — он сделал вид, что всё идет так, как он планировал. — Жёны мои. Вы должны… ну… ладить. Не устраивать детского. Это дом княжеский.

Рогнеда усмехнулась.

— Если тут есть кто-то, кому надо объяснять, как вести себя, то это не я.

— Я всё понимаю.

Рогнеда наклонилась чуть ближе к Владимиру, будто хотела сказать что-то на ухо, но громко, чтобы слышали все.

— Ты мне скажи, Владимир… — её голос был мягким, но в нём звенела сталь. — Это правда твоя жена? Вот эта? — Она кивнула в сторону Киры. — Или это у вас служанки такие гордые ходят?

Дружина загудела негромко, будто волна прокатилась по тесному залу. Кто-то фыркнул — резкий, короткий звук, будто хотел показать своё презрение. У другого губы скривились в недовольной усмешке. Несколько человек взглянули на Владимира, не то ища от него реакции, не то желая понять, что будет дальше.

Кира стояла, не шевелясь, будто вросла в стену. В глазах у неё не было ни страха, ни мольбы, только усталое спокойствие.

Владимир нахмурился, складки пролегли на его лбу, взгляд стал тяжёлым, будто каждое движение, каждый взгляд в зале требовал от него решения.

— Рогнеда, не начинай.

— Я не начинаю, — она не убрала холодной улыбки. — Я спрашиваю. Чтобы понимать, кто тут кто. Потому что, — она оглядела Киру ещё раз, — кое-кто выглядит… ну… как служанка, не больше.

Кира тихо сказала.

— А кое-кто ведёт себя как гость, который забывает, что жив остался лишь потому, что его пожалели.

Вся горница будто разом вздохнула — воздух сдвинулся, кто-то шумно втянул дыхание, в углах заскрипели сапоги, пробежал тихий ропот. Ощущение, что стены сжались ещё теснее, пропуская сквозь себя этот глухой, сдержанный отклик.

Рогнеда обернулась резко, мех на плечах качнулся, свет скользнул по её бледному лицу. Взгляд её стал острым, тревожным, как будто она почувствовала угрозу там, где все остальные ещё ждали решения.

— Что ты сказала?

— Ты слышала, — ответила Кира.

— Ты… — княжна шагнула вперёд, глаза блеснули. — Ты дерзкая, да? Думаешь, раз он тебя… раньше к себе подпустил, то теперь можешь рот раскрывать?

Владимир поднял ладонь.

— Хватит. Обе. Я сказал: равны. Значит — равны.

Рогнеда повернулась к нему.

— Если равны, то почему она стоит с ребёнком, а я — тут? Почему она смотрит на меня, будто старшая?

— Я смотрю так, как мне удобно. Это не меняет твоего места.

— Моего? — Рогнеда усмехнулась. — Моё место — рядом с князем. А твоё? У очага? В хлеву? С тряпками?

— Моё — там, где я сама решу, — сказала Кира, не отводя взгляда от мутного окна, в котором отражался жёлтый свет лампы.

Владимир шагнул ближе, резко вмешался.

— Кира, хватит. Сейчас не время, — его голос был напряжённый, в нём чувствовалась привычная усталость. Он сжал кулаки, будто пытаясь удержать в себе раздражение.

Кира подняла голову, посмотрела на него холодно. В её лице не было ни страха, ни покорности, только упрямство, какое бывает у человека, слишком долго стоящего на своём.

— Я ничего не делаю. Я просто стою, — сказала она тихо, опуская руки вдоль тела. Пальцы дрожали, но она держалась прямо.

— Стоит… точно как служанка. Только больно дерзкая, — сказала она почти шёпотом, но слова резанули воздух, будто стекло хрустнуло под ногой.

Кира повернулась к ней полностью, плечи упрямо расправились.

— Я не служанка. И не трофей, — сказала она, выделяя каждое слово.

Рогнеда на мгновение побледнела, губы её чуть дрогнули, словно слова попали точно в открытую рану. Она отвела взгляд, устремившись куда-то в пол, где между половицами чернела пыль. Владимир заметил это — и с какой-то резкой поспешностью бросил:

— Всё. Разговор окончен. Вы обе — жёны. Привыкайте к этому, — сказал он, будто надеялся, что от его слов что-то изменится, хотя даже в тоне скользила неуверенность.

Тяжёлый воздух комнаты, с запахом копоти и мокрой глины, будто стал гуще. За дверью поскрипывали доски, а сквозняк поднимал с пола мелкую сухую грязь. Рогнеда медленно выпрямилась, осторожно расправляя складки на длинном тёмном одеянии.

В комнате пахло затхлым деревом и сырой золой. Свет проникал полосами, ложился на плечи всех троих, вырывал лица из полумрака. Рогнеда стояла, плечи ровные, подбородок чуть вскинут, в глазах — настороженность, холодная решимость. Она смотрела на Владимира, потом — на Киру, каждое слово выдавалось с трудом, но голос не дрожал.

— Хорошо, Владимир, — сказала она спокойно, тоном, который ничего не принимал. — Я привыкну. Но не думай, что я буду жить под одной крышей со… — взгляд метнулся к Кире, острый, оценивающий, — с этим.

Кира не отступила, взгляд не опустила, губы плотно сжаты, в глазах — упрямство и усталость. Она подняла подбородок, впитывая чужое презрение, но не собиралась прятаться.

— И я не собираюсь склонять голову перед теми, кто считает себя выше только потому, что пришёл с резнёй, — сказала Кира тихо, почти шепотом, но каждое слово отзывалось внутри, как удар.

Владимир стоял между ними, челюсть его была сжата так, что скулы выступили резче, глаза блестели от напряжения.

— Всё. Разошлись. Я сказал, — бросил он глухо, не глядя ни на одну.

Но никто не двинулся. Воздух стал тяжёлым, напряжение между двумя женщинами тянулось, как струна, вот-вот готовая лопнуть. Было слышно, как кто-то дышит слишком часто, чуть слышно — будто боится выдать дрожь.

Рогнеда шагнула назад, не отрывая взгляда от Киры, взгляд её был хищным, упрямым, в нём скользнул вызов.

— Посмотрим, кто из нас дольше выдержит, — сказала она почти шёпотом, но в тоне звенела сталь.

— Посмотрим, — коротко откликнулась Кира, не сводя глаз.

В комнате осталась только хрупкая тишина и запах недожжённого мха.

Тишина сгустилась, стала плотнее. Не громко, не на повышенных тонах — но так, что услышали все. В каждом углу, под самым потолком, разошлись эти короткие, твёрдые фразы. Лучина затрещала в темноте, отбросила дрожащую тень на стену.

Владимир стоял посередине — и впервые за всё время в его позе не было привычной твёрдости. Плечи чуть опустились, взгляд метался между двумя женщинами, а пальцы дрожали, хотя он пытался спрятать руки в складках пояса. Было видно, как медленно оседает на него ощущение беспомощности — решения, принятые им когда-то с уверенностью, вдруг начали жить своей собственной, чужой жизнью, как волки, разбежавшиеся по ночному лесу.

Две женщины, обе его жёны, не сводили друг с друга взгляда. В глазах у каждой читалась осторожность, холодная ярость, почти презрение. Всё в их лицах было напряжено: губы сжаты, скулы заострились, дыхание стало осторожным, почти неслышным.

Холодная война началась в тот миг, когда Кира не отвела взгляд, а Рогнеда ответила тем же — твёрдо, с вызовом. В углах комнаты поселился ледяной ветер — не от сквозняка, а от этой новой, не объявленной войны.

Владимир стоял между ними, но не мог больше быть стеной.



Светлица тонула в полумраке — лучина доживала свои последние минуты, мерцая красным огоньком, чёрная тень её плясала по деревянной стене, будто маленький нечистый зверёк. Воздух стоял густой, неподвижный, тёплый от углей и сырого дыма, пахло кислым молоком, пеплом и чем-то ещё, что въедалось в тряпки и стены с самой весны. В углу, на низкой кроватке, Братислав ворочался, поскуливая сквозь сон, морщил нос — и от этого казался особенно маленьким и беззащитным. Над ним качалась тень, медленно, как лодка на воде.

Кира сидела прямо у очага, забинтовав руки платком, дышала размеренно, будто считала каждый выдох, сдерживая себя, не позволяя голосу дрогнуть или пальцам разжаться. Тёмные круги под глазами, острые скулы, волосы сбились в комок на затылке. На щеке запёкся тонкий след сажи, который она не замечала.

Вдруг дверь отлетела в сторону — резким, чужим звуком, так что от него кольнуло в груди. В проёме выпрямилась Рогнеда — высокая, широкоплечая, в тяжёлом плаще, который тянул её вниз. Волосы рассыпались по плечам, огонь цеплял отдельные пряди, делая их ещё ярче. Глаза горели не только злостью, но и каким-то злобным, ледяным ликованием, губы сжаты в тонкую линию, скулы натянуты.

— Ты ещё не спишь? — резко бросила Рогнеда, не делая ни шага внутрь.

Кира медленно подняла голову, не торопясь, будто проверяла, выдержит ли шея этот вес. Она смотрела не на лицо — на ворот плаща, на горло, где вздрагивала жилка.

— Нет, — ответила Кира, голос вышел глухо, будто издалека.

Рогнеда склонила голову чуть вбок, наблюдая, как Кира дышит. В этот миг между ними повисло напряжение — тяжёлое, почти зримое, как сырой воздух перед грозой.

— Хорошо. Тогда слушай, — отрывисто сказала Рогнеда, не скрывая нетерпения.

Кира медленно наклонила голову, но не для покорности, а чтобы уловить каждое слово, не пропустить ни интонации, ни движения плеча.

Рогнеда шагнула вперёд, ступая по полу так, будто он принадлежал только ей, медленно, уверенно. В её движениях было что-то хищное, неостановимое, вся фигура источала холодную силу. Плащ разошёлся, мех зацепился за дверную щеколду. В комнате запахло холодом и сыростью снаружи, и воздух сжался, стал теснее.

— Мне сказали, что лучшие покои — здесь, — бросила Рогнеда, взглядом отмечая каждую трещину на стенах, тяжёлый балочный потолок, детскую кроватку у самого угла. Голос звучал громко, будто она хотела, чтобы стены услышали и запомнили. В тени глаза её казались почти чёрными.

Кира не сразу ответила, словно отмеряя расстояние между словами. Голос был тихий, ровный, едва различимый на фоне потрескивания углей.

— Да, — сказала она, не отводя взгляда от очага.

Рогнеда дернулась бровью, прищурилась, на губах промелькнула улыбка — быстрая, колючая.

— И ты сидишь в них, — продолжила она, медленно ступая по полу. — Хотя должна быть уже в своей половине. Во второй светлице.

Кира подняла голову чуть выше, взгляд стал упрямым, ровным.

— Моя половина — здесь, — спокойно сказала она. — Я здесь всегда жила.

— Жила, — резко перебила Рогнеда, голос звенел, как струна. — Пока меня не привезли. Теперь здесь буду я.

Тишина навалилась тяжёлым, влажным полотном. Кира медленно встала, не торопясь, движения осторожные, будто проверяла, не треснет ли пол под ногами. Тень от её фигуры легла на Братислава.

— Если хочешь — бери, — сказала она, чуть расправляя плечи. — Я уступлю.

Рогнеда моргнула, на миг осеклась — не ожидала такого быстрого, безропотного согласия. На лице мелькнула недоверчивая тень.

— Вот так просто? — спросила она, шагнув ближе. — Даже без спора?

Кира не опустила взгляда, только губы дрогнули.

— Мне не за стены держаться, — проговорила она, голос прозвучал будто устало, но с внутренней твёрдостью. — А за сына. Он спит здесь, значит... пока я здесь. Но если тебе нужно место — возьмёшь. Я перейду.

Рогнеда нахмурилась, сжала кулаки под плащом, в голосе послышался металл.

— Ты говоришь так, будто тебе всё равно.

— Мне многое теперь всё равно, — тихо сказала Кира, глаза потемнели.

Рогнеда вскинула подбородок, на лице появилось что-то почти вызывающее.

— Не верю, — сказала она жёстко. — Ты же наверняка ненавидишь меня. За то, что я... — она нарочно потянула паузу, губы скользнули в кривую усмешку, — ближе к князю, чем ты была последнее время.

Кира медленно взглянула ей в глаза, не отступая. Воздух между ними стал холоднее, будто дверь осталась приоткрытой.

— Я не тебя ненавижу, — тихо, ровно произнесла Кира, не отводя взгляда.

Рогнеда вскинула брови, хмыкнула коротко, сжав плечи.

— А кого же? Его? Себя? Всех вокруг? — с нажимом спросила она, будто искала брешь в спокойствии Киры.

Кира медленно выдохнула, плечи поникли, взгляд стал усталым.

— Я просто живу, — сказала она, чуть качнув головой. — Мне на ненависть сил нет.

В голосе Рогнеды появилась резкость, как скрежет по стеклу.

— Нет, подожди. Ты слишком спокойна. Это не нормально. Ты должна возмущаться. Спорить. Плакать, в конце концов. Ты же женщина, не камень, — бросила она, шагнув ближе, дыхание убыстрилось.

Кира посмотрела в сторону, на огонь, и чуть заметно улыбнулась.

— А это помогло бы? — спросила она, не повышая голоса. — Изменило бы что-то?

Рогнеда нахмурилась, комок гнева в горле застрял, слова не шли сразу.

— Ты… бесишь меня, — выдохнула она, голос дрогнул. — Ты стоишь как… как будто выше всех. Как будто ты — хозяйка.

Кира чуть склонила голову, голос прозвучал глухо.

— Я не хозяйка, — сказала она. — И ты тоже не хозяйка. Мы обе — в чужом доме.

Рогнеда подалась вперёд, шаги её стали резкими, гнев толкал её к Кира.

— Я — княжна. Я родовитая. Я не чужая, — бросила она, будто хотела этим словом отрезать прошлое.

Кира не шелохнулась.

— Ты чужая больше всех, — сказала она очень тихо. — Тебя привезли сюда силой.

Рогнеда резко вдохнула, плечи напряглись, глаза сузились, в них блеснула слеза или злость — не разобрать.

— Ещё слово — и я… — зашипела она, сжав кулаки.

— Что? — спросила Кира, голос не дрогнул. — Ударишь? Позовёшь стражу? Кричать будешь?

— Я не обязана терпеть твои намёки, — прошипела Рогнеда, сжав губы, бледная от ярости.

Кира прошла к кроватке, коснулась меха на Братиславе, укрыла его, пальцы дрожали едва заметно.

— Я ничего не намекаю. Просто называю вещи своими именами, — сказала она, не оборачиваясь.

— Не смей! — шагнула Рогнеда вперёд, голос вырвался криком. — Не смей говорить об этом вслух! Ты не знаешь, как… как это было!

Кира повернулась, посмотрела на неё внимательно, спокойно, почти жалостливо.

— Я знаю достаточно, чтобы молчать об этом, — тихо сказала она. — И не использовать это против тебя.

На лице Рогнеды промелькнуло сразу всё: злость, испуг, стыд. Она опустила глаза, руки сжались в кулаки, и казалось, сейчас заплачет или бросится на Кирю, но стояла, не двигаясь.

— Ты… — Рогнеда споткнулась на слове, сжала кулаки, — ты играешь в благородную? — голос дрогнул, будто слова жгли горло.

— Нет, — ответила Кира спокойно. — Я просто не хочу быть твоим врагом.

Рогнеда фыркнула, вскинула подбородок, в лице мелькнула насмешка.

— А я хочу быть твоим, — сказала она, будто бросая вызов.

Кира кивнула коротко, легко, не показывая никаких чувств.

— Это твоё право.

Рогнеда застыла, как будто эти простые слова ударили сильнее, чем любое унижение. В глазах мелькнуло непонимание, даже испуг.

— Почему ты не споришь? — сорвалось у неё, голос стал тоньше, почти на грани срыва. — Почему не бьёшься за своё место? Ты что… сдалась?

— Я выбрала спокойствие, — просто сказала Кира, плечи опустились. — Ты — нет.

— Ты трусиха, — выдохнула Рогнеда, губы дрожали.

— Возможно, — Кира пожала плечами, будто признавая и не придавая значения.

— Ты меня бесишь своим спокойствием! — выкрикнула Рогнеда, глаза налились злостью и обидой. — Ты… ты… должна либо плакать, либо драться! А ты… как бревно стоишь!

— Прости, что разочаровала, — сказала Кира без насмешки, голос её был усталый, ровный.

Рогнеда шагнула вперёд, едва не налетев на Киру.

— Я забираю покои. Сегодня. Сейчас. Чтобы к утру я была здесь, а ты… где-нибудь в углу, — в голосе прозвучала победа, но и что-то ещё, почти мольба.

Кира кивнула, ни единым мускулом не выдав себя.

— Хорошо.

— «Хорошо»?! — Рогнеда резко ударила ладонью по столу, глухо. — Ты… ты ненормальная.

— Может, — едва слышно сказала Кира. — Но я устала. И не собираюсь мериться с тобой стенами.

Рогнеда смотрела на неё в упор, не веря, будто ждала, что сейчас наконец разразится буря, что Кира кинется защищать своё, закричит или расплачется. Но ничего не происходило. В комнате стало так тихо, что слышно было, как скребётся за окном ветка по бревну.

— Ты слабая, — прошептала Рогнеда, голос чуть дрожал, будто это признание вырвалось само.

— Нет, — ответила Кира спокойно, глядя ей прямо в лицо, — я просто не хочу тратить силы на то, что не спасёт ни меня, ни моего сына.

Рогнеда коротко вздрогнула. На секунду в её чертах промелькнуло что-то уязвимое — слабость, может быть, или сомнение, но она быстро взяла себя в руки, губы сжались в тонкую линию.

— Ладно, — сказала она, отступая к стене. — Раз ты уступаешь — уйди. Сейчас.

Кира подошла к кроватке, подняла Братислава, бережно прижала к себе. Ребёнок застонал во сне, маленькая рука сжалась в кулачок, головка ткнулась Кире в плечо. Меховой плат укрыл его почти целиком.

Кира посмотрела на Рогнеду, в глазах её не было ни злости, ни страха — только усталость.

— Я уйду. Но запомни: мне не стены нужны. И не покои. Мне нужно, чтобы мой ребёнок был жив, — сказала она негромко, отчётливо.

Рогнеда вскинула голову, в лице мелькнула насмешка.

— И ты думаешь, я трону твоего ребёнка? Думаешь, я чудовище?

— Я ничего не думаю, — ответила Кира, чуть качнув головой. — Я вижу, что ты раненая. И раненые иногда кусаются.

Рогнеда резко отвернулась, плечи застыли, спина стала прямой, как доска.

— Проваливай уже, — бросила она через плечо.

— Ухожу, — сказала Кира просто, без гнева и обиды.

Она сняла мех с вешалки, укутала сына плотнее, прижала его к груди, медленно прошла мимо Рогнеды, не обернулась, не задержала шаг. Доски пола скрипнули под её ногами. Тяжёлая дверь светлицы тихо затворилась за нею, оставив Рогнеду одну.

В пустой комнате Рогнеда стояла, не двигаясь, потом прошептала едва слышно, глядя на потухший уголёк:

— Почему… почему она не боится меня?

А Кира, шагая в дальнюю, сырую половину терема, держала Братислава крепко, смотрела на его уставшее, тонкое личико, и в груди раздавалось только одно:

«Началось. Теперь — до конца».

Глава 65. Чужой наследник

Крик рассёк ночную тишину лагеря, словно остриё, высекая дрожь в чёрных палатках, сливаясь с порывами ледяного ветра.

Шатёр Олювы трясся, будто его сжимали гигантские невидимые ладони: холст дрожал на подпорках, скрипели верёвки, и сквозь ткань пробивались судорожные, рваные вопли — сиплые, с хрипотцой, на варяжском наречии, в котором угадывалась и боль, и отчаяние, и злость. Толпа мужчин, молодых и старых, кучковалась у входа, не решаясь приблизиться вплотную: каждый боялся не только крови, но и проклятия, висящего над этой ночью. Повитуха с плечами, как у старого солдата, седые косы стянуты узлом, стояла, расставив руки, будто готовая отбивать напор, и молчаливо буравила каждого взглядами — впустить могла только тех, кто нужен для дела.

Кира замерла рядом, едва дыша. Два шага до входа, но каждый казался пропастью. Она вцепилась пальцами в край полога, ткань под её руками натянулась, побелели костяшки, ногти врезались в ткань. Воздух вокруг был густым, пахло дымом, мокрой землёй, кислым потом и страхом.

Изнутри донеслось протяжное, животное рычание — будто зверь, загнанный в угол, звал на помощь или проклинал саму судьбу.

— А-а-а-а! Hel...! Helvete!

— Пустите, — тихо сказала Кира.

Повитуха скосила на неё тяжёлый взгляд.

— Некуда вам тут, княгиня. Тут и так людей хватает. Идите к своим.

— Там рожает жена князя, — сказала Кира ровно. — Я тоже жена князя.

— Жена-то жена, — буркнула повитуха. — Да только пользы от вас… вы в травах да в книгах. Тут кровь да кости, тут не книжки.

Внутри снова заорали, уже две голоса — Олюва и другая, молодая.

— Пустите, — повторила Кира чуть громче. — Я умею помогать. Я кровь видела не меньше вашего.

За спиной кто-то шепнул.

— Пусть идёт. Если что две головы лучше.

Повитуха сплюнула в сторону, отшатнула полог.

— Ладно. Только под ногами не путайтесь. И чтоб не пищать.

Кира шагнула внутрь, плотно притягивая за собой полог, и тут же в лицо ударило раскалённое дыхание палатки. Жара обжигала, влажный пот мгновенно выступил на лбу и в подмышках. Коптящая лучина низко нависала над входом, отбрасывая на стены причудливые, дёргающиеся тени, будто в шатре теснились не люди, а одержимые духи.

В глубине потрескивал очаг, багровые угли перебрасывали искры, освещая подвешенный над ними тяжёлый котёл. Туда клали травы, и с каждым новым вздохом в горле першило от пряного, резкого запаха — будто кто-то жёг полынь и острые семена. Поверх этого стоял удушливый дух пота, гари, крови и того особого, липкого страха, который висел над родами — страха потерять, страха не родить, страха увидеть мёртвого.

На низком ложе из старых овечьих шкур и рваных простыней лежала Олюва. Лицо блестело, словно намазанное жиром, волосы сбились в спутанные пряди, прилизались ко лбу, к вискам. Челюсти сжаты, так что скулы казались острыми, как лезвия, и вся она напряглась, выгнулась дугой, будто ждала удара. Ноги согнуты, ступни упёрты в край ложа, колени раскинуты — между ними темнело нечто живое, скользкое, залитое кровью, влажное в свете лучины.

Две повитухи склонились у её ног — их руки работали быстро, ловко, но движения были взволнованными, нервными. Одна поддерживала Олюву за бедро, другая вытирала ладонью лоб, нашёптывая что-то на ухо. Третья стояла у изголовья, торопливо разворачивала свёрток с чистыми тряпками, бросая в угол всё, что тут же покрывалось пятнами и становилось тяжёлым от крови.

— Vann! — прохрипела Олюва по-варяжски. — Vann! Faen ta deg!

— Воды ей! — выкрикнула одна повитуха. — Быстро!

Молодая девушка, не старше восемнадцати, рванула за ковшом, тот дрогнул в её руках, задел край котла, едва не опрокинув кипяток прямо на пол, — только брызги шлёпнулись на шкуру, подняв пар.

У неё тряслись пальцы, губы были прикушены, глаза расширены — она пыталась не смотреть на кровавую жижу у ног Олювы, а только на повитуху, которая глухо рявкнула:

— Осторожнее, живее, держи крепче.

Голос звучал хрипло, устало, но без злости — так лают, когда некогда объяснять.

Кира подошла ближе, едва не задевая ногой разбросанные тряпки. Воздух казался густым, липким, будто на вдохе попадал в горло тягучий дым. По ноге пробежал комок, то ли вода с пола, то ли кровь. На миг перед глазами всё поплыло: пятна на простынях, красные разводы на коже Олювы, бледные пальцы, цепляющиеся за всё, что под руку попадётся.

Всё внимание в шатре стянулось к низу ложа, к тому, что происходило между разведёнными коленями — всё было в движении, в тревожном шёпоте, в дрожащих руках.

— Что уже было? — спросила она тихо, глядя не на лица, а туда, где решается всё. — Воды отходили давно? Есть кровь сгустками?

Повитуха обернулась, зыркнула.

— Чего вы лезете? Вон… — она махнула рукой к голове Олювы. — Держите её, если хотите. Пусть не бьётся.

Олюва резко повернула голову, увидела Киру.

— Убери её! — прохрипела она, уже по-славянски, с варяжским акцентом, но вполне понятно. — Убери вон! Не хочу её! Пошла прочь!

Кира встретила этот взгляд спокойно.

— Я тебе не враг сейчас, — сказала она тихо. — Сейчас враг — кровь и слабость.

— Пошла! — Олюва попыталась дотянуться до неё рукой, но новую схватку поймало тело, и она выгнулась, завыла по-варяжски, слова уже смазались.

Повитуха рявкнула.

— Хватит! Будет вам тут ссориться! Княгиня, если пришли — помогайте. Нет — вон.

Кира кивнула.

— Давайте видеть, что к чему, — она подошла к Олюве с другого края, к её плечам, положила ладонь на горячий лоб. — Дыши. Как можешь. Вдох — выдох. Не держи всё внутрь, хуже будет.

— Не трогай меня… — прошипела Олюва, но отвернуться не смогла, тело снова сжало.

— Уже поздно выбирать, кто трогает, — спокойно сказала Кира. — Ты рожать хочешь живой или красивой?

Одна из повитух хмыкнула.

— Слова у вас странные, — пробормотала она. — Но дело говорит. Жён у князя много будет — а живая одна нужна.

Схватка налетела внезапно, как зимний шквал, — живот Олювы вздрогнул, натянулся, спина выгнулась в дугу, пятки врезались в постель. Она заорала, не удержавшись — крик был долгим, трескучим, словно кто-то выдавливал его изнутри раскалёнными руками. У Киры внутри будто что-то оборвалось — страх, сочувствие, старая боль, всё перемешалось в одно, но она не дрогнула.

Кира шагнула ближе, наклонилась, обхватила Олюву за плечи. Сквозь сорочку чувствовалось, как тело под ладонями дрожит, сжимается в попытке выдержать волну. Она стиснула пальцы крепче, вложила в них всю свою решимость, всё то спокойствие, на которое только была способна. Тяжесть её рук была устойчива, будто у корней дерева — держала Олюву, не давая сорваться, не давая утонуть в боли.

— Дыши, держись, — выдохнула Кира почти шёпотом, наклоняясь к самому уху, и слова растворились в гуле, в паре, в горячем, пропитанном страданием воздухе.

Вокруг мелькали руки, летели тряпки, капала кровь. Олюва скрипела зубами, выгибалась, но Кира не отпускала, удерживала, как якорь на самом дне разбушевавшегося моря.

— Тяни, тяни… — приговаривала старшая повитуха. — Ножками упирайся. Вот так. Не зажимайся.

Кровь лилась непрерывно, густая, вязкая, почти чёрная при этом свете. Она пропитывала старые тряпки, стекала по внутренней стороне бёдер Олювы, цеплялась за ноги, окрашивала каждый клочок ткани, до которого дотягивалась. Носки были мокрыми, пятна тянулись до самых щиколоток, в углу скапливались грязные свёртки, уже не пригодные ни к чему, кроме как выбросить за палатку.

Кира замерла, на миг оторопев от этого вида: «Слишком много, слишком…» Воздух стал тяжелее, грудь сжалась — пахло железом и чем-то прелым. Повитуха у ног Олювы стиснула губы, вскинула подбородок, но пальцы её дрожали, когда она ловко, но торопливо нащупывала между ног что-то скользкое, выскальзывающее. Взгляд у неё стал резким, злым, как у зверя, загнанного в угол. Тишину снова разрезал хриплый голос:

— Тряпку! Ещё одну! Живей, — выкрикнула она, не оборачиваясь, и сразу другая девушка кинулась к свёртку, запнувшись о край котла.

Кира подалась вперёд, ладони всё ещё удерживали плечи Олювы, стараясь не замечать, как быстро растёт лужа на полу.

— Сколько уже так?

— Час, может, больше, — буркнула та. — То тише, то как сейчас. Крови много, да. Но дитя крупное. Не выберется просто так.

— У вас есть крапива сухая? Или кора дуба? — спросила Кира быстро.

— Что? — не поняла молодая.

— Травы, — пояснила Кира. — Которые в котле. Что там?

— Девясил, шиповник, зверобой… — начала перечислять повитуха. — Ещё что нашлось по дороге.

— Дуба нет? Крапивы?

— Дуб коры немного есть, — вмешалась та, что у очага. — В мешочке. Мы для отваров брали, для мужиков.

— Неси, — сказала Кира. — Сейчас.

Повитуха фыркнула, но пошла. Олюва, отдышавшись, прошипела.

— Ты, что задумала, а? Отравишь? Да? Чтоб… тебя одну он… держал?

Кира вздохнула.

— Я бы не пришла, если бы хотела, чтобы ты умерла. Сама подумай.

— Ты… меня не любишь, — выдавила Олюва. — Я вижу. Глазами.

— Я тебя и не должна любить, — спокойно ответила Кира. — Но я не хочу, чтобы твой ребёнок умер у меня на глазах. Этого я точно не выдержу.

Повитуха принесла мешочек, кинула Кире.

— Если знаешь, что делать — делай, — буркнула. — Только не мешай.

Кира разорвала рот мешочка, понюхала, кивнула.

— Ставь ещё воды, — сказала она. — Быстрее. И… — она взглянула на кровяные тряпки, — чистых тряпок ещё готовьте. И верёвку. Плотную, чистую.

— Зачем верёвка? — подозрительно спросила молодая.

— Перевяжем, — коротко ответила Кира. — Чтоб кровь лишняя не уходила.

— Она что, голову отсечь хочет? — пробормотала та.

— Пуповину, дурочка, — рявкнула старшая. — Делай, что говорят!

Кира пошла к очагу, насыпала горсть коры в кипяток, помешала деревянной ложкой. Голова гудела от криков Олювы. Внутри тоже что-то кричало: «Ты что делаешь? Ты её спасать идёшь? Ту, что забрала у тебя мужа? Что родит ему соперника твоему сыну?».

Она сжала зубы.

«Я не могу смотреть, как кто-то умирает вот так. Даже если…».

— Эй, — крикнула повитуха, — княгиня, не в ступор! Она опять орёт, как резаная!

Кира вернулась с ковшом.

— Это пока отвар, чтобы внутри не всё развалилось, — сказала она. — Остудим чуть. Держи её голову.

— Не буду пить! — Олюва резко дёрнулась, увидев ковш. — Не буду… ты… ты меня отравишь…

— Да сдохни тогда, — выдохнула одна из повитух, усталая до предела. — Тут все бегают, падают, а ей ещё выбирать. Пей, сказала! Или сама ухаживай за собой!

Кира села рядом, придержала голову Олювы.

— Слушай, — тихо сказала она, наклоняясь так, чтобы только она слышала. — Хочешь ты или нет, но сейчас только мы трое с тобой и с твоим ребёнком. Князя тут нет. Варягов тут нет. Есть только твоя матка, которая сейчас вывернется. Если ты чуть-чуть поможешь себе — будет шанс. Если нет — тебя просто унесут в снег. Всё.

Олюва смотрела на неё зло, но в этом взгляде на миг мелькнул страх, настоящий.

— Что там в ковше? — хрипло спросила она.

— Травы, чтобы кровь не бежала как река, — ответила Кира. — Я пила, когда сама… — она сглотнула, — когда мне было плохо.

— Ты выжила? — спросила Олюва, губы дернулись.

— Видишь.

Олюва закрыла глаза.

— Ладно. Дай. Только если умру — с собой заберу.

— Попробуй, — тихо сказала Кира.

Она поднесла ковш к губам Олювы. Та отпила, пролив половину на подбородок. Повитуха сразу приложила тряпку к её губам.

— Всё, хватит, — буркнула она. — Ей сейчас не пить — тянуть.

Схватка накатила снова. На этот раз тело Олювы вынесло звук, больше похожий на рычание.

— Тяни, тяни, — приговаривала старшая. — Вон уже головка показалась. Видишь? — она бросила взгляд на Киру. — Сильный будет. Как камень.

Крови меньше не стало, но в движениях повитух появилась собранность.

— Кира, иди сюда, — рявкнула старшая. — Вот сюда руку. Держи тряпку. Как скажу — жми.

Кира шагнула вперёд, обойдя повитух, не раздумывая — больше не существовало ни прошлых обид, ни тех слов, что были сказаны раньше. Только она, Олюва, тугой круг боли и крови. Всё остальное стерлось. Она стояла у самых ног, чувствуя липкую теплоту под босыми ступнями, слыша, как с каждым вдохом в груди саднит страх.

Между разведёнными коленями, сквозь грязные и наскоро подложенные ткани, вдруг мелькнуло что-то бледное — небольшое, словно рыба, вынырнувшая из глубины: скользкий, мокрый комочек, светлая кожа, алый отблеск крови. Кира едва успела разглядеть это пятно, как оно исчезло в тени, затерялось под руками повитухи, вновь заслонённое кровью и лохмотьями тряпок.

Всё внимание в шатре теперь было приковано к этому пятну, к скользящему движению между тканями и шершавыми пальцами, к тугому дыханию Олювы, к их общей, почти животной надежде, что всё закончится хоть чуть-чуть легче, чем начинается.

— Вдох… — зашипела старшая повитуха, — выдох. Не вопи, а тужься. Внизу дави, слышишь? Не горлом!

— Не могу… — выплюнула Олюва. — Болит… всё… вытащите уже его!

— Никто за тебя не вытащит, — резко сказала Кира. — Только ты.

— Заткнись! — рявкнула Олюва, и сразу же завыла.

Ещё одна схватка. На этот раз повитуха схватила ребёнка руками, Кира прижала тряпку там, где кровь шла потоком.

— Пошёл! — крикнула повитуха. — Ещё! Ещё! Давай, варяжка, не подведи!

Всё случилось будто внезапно: спина Олювы, только что выгнутая в судорожной схватке, внезапно осела, плечи вдавились в подушки, лицо стало тусклым, почти серым. Жилы на шее дрожали, дыхание сбилось, потом вовсе стихло — и в этот миг повитуха, нагнувшись, ловко, но с дрожью в руках, вынула из кровавого мрака что-то тяжёлое, скользкое. Её пальцы обхватили маленькое тело, ещё покрытое слизью, сжимая так, чтобы не уронить на пол.

Внутри шатра замерли все, будто само время остановилось. Даже огонь в очаге перестал потрескивать, только пар шёл от котла да капала кровь с тряпок. Несколько долгих секунд царила та самая тишина, когда никому не хватает воздуха: ни Олюве, ни Кире, ни тем, кто стоял у стен, прижимая ладони к груди.

Эта тишина была мучительной, как затянувшийся выдох — и никто не смел первым её нарушить.

— Он… — начала молодая, голос дрогнул.

— Молчать! — старшая перевернула новорождённого, резко хлопнула по спине.

Кира замерла, не выдыхая, не позволяя себе даже моргнуть. В ушах стоял гул, будто в самую глубину головы проникла тишина, и каждая секунда длилась бесконечно. Она ощущала, как у неё на спине стекает пот, а пальцы онемели, впиваясь в плечо Олювы. Всё внутри затихло в страшном ожидании.

Вдруг раздался тонкий, резкий звук — первый вопль, дрожащий, злой, отчаянный, как у дикого зверька, которого вынули из холода в жар. Крик разрезал тишину, ударил по нервам, заставил всех, кто был в шатре, вздрогнуть. Живой. Не просто звук — подтверждение того, ради чего все терпели, ждали, боялись.

У Киры перехватило горло. Она почувствовала, как сама чуть не заплакала от облегчения.

— Есть, — выдохнула повитуха. — Живой. Крупный… ого. Смотри, какой кабан.

— Дай… — прохрипела Олюва. — Дай мне.

Повитуха быстро перехватила пуповину, кивнула Кире.

— Верёвку.

Кира быстро протянула повитухе тонкую верёвку, намотала её на скользкую пуповину, потянула крепко, как когда-то учили её — в совсем другой жизни, в другой эпохе. Руки дрожали, но движения были точными. Потом — нож. Маленький, острый, с чистым лезвием. Она на мгновение задержала взгляд, сделала короткий, решительный срез — хрустнула плоть, кровь хлынула тонкой, быстрой струёй, уже не такой пугающей.

Повитуха откинула окровавленную пуповину в сторону, отступила, оставляя пространство. Всё происходило быстро, почти механически — мальчика осторожно, но без промедления подняли, вытерли грязной тряпкой, смяли слизь, промокли кровь.

Кира увидела, как малыш задвигался, морщась от нового, резкого воздуха. Его положили на живот матери, кожа к коже, чтобы дать тепло и запах — чтобы почувствовал, что он не один.

Олюва обхватила сына обеими руками, будто могла впитать его в себя, спрятать от всех бед. Она прижала его так крепко, что костяшки побелели, дыхание стало рваным. Глаза её горели диким, уставшим светом — и в этот миг она была сильнее любого в этом шатре.

— Сын… — прошептала она на варяжском, потом повторила по-славянски, коряво. — Сын… мой.

Кира отступила на шаг, вытирая ладони о тряпку.

— Имя будет?

Олюва подняла голову. Лицо у неё было белое, как полотно, но глаза светились странной, дикой радостью.

— Вышеслав, — сказала она. — Именем отца моего. Слышите? — голос её стал громче. — Вышеслав!

Повитуха хмыкнула.

— Хорошее имя. Громкое.

— Пусть князь слышит, — добавила Олюва, прижимая сына. — Пусть все слышат.

Одна из повитух уже брала мальчика на руки.

— Надо показать князю, — сказала она. — Пусть первый взглянет. Такой порядок.

Олюва зашипела.

— Осторожно! Не роняй! Я вижу тебя!

— Да не уроню я, не шуми, — буркнула повитуха. — Держу крепко.

Кира аккуратно завернула новорождённого в свежую, жёсткую от золы тряпку, прижала к себе на секунду — только чтобы убедиться, что он дышит, тёплый, сжав кулачки, — и, не оборачиваясь, шагнула к выходу. Дым жёг глаза, колени дрожали от усталости, но руки действовали на автопилоте.

Снаружи их уже ждали. Шум поднялся мгновенно: сначала низкие, затаённые голоса — кто-то звал, кто-то перешёптывался, — а потом гулко, грубо, раздалось радостное «О-о-о!», будто волна катится по берегу, набирая силу. Металл звякнул — один из варягов полоснул мечом по щиту, эхом ударило по ночи. За ним другой, третий, и вдруг вся толпа подхватила этот вой, хриплый, праздничный, полный напряжения и облегчения.

Кира вышла следом за повитухой, осталась в пологе — оттуда хорошо было видно, не быть самой на виду. Перед шатром полыхал костёр — крупный, горячий, со свистом рвущегося в небо дыма. Вокруг костра теснились варяги: широкие плечи, звериные шкуры, обнажённые руки, всё лицо в пыли и усталости. Владимир стоял впереди, ближе остальных. Щёки обветрены, взгляд тяжёлый, в уголках рта застряла невидимая боль — но в глазах вдруг блеснул тот самый живой свет, которого Кира не видела в нём после Полоцка, ни после долгих, холодных разговоров в тесном тереме.

Повитуха остановилась перед Владимиром, вытянула руки вперёд и подала ему свёрток — маленький, тяжёлый, всё ещё влажный, с глухо поскуливающим внутри комочком жизни.

— Князь, — громко сказала она. — Сын. Крупный. Здоровый. Голос громкий.

Владимир взял ребёнка осторожнее, чем брал меч. Развернул край тряпки, посмотрел. Что-то мелькнуло в глазах — мягкое, светлое, почти мальчишеское.

— Сын… — пересказал он, для себя. — Мой.

Потом поднял свёрток вверх.

— Сын мой! — крикнул он. — Вышеслав! Слышите?!

Лагерь взорвался ревом. Мечи ударили о щиты, кто-то присвистнул, кто-то заорал по-варяжски, слова тонули в шуме. Кто-то крикнул:

— Князь плодится! Добрый знак!

— Да будут сыновья бодры! — выкрикнул другой.

Кира не двинулась с места, спряталась в глубокой тени шатра. Пальцы снова судорожно вцепились в полог — в тугую, грубую ткань, пропитанную запахом дыма и крови. Костяшки побелели, но она не отпускала, будто только это удерживало её на ногах.

«Вот он, — усталый, пронзительно чужой голос в голове. — Всё ради него. Ради этого комка плоти, ради его крика, ради Полоцка, ради крови Рогнеды, ради того, чтобы Олюва сейчас почти погибла… Всё — ради него».

Владимир медленно принял свёрток из рук повитухи, будто боялся сдавить, сломать. Он осторожно опустил ребёнка на сгиб локтя, прижал к груди, склонился ближе, что-то прошептал — ни один звук не донёсся до Киры, только губы еле шевельнулись. На секунду его лицо стало мягче, дрогнуло, в глазах мелькнуло что-то — тёплое, почти простое. И тут же всё это исчезло: брови сдвинулись, рот сжался в полоску, взгляд снова стал тяжёлым, каменным.

— Несите к матери, — сказал он. — Пусть… узнает, что всё прошло.

Повитуха мягко кивнула Владимиру, осторожно приняла Вышеслава обратно на руки. Малыш поскуливал, тянулся к теплу — она прижала его плотнее, завернула в тряпку так, чтобы не было видно ни капли крови, только слабо розовое лицо да сжатые кулачки. Медленно, не спеша, она пошла к шатру, держа ребёнка уверенно, как самое ценное, что есть на свете.

Когда она приблизилась к самому входу, заметила Киру в пологе, остановилась на секунду, взглянула прямо в глаза, будто взвешивала что-то невысказанное.

— Крепкий, — проговорила повитуха негромко, с усталой гордостью, как будто оправдывалась перед собой или перед ней. — Видала бы ты, как он шёл. Как камень.

Кира медленно кивнула, едва выдавила.

— Вижу.

Повитуха оглянулась на мгновение, прищурилась.

— Твой… тоже не хуже, — добавила она, как будто ей нужно было восстановить равновесие, чтобы не возникло ни зависти, ни упрёка. — Не думай дурного.

Кира кивнула снова, но слова почти не задели её, пролетели мимо, как ветер сквозь дырявую крышу.

«Теперь их двое, — крутилось в голове. — Два сына. Его. Если кому-то придётся уступить…».

Она оборвала мысль резко, будто перерезала пуповину — больше нельзя думать, нельзя примерять будущее, где кто-то должен уйти.

В шатре всё осталось по‑прежнему: тяжёлый, липкий жар, наполовину выдохшийся воздух, запах крови, дыма и страха. Олюва лежала, усталая, но живая, уставившись в потолок. Когда взгляд её скользнул к входу и увидел ребёнка в руках повитухи, губы вдруг расползлись в улыбке — жадной, хищной, почти звериной, но в то же время счастливой.

— Дай сюда, — хрипло потребовала Олюва, подняв голову с подушки. — Мой. Мой сын.

Повитуха аккуратно опустила свёрток на её грудь, едва заметно улыбнувшись уголками губ.

— Смотри, крикливый, — пробормотала она, — говорят, на отца твоего похож.

Олюва сразу прижала мальчика к себе, почти спрятала его от всех, зажала ладонями, будто опасаясь, что кто-то может забрать. Щёки её залились красным, губы тронула судорожная, полубезумная улыбка.

— Вышеслав, — с нажимом выговорила она, уткнувшись носом в тёплую макушку сына. — Ты слышишь? Твоё имя — Вышеслав. Не какое-то там… — она метнула короткий, острый взгляд на Киру, — простое.

Кира не шелохнулась, глаза были усталыми и равнодушными.

— Главное, чтобы живой был, — произнесла она тихо, спокойно, глядя куда-то в сторону. — Имя приложится.

— У него уже всё есть, — резко оборвала Олюва, глаза её потемнели. — Отец — князь. Кровь — сильная. Имя — от деда. Чего ему ещё надо?

— Чтобы его не убили, — сухо ответила Кира, глядя в потолок.

Олюва на мгновение прищурилась, приподнялась на локте.

— Кто тронет? Ты? Или твой… — она кивнула в сторону выхода, где-то там, в другом шатре, должен был спать Братислав. — Твой сынок?

— Я никого не трону, — отозвалась Кира с прежней холодной спокойностью. — Я только буду помнить, что теперь у князя два сына. И что в этом мире обычно выживает не самый добрый.

Олюва усмехнулась, усмешка была кривой, но в ней уже не было злобы — только усталость и какая-то тревожная ирония.

— Я рада, что ты это понимаешь. Значит, будешь держаться тише.

— Посмотрим, — ответила Кира, взгляд упрямо не менялся.

Повитуха тяжело выдохнула, досадливо махнула рукой:

— Хватит. Она только родила. Ей сейчас не пререкаться, а дышать.

— Я уйду, — спокойно сказала Кира, глядя на пол. — Моя работа здесь закончилась.

Олюва задержала на ней взгляд, и в её глазах на миг мелькнуло что-то новое — слабый проблеск не то благодарности, не то неожиданного уважения. Может быть, просто удивление: Кира не просила ничего, не ждала награды.

— Эй, — позвала Олюва, когда Кира уже почти добралась до выхода, и голос её прозвучал неуверенно, будто запоздало. — Ты… зачем пришла-то? Могла не приходить. Никто бы слова не сказал.

Кира остановилась, обернулась, задержала взгляд на Олюве.

— Я не для тебя пришла, — ответила она просто, без всякой выдумки. — Для ребёнка.

— Для его сына, — поправила Олюва, голос стал колким.

— И для него тоже, — кивнула Кира, не споря.

Олюва хмыкнула, губы скривились в усталой усмешке.

— Очень… благородно. Прямо как в былинах.

— Нет, — спокойно сказала Кира, — просто я не хочу жить в лагере, где дети умирают из-за чужих обид.

Она развернулась, откинула полог, шагнула наружу.

Сразу ударил ветер — резкий, холодный, с дымком и вкусом надвигающегося снега. Лагерь за её спиной постепенно стихал: где-то слышались обрывки разговоров, смех, переклички, кто-то ещё пересказывал рождение, кто-то уже зевал и устраивался спать.

Кира шагала к своему шатру медленно, будто каждое слово, каждый радостный выкрик «сын княжий!» цеплялся за плечи, ложился тяжёлым грузом. Сердце стучало глухо, под рёбрами — острое ощущение, будто каждый взгляд, каждый крик впечатывался под кожу.

У входа в свой шатёр она на мгновение задержалась, прислушалась к тихому дыханию. Заглянула внутрь — Братислав спал, свернувшись клубком в мехах, уткнувшись лбом в согнутую руку, щека в полоске света от угасающего костра.

Кира опустилась рядом, осторожно пододвинула мальчика к себе, погладила по волосам, чувствуя, как тяжесть уходит, растворяется во мгле.

— Будем жить, — прошептала она ему в волосы, едва слышно. — Как получится. Главное — живыми.

«Теперь я не имею права ошибаться. Ни на шаг».



Вечер в лагере был длинным и тяжёлым. По окраинам гремели щиты, шли тяжёлые голоса, кто-то пел наперебой, кто-то спорил, кто громче всех видел, как малыш появился на свет. Но ближе к центру, где стояли шатры вождей и княжьи кони, шум постепенно стихал, всё становилось настороженным, будто за каждой тенью мог проскользнуть взгляд самого Владимира. Его приближённые ходили быстро, не задерживаясь, и никто не рисковал мешкать рядом без дела.

Кира устроилась у небольшого костра, подальше от веселящихся варягов. Рядом, укутанный в плотный мех, сопел во сне Братислав. Она несколько раз наклонялась, поправляла край одеяла, подоткнув под плечо — ветер становился всё резче, леденил щёки, задувал в ворот. Она смотрела на пламя, слушала, как с краёв лагеря доносится гул, а сама раздумывала, стоит ли вообще идти поздравлять. Всё было понятно: если не придёт — завтра будут шептаться, коситься. Повод найдут все: и Олюва, и Рогнеда, и варяги, и сам Владимир. Тут ничего не прощали — ни холодности, ни страха, ни гордости.

Кира медленно поднялась, стряхнула с плеч одеяло, осмотрелась. Ветер сразу вцепился в платье, коснулся шеи ледяными пальцами, но она быстро пошла к большому шатру, не давая себе времени передумать.

Стража разошлась молча, без взгляда, пропустила её внутрь. В шатре было душно, воздух висел плотным, будто в бане: жар от костра, густой дух мёда, терпкий пот, пролитое вино, и что-то ещё, острое, княжеское. Владимир стоял у стола, кружка ещё тёплая, не допита, разговаривал с Яном, широкоплечим варягом в кольчуге до колен. На столе лежал рог с мёдом, рядом кружились пары — кто-то всё время подливал, перемешивал, наливал.

Кира остановилась на расстоянии пары шагов, не привлекая внимания — и не скрываясь. Просто стояла, чуть в тени, почти у выхода. Владимир увидел её первым. Его лицо дрогнуло: сначала настороженность, потом что-то, похожее на усталое ожидание, и, возможно, едва уловимая тень той давней, грубой ночи, когда она бросила ему в лицо: «ты мне противен».

Он шумно выдохнул, облокотился о стол, затем коротким жестом отослал Яна. Варяг кивнул, двинулся к выходу, оставив их наедине среди густого жара и звона рогов.

— Ты чего тут? — Владимир говорил хрипло, устало, не поднимая глаз. — Тебе бы с сыном сидеть.

— Он спит, — спокойно ответила Кира, стоя прямо. — Я пришла… поздравить.

Владимир хмыкнул, поднял рог, покачал его в руке, не глядя в глаза.

— Поздравить, да? — голос был чуть насмешливый, будто защищался этим. — Ну давай. Поздравляй.

Она шагнула ближе, чтобы слова не затерялись в шуме, смотрела прямо, ровно.

— Поздравляю тебя, Владимир, — сказала Кира без дрожи, без улыбки. — У тебя теперь два сына. Это… важно.

Он вскинул брови, уголки губ чуть дёрнулись.

— «Важно», — передразнил он её голос, легко, будто играя. — Ты как будто чужого поздравляешь.

— Возможно, — сказала Кира спокойно.

Он поставил рог на стол, шумно, будто черту подводил, уставился на неё пристально, с нажимом.

— Говори прямо. Ты же не ради поздравлений пришла, я тебя знаю.

— Прямо? — Кира чуть кивнула. — Хорошо.

Она помолчала, медленно вбирая в себя воздух шатра, собираясь с силами. Потом сказала, не отводя глаз:

— Если бы я могла рожать ещё… я бы тоже от кого-нибудь родила. Не от тебя.

У Владимира на миг застыло лицо. Всё напряжение, что жилo в скулах, в подбородке, будто бы сжалось, сникло — он даже не моргнул, только побелели губы, взгляд стал каменным. Словно удар получил — негромкий, но меткий, без промаха.

— Чего? — он даже не сразу понял, ошарашенный, будто слова дошли только сейчас. — Что ты сказала?

— То, что услышал, — ответила Кира спокойно, не отводя взгляда. — Если бы могла. Но я не могу. Ты знаешь это.

Владимир напрягся, плечи стали широкими, жёсткими, как в бою.

— Ты… ты сейчас что, ревнуешь? Или мстишь? Или просто… говоришь, чтобы меня задеть?

— Я не пытаюсь тебя задеть, — ровно сказала Кира, голос не дрогнул. — Я сравниваю. Тебе можно рожать детей от кого хочешь, сколько хочешь, когда хочешь. А мне… нельзя даже подумать об этом. Хотя мы — по твоим же словам — равны.

Он провёл ладонью по затылку, замялся, шагнул ближе, чтобы слова не утонули в шуме.

— Кира, ну не начинай. Это… Ты же знаешь, у нас так не делается. У женщин… у жён князя… у них не бывает других мужей.

— А у мужей — бывает сколько хотят жён и детей, — сказала она жёстко. — Да?

— Да потому что… — он запнулся, глядя в сторону, будто искал помощь в темноте шатра. — Потому что так устроено! Это… обычай!

— Обычай удобен тем, кому даёт право, — не отпустила Кира. — Ты пользуешься. Почему бы мне не воспользоваться? Если бы могла — родила бы ещё. От другого. Чтобы знать, что у меня есть выбор.

Он уставился на неё, будто увидел впервые. В глазах металось что‑то настороженное, хищное.

— Ты… Ты бы правда так сделала?

Кира спокойно выдержала его взгляд. В комнате стало ещё тише, как перед грозой.

— Да, — ответила Кира ровно, не отводя взгляда. — Если бы могла. Раз мы «равны». Почему бы и нет?

Владимир шумно выдохнул сквозь зубы, уголки рта побелели.

— Ты сейчас говоришь так… будто специально хочешь, чтобы я взорвался. Ты понимаешь, что это… как измена звучит?

— А что? — спокойно спросила она, едва слышно. — Ты изменяешь — это законно. Я бы изменила — и что? Убили бы? Или просто перестали замечать?

Он шагнул ближе, почти навис, тень упала ей на лицо, дыхание стало горячим, с запахом мёда и усталости.

— Я изменяю не потому, что хочу. А потому, что мне нужно было получить союз. Детей. Поддержку варягов. Чтоб держать землю.

— А мне что нужно? — спросила Кира, чуть склонив голову.

— Не знаю, — вырвалось у него глухо, резко. — Скажи сама. Что тебе нужно?

Она посмотрела на него, едва заметно улыбнулась — улыбкой усталой, без радости.

— Свободы. Или хотя бы честности.

Он нахмурился, морщины прорезали лоб, брови сошлись.

— Кира… ты такая сегодня… — он замолчал, подыскивая слово, — колючая.

— Я просто говорю вслух то, что раньше шёпотом думала, — тихо бросила она.

Он резко отвернулся, налил себе мёда, отпил большой глоток, поставил рог с силой — капли мёда разбежались по столу.

— Я не хочу ссориться, — устало сказал Владимир. — У меня сегодня сын родился. Ты могла бы хотя бы не… вот это всё.

— Думать я перестать не могу, — спокойно возразила Кира. — Я смотрю на Олюву, слышу, как она кричала от боли, вижу, как ей поднесли ребёнка… и понимаю, что она теперь мать княжеского наследника тоже. А я… только мать первого. До времени.

Он резко повернул голову, в глазах полыхнуло что‑то острое.

— Ты что, думаешь, я твоего трону? Или отдам? Или… перестану считать сыном?

— Я думаю, что теперь у тебя выбор, — произнесла Кира с тихой уверенностью. — А выбор делает мужчин жестокими. Всегда.

Владимир подошёл вплотную, ухватил её за плечо, пальцы легли крепко, почти больно.

— Послушай. Братислав — мой сын. Первый. Я его никому…

— Но ты уже наплодил второго, — перебила его Кира жёстко. — И третьего тоже наплодишь, если понадобится. И четвёртого.

Владимир закрыл глаза, будто собирался с силами, сдерживал что‑то внутри.

— Ты хочешь, чтобы я перестал? Чтобы никого больше не брал? Только тебя?

— Хочу, чтобы ты признал: мы никогда не были равны, — спокойно сказала она. — И что твоя свобода — это моя боль.

Он задумался, сжал челюсти, взгляд стал тёмным, напряжённым. Вся тяжесть этих слов легла на него на мгновение, он по‑настоящему задумался. Но ненадолго — быстро вернул себе прежнюю уверенность.

— Кира… ты… — он опустил руку, сдвинулся чуть в сторону, — ты знаешь, что я не могу жить иначе. Я князь.

— Я знаю, — ответила она устало. — Вот поэтому и сказала: будь у меня возможность… я бы тоже родила от кого-то другого. Хоть раз в жизни сама бы выбрала.

Владимир горько усмехнулся, плечи у него опустились, как будто из него вынули весь воздух.

— Вот тут ты меня добила, — сказал он, не отводя взгляда. — Это даже не о ревности. Это ты мне показываешь, что можешь жить без меня. И хочешь.

— Я уже живу без тебя, — тихо ответила Кира. — Просто в одном лагере.

Он долго смотрел на неё, в этом взгляде было всё: обида, злость, усталость, непонимание и что‑то новое, тяжёлое, с чем он не знал, что делать. Он будто оценивал её заново, не как женщину или жену, а как противника, равного по силе.

Потом сказал, не сразу, слова шли медленно:

— Ты всё равно не смогла бы. Родить ещё, я имею в виду. Ты… — он запнулся, взгляд стал мягче, — ты же… после родов… врачи говорили…

— Знаю, — ответила Кира. — Знаю, что не смогу. Поэтому и говорю: если бы могла — сделала бы.

— Чтобы уколоть меня?

— Чтобы вернуть себе хоть что-то, — сказала она. — Хоть иллюзию равенства.

Он хмыкнул, коротко, без радости.

— Равенства не будет. Ни у кого.

— Тогда не говори это слово, — ответила она.

Он кивнул. Медленно, с усталой тяжестью в каждом движении.

— Ладно. Понял, — тихо сказал Владимир, и голос у него стал ровным, как после долгой драки.

Повисло молчание. Тяжёлое, вязкое, ни один из них не пытался его нарушить. В палатке было слышно, как кто‑то на улице грохочет по щиту, как ветер подхватывает обрывки песен.

Потом он всё-таки произнёс:

— Спасибо… за то, что помогла Олюве. Мне сказали.

— Я помогла ребёнку, — спокойно ответила Кира. — Не ей.

Он кивнул, будто принял, не стал спорить.

— Но всё равно… спасибо.

Она коротко кивнула, не глядя в глаза, не улыбаясь.

— Пойду к сыну, — сказала она, чуть тише.

— Иди, — отозвался Владимир, чуть отступив.

Она повернулась, чтобы уйти, но он вдруг задержал её голосом:

— Кира… если бы… если бы у тебя был другой муж — ты бы правда захотела от него ребёнка?

Кира не обернулась, стояла у выхода, в полутьме.

— Если бы он не резал города и не приносил в шатёр чужих плачущих женщин — да. Возможно.

Она откинула полог и вышла в ночь, не глядя назад.

Владимир остался стоять у стола, с рогом в руке, в одиночестве. Впервые за всю эту ночь он не ощущал себя победителем, не чувствовал силы. Только тянущее, тревожное чувство, будто слова Киры попали в самое уязвимое, то место, о котором он сам боялся думать.

Глава 66. Яд братской крови

Светлица дрожала от тёплого, перегретого воздуха и густого, навязчивого запаха сушёных трав. Всё казалось слишком плотным, будто стены стали ближе, а пол под ногами набрался вязкости. Кира сидела на низкой скамейке у маленького, мутного окна, ладонь вытянута на подоконник, где холод от бревен медленно вползал в кожу, остужая застывшие пальцы. За окном Волхов потемнел и подтаял, вода блёклая, мутная, с зелёной пленкой у края, а глина на берегу расползлась рыхлой полосой. Кира смотрела туда, не моргая, ресницы стали тяжёлыми, будто каждая секунда резала глаза. Внутри всё цепенело от тишины, слишком давящей, непривычной.

Слева за плечом мерно, без устали постукивало веретено — сидела рыжеватая, почти девчонка, тихая, глаза в пол, худые пальцы едва касаются нити. Остальные девушки тоже молчали, затянутые в платки, приглушённый запах свежей шерсти, горячей пряжи и простого мыла стелился вокруг, напоминая, что это обычный, рабочий день.

Кира не слышала их, будто сидела в другой, отдельной комнате.

В голове стучала мысль: «Почему так тихо?.. Почему сегодня всё вымерло?» — откуда эта пустота, будто сама светлица разучилась жить.

Она хотела дотянуться до бортика колыбели, что стояла чуть в стороне, просто коснуться, убедиться — дышит ли сын, двигается ли грудная клетка, тёплый ли лоб. Но не пошла: боялась, что дрожь пробежит по рукам и её кто-нибудь увидит, скажет вполголоса что-то обыденное, хозяйственное, — и она не выдержит, сорвётся, скажет грубо или вспыхнет слезами.

Вдруг дверь распахнулась — резко, с сухим ударом о стену. Полотнище замахало, ветер ворвался острым, непривычно резким дыханием, будто кто-то только что выдохнул слишком сильно. Первая минута была тянущейся — не голос, а именно свист, скрип, шелест. Девушки подскочили, кто-то уронил из рук прялку, катушка глухо ударилась об пол, покатилась в угол.

Гонец стоял в проёме, раскачивался на ногах. Щёки у него осели, впали, сапоги облеплены чёрной глиной, губы потрескались и кровили. Сначала он даже не пытался говорить — только жадно хватал воздух, грудь тяжело поднималась, будто он бежал через весь двор, не останавливаясь, прямо до светлицы.

Кира поднялась со скамьи, медленно, осторожно, будто тело принадлежит другому человеку, и всё внутри закрутилось, сердце подбросило так резко, что ей показалось — сейчас сорвётся наружу.

— Ты откуда? — голос у Киры сразу треснул, она спешно прокашлялась, будто счищая с горла невидимую корку, потом снова посмотрела на гонца, в глазах осталась только тревога. — Что случилось?

Гонец дрожащей ладонью торопливо вытер лицо, размазывая по щеке грязь и свежие потёки. Пальцы у него были красные, ногти в земле, из-под рукава виднелся рваный рукав.

— Княгиня… я… — он выдохнул тяжело, кивнул куда-то вбок, будто там могла быть нужная поддержка или нужное слово, — мне велено… мне велено прямо к тебе.

— Говори, — коротко сказала Кира, почти хрипло, не отрывая взгляда, чувствовала, как внутри что-то тонко сжимается, будто всё холоднее становится от каждого вдоха.

Гонец сглотнул, и замолчал, слишком долго ловил воздух, втягивал в себя тёплую тишину, от которой по спине побежали мурашки. Кира стояла уже почти вплотную, и с каждым его молчанием холод поднимался выше, к самой груди.

— Люди… люди твоего мужа… — голос его сорвался, будто на ходу глох. — Вышли… из Новгорода. И… и пошли на Родню.

За спиной у Киры повисла тишина. Девушки будто перестали дышать, ни единого шороха, только тяжёлый воздух. Даже веретено стихло — не упало, не скрипнуло, а будто кто-то одним движением обрезал тонкую нить между миром и этим мигом.

Кира медленно качнула головой, взгляд у неё стал пустым, стеклянным, ни тени жизни на лице, только еле заметное дрожание ресниц.

— На Родню? Сейчас?

— Да. Ещё… — Гонец запнулся, слова уткнулись в горло, он сглотнул, облизал пересохшие губы. — Говорят, что… что князь твой велел готовиться к… ну…

— К осаде?

— Да. Примерно так. Там… там Ярополк.

Имя прозвучало остро, будто кто-то ткнул в грудь ледяным клином. Кира поморщилась, будто от удара, и сделала шаг ближе, не отрывая взгляда от гонца.

— Кто сказал? Кто подтвердил? — она спросила жёстко, и голос её стал чуть ниже.

— Там были купцы. Они… они видели. Говорят, отряд уже подходит. Там дым был и люди бежали.

— Ты точно понял? — Кира прикусила губу, руки сжала до боли, даже кожа зазвучала — треск раздавался будто изнутри, слышно только ей одной. — Может, это просто отряд к родичам… или к заставам? Весна же, дороги теперь открываются.

Гонец затряс головой так быстро, что волосы растрепались, куски грязи осыпались с воротника:

— Нет, нет. Они кричали, что войско. Что много. Что совсем много. И что идут не миром.

— Владимир… — Кира едва выдохнула имя, голос стал глухим, слишком тихим, будто отдалённым, и только губы чуть дрогнули.

Она стояла прямо, спина напряжена, плечи застыли, но внутри всё сжималось в узел, больно, до тошноты.

«Он правда решил. Он не будет ждать. Он просто доведёт до конца».

Гонец взглянул на неё осторожно, боковым зрением, будто боялся встретиться с её глазами, опустил голову, ждал, не шевелясь, пока она не скажет что-нибудь ещё.

— Мне сказали, чтобы я шёл быстро. Чтобы… чтобы ты знала раньше других, — голос у гонца дрожал, и в каждом слове слышалась усталость, будто он повторяет чужие приказы, не совсем понимая их смысл.

— И что ещё? — Кира шагнула к нему ближе, слишком резко — гонец инстинктивно отшатнулся, пяткой задел порог. — Что ещё тебе сказали? Говори полностью.

— Там… — он закусил губу, взгляд затравленный, — там говорили, что князь твой будто бы сказал… что брат его больше не князь. И что… что на Киев он тоже пойдёт.

Воздух вокруг дрогнул, будто стены зашевелились от испуга. За спиной у Киры кто-то из девушек тихо застонал, другая выдохнула почти неслышно:

— Господи милостивый…

Кира подняла руку, прямая, жёсткая ладонь — знак молчать. Девушки затихли, опустили головы.

— Это ты слышал точно? — спросила она уже хрипло, взгляд был острый, будто нож.

— Да. Да, — спешно кивнул гонец, задыхаясь, — они… они спорили у костра. Двое. Я… я не лез, но слышал: если Родня падёт, дальше уже дорога открытая…

Кира зажмурилась, на секунду стиснула веки, собрала остатки дыхания. В груди стянулось — жар и холод перемешались, по телу пробежала короткая дрожь.

«Это ошибка. Это огромная ошибка. Он загонит всех в яму. Он… он не видит, что делает».

Но страх был не из-за самой войны — страх цеплял за живое тем, что Кира вдруг ясно поняла: Владимир уже всё решил, и если брат встанет поперёк…

Она резко открыла глаза, взгляд стал сухим, пустым, без привычного света.

— Хорошо. Ты ел? — Кира смотрела на гонца, не моргая, голос у неё был уже чужой, отрешённый.

Гонец несколько раз моргнул, будто не сразу понял вопрос.

— Нет… некогда было, — выдохнул он, плечи его поникли, сапоги всё так же липли к полу.

— Посадите его. Дайте горячее. И пусть кто-то позовёт Улеба. Сейчас, — распорядилась Кира, не повышая голоса, но девушки тут же вскочили, как вспугнутые птицы, заметались по светлице, зашуршали сарафаны, звякнули деревянные ковши. Одна кинулась к горшку у очага, вторая торопливо разливала воду.

Кира отошла к колыбели, медленно, стараясь не смотреть на присутствующих. Несколько секунд стояла над Братиславом, разглядывала пухлую щёку, дрожащие ресницы, прислушивалась к тихому, ровному дыханию. Он спал. Дышал. Всё ещё спал, значит, мир держится — пока ничего не рухнуло.

Гонец продолжал смотреть на неё, ждал чего-то, будто опасался, что забыл важное.

— Княгиня… там ещё говорили, что люди бежали кто куда. Что многие… — Он запнулся, смутился, отвёл глаза в сторону, будто не хотел докучать лишними словами.

— Говори, — тихо приказала Кира, не оборачиваясь.

— Что будет кровь. Что… что князь твой не остановится уже, — выпалил гонец, всё ещё не поднимая головы.

Кира выдохнула, долго, сквозь зубы, словно с этим выдохом вытягивала из себя остатки сил.

— Он не остановится, — повторила она уже вслух, без эмоций, будто подтверждала самой себе.

— Так… так что делать теперь? — спросил гонец, отчаянно, с ноткой надежды, словно верил, что она найдёт способ остановить войско, которого даже не видит.

— Ждать, — коротко сказала Кира и почувствовала, как голос зазвенел ровно, сухо, будто чужой язык.

За дверью послышались быстрые шаги — тяжелый топот Улеба, отрывистый, настойчивый.

Гонец шумно втянул воздух, оглянулся и резко вскочил, смутившись, будто сидеть рядом с ней было неловко или даже непозволительно.

— Кира… — Улеб вошёл быстро, волосы усыпаны снеговой крошкой, с плаща капала вода. — Мне сказали, гонец… там такое? Это правда?

— Сядь, — коротко бросила Кира, даже не глядя в его сторону, только головой кивнула на скамью. — Сядь и слушай.

Он сел, наклонился вперёд, локти на коленях, взгляд настороженный, в глазах тревога.

— Этот человек говорит, что наше войско вышло на Родню. И что Владимир намерен идти дальше, — сказала Кира, выпрямившись, голос её был глухой.

Улеб сжал кулаки, так, что костяшки побелели.

— Это… это плохо. Очень плохо, — проговорил он с нажимом. — Князь Ярополк ведь… он же не злой. Он… ну, сложный, но…

— Сейчас не важны характеры, — резко перебила Кира, взгляд у неё стал острым, как нож. — Важно только одно — они братья.

— Так… так может, он его не тронет? Ну… может, только испугает, договорится? — попытался ещё возразить Улеб, но встретил на себе тяжёлый взгляд Киры и умолк.

Она смотрела на него, не мигая, словно подбирала слова, но потом просто произнесла:

— Улеб. Ты его знаешь. Я его знаю. Если Владимир решил обезопасить путь к Киеву, он не оставит Ярополку ни силы, ни права.

Улеб провёл ладонью по лицу, пальцы дрожали.

— Ну… ну так что? — спросил он почти жалобно. — Надо ждать. Надо… писать, что ли? Или…

— Ничего мы не напишем, — тихо сказала Кира, голос стал почти шёпотом. — Никто не прочитает вовремя. И никто не посмеет вмешаться.

Улеб резко ударил кулаком по колену, звук глухой, злой.

— Да что ж это! Он же… он же не такой был!

— Был, — вдруг сказал гонец, голос его стал неожиданно твёрдым. — Он решает быстро. Если сказал — сделает.

Кира кивнула — медленно, взгляд ушёл в сторону, будто она окончательно подтверждала что-то невозвратное.

— Да. Он такой. И если он идёт на Киев…

Она не закончила, не нужно было слов — воздух стал тяжёлым.

Улеб осел ниже, плечи опустились, руки сжал в волосы, пряча лицо.

— Кира… ну скажи что-то. Ты же видела… ты говорила, что он не хотел крови.

— Он и не хочет, — выдохнула она. — Но он хочет власть.

В светлице стало тесно от тяжёлого, рваного дыхания — каждый будто боялся вдохнуть слишком громко. Воздух густел, как перед грозой.

Из колыбели донёсся тихий, беспомощный вздох — Братислав чуть шевельнулся, сонно дёрнул кулачком по одеялу.

Кира подошла к колыбели, остановилась рядом, медленно опустила пальцы на край, держась за дерево, чтобы не рухнуть прямо здесь, среди людей, среди тревоги. Доски были тёплыми, гладкими от времени.

— Всё, — сказала она глухо, не поворачиваясь к мужчинам. — Ждём новую весть. И никому не говорим, пока не узнаем точно. Ни слова.

Она медленно выпрямилась, плечи застыли, волосы прилипли к виску, но Кира не обернулась — ей нужно было остаться сильной, хоть на этот миг.

Гонец кивнул так быстро, что шея у него затрещала — будто боялся не успеть, не уловить приказа, не оправдать доверия.

Улеб задержал взгляд на Кире, долго, неотрывно, словно в последний раз надеялся увидеть на её лице хоть тень сомнения, слёзы, хоть какую‑то слабость или надежду на то, что всё может перемениться, может обойтись стороной.

Он всё ещё ждал, замер в ожидании, но Кира не дрогнула, не шелохнулась, стояла так, будто вросла в пол. Тогда Улеб наконец тяжело выдохнул, медленно поднялся и вышел из светлицы, быстрым, чуть неловким шагом, будто воздух давил ему в спину, торопил уйти.

Гонец ещё раз кивнул, пробормотал что-то под нос, не дождавшись ответа, и исчез за дверью, аккуратно прикрыв за собой.

Кира осталась одна — только запах воска, густой дым от очага, да сладковатая тягучесть молока висели в воздухе. Она опустилась на лавку, медленно, почти не сгибая коленей, провела ладонью по ткани платья, как будто проверяла, не растаяла ли сама, не перестала ли быть настоящей, не ушла ли куда-то вместе с этим днём.

Дни потянулись мутные, тянущиеся, то ли сливаясь в один длинный вечер, то ли растекаясь в ночи. Вести сыпались обрывками — кто-то видел зарево у горизонта, кто-то клялся, что слышал крики, третьи говорили: Ярополк бежал, а другие — что стоит и держится. Ни одна новость не была до конца правдой, всё — только дымка, тревога.

Полудню пятого дня дверь снова распахнулась — резко, с тем же тяжёлым скрипом, словно кто-то рвёт пространство.

Но вошёл уже другой гонец.

Этот не шатался, не выглядел ни голодным, ни уставшим. Он вошёл уверенно, шаг твёрдый, будто несёт не весть, а приговор. Одежда почти чистая, на сапогах — только сухая пыль. Глаза у него были цепкие, быстрые, смотрели по‑деловому, не давая времени на раздумья.

Кира сразу встала, спина её была прямая, пальцы невольно сжались.

— Откуда ты? — спросила Кира, взгляд не отрывался от лица гонца.

Он снял перчатки резким движением, бросил их на лавку, будто был здесь хозяином, а не чужим.

— С юга, — бросил он, — из-под Родни.

— Там… — Кира едва сглотнула, в горле пересохло. — Там всё ещё держатся?

Гонец фыркнул коротко, без тени сочувствия.

— Уже нечему держаться.

Кира медленно подошла ближе, зрачки сузились.

— Говори нормально. Что случилось? — голос дрогнул, но в нём прорезалась сталь.

Он пожал плечами, будто обсуждал не судьбу княжества, а торговую сделку.

— Случилось то, что все и так знали. Блуд с Варяжком открыли вход.

— Как… открыли? — Кира едва слышно выдохнула, рука дёрнулась к груди.

— Да как всегда, княгиня, — сказал он с ленивым раздражением, опустился на лавку, даже не спросив разрешения, потёр ладонью щетину на подбородке. — Ярополку сказали: выходи, мол, поговорим. Миром хочешь — выходи. Только без оружия.

Кира зажмурилась на секунду — лицо стало твёрдым, почти каменным.

— И он поверил?

— А куда ему деваться? — гонец даже не поднял головы. — У него там людей — с гулькин нос. Еда на исходе. Брат под стенами. Он что, думал, дождётся чуда?

Кира сжала кулаки, побелели костяшки.

— Владимир обещал ему жизнь?

Гонец усмехнулся одним уголком рта, взгляд стал холоднее, в голосе зазвенел яд.

— Ох, княгиня… — гонец скривился, едва заметно пожал плечами. — Ты так спрашиваешь, будто это что-то меняет.

Кира резко наклонилась вперёд, глаза сверкнули.

— Я хочу знать, что было сказано, — сказала она глухо, на выдохе.

— Да никто ему прямо ничего не говорил, — отмахнулся гонец, губы дёрнулись в кривой усмешке. — Всё там — игра одна. Словечки, увещевания… Мол, пойдём, поговорим. Брат с братом разберутся, миром всё решат…

— И? — голос Киры стал колючим.

— И вывели его. А дальше… — Он осёкся, пальцами потер виски, будто там застряли остатки звука. — Ну… говорят, что варяги с двух сторон его под руки взяли. Будто поддерживают, а на деле…

Кира вдруг почувствовала, как грудь сжалась, будто что-то тяжёлое провалилось внутрь, и в животе стало пусто.

— Продолжай, — сказала она с трудом.

— А потом… — гонец коротко щёлкнул пальцами, будто отрезал нить. — И всадили клинки под рёбра. Сразу с двух сторон. Быстро, без шума.

Кира невольно покачнулась, хватаясь за край лавки, пальцы вцепились в дерево.

— Ты это видел? — тихо спросила она.

— Нет. Я видел только, как его тело вынесли, — гонец пожал плечом. — Крови было много. На всём — на плаще, на сапогах у тех, кто нёс. Говорят, он пытался что-то сказать… Мол, просил о чём‑то, но никто не разобрал.

Кира провела ладонью по лицу, будто стирала чужую боль.

«Он не просто погиб… его заманили. Как зверя в яму».

— Владимир был там? — спросила она почти одними губами, еле слышно.

Гонец прищурился, взгляд стал тяжёлым, недоверчивым.

— Не знаю. Не видел сам. Говорят, он сидел в шатре. Или вообще был в другой части стана. Но… — он осёкся, чуть наклонился вперёд, — но ты же понимаешь… без его ведома такое никто бы не сделал.

У Киры на мгновение дрогнул подбородок, дыхание сбилось, но она быстро заставила себя выровнять голос.

— Значит… Ярополк мёртв.

— Да.

— И Киев теперь…

— У кого? — гонец вскинул бровь, в голосе не было ни сомнения, ни сожаления. — У твоего мужа, конечно. Сегодня к вечеру уже войдут. Сопротивляться некому.

Кира медленно подошла к колыбели, ноги казались свинцовыми, каждый шаг давался с трудом. Она смотрела на ребёнка, его мирное, спокойное лицо — Братислав спал так, будто вокруг не происходило ничего, что могло бы задеть его покой.

— И ты… — она не обернулась, слова звучали глухо, — ты пришёл сказать мне это именно так?

Гонец коротко фыркнул, плечи его чуть дёрнулись.

— А как ещё? Хотела, чтоб я вокруг да около ходил? Заворачивал? Чего уж. Все и так знают, чем войны заканчиваются.

— Это не война, — Кира едва слышно сказала, словно каждый звук резал изнутри. — Это…

Он перебил резко, с напором:

— Это власть. Просто власть. Твой муж взял то, что его.

Кира обернулась, резко, взгляд был острым, лицо бледное.

— Не смей говорить, что убийство брата — это просто.

Гонец не отступил, не отвёл глаз, остался стоять напротив неё, будто вызывал на спор.

— А что ты хочешь слышать? — голос гонца стал грубее, с каким-то тяжёлым раздражением. — Что он плакал? Что жалел? Не жалел он. Никто там не жалел. Брат мешал — всё.

Кира подошла ближе, вглядывалась в его лицо, искала хоть тень сомнения, хоть что‑то, что говорило бы: не всё так однозначно.

— Ты уверен, что он знал? Уверен, что приказ был?

— Приказ… — усмехнулся гонец, в голосе сталь, — такие вещи не приказывают словами. Достаточно взгляда. Или молчания. Или одного намёка. Блуд с Варяжком всё поняли как надо.

— Как надо? — голос у Киры дрогнул, почти сорвался. — Как надо — это убить князя, который вышел на переговоры?

— А иначе как? — гонец развёл руками, будто оправдывался перед собой, а не перед нею. — Если бы не убили — война бы тянулась, людей бы больше легло. Так хоть быстро.

Кира на секунду закрыла лицо руками — короткий, резкий жест, будто пытается согнать дым от усталого очага, но внутри становилось только темнее.

— Господи…

— Ты зря так, — бросил гонец, голос его был бесстрастен, будто говорил о чужих бедах. — Твой муж теперь великий князь. Киев его. И никто не станет спорить.

— А цена? — Кира убрала руки от лица, на щеках остался след от ладоней. — Ты знаешь цену?

Гонец пожал плечами, взгляд стал равнодушным.

— На Руси цена у всех одна. Кто слабее — тот мёртв.

Кира отвернулась, подошла к окну. Мутный дневной свет разлился по стенам, лёг на подвявшие травы под потолком, коснулся колыбели, где Братислав всё ещё спал, не зная ни о крови, ни о цене, которую только что заплатили за его будущее.

— Он стал братоубийцей, — тихо сказала Кира, голос чуть дрогнул, но прозвучал чётко.

— Да брось ты, — гонец едва усмехнулся, в глазах промелькнула усталость. — Все князья такие. Одни раньше, другие позже.

— Он не был таким, — упрямо ответила Кира, каждое слово будто с трудом вырывалось наружу.

— Был, — гонец смотрел прямо, спокойно, без вызова. — Просто ты не видела. Или не хотела видеть.

Кира сделала шаг в сторону, потом ещё один — медленно, будто каждый раз проверяя, выдержит ли пол под ногами.

— Уходи, — сказала она твёрдо.

— Княгиня, я же…

— Уходи. Сейчас.

Гонец пожал плечами, медленно поднял перчатки с лавки, надел их, не спеша, будто специально задерживал момент, ловил её взгляд.

— Как скажешь. Вести ещё будут — я передам. Сейчас их много. Люди болтают всякое. Говорят, что в Киеве уже готовят место.

— Какое место? — спросила Кира, голос был чужим.

— Для тела Ярополка, — спокойно ответил он. — Чтобы похоронить как князя. Для виду. Чтобы никто не сказал, что его бросили где попало.

Кира с трудом удержалась на ногах, будто внутри всё рушилось.

— Уходи, — повторила она очень тихо.

— Ладно.

Он вышел, не оглядываясь. Дверь за ним захлопнулась с глухим звуком.

В светлице сразу стало так тихо, что воздух будто исчез, опустился тяжёлый колпак.

Кира медленно подошла к колыбели, опустилась на пол, взялась рукой за край, ищя в дереве опору.

«Кем ты стал… что ты сделал… что ещё будешь делать…».

Она смотрела на сына, на его крохотные пальцы, спокойное дыхание, и понимала: это уже не просто война. Это начало чего-то такого, что разрушит всех вокруг, кого она когда‑либо любила.

Но Кира сидела молча. Потому что теперь в её голосе не осталось ничего, что могло бы прозвучать вслух.



Кира долго сидела на полу у колыбели, опершись спиной о стену, склонив голову так низко, что подбородок почти касался груди. Ноги давно затекли, в ступнях будто затаилась сталь, жгучая, неподатливая. Она с усилием шевелила пальцами ног, подол рубахи смят под коленями, холод проникал сквозь тонкую ткань, но подниматься не спешила — в комнате стояла густая тишина, наполненная тяжёлым дыханием ребёнка.

Братислав проснулся неожиданно: сжал кулачки и тёр ими глаза, фыркнул носом, вытянул к ней руки — в этом движении было что-то беззащитное, настойчивое. Кира потянулась, осторожно подхватила сына, прижала к груди, ощутила, как его тёплые, едва влажные пальцы вцепились в ткань рубахи. Тело малыша было тёплым, в нём ещё держался дух сна, пахло кисловатым молоком и чем-то упрямо детским, липким, настоящим.

В углу комнаты потрескивала лучина — свет её прыгал по стенам, цеплялся за узоры трещин в дереве, вырывал из темноты полосы пола. Пламя в любой миг могло погаснуть, время его уже истекало. Кира всматривалась в огонь, будто от него зависела не только эта ночь, но и весь её завтрашний день.

Поднявшись, она осторожно перенесла Братислава к окну, прижала крепче, устроилась на широкой лавке. Спина её коснулась холодной стены, плечи зябко повели. За окном Волхов вздыхал глухо — ледяные пласты перекатывались, с тихим хрустом ломались где-то вдалеке, вода билась о край, будто тяжёлые шаги проходили по берегу. Слабый рассвет размывал край окна, в комнате ещё долго держался тяжёлый запах дров и сырости.

— Ма-а, — пробормотал Братислав, уткнувшись лбом ей в скулу, голос его едва звучал сквозь дрему, шершавый, слипшийся.

Кира ответила почти шепотом, медленно поглаживая сына по спине, чувствуя под ладонью горячие лопатки, тугое дыхание.

— Я тут. Всё… всё нормально.

В словах её дрожала усталость. Он не поверил: маленькие дети нутром различают ложь, даже если она завернута в ласковую интонацию. Братислав вдруг закашлялся, хлюпнул носом, уткнулся глубже, крепко обхватив её шею. Тело его напряглось, будто искал спасения в привычном.

— Ма, темно, — проговорил он тише, дрожью, словно признаваясь в страшном.

— Угу. Темно, — ответила она, не отпуская его, глаза её бегали по стенам, ловили призрачные полосы света от почти догоревшей лучины.

Он чуть приподнялся, поднял голову, посмотрел в окно — там отражались только их двое: она с запавшими щеками, он — с растрепанными волосами, прижавшийся, будто еще меньше, чем был на самом деле. За стеклом плавал тусклый свет, дальше — только чёрная, вязкая пустота.

— Папа? — спросил он негромко, даже не глядя на неё, будто не был уверен, можно ли говорить о нём, не вызовет ли это что-то лишнее.

Кира резко вдохнула, ребра словно сжались — в груди стало тесно. Ответ сорвался не сразу; во рту пересохло.

— Папы нет. Он… он далеко.

Братислав морщился, собирая мысли, вцепился в рукав её рубахи.

— А он где?

Сухой комок прокатился у неё по горлу. Кира сглотнула, смотрела в окно, за его мутную глубину.

— На войне.

Он поджал губы, будто попробовал вкус нового слова, потом по-детски сморщил нос:

— Зачем?

— Потому что… — она покачала головой, плечи её опустились. — Потому что взрослые иногда делают… то, чего не должны.

Братислав моргал тяжело, сосредоточенно, глядя куда-то сквозь неё, словно пробовал понять, но слова не укладывались, рассыпались, оставляя только сырой ком тревоги между ними.

— А он придёт? — спросил он вдруг, сдавленно, будто боялся получить совсем не тот ответ, который ждал.

Кира медленно провела пальцами по его мягким, спутанным волосам, погладила затылок, задержав ладонь чуть дольше.

— Да. Придёт. Когда всё… закончится, — сказала она глухо, не поднимая глаз, чувствуя, как под кожей дрожит кровь, будто всё в ней цепляется за это обещание.

Братислав посопел, повернулся к ней боком, щекой уткнулся в плечо, долго молчал.

— Ма, ты не спишь, — заметил он вдруг, настойчиво, словно это что-то значило.

— Не сплю, — согласилась она, голос у неё получился хриплым, будто слова царапали горло.

— Почему?

Она закрыла глаза, на секунду позволила себе слабость.

— Потому что мне… страшно, — едва слышно прошептала она, чувствуя, как ладонь у нее на затылке сына похолодела.

Он не шевелился, только дыхание его стало медленнее, ровнее. Потом вдруг поднял голову и произнёс серьёзно, по-взрослому, с детской убеждённостью:

— Не бойся. Я тут.

Кира улыбнулась — коротко, почти машинально, словно это движение давалось ей больнее, чем всё остальное.

— Я знаю, — выдохнула она, убирая с его лба выбившуюся прядь.

Он устроился у неё на коленях, замолчал на миг, пальцами теребя край её рукава, наматывая ткань на палец.

— Ма… папа плохой? — спросил вдруг, не глядя ей в глаза.

Кира резко вскинула голову, губы её дрогнули.

— Кто тебе это сказал?

— Ты. Ну… ты сказала… что он не должен, — замялся он, комкая рукав сильнее.

Она выдохнула медленно, слова шли тяжело, как будто застревали в груди.

— Я не говорила, что он плохой.

— А какой? — не отставал Братислав, глядя исподлобья, будто искал в ней что-то очень важное.

— Он… — Кира посмотрела в темноту за окном, туда, где холодные пятна света плавали по стеклу. — Он делает то, что считает нужным.

— А надо так? — спросил он, настойчиво, не отпуская рукав.

Кира едва заметно покачала головой, смотря в глубину ночи, где за тонким стеклом шёл кто-то свой, чужой, никто.

— Я не знаю, — сказала Кира наконец, чувствуя, как слова эти глухо падают между ними, как мокрый снег.

Сын молча ткнулся носом ей в грудь, всхрюкнул по-детски, устало, не столько от желания спать, сколько от того, что устал быть бодрым. Он не пытался закрыть глаза, будто что-то держало его на этом самом краю сна и бодрствования.

— Ма, не плачь, — прошептал он, нащупывая щекой её ладонь.

— Я не плачу, — ответила Кира быстро, даже слишком, но голос её едва заметно дрогнул, как тонкая ледяная корка под ногой.

— Плачешь, — не поверил он, упрямо, по-своему точно. Он чувствовал дрожь в её руках, чувствовал, как она стискивает его сильнее, словно боялась отпустить.

Кира с усилием сглотнула, заставила себя говорить ровнее, ровно так, чтобы голос не выдавал ничего лишнего.

— Я просто… я думаю.

— О чём? — спросил он, не отпуская её, словно цепляясь за каждый её вдох.

— О папе. О… о том, что он сделал, — выдохнула она, глядя куда-то в пространство за спиной сына, туда, где ничего уже нельзя было исправить.

Мальчик заёрзал у неё на коленях, прижался крепче и вдруг сказал совсем тихо, почти не слышно, как будто боялся, что слова эти не должны быть сказаны:

— Он меня любит?

Кира прижала его так, что заныли плечи, затаила дыхание, вдыхая запах его волос, его сна, его детства.

— Да. Очень, — сказала она, и голос её стал твёрже, даже если внутри было пусто.

— А тебя? — спросил он вдруг, и в этой простой фразе прозвучало что-то слишком взрослое.

Кира задержала дыхание, секунду смотрела в никуда, прежде чем выдавить ответ:

— Наверно.

— А ты его? — спросил он ещё тише, поднимая взгляд прямо в её глаза. В этих глазах было всё: и страх, и ожидание, и слепая вера, и что-то ещё, не названное, чужое.

Кира отвернулась, глядя куда-то в темноту за окном, где мерцал тусклый свет, расплывающийся пятном на стекле.

— Это… это сложно, — пробормотала Кира, растягивая слово, словно оно было тяжёлым, неуклюжим.

Он покачал головой, не понимая, нахмурился, сжал губы.

— Ма, сложно — это когда каша горячая, — сказал он упрямо, будто расставлял границы понятного мира.

Она коротко выдохнула, почти смеялась, но смех этот был глухой, без искры, словно из груди вырывался только воздух.

— Да. Наверное, да, — ответила она, невидяще глядя в сторону.

Лучина в углу с тихим треском погасла. Светлица погрузилась в полутьму, стены растворились, только снежный отсвет с реки давал еле заметное, холодное сияние, рисовал на полу бледные полосы.

Братислав подвигался у неё на коленях, устраивался удобнее, вздохнул. Потом вдруг спросил, сбиваясь на слогах:

— А дядя… дядя Яро… Яро…

— Ярополк, — подсказала Кира тихо, едва слышно.

— Он тоже папа?

Она закрыла глаза, медленно качнула головой.

— Нет.

— А он где?

Кира прошептала, с трудом подбирая слова:

— Его больше нет.

— Почему?

Она вдохнула тяжело, плечи поднялись и тут же опустились, как будто и её жизнь была выдохнута вместе с этим воздухом.

— Потому что… потому что его обманули.

— А кто?

Она открыла глаза, смотрела в самую тёмную часть комнаты, туда, где казалось, прячется всё недосказанное.

— Те, кому он верил.

— Папа? — спросил он с опаской, будто не верил в возможность такого ответа.

Кира резко покачала головой, почти испугавшись.

— Нет. Не говори так. Не сейчас.

— А когда? — настойчиво уточнил он, не отпуская её взгляд.

— Когда подрастёшь.

Он фыркнул, нахмурился, маленькое лицо сморщилось в досаде, губы поджались, глаза стали угрюмыми, будто он уже чувствовал: никто ему не ответит так, чтобы стало легче.

— Ма, ты всё время говоришь потом, — упрямо произнёс Братислав, подбородок его дрожал, голос становился тоньше.

— Потому что ты маленький, — ответила Кира, чуть сжав его плечо, не повышая голоса.

— Я не маленький, — заявил он твёрдо, вскинув брови, словно это был спор за что-то очень важное.

— Маленький, — повторила она, тихо, будто пыталась убедить не столько его, сколько себя.

— Нет! — выкрикнул он, ударив ладонью по её груди, без злости, просто с отчаянием, словно хотел прогнать всю тяжесть, что вдруг навалилась между ними.

— Я хочу знать, — выдохнул он, отвернувшись, но тут же снова прижался к ней щекой.

Кира медленно провела ладонью по его лицу, по мягкой детской щеке, стараясь запомнить тепло.

— Я знаю. Но если я скажу… ты не поймёшь. И тебе будет хуже, — произнесла она глухо, словно проглатывая эти слова вместе с собственной болью.

— А тебе? — спросил он не сразу, задумчиво, глядя на неё снизу вверх.

Она застыла, на секунду перестала дышать.

— Мне… плохо, — выдохнула она наконец, сдавленно.

Он немного помолчал, взгляд его был серьёзен, чужой для такого возраста.

— А папа сделал плохо?

Кира обняла его крепко, прижимая к себе, как будто только так можно было не дать развалиться всему этому миру.

— Он сделал то, что сделал, — сказала она, в голосе прозвучала усталость, в которой не было ни оправдания, ни обвинения.

— А так можно? — тихо спросил он, глядя куда-то в угол, будто оттуда мог прийти настоящий ответ.

Кира наклонилась, коснулась губами его макушки, волосы пахли сном и домом.

— Нет. Так нельзя, — прошептала она, слова тонули в темноте.

Он снова притих, прижался к ней плотнее, и в комнате повисла тишина. Только слышно было, как Братислав посапывает и невпопад перебирает ткань её рубахи, будто боялся отпустить.

Прошло несколько долгих минут. Тишина стала вязкой, почти осязаемой. Потом он снова заговорил, совсем тихо:

— Ма… а если он опять сделает?

Кира закрыла глаза медленно, дыхание стало тяжелее, и темнота за окнами будто стала ближе.

— Тогда… тогда мы будем думать, что делать, — сказала Кира тихо, почти шёпотом, будто боялась, что слова эти разлетятся в темноте и больше не соберутся.

— Вместе? — спросил он, подняв голову, глаза у него уже слипались, но вопрос был серьёзный, требующий настоящего ответа.

Она кивнула, чуть склонившись к нему.

— Вместе.

Он зевнул широко, прижался к её шее, обнял за неё маленькими руками, цепко, как будто мог удержать её в этом мгновении.

— Ма, я хочу спать, — пробормотал он, голос уже тянулся в сон.

— Спи, — ответила она, тихо гладя его по спине.

— А ты? — спросил он, не открывая глаз.

— Я ещё посижу, — прошептала Кира, смотря куда-то в сторону окна.

Он кивнул сонно, будто понял, и вскоре дыхание его стало ровным, спокойным, будто всё, что было — осталось где-то по ту сторону сна.

Кира осторожно поднялась, не разжимая рук, держа сына у груди. Его вес был тёплым, привычным, и в этом тепле — всё, что у неё осталось. Она подошла к окну, встала так, чтобы видеть реку.

Снаружи Волхов темнел под ночным небом; ледяные пласты вздрагивали, вода под ними глухо стонала, будто дышала сама земля. Воздух был неподвижен, тяжёлый, пропитанный сыростью и чем‑то тревожно живым.

Кира стояла, глядя в эту тьму, как в бездну. Губы её дрогнули. Слова вырвались сами, почти без звука, не сыну уже — себе:

— Всё. Мы уже не вернёмся.

Она прижала Братислава ближе, так что его дыхание коснулось её шеи.

— Никогда.

Глава 67. В сердце гниющего сердца

Киевский ветер тянул с Днепра, насквозь тёплый, но от этого не становилось легче — напротив, всё сильнее бил в лицо терпким запахом сырости, стухшей древесины, влажной золы и того густого дыма, который висел над городом с самой весны. Казалось, ни дождь, ни время не могли стереть этот налёт — он въелся в камень, в резные наличники, даже в ладони людей, что ходили по этим дворам.

Кира медленно поднималась по деревянным ступеням — по одной, осторожно, будто под ногами могла разверзнуться пустота. Она прижимала к себе Братислава: мальчик засыпал, но всё равно тёр кулачками глаза, мотал головой, сопел в её шею и изредка цеплялся маленькими пальцами за рукав её рубахи. Тяжесть собственного тела, ребёнка и дня давила на Киру, но она шла, не замедляя шаг — только глубже вдавливала подбородок в плечо.

Слуги шли следом — бесшумно, почти незаметно, сгорбленные, будто и не люди, а тени на полу, которые могут исчезнуть при первом резком движении. Они старались не поднимать глаз, не смотреть ни на стены, ни друг на друга, будто вся их жизнь сейчас зависела от того, не потревожат ли они этот старый сруб случайным взглядом.

Перед входом в терем выстроились трое дружинников, широкие, в шерстяных кафтанах, с тёмными лицами и густыми бровями. Они даже не глянули в упор — только чуть кивнули, почти незаметно, будто признавали: ты есть, но дальше не наше дело. Один стоял у самой двери, опершись на топорище, двое по краям, словно срослись со стеной.

Старший буркнул низким, сдавленным голосом:

— Княгиня… проходи. Только… осторожно там. Пол скрипит.

Его щека дёрнулась, глаза скользнули по ступеням, по Кире, будто он чего-то ждал — и сразу отвернулись, не задерживаясь.

— Почему скрипит? — тихо спросила Кира, сама не зная, зачем. Больше, чтобы заполнить эту неловкую, затхлую тишину.

Дружинник коротко дёрнул плечом — не то чтобы отмахнулся, не то чтобы пожалел, что сказал лишнее.

— Да кто его знает. Старый он. Никто… никто толком не чинит, — ответил дружинник, и в голосе прозвучало что-то неуверенное, будто оправдание.

Кира шагнула внутрь. Воздух в сенях обрушился ей в лицо плотной, влажной волной, и она машинально задержала дыхание — казалось, запах был настолько тяжелым, что его можно было разрезать ножом.

Сырость, липкая и вязкая, вползала под кожу. Плесень таилась в углах, под старыми досками, где что-то темнело, рассыпалось, и от этого казалось, что пол живой, чуть пружинит. Дым, давно застывший в балках и трещинах, отдавал горечью, будто в очагах не смолкали дрова ни зимой, ни весной, а все это время кто-то упрямо бросал туда сырые поленья. Под всей этой гнилой тяжестью скользил другой запах — еле уловимый, острый, металлический, как ржавчина после дождя.

«Кровь… старая… въевшаяся так, что не вымыть, даже если стереть доски до бела».

Братислав пошевелился в руках, поднял голову, сморщил нос.

— Ма… пахнет… фу, — протянул он, глядя растерянно, будто пытался понять, не опасно ли здесь находиться.

— Знаю, — прошептала Кира ему в волосы. — Потерпи. Скоро выйдем.

Слуга слева, молодой, худой, почти незаметный, тихо пробормотал, будто стеснялся собственного голоса:

— Тут давно… ну… не убирали как надо. С весны только… как всё это было.

— Как что было? — Кира резко обернулась, прижимая сына крепче.

Слуга неуверенно опустил глаза, руки его мелко дрожали, и он судорожно смял ткань рубахи между пальцев.

— Ну… после… смерти княжича, — выдохнул он, слова будто застревали у него в горле.

— Какой смерти? — голос Киры вдруг зазвенел, сухо, жёстко, резче, чем она хотела.

Слуга сжался, посмотрел на неё боком, как зверёк, которого загнали в угол.

— Ярополка… Его ж… тут несли. Через этот коридор. Тут же всё… ну, стекало, — прошептал он, почти беззвучно.

Кира остановилась, будто ноги вросли в липкий пол.

— Ты хочешь сказать, что это…

— Да не видно уже! — поспешно перебил другой слуга, тот, что был постарше и погрубее. — Всё вымыли! Просто… запах остаётся. Дерево такое. Впитывает, — он говорил быстро, будто старался замять сказанное, заглушить неосторожные слова товарища.

Самый младший, с курчавыми волосами, шепнул еле слышно, почти не разжимая губ:

— Некоторые говорят, что стены помнят.

— Замолчи, — рявкнул старший дружинник, оборачиваясь так резко, что ремень скрипнул. — Не пугай людей.

Кира шагнула дальше, сильнее прижимая к себе Братислава. Половицы протяжно стонали под каждым её шагом — будто что-то живое ворочалось внизу, между сырой землёй и подгнившими балками, — и этот звук отдавался под рёбрами неприятным холодом.

— Здесь так всегда? — спросила она, не оборачиваясь.

Старший дружинник почесал затылок, у него под ногтями застряла чёрная щепка.

— Ну… да. Терем старый. Там, в главной горнице, ещё хуже.

— В каком смысле хуже?

Он запнулся, взгляд его метнулся к окну, потом в пол, потом снова на Киру.

— Темнее. И… там… э… — Он беспомощно махнул рукой, будто отбивался от навязчивой мухи. — Вам лучше самой посмотреть.

Она пошла за ним, не глядя по сторонам, только на узкие полосы света, что тянулись вдоль стены. Переход казался длинным, почти бесконечным; окна давали лишь мутные пятна, и в полумраке было трудно понять, где кончается проход, где начинается новая комната.

Братислав вдруг уткнулся носом ей в плечо, и тихо, неразборчиво сказал:

— Ма, я боюсь.

— Тише, — Кира машинально гладила его по спине, словно пытаясь успокоить не только сына, но и себя. — Мы почти пришли.

Один из слуг, молодой, неуверенно улыбнулся, взгляд у него бегал, а губы дрожали, как у больного лихорадкой:

— Тут… привыкнуть надо. Через пару дней уже… ну… нормально будет.

— Ты давно тут живёшь? — спросила Кира, не сводя с него взгляда.

— Пятый месяц, — ответил тот, ещё более тихо, словно боялся, что кто-то услышит не то.

— И тебе… нормально?

Парень открыл рот, потом закрыл, потом снова открыл, но слова будто застряли у него где-то между горлом и зубами.

— Ну… а куда деваться, — выдохнул парень, отводя глаза и слегка передёрнув плечами, будто хотел сбросить с себя что-то липкое.

Они вошли в горницу. Там воздух стоял густой, тяжёлый, почти вязкий, словно за все месяцы он ни разу не обновился. Даже свет от факелов был не настоящий — мутный, желтоватый, будто кто-то подмешал в огонь пыль и золу. На потолке плясали тени, длинные, неестественные, и в каждом углу лежала какая-то мрачная, засасывающая темнота.

Кира остановилась прямо на пороге. Дверной косяк был шершавый, и в этот миг она поймала себя на том, что не хочет переступать через порог — как будто в комнате было что-то, что не стоило тревожить.

— Почему… почему тут так темно? — спросила она, с трудом находя голос.

— Окна маленькие, — ответил старший дружинник, глядя на потолок. — И… ну… стены… они как будто сами темнеют со временем.

— Сами? — переспросила Кира, не отводя взгляда от толстого бруса.

— Ну, не сами, конечно, — торопливо добавил он, — просто… — Он снова замялся, слова словно путались. — Просто так выходит.

Тут вмешался другой слуга, тот, что всё время смотрел в пол:

— Здесь… когда княжича оттуда выносили… факел уронили. Он тогда погас. Все говорят, что с тех пор свет… ну… хуже держится, не любит оставаться.

— Чушь, — отрезал старший, коротко, с раздражением. — Просто дым вбился в камень, вот и всё.

Кира подошла к одной из стен, медленно, почти неслышно. Она провела пальцами по древесине — по рельефу, где когда-то был резной узор, теперь потемневший и съеденный влагой.

Под кончиками пальцев — холод, будто дерево до сих пор не просохло. Влажность, тяжелая, как марево. И под этим — шероховатое, тёмное пятно, которое не сходило ни щёткой, ни песком.

— Это что? — Кира смотрела на пятно, не убирая пальцев, будто хотела убедиться, что оно настоящее.

Слуги переглянулись между собой. Один, тот самый младший, сглотнул, опустил голову и сказал тихо, почти на выдохе:

— Там… тело прижимали. Когда… выносили. Тут держали долго.

Кира резко отдёрнула руку, будто обожглась.

— Почему это не закрасили? Не прикрыли никак?

— Так князь велел оставить, — спокойно, будто между делом, отозвался старший дружинник.

Кира обернулась к нему, взгляд её стал острым.

— Зачем?

— Ну… кто ж его знает. Он сказал: пусть стоит, чтоб все помнили, — дружинник пожал плечами, словно сам не понимал смысла этого приказа.

— Помнили что? — спросила Кира.

Дружинник развёл руками, помедлил, глядя куда-то мимо неё:

— Что бывает, когда… не слушают.

Братислав сильнее прижался к ней, зарываясь лицом в её грудь.

— Ма… домой, — прошептал он жалобно.

— У нас нет дома, — Кира сказала это почти шёпотом, но голос дрогнул. — Только это.

Слуга, стоявший сбоку, неуверенно шагнул ближе, переступая с ноги на ногу, будто боялся сделать что-то не так:

— Княгиня… если хотите, я… я могу принести вам… светильники получше. Там у кузнецов есть новые, ярче горят.

— Принеси, — коротко кивнула Кира, не отпуская Братислава.

Он, обрадованный возможностью уйти, кивнул и почти бегом выскользнул за дверь, пропуская сквозняк.

Старший дружинник шагнул ближе, глухо скрипнув сапогами по полу.

— Княгиня… не принимайте всё так близко. Тут… все так жили. И до нас, и после нас. Терем как терем, — сказал старший дружинник, будто пытался убедить и себя, и её в обыденности происходящего. В голосе его прозвучало усталое примирение, как будто он смирился с этим мраком ещё много лет назад.

— Нет, — Кира медленно покачала головой, разглядывая резные балки, стены с потёками, тёмные пятна в углах. — Это не терем. Это… — Она не закончила фразу, потому что слова как будто застряли в горле. Воздух был таким густым, что каждый вдох давался с трудом.

— Что? — спросил дружинник, наклонившись чуть ближе.

— Ничего, — отрезала она коротко, чувствуя, как тяжесть усталости снова накатывает.

— Если… если хотите, я могу показать другие покои, — предложил он. — Там светлее.

— Где?

— На южной стороне. Там меньше… ну… всего этого, — он не стал называть, чего именно, будто боялся, что слово само прицепится к воздуху и останется тут навсегда.

— Веди, — коротко сказала Кира, обняв сына крепче.

Они пошли через ещё один переход. Этот был чуть выше, но воздух не становился легче — по-прежнему липкий, тягучий, от него по коже шёл мелкий холодок. Вдоль стен вились широкие, рваные полосы плесени, сливавшиеся с сыростью так, что казалось, сама стена сгнила изнутри.

Братислав тихо всхлипнул, сжал кулачки.

— Ма, я не хочу тут, — прошептал он, едва слышно.

— Я знаю, — Кира тихо притянула его к себе. — Я тоже не хочу.

В этот момент в проходе показался слуга, тот самый молодой. Он держал в руках два светильника с новым, тускло-жёлтым огнём. Осторожно, будто не был уверен, можно ли их передавать, он протянул их Кире.

— Держите. Эти получше. Правда, — слуга говорил с такой осторожной надеждой, будто сам верил: новый свет хоть немного вытеснит тьму.

Кира взяла один светильник. Пламя дрогнуло, вытянулось кверху и вдруг метнуло длинную, живую тень — стены зашевелились, в глубине замелькали углы и балки, будто жили своей отдельной жизнью.

— Вы видели… — Кира задержала взгляд на слуге, — видели… как его несли?

Слуга побледнел, отступил на шаг.

— Кого… княжича?

— Да.

Он неуверенно покачал головой.

— Нет. Я тогда… я не был тут. Но говорят… — он замолчал, сглотнул, словно слова были тяжёлыми, — говорят, что кровь шла долго. Что долго не могли смыть.

Кира шагнула дальше, в новый, ещё более узкий переход. Стены тут были ближе друг к другу, и огонь в руках рисовал на них расплывчатые пятна, похожие на старую сырость.

— И всё равно не смыло, — бросила она через плечо.

— Так… дерево, — виновато отозвался кто-то из слуг. — Оно впитывает, сколько ни мой.

Кира резко остановилась, за ней замерли и остальные. Тяжёлый, напряжённый воздух давил сильнее, чем прежде.

— А вы… — она оглядела всех по очереди, задерживая взгляд, — вы не боитесь тут жить?

Молодой слуга ответил первым, глаза его были слишком открыты:

— Боюсь.

— Так почему не уйдёшь?

Он медленно развёл руками, взгляд опустил:

— А куда?

— Все боятся. И всё равно живут, — тихо бросил кто-то сзади, и от этих слов стало ещё холоднее.

Кира шла дальше, не оборачиваясь. С каждым шагом переход становился чуть светлее, воздух суше — но запах гнили, сырости, старых тряпок всё равно висел тяжёлым слоем, въедался в волосы, одежду, кожу.

Переход вывел их в небольшое помещение — не тесное, но и не просторное. Здесь потолок был ниже, стены светлее, под ногами не скрипело. Из-за открытых окон тянуло прохладой, и где-то в углу стоял старый сундук с обитыми железом краями.

— Это лучшее? — Кира огляделась, не скрывая иронии.

— Ну… да, — нерешительно ответил слуга, переминаясь с ноги на ногу.

— Значит, будем тут, — сказала она.

Слуги закивали, сразу начали суетиться: один бросился стелить на лавку, другой стал открывать сундук, третий распахнул окно пошире, чтобы проветрить — движения резкие, суетливые, как у птиц, которых напугали.

Старший подошёл ближе, лицо его было напряжённым.

— Княгиня… если что-то не так — скажите. Мы… поправим, — в голосе слышалась тревога, почти мольба: только бы не рассердилась.

Кира медленно посмотрела на него, взгляд у неё был усталый и тяжёлый.

— Ничего тут не поправить.

Он непонимающе нахмурился, чуть наклонил голову.

— В смысле?

— Тут всё… уже сделано. До нас. И не нами, — голос её был тихим, но каждое слово отчётливо резало воздух.

Он неловко почесал шею, оглянулся.

— Ну… да. Такое место, — пробормотал он, будто оправдываясь.

Кира посмотрела на Братислава: тот, совсем обессилев, уже почти спал, уткнувшись ей в плечо, а пальцы по-прежнему крепко держались за её рукав.

— Ложись, — тихо сказала Кира, поглаживая сына по спине.

— Ма… — он поднял голову, глянул снизу вверх, — не уходи.

— Не уйду, — она даже не подумала о другом ответе. Прижала его крепче, пока он устраивался, укутываясь в грубое, ещё холодное одеяло.

Слуги вышли, осторожно прикрыв за собой дверь. В комнате осталась тишина, только влажный воздух, тяжёлый, как мокрая шерсть, и чуть слышный, неразличимый запах старины, который невозможно вытравить.

Кира села на лавку, не выпуская Братислава из рук. Он затихал на её коленях, дышал ровно, тепло, с каждым вдохом цепляясь за неё всё сильнее.

Она медленно осмотрела стены, вгляделась в углы, в закопчённый потолок — всё здесь было темнее, чем нужно, темнее, чем должно быть. Будто сам свет боялся оставаться надолго.

«Это сердце. Гниющее сердце», — пронеслось у неё в голове, и от этой мысли стало холодно, как от сырого камня.

Кира проговорила вслух, едва слышно, одними губами:

— Владимир выбрал себе вот это.

Братислав пошевелился, сонно потянулся к ней.

— Ма?

Она поцеловала его в макушку, держала долго, пока не почувствовала, как ребёнок окончательно расслабился.

— Спи.

За окном снова тянуло сыростью, снаружи где-то скрипнула балка — так тихо, что звук больше напоминал выдох старика, пережившего всех.

Кира подняла голову, посмотрела на тёмный потолок и прошептала туда:

— Мы в ловушке.

И знала — это не метафора, не преувеличение, а простая, тяжёлая правда, которая ложилась на плечи вместе с этой тенью.



Коридор оказался длиннее, чем ожидала Кира. Воздух был спертым, пахнул затхлостью и плесенью, словно в этом месте давно никто не дышал по-настоящему. Она осторожно несла перед собой светильник; пламя в стеклянной чаше тревожно плясало, то удлиняясь, то сжимаясь, будто само не решалось продвигаться дальше в неизвестность.

Под ногами слабо скрипели старые, набухшие от сырости доски. Правая стена оказалась неожиданно холодной и неровной — ладонь цеплялась за мелкие выступы, а пальцы инстинктивно сжимались, чтобы случайно не наткнуться на что-то скользкое или острое. Слева висел огромный, когда-то богато расписанный холст; теперь по нему шли бурые пятна, и кое-где ткань провисла, оторвалась от деревянной рамы, свисая лохмотьями, похожими на засохшие водоросли.

Дальше коридор уходил в темноту, и каждый шаг отдавался глухим эхом. Где-то за спиной, кажется, скрипнула дверь — или это послышалось? Кира остановилась, вгляделась в густую тень впереди. Стало не по себе; холод подступал к горлу, а сердце билось неровно, как у птицы в клетке.

Она крепче перехватила светильник, задержала дыхание и пошла вперёд, ощущая, как подол платья цепляется за шероховатости стены. В глубине коридора пахло чем-то сырым, почти болотным, будто вода давно просочилась сквозь трещины и не спешила уходить обратно в землю.

Братислава она оставила у служанки в соседней горнице; не решилась брать ребёнка с собой в этот сырой, тёмный мрак. Теперь шаги её казались особенно громкими, и тени на стенах двигались так, будто кто-то ещё крадётся рядом, только тише, только осторожней.

— Тут… тут никого не селили, — выдавил слуга, плетущийся сзади, затягивая слова и озираясь в темноту, будто она могла слушать. Его голос дрожал и почти терялся среди влажного, застоявшегося воздуха коридора. — Это… дальние комнаты. Старые…

Он держал руки сложенными за спиной, и каждый его шаг казался неуверенным, будто доски под ногами могли провалиться. Кира остановилась, повернула голову, выжидая, не перебивая, давая ему сказать всё, что он решится вымолвить.

— Почему не селят? — спросила она, прислушиваясь к собственному голосу: даже он звучал здесь глухо, чуждо.

Слуга поёжился, плечи его ссутулились сильнее, и тень от его фигуры дрожала на стене вместе с дрожью лучины.

— Ну… тут… сырость, — выдавил он, замялся, покосился на затянутые паутиной углы. — И… — тут он ещё больше сбился, будто слова сами цеплялись в горле. — Немного… жутко, — шепнул он, почти не открывая рта.

Кира резко развернулась, её плащ зацепил кромку двери, половицы под ней жалобно скрипнули. В глазах слуги промелькнула паника — словно он не хотел говорить дальше.

— Что значит жутко? Люди тут жили? — спросила Кира медленно, всматриваясь в его лицо, где читалась усталость и что-то похожее на страх.

— Жили… — он глянул куда-то в пол, вытирая ладони о ткань камзола. — Но недолго.

Она не стала спрашивать больше, ощутила — любое новое слово только углубит трещину между ними и этим домом.

Коридор вдруг сжался, как будто стены сошлись ближе, половицы под ногами стали мягкими, прогибались под каждым шагом, от них поднимался прелый запах — похожий на тот, что бывает в хлебе, если он долго лежит на сырой тряпке. Тяжело дышалось; стены казались ближе, потолок ниже.

У самой последней двери, в узкой нише, торчала почти сгоревшая лучина. От неё поднимался тонкий, неуверенный дымок, который петлял вверх и терялся под потемневшими балками.

— Это кто поставил? — Кира остановилась у двери, всматриваясь в обугленный конец дерева, и только тогда заметила на полу что-то похожее на следы: будто кто-то ходил босиком по пыли и каплям воды.

Слуга пожал плечами, отступил на шаг, глядя поверх головы Киры — куда-то в темноту, где коридор растворялся в сырости.

— Не знаю… Может… повивальная старуха. Она иногда сюда заходит.

Тонкая нотка сомнения прорезала его голос. Он оглянулся, будто опасаясь, что и сейчас старуха появится из полумрака.

— Зачем? — спросила Кира, не убирая руки с дверной притолоки, ощущая под пальцами холод, исходящий от дерева.

Он опять промолчал, только дыхание стало чаще, заметней. Слуга будто сжался, прижался к стене, стараясь стать тенью.

Кира толкнула дверь. Она скрипнула туго, поддалась с неохотой, как будто держала за собой не просто воздух — память, застоявшуюся тяжесть всего дома. Сырая горница хлынула ей навстречу густым запахом болезни, чего-то затхлого, несвежего, с нотками лекарств и плесени. Этот запах будто бил в грудь — тяжёлый, тягучий, липнущий к горлу. Свет лучины в углу был хилым, он колебался на сквозняке, и стены тонули во мраке, в зыбкой полутьме.

Сначала Кира решила, что в комнате никого нет — только пятна плесени по стенам, брошенное ведро, клоки старого сена под кроватью. Но в следующий миг заметила движение: у дальней стены, где тень была самой плотной, кто-то слабо шевельнулся.

Там, на низкой кровати, присела женщина. Очень бледная, почти серая, кожа казалась натянутой на кости, а скулы резали черты лица, словно камнем выбиты. Живот выпирал из-под тонкого, грязноватого одеяла, нереально большой, будто чужой, неуместный. Волосы свалялись в тугие мокрые пряди, тёмные пятна на висках выдавали ночной пот, губы потрескались, покрылись коркой, в уголках застыли следы крови.

Кира остановилась, не решаясь идти дальше. Внутри всё сжалось, в животе холодно заныло: в комнате стоял не только запах, но и ощущение чьей-то долгой боли, неторопливой агонии, тягучего ожидания конца.

Женщина подняла глаза — медленно, будто через силу, заставляя не только взгляд, но и всё лицо вытянуться из тьмы. В её глазах не было света, только серость, равнодушие к чужому присутствию, а может, — горечь, какая бывает у тех, кто слишком долго ждёт помощи и уже не верит ни в кого.

Она не произнесла ни звука. В комнате вдруг стало так тихо, что слышно было, как капает вода где-то за стеной, и как царапает когтем мышь под полом.

Кира первой нарушила это вязкое безмолвие:

— Кто ты?

За её спиной слуга выдохнул шёпотом, как будто боялся, что его слова разбудят нечто ненужное:

— Это… княгиня… ну… была. У Ярополка…

Кира обернулась, чувствуя, как всё внутри стало холоднее, а в горле подкатил ком.

— Ты раньше не мог это сказать? — голос Киры дрогнул, но она не дала себе сорваться, только впилась взглядом в слугу.

Он попятился, глядя в пол, говорил торопливо, пряча руки в рукава.

— Я… я думал, вы знаете… — на последнем слове голос сник окончательно, превратился в почти неслышный шёпот.

— Нет, — отрезала Кира коротко, будто ставя точку и не желая слушать оправданий. — Не знала.

На кровати грекиня попыталась приподняться, но движение было резким, неуклюжим — лицо её исказилось болью, челюсть сжалась, и едва слышный стон сорвался с губ.

— Не вставай, — сказала Кира, подняв руку, не двигаясь ближе. — Сиди.

Грекиня судорожно выдохнула, плечи осели, и она опустилась обратно на подушку, прижав ладонь к животу.

— Ты… — Кира сглотнула, ощущая, как язык липнет к нёбу. — Ты тут живёшь?

— Живу, — хриплый голос грекини раздался глухо, будто где-то внутри неё что-то мешало говорить. Он скрипел, отдавался болью, воспалением, долгой тишиной. — Где ж мне ещё?

— Почему здесь? — спросила Кира, зябко повела плечами. — Это же… сыро. Холодно. Тут никто не должен быть.

Грекиня медленно, чуть заметно усмехнулась, уголок её рта дрогнул, но в этом не было ни радости, ни иронии — только усталость и что-то сломанное.

— Меня… больше… нигде не хотят.

В комнате стало ещё тише, будто стены сжались, придавили воздух. Кира осторожно подошла ближе, не отводя глаз, и поставила светильник на низкий столик у изножья кровати. Свет мягко залил лицо грекини, и стали видны тени вокруг глаз, резкие, глубокие.

— Кто тебя сюда поселил? — спросила Кира, стараясь не повышать голос, чтобы не спугнуть ту хрупкую нитку доверия, которая только возникла.

— Он, — просто ответила грекиня.

Кира замерла, сердце забилось чаще. Не нужно было объяснять, кто этот «он».

— Владимир? — выдохнула она, не сводя глаз с собеседницы.

— Да, — тихо сказала грекиня.

Она провела ладонью по огромному животу, задержалась на выпуклом боку — пальцы дрожали, как у человека, который давно не знал тепла.

— Сказал… чтоб сидела, — грекиня выдавила слова сквозь зубы, тяжело дыша. — Пока… не рожу.

В уголке глаза блеснула слеза, но она тут же высохла в тусклом свете.

— Почему здесь? — Кира смотрела ей прямо в лицо, ловя каждое движение губ, каждую дрожь ресниц.

Грекиня подняла взгляд. Глаза её были мутные, выцветшие, почти слепые от долгой тьмы и усталости.

— Сказал… чтоб… не путалась, — выдохнула она, подбородок едва заметно дёрнулся вверх.

Кира почувствовала, как по спине скользнул ледяной холод, будто открыли окно на зимний двор. Сердце в груди будто на секунду остановилось, прежде чем забиться чаще.

— Что значит — не путалась? — голос сорвался, стал жёстче, чем хотела.

Шепула всхлипнула, прикрыла лицо ладонью — жест быстро оборвался, словно ей было стыдно даже за слабость.

— Чтобы… никто… не видел, — шепотом ответила она. Слова ломались, исчезали в воздухе.

— Он тебя скрывает? — спросила Кира тихо, боясь услышать подтверждение.

Грекиня медленно кивнула, глаза затуманились ещё сильнее. Она словно ушла куда-то в себя, в темноту этой комнаты.

Кира села на край кровати, осторожно, будто боялась спугнуть или причинить боль, держась на расстоянии, не касаясь худых ног женщины.

— Как тебя зовут? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал просто, по-человечески.

— Шепула, — грекиня сглотнула, словно само имя было занозой. — В Греции звали иначе… Но тут так.

— Сколько тебе месяцев?

— Восьмой… может, девятый. Не знаю… — ответила Шепула, глядя в одну точку на стене.

— Повивальная бабка приходит?

Шепула покачала головой, волосы свесились ей на лицо.

— Редко, — грекиня сказала это почти беззвучно, будто слово само сорвалось и ей не хотелось, чтобы оно вообще прозвучало. — Боится.

— Боится чего? — Кира не сразу поняла, кого она имеет в виду, но уже знала ответ.

— Его.

Кира на мгновение закрыла глаза. Всего на миг — как будто хотела отгородиться, перевести дыхание, удержать внутри то, что поднималось холодной волной.

«Конечно боится. Все боятся».

Грекиня заговорила снова, тихо, осторожно, словно каждое слово могло быть опасным:

— Ты… ты новая его жена?

Кира открыла глаза, посмотрела прямо на неё, не отводя взгляда.

— Да.

Шепула медленно покачала головой. Это было не осуждение — скорее жест человека, который уже всё понял раньше других.

— Тебе… не повезло.

У двери слуга неловко кашлянул, будто хотел напомнить о своём присутствии, но Кира повернула голову и одним взглядом заставила его замереть. Он тут же опустил глаза, прижался к косяку, словно хотел исчезнуть.

— Что с тобой? — спросила Кира тише, мягче, садясь ровнее, стараясь, чтобы в голосе не было резкости. — Ты болеешь?

Грекиня пожала плечами. Движение вышло слабым, неуверенным, как у человека, у которого давно не осталось сил даже на равнодушие.

— Я… тут с весны, — проговорила она, запинаясь. — Тут холодно. Сыро. Я… я почти не ем.

— Тебя не кормят? — Кира резко подняла взгляд.

— Кормят… — Шепула отвела глаза, губы дрогнули. — Когда вспомнят.

Кира вскочила так резко, что край кровати скрипнул, а пламя в светильнике дёрнулось, бросив по стенам рваные тени.

— Это… это невозможно, — Кира выдохнула, не веря, как слова могут быть такими простыми и такими страшными одновременно. — Кто за тобой смотрит? Кто отвечает?

— Ничего… не надо, — отозвалась грекиня, голос её стал глухим, словно издали, — Я… я всё равно… не должна была жить.

Кира резко обернулась, шагнула ближе, её пальцы сжались в кулак.

— Кто сказал?

Шепула медленно подняла глаза. На этот раз в них что‑то вспыхнуло, будто огонь под пеплом, тревожный, жгучий. Жизнь впервые прорезалась сквозь слои усталости и холода.

— В ту ночь… он вошёл, — выдохнула она, взгляд её стал стеклянным, застыл где-то в другой жизни.

Кира не пошевелилась, только губы побелели.

— Какая ночь? — спросила глухо, не узнавая собственного голоса.

— Ночь… после гибели… моего мужа, — Шепула выговаривала слова медленно, будто вытаскивала их из себя по одному. — Я уже носила… от него. От Ярополка.

Кира затаила дыхание, плечи напряглись, взгляд застыл.

— И он… знал?

— Думаю… да, — прошептала грекиня, её голос дрожал на последних словах.

— Зачем он…

— Спросила я, — Шепула вдруг перебила её, и в этом перебивании был вызов. — Он сказал: так надо. Княгиня должна быть у живого князя.

Кира опустилась обратно на край кровати, осторожно, будто её ноги вдруг перестали слушаться. Ткань покрывала холодила ладони.

Шепула не отрывала взгляд, продолжала:

— Я сказала… что ребёнок не его. Он… рассмеялся. Сказал… что будет его, если так скажет.

— Господи… — Кира выдохнула, едва слышно, почти беззвучно. В комнате на мгновение стало глухо и тесно, как в колодце.

У двери слуга беспокойно переступил с ноги на ногу, оглянулся на проход, будто хотел уйти, но не решился.

— Княгиня… может… не надо… всё это… — слуга у двери выдавил слова неловко, с испугом, словно сам пожалел, что заговорил.

— Молчи, — сказала Кира, не оборачиваясь, даже не поднимая голоса.

Шепула сжала край одеяла так, что побелели пальцы, ткань натянулась, заскрипела под сухими, ослабшими руками.

— Я думала… он убьёт меня, — проговорила она медленно, с паузами, будто каждое слово приходилось вытаскивать из глубины. — Как мужа. Но… не убил. Просто… спрятал.

— Почему ты… не сказала никому? — Кира произнесла это тихо, почти устало.

Женщина усмехнулась — слабо, без крови, без жизни, уголок рта дрогнул и тут же застыл.

— Кому?

Кира опустила голову. Свет от лучины скользнул по её волосам, выхватил напряжённую линию шеи, плечи, застывшие, будто под грузом.

Тишина в горнице стала плотной, вязкой. Она давила, расползалась по углам, и даже пламя лучины будто горело тише, неувереннее, словно боялось потревожить сказанное.

И наконец Шепула прошептала, почти не разжимая губ:

— Ты… другая. Я вижу. Ты не такая, как он.

Кира подняла глаза. Взгляд её был усталым, растерянным, лишённым уверенности.

— Я… не знаю, кто я, — сказала она после паузы.

— Ты… живая, — ответила грекиня. — И… тебе больно.

Кира не ответила. Она смотрела на стену, на тени, которые дрожали и ползли вверх, и в этом молчании было больше, чем в любых словах.

Шепула добавила тихо, почти умоляюще:

— Не оставляй меня тут. Пожалуйста.

Кира встала, подошла ближе, осторожно, будто боялась причинить боль, и коснулась её руки — холодной, тонкой.

— Я не оставлю. Я не могу.

Грекиня зажмурилась, и слёзы медленно потекли по щекам, впитываясь в кожу, срываясь на край одеяла.

— Он… забрал всё, — грекиня выдохнула, сдавленно, будто вместе со словами вытолкнула из себя остатки сил. — Мужа. Дом. Честь. Всё.

— Я знаю, — Кира тихо ответила, но сама не поверила этим словам.

— Нет, — Шепула открыла глаза, в её взгляде вспыхнуло упрямство. — Не знаешь. Но узнаешь.

Кира вдруг ощутила, как земля под ногами будто стала зыбкой, и всё тело стало легче, как в сне, когда падаешь в пустоту.

— Что ты хочешь, чтобы я сделала? — спросила она, почти шепотом, боясь произнести вслух что‑то лишнее.

— Приходи, — ответила Шепула. — Просто… приходи.

Она кивнула. Слова дались нелегко, но в них было обещание.

— Я приду. Завтра принесу отвары. Мази. И еду.

— Спасибо, — грекиня закрыла глаза, но на губах её дрогнула слабая тень улыбки.

Кира резко повернулась к слуге, который всё ещё стоял у двери, сжимая пальцы так, что костяшки побелели.

— Никому. Ни слова. Если кто-то узнает — тебя казнят первым.

Он побледнел так, что лицо стало почти прозрачным, губы задрожали.

— Я… молчу. Честно.

Кира снова взглянула на Шепулу. В этот миг между ними будто возникло что‑то новое, невидимое, но крепкое. Связь, в которой было больше доверия, чем во всей этой проклятой твердыне.

И впервые за весь день Кира почувствовала, что тут, в гниющем сердце терема, есть ещё одно живое существо, такое же сломанное, как она сама.

— Я вернусь, — сказала она тихо, почти не слышно, но Шепула кивнула — и этого было достаточно.

Кира вышла из горницы, закрыла дверь, прижала ладонь к косяку. За спиной сгустилась тьма, а впереди тянулся сырой коридор, пахнущий страхом, болью и чем-то ещё — совсем новым, хрупким, похожим на союз.

Глава 68. Гарем как поле боя

Женские половины наполнялись глухим, будто подземным гулом — приглушённые шорохи тяжелых юбок, отрывистые смешки, тонкие, затухающие в стенах шепоты. Сквозь густой воздух пробирался сладковато-кислый запах прокисшего мёда, и пряное, резкое облако дыма тянулось от низкого, чадящего очага. В этом хаосе движений и звуков рождалась внезапная тишина, плотная, как каменная плита, нависшая посреди комнаты.

Рогнеда стояла у большого дубового стола, заваленного тяжёлыми отрезами тканей — суровых, плотных, с темным ворсом. Её фигура была пряма, будто выточена из дерева, плечи острые, будто обнажённое лезвие, подбородок выставлен упрямо, с некой вызовом. Лицо её оставалось спокойным, но в зрачках застыло что-то холодное, неумолимое. Левой рукой она держалась за край стола, в пальцах заметно побелели костяшки.

Кира замедлила шаг у порога, незаметно задержав дыхание. Слуги у входа, будто ощутив невидимую команду, быстро расступились, отступая в тени стен. Один из молодых слуг, весь в серых пятнах пыли, поклонился слишком низко, коснувшись полом кончиков пальцев, другой — напротив, еле склонил голову, и сразу бросил взгляд украдкой, желая угадать, кто из двух женщин — хозяйка ли, гостья ли — заметит его первую ошибку.

В помещении было холодно, несмотря на огонь; сырость стояла тяжёлая, и даже свет казался мутным, будто сквозь затянутые влагой оконца. Каждое движение — шаг, вздох, жестикуляция — отдавались эхом на тяжёлых балках под потолком.

— Опять пришла? — Рогнеда произнесла это, не удостоив Киру взглядом. Голос её прозвучал глухо, будто за затянутой тучей. — Ну… хоть молчишь. Это правильно, — добавила она, с чуть заметным презрением в интонации.

Кира шагнула вперёд медленно, будто на каждый шаг приходилось тратить силы. Под подошвами половицы отдавали короткой дрожью, в комнате становилось слышнее дыхание. Она остановилась почти вплотную к столу, чувствуя холод дерева сквозь воздух.

— Мне сказали, ты меня звала, — проговорила Кира, не понижая голоса, но и не возвышая — слова падали ровно, как капли дождя.

— Да, — резко отозвалась Рогнеда и наконец метнула на Киру взгляд — из-под густой чёлки, с оттенком явной досады. — Чтоб объяснить кое-что. Тут… порядок. Его надо соблюдать. Ты пока не поняла, — каждое слово будто рубилось топором, в паузах слышалось дыхание, тяжёлое, чуть раздражённое.

— Порядок? — Кира произнесла это почти шёпотом, но голос не дрогнул, а только стал глуше.

— Да, — Рогнеда обернулась к ней полностью, тяжело развернув плечи. — В женских половинах я первая. Понимаешь? — голос был твёрд, с примесью холода, и в движении головы чувствовалась привычка командовать.

Кира не ответила — взгляд её зацепился за узор на скатерти, пальцы сжались в складке платья, но лицо оставалось всё таким же ровным.

Рогнеда вытянула подбородок ещё выше, словно это могло прибавить ей роста, и в глазах вспыхнула нетерпеливая усмешка.

— Ты тут… кто? Ну? — бросила она с нажимом, выжидая.

— Княгиня, — Кира ответила негромко, ровным голосом, не отводя взгляда, хотя сердце застучало быстрее.

Рогнеда хрипло, резко рассмеялась, словно воздух сам толкнул её к этому смеху.

— Княгиня… ты? Ох, да брось, — усмехнулась она, губы искривились презрением. — Ты ж… смердовка. С земли своей. Бог весть откуда взялась, — последние слова были сказаны тише, с почти осязаемой злостью, будто Рогнеда хотела обидеть глубже.

Кира чувствовала, как что-то сжимается внутри — тугая, ледяная боль медленно поднималась от груди к горлу, но она не дала ей прорваться наружу, лицо оставалось непроницаемым, только веки чуть дрогнули.

— Я здесь по его воле, — Кира произнесла негромко, стоя всё так же неподвижно.

— По его воле сидят многие, — резко перебила Рогнеда, не давая ни секунды на паузу. — И что? Это не делает тебя выше, — в голосе звучало раздражение, почти злость, как будто каждое слово приходилось выталкивать с усилием.

В дальнем углу, где теснились варяжки, лениво потягивая мёд из тусклого кубка, сидела Олюва. Она усмехнулась, не вставая, и бросила через плечо:

— Дай ей время. Может, научится, — голос её был с ленцой, губы тронула насмешка, взгляд скользнул по Кире, потом вернулся к кубку.

— Молчи, — коротко отрезала Рогнеда, даже не повернувшись к ней. — Ты вообще пьёшь целыми днями.

Олюва только фыркнула, пожала плечами и махнула рукой:

— И что? Я хоть знаю, кто я, — проговорила она, отвернувшись, будто разговор касался кого-то третьего.

Рогнеда щёлкнула пальцами, взгляд стал требовательным. Из полутени к столу подошла служанка. Рогнеда указала пальцем на сложенный белый шёлк:

— Вот это… это мне. Только мне. Не смейте больше тратить хорошую ткань на кого-то ещё, — в голосе не было ни капли сомнения, только усталое раздражение.

Служанка перевела взгляд с Рогнеды на Киру, потом медленно опустила глаза к полу, плечи съёжились.

— Но князь говорил… — начала она, чуть слышно.

— Князь не разбирается в женских вещах! — рявкнула Рогнеда, и служанка вздрогнула. — Ткани я беру первой. Всё.

Кира стояла неподвижно, и только голос её выдал внутреннее напряжение:

— Я не спорю, — тихо сказала она.

— Конечно, не споришь, — презрительно усмехнулась Рогнеда, прищурившись. — Ты ж не понимаешь, где находишься. Здесь прежние жёны сидели как надо. И я тоже сидела. А ты пришла… и смотришь так, будто тебе что-то тут принадлежит, — последние слова были сказаны с особой злобой, через сжатые зубы.

— Я ничего такого не говорила, — спокойно ответила Кира.

— Но думаешь, — резко перебила Рогнеда. — Думаешь. Вижу, — взгляд её стал колючим, и в глазах сверкнуло что-то опасное.

Кира крепче сжала руки за спиной, ногти впились в ладони.

«Она ждёт, когда я сорвусь. Хочет услышать хоть одно лишнее слово».

— Что ты хочешь? — голос Киры остался ровным, в нём не дрогнуло ни одной ноты.

— Чтоб тут всё было ясно, — ответила Рогнеда, чуть подавшись вперёд. — Я — первая. Ты — нет. Ты — последняя. Поняла?

— Нет, — Кира выпрямилась, голос был спокоен, почти отрешён.

В зале повисла короткая, острая тишина — кто‑то из слуг негромко ахнул, по комнате прокатилась волна шёпотов. Даже Олюва, с ленцой поднимавшая кубок, теперь пристально смотрела на Киру, как на что-то неожиданное.

Рогнеда застыла, лицо напряглось, скулы заострились, в глазах мелькнуло нечто похожее на изумление.

— Что? — голос Рогнеды сорвался, в нём зазвучал металл.

— Нет, — Кира повторила спокойно, глядя прямо перед собой. — Я не последняя. И не первая. Я… просто здесь. И всё, — сказала она, не отводя взгляда, будто ставила точку.

— Да ты… — Рогнеда шагнула к ней, лицо побледнело от злости. — Ты вообще кто? Тебя в Полоцке за стол бы не посадили! — голос взвился, стал резким.

— Мы не в Полоцке, — коротко ответила Кира, и в словах прозвучала усталость, смешанная с каким-то внутренним вызовом.

— Совсем страх потеряла? — Рогнеда почти прошипела, будто укусила.

Кира молчала, взгляд её стал ещё холоднее, плечи напряжённые, руки снова сжаты за спиной.

Рогнеда ударила пальцем по столу, резонанс от удара прокатился по доскам.

— Слушай сюда. Я от княжего рода. Я родилась княгиней. А ты… никто, — слова вылетали с каждым выдохом, как короткие приказы.

— Хорошо. Пусть я никто, — согласилась Кира, не дрогнув ни голосом, ни взглядом.

— Тогда веди себя как никто! — выкрикнула Рогнеда, голос стал хриплым. — Сиди тихо. Рот закрой. И не лезь туда, куда не надо!

— Куда? — спросила Кира ровно, будто не заметила угрозы.

— К Шепуле, — прошипела Рогнеда, глаза сузились.

Кира подняла голову, взгляд стал резче.

— Ты была там? — спросила она.

— Я не слепая. Видела, как ты туда ходишь, — процедила Рогнеда, будто признавалась в слежке.

— И что? — Кира не отступала.

— И то, что это опасно, — Рогнеда метнула взгляд на потолок, будто в тенях таился кто‑то лишний. — Все знают, что её держат отдельно. Значит — так нужно.

— Её держат в сырости, — тихо сказала Кира. — Она болеет.

— Тем хуже для неё, — голос Рогнеды зазвучал ядовито. — Она… она носит чужое семя. Чего ты от неё хочешь вообще? — последние слова прозвучали почти с отвращением.

— Помочь, — спокойно ответила Кира.

— Зачем? — в голосе Рогнеды зазвучало недоумение.

— Потому что она одна, — сказала Кира просто.

— А мне плевать, что она одна! — взорвалась Рогнеда. — Она — вдова нашего врага!

Кира вдохнула глубоко, плечи чуть дрогнули.

— Она беременная женщина, — слова её прозвучали почти шёпотом, но в них была твёрдость.

— Беременная женщина, которая должна была умереть вместе с мужем! — Рогнеда почти выкрикнула это, у неё в голосе зазвучало нечто дикое.

Олюва лениво хмыкнула из угла:

— Да ладно тебе, Рогнед. Что ты орёшь? Толку-то…

Рогнеда развернулась к ней, глаза горели.

— Молчи! Ты вообще… сидишь тут как тень и только пьёшь! — крикнула она.

— А ты орёшь так, будто кто-то слушает, — невозмутимо бросила Олюва, разглядывая мутное окно. — Хоть бы окна закрыла.

Рогнеда снова резко повернулась к Кире:

— Это мой дом. Мой! Я тут выросла. И не ты мне укажешь, кто тут первый, а кто нет.

— Я тебе ничего не указываю, — Кира не опустила взгляд.

— Конечно. Указываешь, — Рогнеда шагнула ближе, почти ткнула пальцем в лицо Кире. — Ты ходишь, глядишь на стены, как будто они твои. Ходишь к той… грекини. Слуги уже шепчутся.

— Пусть шепчутся, — Кира устало посмотрела на стол.

— Нет, так нельзя! — взорвалась Рогнеда, голос стал срывающимся, словно оборвался где-то на середине. — Женские половины — это порядок. Если его нарушить — тут начнётся бардак. Каждый начнёт тянуть одеяло. Ты понимаешь это вообще?

Кира медленно провела ладонью по лбу, пальцы оставили бледные полосы на коже, и на секунду ей показалось, что воздух стал тяжелее, будто давил со всех сторон.

— Скажи прямо. Ты боишься, что я заберу твоё место? — Кира выдохнула это тихо, без вызова, но в воздухе на мгновение повисла странная напряжённость.

Рогнеда будто споткнулась о невидимую стену — глаза сузились, в лице мелькнуло что-то растерянное, но тут же сменилось ядовитой усмешкой.

— Моё место? Моё?.. — голос её вдруг стал звонким, как трещина в стекле. — Ты? Забрать? Да у тебя ни рода, ни земли. Ты не княжна. Ты… смердовка! — слова падали тяжёлыми, резкими ударами.

Кира кивнула, взгляд не опускала.

— Хорошо. Пусть так, — ответила она спокойно.

Рогнеда прищурилась, на лице — тревожное ожидание, будто Кира готовила какой-то хитрый ход.

Но Кира просто продолжила тем же ровным голосом:

— Но я всё равно буду делать то, что считаю нужным. Хоть мне и никто.

Рогнеда вырвала со стола кусок ткани, сжала его так сильно, что пальцы побелели.

— Ты… пожалеешь, — хрипло прошипела она, не сводя глаз.

— Возможно, — Кира не отступила.

— Пожалеешь сильно, — голос стал ниже, почти срывался.

— Может быть, — Кира кивнула, в голосе не было ни страха, ни бравады.

Рогнеда шагнула вперёд, почти вплотную, тень её легла на Кирины руки.

— Запомни. Если начнёшь думать, что ты здесь важна… хоть каплю… тебя сметут первой, — сказала она, слова будто вырвались сами собой.

Кира выдержала взгляд, в глазах отражался холодный свет лампады.

— Я не думаю, что я важна, — ответила тихо.

— Тогда стой тихо! — выкрикнула Рогнеда.

— Но я не могу оставить человека в сырой комнате умирать, — Кира выдохнула это едва слышно, словно простую истину.

Рогнеда зашипела, лицо её перекосилось:

— Такова её доля!

— Нет. Это — насилие, — сказала Кира, и в голосе впервые зазвучала твёрдость.

— Это — власть, — выдохнула Рогнеда, голос её стал вдруг глухим, пропитанным усталостью, будто в этих словах была вся её прожитая боль. — И если ты хочешь тут жить… научись её принимать.

В углу, где тускло блестел мёд в кубке, Олюва подняла сосуд, лениво мотнула рукой:

— Обе вы… дурочки. Он всё решает. Не вы.

— Молчи! — выкрикнули обе, почти в унисон, и это прозвучало неожиданно, срываясь на крик.

Олюва расхохоталась, смех её был слишком громким для этой комнаты; слуги замерли, переглядываясь, кто-то даже попятился к дверям.

Кира развернулась, лицо стало усталым, плечи чуть опустились. Она медленно пошла к выходу, не оглядываясь — спорить больше не было сил. Воздух в зале вдруг показался ещё тяжелее, а шум в коридоре — далёким, чужим.

— Куда? — выкрикнула Рогнеда ей вслед, голос зазвенел в пустоте, будто хотела удержать, остановить хотя бы словом.

— К сыну, — тихо ответила Кира, не сбавляя шага, но звук её слов разошёлся по комнате так отчётливо, что никто не осмелился пошевелиться.

— А к своей… грекине? — ядовито бросила Рогнеда, и в голосе её дрогнула злая насмешка.

Кира остановилась, на мгновение замерла у дверного проёма. Плечи её чуть дрогнули, но она обернулась только взглядом, не поворачивая головы.

— Да. И к ней тоже, — сказала она, медленно и просто, будто ставила последнюю точку.

Рогнеда резко отбросила ткань на стол, хлопнула ладонью, оставив на шёлке глубокую складку.

— Делай что хочешь, — процедила она сквозь зубы, губы искривились от досады. — Только не удивляйся, когда… — она замялась, в голосе появился страх. — Когда кто-нибудь из нас исчезнет.

Кира не остановилась, не дала ни взгляда, ни слова в ответ.

— Мы уже живём среди исчезнувших, — сказала она только, уходя по скрипучим половицам, и шаги её растворились в тяжёлом воздухе.

За ней остался кисловатый запах мёда, шелест досадливых шёлков, напряжённый гул комнат, где каждая женщина становилась для другой острым ножом — и не было ни мира, ни покоя, только хрупкое равновесие, поддерживаемое страхом и злостью.



Пирный зал гудел, будто в нём заперли целое стадо быков, — голоса срывались на рёв, смех бил по потолочным балкам, светильники чадили густым дымом, жир стекал на железные цепи, капал прямо на пол, оставляя блестящие следы. Воздух был тяжёлый, липкий, как после дождя, напоённый мёдом, потом, чем-то жареным и ещё чем-то острым, неуловимым, от чего хотелось зажмуриться.

Кира вошла за Владимиром, чуть замедлив шаг, почти незаметно для себя держась на полшага позади. Свет бил ей в глаза, голоса били в виски. Дружинники разом обернулись — кто-то смотрел с уважением, глаза у него были тёмные, спокойные; кто-то с любопытством, чуть склонив голову; а кто-то — как на редкий трофей, который стоит рассмотреть, но не трогать без позволения.

Владимир поднял руку, и зал будто на миг стих, затаился в ожидании.

— Садитесь! — голос прозвучал гулко, распоряжение было привычным, резким.

Тяжёлые доски столов грохнули, лавки заскрипели, и почти сразу рёв поднялся вновь — ещё громче, будто волна захлестнула стены.

Кира опустилась рядом с ним, чуть сдвинувшись в сторону. Её место было таким, что она видела сразу всех — и Рогнеду в золоте, застывшую с выжидающим лицом, и Олюву, уже склонённую над рогом мёда, и даже Шепулу, которую привели под руку, в тёмном покрывале, дрожащую, словно от холода. Пальцы Киры под столом невольно сжались в замок, костяшки побелели.

— Эй! — вдруг выкрикнул один из варягов, ухмыляясь и махнув рукой в сторону женщин. — Князь! А что это ты нынче всех своих… э-э… насобирал?

В зале раздался грубый, короткий смех, кто-то захлопал ладонями по столу.

Владимир усмехнулся, не по-настоящему, и, подняв кубок, заговорил чуть громче:

— Чтобы вы видели, что князь богат не только землёй, — сказал он, глядя поверх голов, будто не вникая в их грубость.

— А-а-а! — разразился зал, смех стал оглушительным, кто-то встал с места, кто-то толкнул соседа локтем. — Показать решил!

Кира прижала ладони к коленям, ногти вдавились в ткань платья, но лицо осталось спокойным.

Рогнеда тут же подалась вперёд, приблизилась к Владимиру, её золотые украшения зазвенели, глаза вспыхнули нетерпением.

— Я не собираюсь сидеть рядом с этой… — Рогнеда бросила резкий взгляд на Киру, подбородок её дернулся в сторону, голос зазвенел, — Если ты хочешь порядок, рассади нормально.

Владимир даже не повернул головы, только на миг сжал губы.

— Сиди, где села, — сказал он сухо, и в этом тоне не было ни угрозы, ни заботы — просто равнодушный приказ.

— Но… — начала было Рогнеда, однако Владимир не дал ей договорить.

— Сиди, — повторил он, не повышая голоса.

Она прикусила губу, злобно уставилась на стол, но не сдвинулась с места. Золотые височные кольца дернулись вместе с лицом.

Олюва уже почти допила свой рог, голова её чуть качнулась.

— Ты бы не орал так, князь, — заявила она, икнув на последнем слове, — Уши режет, — её голос прозвучал насмешливо.

— Заткнись, — бросила Рогнеда, не оборачиваясь к ней. — Хотя… чего я удивляюсь.

— А ты не заткнёшься, — отозвалась Олюва, ухмыльнувшись. — Ты сейчас взорвёшься от злобы, — протянула она лениво.

— Я от твоего запаха мёда взорвусь, — огрызнулась Рогнеда, подняв бровь.

— Не трогай, — Кира сказала это тихо, почти одними губами, но обе сразу повернулись к ней, словно не ожидали, что она вмешается.

— Ты чего? — удивилась Олюва, разглядывая Киру.

— Он людей собрал, чтоб отмечать. А вы… — Кира выдохнула, на секунду прикрыв глаза, — вы хотя бы не орите на весь зал.

— А что, тебе мешает? — Рогнеда резко вскинула голову, подбородок взлетел вверх. — Привыкла в своих смердовых уголках сидеть тихо?

— Рогнеда… — начал кто-то из дружинников слева, но она махнула рукой, оборвав его на полуслове.

— Что — Рогнеда? Я тут первая. Я имею право говорить, — бросила она, подчеркивая каждое слово.

— Ты имеешь право позориться, — пробормотал варяг за их спиной, не особенно стараясь говорить тихо.

В зале раздался гулкий смех, лавки закачались, кто-то хлопнул ладонью по столу, кружка перевернулась.

Рогнеда вспыхнула, глаза метали молнии.

— Ты! Повтори! — выкрикнула она, наклоняясь вперёд.

— Я сказал, — варяг поднял кубок, выплеснул остатки мёда себе в рот, — что если вы, жёны княжьи, тут собачиться начнёте — мы сядем смотреть. Нам весело, — ухмыльнулся он, глядя на Рогнеду.

— Закрой рот! — взвизгнула она, пытаясь перекричать общий гул.

— Нет, — сказал второй варяг, подмигнув соседу, — пусть скажет. Мы давно ждали посмотреть, какая из вас первая кинется.

Вся эта перебранка резонировала по залу, но острее всех реагировала Шёпула — она сидела на краю, почти втянув голову в плечи, живот вырисовывался тяжёлой тенью на её коленях, взгляд её был потухший, словно она пыталась исчезнуть за этим столом.

— Я… — Шёпула попыталась заговорить, но голос тут же сломался, слова упёрлись в горло и растаяли. Она съёжилась ещё сильнее, будто каждый взгляд давил на неё со всех сторон.

Владимир резко поднял руку, ладонь его резанула воздух.

— Тихо! — коротко бросил он, и зал, как по команде, стих, будто тяжелая занавесь опустилась. На мгновение воцарилась странная тишина, в которой ропот продолжал жить, но теперь прятался по углам, в сдавленных вздохах.

Владимир оглядел собравшихся — глаза его быстро скользили по лицам, не задерживаясь ни на ком, только мелькнула тень раздражения.

— Я сказал — тихо, — повторил он, голос стал жёстче, губы сжались.

Пауза повисла тяжёлая, кто-то отставил кубок, кто-то только хмыкнул, сдерживая смех.

Владимир медленно ткнул пальцем по очереди в каждую из жён — движение было показным, будто хотел подчеркнуть собственность:

— Это — мои. Все. Понятно?

По рядам дружины прокатился глухой гул:

— А-а-а, князь… твои, так твои…

— Только не валяйте дурака, — бросил он резко, и гул на миг схлынул.

Владимир усмехнулся, повернулся к женщинам, в глазах мелькнула жёсткость:

— Сидите. Пейте. Улыбайтесь. Я вас тут не ради ссор поставил, — слова его были короткими, как удары.

— А ради чего? — спросила Кира тихо, не опуская взгляда.

Владимир резко посмотрел на неё, в глазах вспыхнуло раздражение.

— Потом скажу, — отрезал он.

— Нет, скажи сейчас, — Кира не отступала, голос её стал чуть твёрже.

— Потом, — Владимир не поднял голос, но в слове чувствовалось упрямство.

— Ты привёл её, — Кира кивнула на Шепулу, — в таком состоянии.

— Она должна была появиться, — не глядя, сказал он, словно говорил о предмете.

— Она едва стоит, — Кира смотрела на Шепулу, губы её дрогнули.

— Должна была, — упрямо повторил Владимир, не отводя взгляда.

В этот момент Рогнеда вскочила, голос её сорвался на визг:

— Вот! Вот видишь! Я же говорила — грекиня не должна сидеть с нами!

— Ты много говоришь, — Владимир бросил это устало, будто махнул рукой.

— А ты мало думаешь! — выкрикнула Рогнеда, лицо стало пунцовым, глаза блестели от злости.

Воздух в зале задрожал, волна напряжения пробежала по рядам. Варяги переглянулись, кто-то еле заметно усмехнулся, кто-то замолчал, наблюдая за этим столкновением, будто ждал, чем оно кончится.

— Вон, понеслось… — пробормотал кто-то из дружинников, не сдержав смешка. В зале поднялся еле уловимый гул — напряжение висело в воздухе, будто ждали, что ещё случится.

Шепула тихо, почти неслышно проговорила, прижимая руки к животу:

— Я… могу уйти… если…

— Ты сидишь, — перебил Владимир, не взглянув даже в её сторону. Голос был холодный, бескомпромиссный.

Кира повернулась к нему, глаза блеснули от сдерживаемого гнева:

— Если она упадёт — отвечать будешь ты.

— Ты меня учить вздумала? — удивление в голосе было явным, но не настоящим, больше для вида.

— Да, — спокойно ответила Кира.

Владимир усмехнулся, склонив голову, в глазах промелькнула тень раздражения:

— Смелая стала.

— Нет. Просто… — Кира сглотнула, голос её стал тише, но твёрже, — просто предел есть.

— Предел? — Владимир поднял бровь, будто не понял. — Женам князя пределов нет. Стоите и сидите там, где я скажу, — слова его были холодными, отчуждёнными.

Рогнеда резко повернулась к Кире, голос зазвенел:

— Вот! Слышала? Слышала, смердовка?

Кира медленно обернулась, встретила взгляд Рогнеды:

— Знаешь, ты можешь называть меня как хочешь. Это ничего не меняет, — сказала она тихо, но в голосе не дрогнула ни одна нота.

— Конечно, не меняет! Потому что ты никто! — выкрикнула Рогнеда, голос стал пронзительным, почти сорвался.

— Но я здесь, — Кира ответила спокойно, — и ты этого не переносишь.

Рогнеда вскочила, так резко, что лавка качнулась:

— Да как ты смеешь…

— Сядь! — рявкнул Владимир, и в голосе его не было ни жалости, ни колебания.

Рогнеда осела обратно, как будто её резко стукнули — плечи её поникли, в лице застыло бессильное зло.

Олюва приподняла рог, ухмыльнулась:

— Ну всё… теперь точно начало, — проговорила она с ленивой усмешкой. — Молодец, князь, устроил нам зрелище.

Владимир резко повернулся к ней:

— Замолчи уже, пить умеешь — говорить нет.

Олюва фыркнула, склонила голову, но больше не сказала ни слова.

Владимир снова повернулся к залу, на миг задержал взгляд на каждом, будто хотел убедиться, что его услышали. С тёмных углов донёсся глухой шум, запах мёда и дыма снова наполнил зал — и под этим привычным пиршественным гулом осталась тень незримой войны, где каждое слово было шагом к разрыву.

— Жёны — мои. Все. Это — сила князя. Сила дома. Кто рыпнется — тому плохо будет, — сказал Владимир, не поднимая голоса, но в каждом слове звенела угроза.

Варяг, сидевший рядом, шепнул вполголоса, будто сам себе:

— А если сами рыпнутся?

— Заткнись, — оборвал его другой, бросив хмурый взгляд. — Не шути так.

Но Кира услышала. Глухой шум зала не мог скрыть смысла.

Она медленно поднялась, двигалась осторожно, но решительно.

— Я отведу Шепулу, — сказала она, и в голосе не было просьбы, только твёрдость.

Владимир резко обернулся, взгляд стал тяжёлым.

— Сиди, — бросил он.

— Она плохо себя чувствует. Ей нельзя здесь быть, — Кира не отвела взгляда.

— Я сказал — сиди!

— А я сказала — нет, — Кира стояла уже рядом с Шепулой, наклонилась к ней.

Рогнеда хлопнула ладонью по столу, серебряные браслеты дрогнули:

— Господи, да заткни её кто-нибудь!

Владимир резко вскочил, лавка скрипнула под ним, гул зала смолк в одну секунду.

— Сядь, — выкрикнул он.

— Нет, — твёрдо ответила Кира.

— Кира, не заставляй меня… — в голосе прорезался металл.

— Ты уже заставил, — голос Киры был ровным, но в нём слышалась усталость. — Привёл нас сюда, как товар. Пусть смотрят? Пусть считают трофеями?

Шёпула зажмурилась, сжала руки на коленях.

— Кира… не надо… — прошептала она.

Кира взяла её за руку, нежно, поддерживающе.

— Вставай, — сказала ей.

— Не разрешаю! — проревел Владимир, шагнул к ним, будто хотел схватить.

Кира повернулась, остановила его взглядом:

— Запоздало, — сказала тихо, но твёрдо.

Шёпула с усилием поднялась, двигаясь тяжело, медленно, но всё же поднялась, оперлась на Киру.

Владимир шагнул было вперёд, рука дрогнула, но варяг слева тихо, почти незаметно, бросил ему:

— Князь… не трогай сейчас. Люди смотрят.

Зал сжался в одну точку — все взгляды устремились к ним, воздух был густой, вязкий, будто сгустился от напряжения.

Владимир замер, глаза его сузились до щёлок, губы сжались, и вся сила, что только что наполняла зал, вдруг стала зыбкой, ненадёжной.

— Уведи. Но завтра… мы поговорим, — Владимир произнёс это глухо, будто отдавал не приказ, а предупреждение.

— Завтра, — тихо согласилась Кира. — Не сегодня.

Она аккуратно поддержала Шепулу под локоть, и вместе они двинулись к выходу, шаг за шагом, не спеша, но с каким-то скрытым упрямством.

Рогнеда выкрикнула им вслед, голос её дрожал от злости и обиды:

— Да вы обе пропадёте!

Олюва махнула рогом, остатки мёда плеснулись на край стола, усмехнулась лениво:

— Да уж… интересно будет посмотреть.

Кира не обернулась, не остановилась. Всё внутри сжалось — от холода, от злости, от осознания, что осталась за ней не пиршественный зал, а поле, где каждый взгляд ранит, где каждое слово становится оружием.

«Это не пир. Это поле боя».

Когда за ними захлопнулась тяжёлая дверь, шум, рёв, смех и крики остались по ту сторону — густой, как дым над углями, едкий, прилипчивый. Новый, другой воздух встретил их в коридоре — пахнущий сыростью, ветром и слабым, упрямым светом лампад.

Глава 69. Урок ненависти

Несколько лет спустя

Сени тянулись полутёмные, сырые, стены будто покрылись плесенью, а воздух стоял тяжёлый, сырой — пахло старыми тряпками, вымокшей соломой и затхлым деревом. Каждый шаг отзывался глухим поскрипыванием половиц, будто в их нутре затаилась вода, и дерево под ногой дышало, продавливаться стало легче, чем прежде. По щербатым доскам валялись деревянные лошадки — потрёпанные, с облупившейся краской, рогатые человечки с отколотыми руками, и рядом лежала обломанная игрушечная секира, как настоящий трофей маленькой войны.

Всё это перемешивалось с плачем — резким, дерущим слух, будто что-то драло внутренности: детский, сырой, как глоток воздуха в мороз.

Кира едва не споткнулась, ускорила шаг, чувствуя, как холод давит на плечи. За поворотом, где стена уходила тенью в глубину, она увидела их сразу. Изяслав сидел на полу, красный, растрёпанный, волосы лезли на глаза, лицо перекошено плачем; он прижимал ладонь к колену, рядом по полу уже размазалась тёмная, почти чёрная полоска грязи, будто сама боль расползлась вокруг.

Напротив стоял Братислав — тоже весь в слезах, но подбородок выдвинул вперёд, держался как-то упрямо, будто наперекор всему миру. Его плечи подрагивали, губы сжаты, и только по щекам бежали мокрые дорожки.

— Смердич! — выдохнул Изяслав, захлёбываясь криком. Голос так взвился, что эхо метнулось по сеням, разносилось и угасало в сырости. — Смердич! Отойди! Не смей ко мне близко подходить!

Братислав всхлипнул, споткнулся на месте, потом сделал неуверенный шаг назад.

— Я… я не трогал тебя… ты сам… — выдохнул Братислав, словно задыхаясь в собственном страхе, плечи его дрожали, взгляд метался по полу.

Изяслав взвился, весь сжал кулаки, вытянул руку, словно обвинитель на суде, — пальцы дрожали.

— Врал! — выкрикнул он с надрывом, голос сорвался. — Ты мне колено разбил! А ну скажи, что это ты, а не я упал! Скажи!

Внутри всё сжалось — тёмный угол и грязная полоска рядом только подчёркивали напряжение между ними.

— Я не… — начал Братислав, но слова будто застряли в горле. — Ты толкнул! Ты сказал… сказал…

Дальше его голос пропал совсем, словно забился в щель между досками. По сеням разнёсся топот — быстрый, сбивчивый.

В следующее мгновение в сени ворвалась Рогнеда. Она появилась так стремительно, что воздух дрогнул; длинная накидка скользнула по полу, щеки пылали, губы дрожали от испуга.

— Изяслав! — крикнула она, бросаясь на колени перед сыном, с силой схватила его лицо ладонями, вглядывалась в перекошенное, мокрое от слёз детское лицо. — Сыночек! Что с тобой?!

Голос срывался на хрип. Она смотрела только на Изяслава, будто больше никого не существовало.

— Кто это сделал?! Кто посмел, я спрашиваю?! — выкрикнула она, вся дрожала, взгляд стал колючим.

Изяслав тут же ткнул рукой в сторону Братислава — жест был резкий, безжалостный.

— Он! Он меня толкнул! Я ему сказал, чтоб не брал мою… мою лошадку, а он… он схватил и толкнул! — выкрикнул Изяслав, голос прыгал, губы дрожали.

Братислав хотел заговорить, подбородок его дрожал, губы побелели.

— Я не… — прохрипел он, захлёбываясь, — я только хотел посмотреть… он сам…

Но Рогнеда уже не слушала — резко повернулась, глаза сверкнули, как ножи в сумраке.

— Замолчи! — выкрикнула она, и голос будто хлестнул по сырому воздуху. — Ты ещё смеешь оправдываться?!

Кира вышла из тени, шагнула вперёд, дыхание её сбилось, но в голосе прозвучала твёрдость.

— Что здесь происходит? — спросила она, остановившись так, чтобы видеть обоих мальчиков.

Рогнеда метнулась взглядом к Кире — глаза её пылали, лицо вытянулось, губы сжались в тонкую, почти белую линию.

— А! Сама пришла. Отлично, — с усмешкой бросила Рогнеда, даже не вставая с колен. — Смотри на своего… выродка. Он моего сына толкнул. Он… он руку поднял на княжича! — слова её лились резко, хрипло, будто каждое цеплялось за следующее.

— Я ничего не поднимал! — выкрикнул Братислав, перескочив на визг, всхлипнул, маленькие пальцы вцепились в подол. — Я только… он сказал, что я… что я смердич…

Изяслав вздрогнул всем телом, лицо его залилось краской.

— Потому что ты и есть смердич! — взвизгнул он, сорвался на крик. — Ты не княжьи будешь! Ты… ты никем не будешь!

Кира замерла, словно на мгновение лишилась дыхания. Воздух сгустился между ними.

— Кто тебе это сказал? — голос её прозвучал резко, но тише, чем она сама ожидала.

— Никто! — отрезал Изяслав, отвернулся, будто боялся взгляда. — Я сам знаю!

Рогнеда тут же резко повернулась к нему, голос её стал жёстким, словно резала по сырой доске.

— Говори, как есть. Я тебя учила: если кто-то ниже тебя — он должен знать своё место.

— Он ниже! — заорал Изяслав, ткнув пальцем в Братислава. — Нам сказали! Сказали, что он… он от смердовки! Ему нельзя сидеть с нами! Он не княжич!

У Киры дрогнула губа, щеки налились кровью. В уголках глаз проступила влага.

— Кто тебе это сказал? — повторила она, слово за словом, будто вырывая их из воздуха.

Рогнеда медленно поднялась с пола, выпрямилась во весь рост. В каждом её движении сквозила уверенность, властность. Лицо стало резким, словно высеченным из камня.

— Я. Я сказала, — произнесла она, глядя прямо в глаза Кире. — Потому что он должен понимать: кровь решает всё. Твой сын… — взгляд скользнул по Братиславу, и в этом взгляде не было ни капли тепла, — не княжьего рода. Он… приставленный.

— Он сын князя, — выдохнула Кира. — Это достаточно.

Рогнеда слегка усмехнулась, уголки губ дрогнули.

— Сын князя бывает разный, — холодно ответила она. — У кого-то мать княгиня. А у кого-то…

Кира сжала кулаки так, что костяшки побелели.

— Довольно, — бросила она, в голосе прорезалась угроза. — Хватит травить детей.

— Это дети? — скользнула усмешка по губам Рогнеды. — Это будущие князья. Им нужно понимать, кто старший. И кто ничтожество.

— Я не ничтожество! — выкрикнул Братислав, голос его дрожал, но в глазах мелькнуло отчаянное упрямство. — Я не… я…

— Ты толкнул моего сына! — перекрыла его Рогнеда, шагнула вперёд, нависла над Братиславом. — Ты руку поднял на него — а это значит, что ты не знаешь чести. И кто его этому учит? Кто?

Кира приблизилась, шаг её был твёрдым, взгляд жёстким.

— Твой сын первый начал, — голос Киры прозвучал твёрдо, почти без дрожи, но внутри у неё всё стянулось, словно воздух стал гуще.

— Мой сын… — Рогнеда вытянулась, слова у неё шли медленно, каждое будто отлитое из свинца. — Князь по рождению. Твой — по случаю. Между ними пропасть.

— Пропасть у тебя в голове, — ответила Кира, не повышая голоса, каждое слово ложилось глухо, будто камень по доскам.

Рогнеда резко шагнула вперёд, плечи дрожали от напряжения.

— Повтори! — бросила она, глаза метались.

— Повторяю, — отчеканила Кира, даже не отвела взгляда.

— Да как ты смеешь… посмела… на меня… — Рогнеда захлебнулась словами, голос стал пронзительным, как острый осколок.

Братислав всхлипнул, глотая слёзы, вскинул голову, голос был слабый, но пробился сквозь шум:

— Я не трогал его! Я… он сказал, что я… что ты… что ты грязная… и я…

В этот момент у Киры будто что-то оборвалось внутри, холод прошёл по коже, ладони сжались.

— Он сказал что? — спросила она, не сводя глаз с Изяслава.

Изяслав съёжился, прижался к матери, взгляд исподлобья.

— Я… ничего… — пробормотал он.

Рогнеда тут же перехватила слова:

— Сказал, — процедила она, губы вытянулись в тонкую нить. — Потому что это правда. Ты не княгиня. Ты вообще не отсюда. Твой ребёнок — тоже. Так чего вы ждёте? Что вас тут будут ставить рядом с нами?

Кира глухо повторила, будто примеряя чужую боль:

— Он сказал ребёнку, что его мать грязная… Это ты ему в голову вложила?

— Я учу своего сына правде, — отрезала Рогнеда, вскинула подбородок. — А то вы тут расплодились — каждая считает себя ровней.

Кира шагнула ближе, теперь между ними не было ни шага, ни тени.

— Учи его чести, — сказала она. — Жестокости он уже научился.

— Ты меня учить будешь?! — голос Рогнеды стал сдавленным, словно она захлёбывалась собственной злобой.

В этот момент в сенях глухо прозвучал шаг — тяжёлый, быстрый, сдавленный. Доски заскрипели под весом.

Все замерли, обернулись почти одновременно.

В проёме стоял Владимир — высокий, широкоплечий, лицо тёмное, будто высеченное из камня, глаза узкие, взгляд тяжёлый.

— Что здесь происходит? — голос Владимира был глухим, хриплым, будто камнем по доске, и от этого звука всё в сенях будто замерло, воздух потяжелел.

Рогнеда вспыхнула первой, словно ждала этой поддержки, вся напряглась, голос её зазвенел:

— Владимир! Твой… этот… её мальчишка ударил моего сына! — она резко потянула Изяслава за плечо, выставляя его вперёд, как доказательство, щеки пылали, губы дрожали от негодования.

— Не ударил! — выкрикнул Братислав, голос его сорвался, он сделал шаг вперёд, но тут же съёжился, взгляд метнулся на Кирy, будто искал опоры. — Он сам!

— Он толкнул княжича! — настаивала Рогнеда, вцепилась пальцами в плечи Изяслава. — На глазах! Посмотри — кровь! Кровь на колене! — и она тут же приподняла штанину мальчика, выставляя ссадину, будто это рубец войны.

Кира ответила сразу, голос её стал жёстким, звонким, сквозь сдержанную злость:

— Он сказал ему "смердич". И что его мать — грязная. И что ему не место среди княжичей.

Владимир перевёл взгляд — в этом взгляде было столько холода, что воздух между ними будто простыл.

— Это правда? — тихо, но отчётливо спросил он у Рогнеды.

— Правда то, что твоего сына избили, — отрезала она, не дрогнула, взгляд стал колючим, в голосе зазвучала сталь. — Всё остальное — выдумки этой…

— Не смей, — перебила её Кира, сказала почти шёпотом, но этот голос резанул по сеням, стены будто дрогнули от напряжения.

Изяслав снова завыл, голос сорвался, в глазах страх и упрямство:

— Папа! Я княжич! А он… он… он меня толкнул! Накажи его!

Владимир нахмурился, лицо его стало жёстче, брови сдвинулись.

— Почему ты его толкнул? — спросил он, глядя на Братислава.

— Я не… он сказал… что мама… что мама грязная… — голос Братислава дрожал, губы побелели, слёзы снова потекли по щекам.

Владимир медленно повернул голову, снова уставился на Рогнеду. Она стояла прямо, подбородок вздёрнут, взгляд не отводила, в глазах ни страха, ни стыда.

— Что? — спокойно переспросила Рогнеда, будто её ни на секунду не тронул ни тон, ни суть обвинения. — Я сказала ему, как мир устроен. И что?

— Ты учишь моего сына тому, что его мать — грязь? — Владимир шагнул ближе, лицо у него потемнело, голос звенел на грани сдержанности.

— Я учу своего сына правде о твоём выборе, — произнесла она ровно, словно выговаривая урок.

Тишина тяжело опустилась на сени, вязкая, как мёд, и никто не решался нарушить её первым.

Кира шагнула вперёд, дыхание стало медленным, почти шумным.

— Детей трогать не смей, — сказала она тихо, но в каждом слове звучала угроза. — Можешь меня ненавидеть — но детей оставь в покое.

Рогнеда едва заметно склонила голову, губы скривились в усмешке.

— Ты сама привела своего в терем. Теперь жалуешься, что он слышит, кто ты?

Владимир резко обернулся, поднял руку, будто хотел разрубить воздух.

— Хватит, — бросил он, голос был сухой, хриплый. — Замолчите обе.

— Она начала! — крикнула Рогнеда, будто отбиваясь.

— Он начал! — почти одновременно выкрикнул Братислав, утирая слёзы кулаком.

Кира закрыла глаза на секунду, сжала веки, задержала дыхание. Когда снова открыла — взгляд стал ясным, спокойным.

— Мой сын ответил на удар. На оскорбление. Это разное. Если хочешь говорить о чести — начни со своего дома.

Рогнеда зашипела, губы вытянулись, глаза метались по лицу Киры.

— Ты… ты…

— Довольно, — снова прорезался голос Владимира, теперь ещё жёстче. — Я сказал.

Рогнеда прижала к себе Изяслава, не смотря на Киру, сквозь зубы процедила:

— Это не конец.

Кира не отвела взгляда, глаза её были спокойны и холодны.

— Конечно, не конец. Это только начало.

Владимир устало провёл рукой по лицу, морщины на лбу углубились, он выдохнул с хрипотцой. Повернулся к мальчикам:

— Хватит. Разойдитесь.

Но в воздухе уже висела тяжесть, которая не растворится ни сейчас, ни завтра — битва началась, и только теперь он это понял.

Владимир стоял, уставившись в пол, словно в тёмную прореху, в которой искал ответ. Пальцы его подёргивались, едва заметно — нервная привычка, что всегда предшествовала срыву. Плечи ссутулились, вены на руках вздулись, но он ещё держал себя.

Кира наклонилась к Братиславу, скользнула ладонью по его плечу — осторожно, чтобы не напугать сильнее, и шепнула:

— Идём.

Братислав прижался к ней, всхлипы застряли где-то в груди, пальцы крепко стиснули её руку, но он послушно двинулся за ней, ноги дрожали, шаг был неуверенный.

И тут Владимир поднял голову. Взгляд стал холодным, будто по венам пошёл лёд, глаза сузились — теперь он не просто смотрел, а будто сверлил насквозь.

— Стой, — бросил он резко.

Кира остановилась, не обернулась сразу, почувствовала, как Братислав вцепился в её ладонь сильнее.

— Что? — спросила она, пытаясь сохранить спокойствие, но голос всё же дрогнул.

— Ты перешла черту, — произнёс он медленно, каждое слово будто отмерял на весах. — При всех.

— Я защитила ребёнка, — ответила Кира, не отпуская его взгляда.

— Ты бросила вызов мне, — перебил он, и голос стал резче, глуше. — Прямо. На людях.

— Нет, — твёрдо сказала Кира. — Я бросила вызов ей.

Владимир сжал кулаки, выступила жилка на шее.

— Она — моя жена, — проговорил он сдержанно, чуть сипло. — А ты… тоже. И вы обе должны помнить место.

Рогнеда стояла, держала Изяслава за плечи, лицо её побледнело, но на губах проступила тонкая улыбка. Вся она — как выжидание. Изяслав тяжело дышал, щеки его были влажные, но он молчал, слушал.

— Владимир, — произнесла Кира, шагнув на полшага ближе, — если ты хочешь увидеть виновного, он стоит у тебя за спиной.

Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом.

— Замолчи, — сказал тихо, с угрозой. — Не сейчас.

— Как раз сейчас, — ответила она, голос был твёрд, тёмен.

Владимир шагнул к ней, резко, будто хотел сократить не только расстояние, но и всё то, что накопилось между ними за эти годы.

— Я сказал — замолчи, — выдохнул он, не повышая голоса, но в этом слове звенела опасность.

В сенях стало тесно, воздух сгустился, даже дружинники у двери, что всё время стояли в тени, теперь переглянулись, кто-то перехватил руку к поясу, но никто не решился вмешаться.

— Ты считаешь, что вправе так разговаривать? — тихо спросил Владимир.

— Я считаю, что вправе говорить правду, — ответила Кира, не отводя взгляда, пальцы её побелели от напряжения. — Хватит прятаться за страх.

Он усмехнулся, но улыбка получилась кривая, будто сама себя испугалась.

— Страх? Ты думаешь, я тебя боюсь? — голос его дрожал.

— Ты боишься смотреть на то, во что превратился, — произнесла Кира, едва слышно, и в этой тишине её слова прозвучали особенно остро. — И потому злишься на меня.

Владимир резко выдохнул, плечи его дёрнулись, будто он только что вышел из ледяной воды.

— Я устал от твоего языка, — сказал Владимир глухо, будто каждое слово давалось через усилие.

— Тогда слушай дела, а не слова, — ответила Кира ровно, не повышая голоса.

Рогнеда вмешалась сразу, словно только этого и ждала. Она шагнула вперёд, подбородок поднят, голос стал вязким, убеждающим:

— Владимир, не трать время. С ней давно так. Она не понимает. У неё нет… воспитания. Ты сам видишь. Её ребёнок ударил моего. Она — спорит с тобой. При детях. При дружине. Ты что, позволишь так дальше?

Он обернулся к Рогнеде, нахмурился, губы дрогнули, будто хотел сказать «не лезь», осадить, остановить — но слова так и не вышли. Молчание повисло тяжёлым грузом.

Владимир переводил взгляд с Рогнеды на Киру и обратно, медленно, внимательно, словно искал трещину, слабину, хоть малейший признак уступки. Но находил только напряжение, только вызов.

Кира стояла прямо, плечи расправлены, взгляд спокойный, почти холодный.

«Не отступай».

Владимир выпрямился, будто принял решение, которое давно зрелo внутри.

— Дружина!

Двое выступили сразу, шаги гулко отозвались в сенях.

Он коротко кивнул в сторону столба у стены — тёмного, затёртого, с вбитыми железными кольцами.

— Привязать.

Тишина рухнула мгновенно, как обвал. Даже Изяслав замер, перестал всхлипывать, рот приоткрылся.

Кира медленно подняла голову, взгляд её стал острым.

— Что ты сказал?

— Привязать, — повторил Владимир без колебаний. — И выпороть. Чтобы помнила место.

Братислав завизжал — тонко, отчаянно, так, что звук резанул слух.

— Нет! Мама! Нет!

Он рванулся к Кире, обхватил её ногу обеими руками, вжался лицом в ткань, дрожал всем телом.

Кира резко присела, закрыла его собой, обняла крепко, ладонь легла ему на затылок, прижимая к груди.

— Всё хорошо, слышишь? Всё, — сказала Кира тихо, почти беззвучно, прижимая Братислава к себе так крепко, будто могла закрыть его от всего происходящего.

— Мама, не надо, не иди, не иди туда, пожалуйста, не иди! — он захлёбывался словами, пальцы судорожно цеплялись за её одежду.

— Тсс, — она медленно провела ладонью по его волосам, сглаживая, успокаивая. — Сынок. Посмотри на меня.

Он поднял лицо — мокрое, перекошенное страхом, глаза красные, широко раскрытые.

— Я вернусь, — сказала она, глядя прямо в них. — Всё. Всё будет.

— Кира! — крикнул один из дружинников, шагнув вперёд. — Князь ждёт.

Рогнеда сжала губы так, что они побелели; в этом напряжении проступало торжество, почти сладкое.

— Владимир делает то, что должен, — произнесла она негромко. — Наконец-то.

Кира поднялась медленно, словно тело действовало само, без приказа, без суеты. Лицо её стало неподвижным.

— Пусть ребёнка уведут, — сказала она, не повышая голоса.

— Нет, — резко ответил Владимир. — Пусть смотрит.

Кира повернулась к нему.

— Ты хочешь, чтобы твой сын видел, как ты унижаешь его мать?

— Пусть знает порядок, — отрезал он. — Раз не понимает с малых лет.

— Ты животное, — сказала она спокойно, почти бесцветно.

Он ударил её — коротко, резко, без замаха. Удар был не сильный, но унизительный.

Братислав закричал — тонко, пронзительно.

— Мама! Мама!

Дружинники уже были рядом. Они взяли Киру под локти — без грубости, но крепко. Она не сопротивлялась, шла сама, шаг ровный.

Каждый шаг глухо отдавался в камне сеней.



Столб у стены казался темнее, чем раньше, будто впитал в себя все прежние крики.

— Мама! — Братислав рвался за ними, пока один из слуг не схватил его за плечи. — Отпусти! Папа! Папа, не надо!

Владимир отвернулся.

Кира, уже почти у столба, обернулась, взгляд её был ясным, прямым.

— Посмотри на него, — сказала она. — Он боится тебя.

Владимир сжал челюсть, скулы выступили, дыхание стало тяжёлым.

— Ему надо бояться лишь одного — беспорядка, — произнёс Владимир глухо, не оборачиваясь.

— Нет, — ответила Кира. — Он будет бояться тебя.

Один из дружинников поднял плеть, кожаные ремни тихо зашуршали, натягиваясь. Другой молча наматывал верёвку на её запястья — ровно, привычно, без суеты. Шероховатое волокно врезалось в кожу.

Кира стояла прямо, спина не дрогнула, дыхание оставалось ровным, будто происходящее касалось не тела, а чего-то постороннего.

Рогнеда подошла ближе, шаги её были лёгкими, почти неслышными. Голос задрожал — от удовольствия, плохо скрытого, липкого.

— Ну вот, — прошептала она. — Всё встаёт на свои места.

Кира медленно повернула голову, посмотрела прямо ей в глаза. Взгляд был спокойный, ясный, без злобы.

— Тебя это не спасёт, — сказала она тихо, отчётливо.

Рогнеда отступила на шаг, будто коснулась холодной воды, губы её дрогнули, улыбка исчезла.

Владимир поднял руку — коротко, резко.

— Начинай.

Плеть свистнула в воздухе, звук резанул по сеням.

Братислав закричал.

Кира закрыла глаза.

И стояла.

Не согнулась.

Не вскрикнула.

Только выдохнула тихо, почти неслышно, но Владимир услышал каждое слово:

— Это всё, что осталось от твоей силы. Это — твой престол. Плеть и страх.

Он дёрнулся, словно удар пришёлся по нему самому, плечи напряглись, пальцы сжались.

Но приказ он не отменил.

Плеть снова взвилась в воздух, и звук вышел таким резким, будто сам воздух лопался, рвался на куски. Кира коротко втянула дыхание — почти незаметно, лишь грудь едва дрогнула.

От второго удара её голова опустилась на едва уловимую долю, словно тело на миг потеряло вес, но спина осталась прямой, упрямо выпрямленной, будто держалась не мышцами, а волей.

Дружинник бросил быстрый взгляд на Владимира — короткий, осторожный, как вопрос без слов: продолжать ли. Владимир стоял неподвижно, лицо застывшее, тяжёлое, каменное, будто в нём не осталось живого.

Рогнеда была рядом. Она почти не дышала, грудь поднималась редко, глаза блестели — напряжённо, жадно.

— Давай, — прошептала она, наклоняясь к дружиннику. — Быстрее.

Кира подняла голову и посмотрела прямо на неё.

Во взгляде не было злобы.

Не было страха.

Только… жалость — спокойная, тяжёлая, как приговор.

Рогнеда вздрогнула, словно в лицо ей плеснули ледяной водой. Плечи дёрнулись, губы разом побелели.

— Чего ты… так смотришь? — выдохнула она. — Прекрати.

— Ты просила зрелище, — сказала Кира тихо, ровно, не отводя глаз. — Смотри.

Третий удар пришёлся резче.

Плечи Киры дрогнули, руки в верёвках напряглись, пальцы сжались — но она осталась стоять, не подалась вперёд, не согнулась.

Где‑то за спинами слуг Братислав рвал голос:

— Не надо! Папа! Папа, останови!

Слуга держал его, пытаясь увести, но мальчик вырывался, захлёбывался криком, рыдал, тянулся вперёд, будто ещё надеялся, что его услышат.

— Папа-а-а-а! — выкрикнул Братислав, и голос его был таким отчаянным, что даже стены, казалось, сжались от этого крика.

Владимир дёрнулся всем телом, шагнул вперёд, будто сейчас сорвётся, но замер, удержался на месте, пальцы скрючились, лицо стало ещё темнее. Кира уловила его дыхание — тяжёлое, прерывистое, словно каждый удар по ней проходил сквозь его собственное тело.

— Четвёртый, — негромко сказал второй дружинник, опустив глаза. — Держись, княгиня…

— Делай, — рявкнул Владимир, будто силой гнал прочь сомнения.

Четвёртый удар.

Пятая полоса боли прошла по спине огнём, Кира едва заметно вздрогнула, но не вскрикнула — только прикусила губу, едва удерживая стон. Крови в полумраке видно не было, за это она благодарила тьму — она прятала слабость.

— Ничего… — прошептала она себе под нос, едва шевеля губами. — Ещё… ещё немного.

Но эти слова услышала Рогнеда, шагнула ближе, почти касаясь своим дыханием лица Киры.

— Ах, так? — прошипела она, голос стал тонким, хищным. — Ты ещё и разговариваешь? После пяти ударов?

— Ты хочешь, чтобы я кричала? — Кира посмотрела ей прямо в глаза. — Чтобы тебе было легче?

Рогнеда резко выдохнула, будто её самого ударили словом.

— Замолчи!

— Тогда перестань радоваться чужой боли. Ты же мать.

Рогнеда резко отвернулась, губы побелели, в глазах вспыхнула злоба.

Шестой удар рассёк воздух, как хлыст по стеклу.

Кира сглотнула, тяжело, с болью, плечи дрогнули, но она не позволила себе ни звука, только крепче вжалась в себя.

Дружинник, что бил, наклонился ближе, почти шёпотом пробормотал:

— Прости… так надо… приказ есть приказ…

Кира едва заметно кивнула:

— Делай. Не ты виноват.

Рогнеда уловила этот шёпот, её голос сорвался, в нём зазвучал страх:

— Что ты… что ты делаешь?.. Ты что — жалеешь его?

Кира повернула голову, глаза её наполнились тем самым взглядом — тяжёлым, беззвучным, в котором жила настоящая жалость, такая, что не нуждается ни в словах, ни в объяснениях.

Жалость — как приговор.

— Я жалею тебя, — сказала Кира тихо, почти без интонации. — Ты в этом видишь победу.

Рогнеда отступила на шаг, словно слова ударили её в грудь.

— Хватит! Хватит смотреть так! — выкрикнула она, голос сорвался.

Седьмой удар — хлёсткий, сухой, режущий воздух.

Кира пошатнулась, пальцы судорожно сжались, будто пытаясь ухватиться за пустоту, но она выровнялась, снова встала прямо, упираясь пятками в холодный камень.

— Стой ровно! — закричала Рогнеда дружиннику, почти визжа. — Бей сильнее, раз она держится!

— Он делает, что приказано, — ответила Кира, дыхание стало глубже, но голос остался ровным. — Не учи того, кто хотя бы честен.

Рогнеда побледнела, губы задрожали.

— Заткнись!

Владимир резко обернулся к ней, взгляд был жёсткий, холодный.

— Не вмешивайся.

— Но…

— Я сказал — молчи.

Она замерла. На одно мгновение в её глазах мелькнул страх — быстрый, почти незаметный, но настоящий.

Восьмой удар.

Кира зажмурилась, губы дрогнули, дыхание сбилось, но ни звука не сорвалось.

Девятый.

Боль прошла по спине так, что ноги едва не подломились. Кира подалась вперёд, упёрлась лбом в шершавое дерево столба, задержала дыхание и осталась стоять, сжимая зубы, чувствуя, как столб холодно принимает её вес.

— Мама! — голос Братислава взвился до визга, трещал в сенях, как тонкая ледяная ветка. — Мама, стой! Папа, останови! Папа, пожалуйста!

Владимир прикрыл глаза, лицо стало серым, веки дёрнулись — будто сам ждал конца, но шаг не сделал, не сказал ни слова.

Десятый удар — короткий, звонкий, по коже, по сердцу. Кира выдохнула хрипло, тяжело, на миг почти опустилась, но в последний момент выпрямилась, удержалась — лишь плечи чуть дрогнули.

В сенях наступила тишина, вязкая, тёмная, будто всё вокруг перестало быть живым.

Только дыхание — тяжёлое, частое, рваное, у каждого своё.

Только тяжесть.

Дружинник медленно опустил плеть, даже не глядя на Владимира. На губах его проступило что-то похожее на усталость, может быть, на жалость.

— Всё, князь, — сказал он негромко, шагнул назад, руки дрожали.

Кира подняла голову. Глаза у неё были тёмные, блестящие — от слёз, которые не позволила себе пролить. Взгляд остался твёрдым, прямым.

Она посмотрела прямо на Рогнеду.

В этом взгляде не было страха.

Не было ненависти.

Была только жалость — простая, холодная, беззвучная, такая, что обжигала сильнее самой плети.

Рогнеда вздрогнула, отвела глаза, будто не вынесла этого взгляда.

— Перестань, — прошипела Рогнеда, и голос её стал тонким, ломким, будто ей вдруг стало по-настоящему холодно. — Не смотри так…

— Ты думала, что это меня сломает, — ответила Кира тихо, но твёрдо. — Но сломала это тебя.

Она медленно выпрямилась, насколько позволяли силы, дыхание резало горло, спина горела огнём, но взгляд не дрогнул.

— Верёвки снимите, — сказал Владимир глухо, почти не глядя, голос его будто тянулся издалека, из ямы, где всё было глухо и пусто.

Дружинники поспешили — спешка их была в том, чтобы всё кончилось, чтобы боль и стыд не висели больше над сенями. Кира держалась за столб, пока не убедилась, что ноги всё ещё держат её.

Первое, что она сделала — шагнула к Братиславу.

Мальчик вырвался из рук слуги, бросился к ней, обхватил за талию, дрожал всем телом, захлёбываясь от рыданий:

— Мама… мама, пожалуйста, не надо больше…

Она склонилась, обняла его одной рукой, вторая слабо дрожала, но она не показывала боли.

— Всё. Всё закончилось, — шептала она ему в волосы.

Рогнеда смотрела на них, лицо стало белым, губы дрожали, взгляд был потерян — теперь в нём не осталось ни торжества, ни уверенности, только усталость и что-то похожее на страх.

Кира посмотрела на неё ещё раз, взгляд был усталым, но не озлобленным.

— Вот так выглядит сила, — сказала она. — Не твой крик. Не твоя злоба. А то, что человек стоит. Даже когда его пытаются сломать.

Рогнеда отвела глаза, плечи поникли, голос исчез.

А Владимир не мог смотреть ни на одну из них — только на пол, только в темноту между камнями, где теперь навсегда осела эта сцена.



Дверь светлицы прикрыли так осторожно, будто боялись разбудить мёртвого в углу. Лёгкий скрип затерялся в тишине, пропал в глубине дома.

Киру почти внесли — двое дружинников подхватили её под руки, шагали быстро, будто старались не встречаться с её глазами. Поставили на ноги, отпустили резко — от этого она едва не упала, удержалась, схватившись за край лавки.

— Спасибо, — выдохнула она, сама не зная, кому адресует эту хриплую благодарность.

Один из дружинников задержался на полшага, взгляд его был виноватый, потухший.

— Княгиня… — пробормотал он глухо. — Простите… нам… нам нельзя…

— Я знаю. Идите, — сказала она, чуть кивнув.

Они исчезли, как будто их и не было — только шаги по коридору, потом тишина.

Кира медленно опустилась на лавку, стараясь не издать ни звука, но в висках сразу потемнело, перед глазами всё плыло, дыхание перехватило. По спине гуляла боль, будто там остались горячие, дрожащие нити, каждый удар жил под кожей, пульсировал, не давая забыться.

— Мама? — Братислав вылез из своей кроватки, босой, тонкий, светлый в полумраке, дрожал, едва дышал от страха.

Кира подняла голову, попыталась улыбнуться — губы выгнулись слабо, натянуто.

— Я здесь. Иди ко мне.

Он метнулся, коротко застучали пятки по полу, и вот он уже у её колен, вцепился руками, прижался лицом к её животу, жался, как маленький зверёк к тёплой ладони, только бы чувствовать — она рядом.

— Тебя… тебя больно сделали… — прошептал Братислав, и в его голосе звучало что‑то совсем взрослое, страшное.

Кира медленно провела рукой по его волосам, едва сглаживая светлые пряди, пальцы дрожали от боли, но она старалась не показать этого.

— Тише, — сказала она, выдохнула тяжело. — Всё уже прошло.

— Они… они били тебя… а папа… папа стоял…

Слова ударили сильнее плети — не по телу, а по самому сердцу, до самого корня. Кира крепче прижала его к себе, лбом к макушке, закрыла глаза.

— Сынок… мне нужно, чтобы ты лёг в кроватку. Пожалуйста. Я не смогу лечь с тобой — спина…

— Нет, я не уйду! — всхлипнул он, судорожно сжимая её рубаху, дрожал всем телом, не отпускал ни на миг.

— Братислав. Посмотри на меня, — сказала она, едва слышно.

Он поднял глаза — красные, опухшие, полные слёз, в них отражалась вся боль, что была в комнате.

— Всё, что случилось, — это не твоя вина. Ни на крупинку. Ты понял?

— Но если бы я не…

— Нет. — Она мягко приложила палец к его губам, остановила слова. — Не смей так думать.

Он всхлипнул ещё раз, но кивнул — медленно, с трудом.

— Ляг, — попросила она тихо. — Я рядом.

Он лёг, не разжимая её руки, держался крепко, словно боялся, что стоит отпустить — и она исчезнет, унесёт её ночь, утащит что‑то тёмное за порог.

Кира осторожно улеглась на бок, чтобы не коснуться спины, движения были медленными, счёт шёл на миллиметры. Сначала казалось, что даже дыхание — как острая лодка, плывущая по живому телу, каждый вдох отдавался в ранах. Но постепенно боль стала глухой, глубокой, просто частью ночи.

Время растянулось, будто перестало существовать — только тяжёлые тени на стенах да едва слышное дыхание сына.

Братислав дышал всё ровнее, кулак расслабился в её ладони, ресницы дрожали, но наконец он почти уснул.

А Кира — нет.

Она закрыла глаза, и вдруг слёзы пошли сами, без всякого рыдания, тихо и просто — по щекам, по шее, на подушку, на тонкую ткань. Легко, будто так и надо.

Боль от ударов — она была простой, понятной, её можно было стереть временем, травами, просто терпением.

Но вторая боль — то, что сделал Владимир.

И то, что видел её сын.

Слёзы катились вниз, оставляли влажные пятна, шли одна за другой.

Кира прикусила губу, чтобы не всхлипнуть, чтобы не выдать себя, чтобы не разбудить Братислава.

«Не разбуди его. Пусть спит. Ему нужно забыть… хоть на час».

Но слёзы не слушались, текли сами по себе, тяжёлые, упрямые.

Она медленно сжала кулаки, осторожно, чтобы не задеть спину, сдерживая всё, что хотелось выпустить наружу — крик, злость, бессилие.

— Зря… — прошептала Кира, едва двигая губами. — Зря он думал, что этим меня сломает.

Голос её был глухой, почти неразличимый даже в тишине, но дрожал он не от страха, а от чего-то упрямого, тяжёлого, что не сдавалось.

— Он думает, что сила — это удар. Что власть — это плеть. Что страх — лучшее оружие.

Она вдруг хрипло засмеялась, коротко, сквозь слёзы, будто сама себе не верила.

— А всё, что я дала ему сегодня… это взгляд. Всего лишь взгляд.

Тыльной стороной ладони вытерла слезу, выровняла дыхание, стараясь заглушить боль внутри.

— И он от этого вздрогнул сильнее, чем от любых криков.

Пауза повисла в полутьме, дыхание сына стало спокойней, тише.

— А ты, Рогнеда… — Кира едва заметно улыбнулась, уголки губ дрогнули, но улыбка вышла холодной, тонкой линией. — Ты этого вообще не вынесла.

Голос её становился всё ровнее, крепче, будто за эту ночь она выучила новое умение — стоять внутри самого себя.

— Я видела, как ты отступила. На шаг. На полшага. Этого хватило.

С этими словами она дышала ровнее, прижимая к себе Братислава, уже почти спящего.

Она прикрыла глаза, позволив усталости лечь на веки, будто тяжёлое покрывало.

— Жалость, — прошептала Кира в темноту, голос её был тёплый, но твёрдый. — Вот чего вы боитесь. Не плети. Не ножа. Жалости.

Слёзы текли уже иначе, не бурно, не рвались наружу, а просто катились по щекам — тихо, спокойно, как вода после бури.

— Я вас жалею, — сказала она, чуть сильнее сжимая ладонь сына. — И эта жалость сильнее ваших ударов.

Она глубоко выдохнула, стараясь не зашипеть от боли, и только тогда поняла, насколько тяжела тишина в этой комнате — густая, вязкая, будто все звуки утонули где‑то за порогом.

Братислав во сне шевельнулся, дёрнул рукой, ища её ладонь. Она поймала его пальцы, сжала в своей руке, впуская тепло в каждый суставчик.

— Всё, что у меня осталось, — это он, — выдохнула она так тихо, что почти не слышно было самой себе. — И моё достоинство. Всё, что вы не сможете у меня забрать.

Она улыбнулась — устало, почти невидимо, но эта улыбка была настоящей, глубокой.

— А жалость… — голос стал тонким, но твёрдым, уверенным, как стальной луч под кожей. — Жалость будет моим оружием. Против него. Против неё. Против всех.

В этой тишине не было одиночества — только тяжёлое, упрямое тепло, которое она удерживала для них двоих, несмотря ни на что.

Глава 70. Тень в ночи

Дверь хлопнули с такой силой, что стенка светлицы дрогнула, будто по ней прошёлся ветер. Щеколда лязгнула, резко, уверенно — и в ту же секунду в воздухе повисло ощущение окончательности: никто сюда не войдёт, никто не выпустит. Отголосок металла ещё долго бродил по углам, будто кто-то медленно вытягивал из комнаты всё тёплое, что в ней было.

Киру не впустили, а именно бросили внутрь, грубо, без промедления — как ненужную вещь. Колени со всего размаху встретились с холодным полом, боль врезалась в тело сразу, по-хищному, потом плечо глухо ударилось о доски. Она не пыталась сгруппироваться, не подняла рук — даже не повернулась, чтобы хоть как-то смягчить падение. Тело уже не слушалось, как будто внутри всё разболталось, и единственная её воля была в том, чтобы не разрыдаться тут же, на холоде.

Спина горела, будто её прижали к горячей плите — знакомый жар тянулся вверх, отдавался странной слабостью в руках. Каждый вдох резал рёбра, словно между костей вставили осколки. Пальцы дрожали без причины, по-своему, медленно и бессмысленно, будто они принадлежали чужой.

Кира попыталась подтянуть ноги, опереться, хотя бы сесть по-человечески, но мышцы не слушались, сводило и голени, и бедро, особенно левую ногу, которую раньше уже били. Всё тело откликалось на боль с какой-то тупой неохотой, будто каждое движение требовало разрешения.

«Дыши. Просто дыши, хотя бы чуть-чуть», — мысль пронеслась отчаянно, будто могла спасти.

Но из горла вырвался только короткий, рваный всхлип — не крик, а словно споткнувшийся вдох, слишком жалкий, чтобы на него кто-то откликнулся.

В углу потрескивала лучина, сухой треск расходился по полутёмной комнате. Свет был слабым, кособоким, будто у самой стены кто-то тихо стриг ножницами воздух, но даже такой свет был невыносим, он резал глаз — от него всё казалось чужим: резче узор на стене, безобразно брошенный на пол платок, тёмная тень от сундука, вытянутая до самой двери.

Кира зашептала, сначала почти беззвучно, словно пробуя вернуть себе голос, проверить — остался ли он, не отняли ли его вместе с остальным.

— Эй… кто-нибудь… — голос дрожал и будто прилипал к горлу, едва вырываясь наружу.

Тишина стояла вязкая, будто и стены, и потолок, и этот тусклый свет были согласны молчать с ней вместе.

Она попыталась подняться на локти, хотя бы приподняться, чтобы не чувствовать себя так униженно на полу, но боль резанула так остро, что в глазах всё поплыло чёрными пятнами.

— Чёрт… — выдохнула, сжав зубы, пытаясь поймать остатки дыхания. — Просто… просто встать… — слова с трудом пробирались сквозь спазмированное горло, пальцы скользили по щербатым доскам, и она снова осела на бок, не сумев удержаться.

Сквозь толщу стены за дверью послышались шаги — тяжёлые, медленные, так ходят взрослые, когда им некуда спешить, или когда они не хотят. Топот этот с каждым ударом становился всё громче, будто мерил размер комнаты.

Кира замерла, не решаясь шевельнуться.

— Откройте… — слова застряли в горле, голос вышел тонким, слабым, почти не её. — Мне… мне дышать трудно… — каждое слово давалось с трудом, как будто в комнате становилось меньше воздуха.

Щеколда не шелохнулась, ни один металлический звук не ответил на её просьбу.

Вместо этого кто-то за дверью, почти шёпотом, будто боялся, что их услышит не тот, сказал:

— Приказ князя. Никого не пущать.

Кира закрыла глаза, голова стала тяжелой, как будто сейчас бы заснуть — и ничего больше не надо.

— Мне… мне нужно полежать нормально, — попыталась говорить ровно, хотя дыхание сбивалось. — Я же… я же не прошу лечить меня… просто… — она вдруг почувствовала, что голос становится всё тише, как будто слова проваливаются между досками.

— Приказ, — снова, уже ровнее, без сожаления, ответил тот же голос. — Не могу.

— Ты слышишь, как я… — но дыхание снова сбилось, в груди стало пусто, а рот пересох. — Как я говорю? Я не могу… даже перевернуться…

Снова наступила тишина, теперь даже тяжелее, чем раньше.

Потом совсем другой голос — высокий, взволнованный, срывающийся:

— Я… я слышала, что ей плохо… Может, хотя бы воды… — этот голос дрожал, будто тот, кто говорил, боялся даже такого предложения.

— Приказ,. Отойди.

— Но…

— Я сказал — отойди! — на этот раз уже громко, почти срывом, будто одно только присутствие другого человека вывело его из себя.

Шаги удалились, тяжёлые звуки растворились в коридоре, будто их и не было. Женщина всхлипнула — коротко, подавленно, и поспешно ушла дальше, почти бегом, словно боялась, что её услышат и за это придётся отвечать.

Кира прижалась щекой к полу. Доски были прохладными, сырыми, от них тянуло землёй и пылью, и этот холод чуть притуплял жар в голове, делал боль менее острой, более терпимой. Она лежала неподвижно, чувствуя, как дыхание понемногу выравнивается, хотя грудь всё ещё сжимало.

Она прошептала, почти беззвучно, больше для себя, чем вслух:

— Отлично… просто отлично…

Попробовала вытянуть руку, нащупать хоть какую-то опору, но пальцы внезапно свело судорогой, резкой и злой, так что она вскрикнула, не сумев удержаться.

— Твою… мать…

Кира зажмурилась, дыша через стиснутые зубы, стараясь не дать боли захлестнуть целиком.

«Если я сейчас расплачусь — станет хуже».

Мысль была ясной и почти деловой, но тело не слушалось. Слёзы сами выступили на глазах — горячие, густые, они текли по вискам, смешивались с пылью на полу, оставляя тёмные, липкие пятна.

Снова шаги. Теперь другие — лёгкие, короткие, неровные.

Детские.

— Мама?

Она вздрогнула всем телом, будто по ней прошёл разряд, и резко вдохнула.

— Братислав? — голос сорвался, прозвучал слишком высоко, неузнаваемо.

У двери послышался скрежет — тонкий, настойчивый. Мальчик тянул щеколду, дёргал её изо всех сил, не понимая, почему она не поддаётся.

— Ма-а-ма… открой…

— Нет… нет, Братик, нельзя… — она заговорила быстро, захлёбываясь словами, стараясь удержать голос ровным. — Слушай, ты… — она сглотнула, боль отозвалась в груди. — Ты иди… иди к кормилице. Хорошо? Иди.

— Ты плачешь…

— Нет, — сказала она поспешно, слишком поспешно, и сама услышала ложь в собственном голосе. — Просто… просто упала.

За дверью наступила короткая пауза, такая тягучая, что она физически ощутила её вес.

— Папа взял плётку…

Кира закрыла глаза сильнее, до темноты под веками, сжала губы, чувствуя, как внутри всё сжимается в один узел, и этот узел тянул вниз, к полу, к холоду, к тишине, которая снова начинала заполнять светлицу.

— Я знаю. Всё хорошо. Уходи, — сказала она тихо, и слова будто растворились в закрытой двери.

— Не хочу, — голос мальчика стал упрямым, тянущимся, совсем детским, в нём было столько простого страха и обиды, что Кира почувствовала это даже сквозь толщу досок.

— Уходи, я сказала! — голос сорвался, вылетел слишком резко, ударил по собственной боли так, что в груди стало пусто и жёстко. Она услышала себя, испугалась собственного крика.

За дверью мальчик всхлипнул — коротко, как бывает, когда сдерживаешь плач, чтобы тебя не услышали взрослые. Потом совсем тихо, едва различимо:

— Я люблю тебя.

Кира прижала руку ко рту, чтобы не дать крику вырваться наружу, чтобы не разрыдаться в голос, чтобы не услышал никто, ни он, ни стража, ни эта комната, пропитанная пылью.

— Я тоже тебя люблю, Братик… иди, пожалуйста… — шептала она сквозь слёзы, стараясь говорить мягко, уговаривая его и себя.

Шаги стали удаляться, каждый звук становился слабее, пока не исчез совсем.

Снова тишина. В ней не было ни облегчения, ни забвения — только боль, липкая, тянущая, без всякой надежды.

Она медленно попыталась перекатиться на живот, чтобы хоть как-то снять жар со спины, но стоило сдвинуться — рубцы на коже будто вспыхнули заново, боль полоснула по телу так, что дыхание снова стало рваным и поверхностным.

— Господи… — выдохнула она так тихо, что звук утонул в тяжёлом воздухе. — Как же… жить… так?..

За дверью скрипнул пол, послышалось осторожное дыхание. Кто-то стоял совсем рядом, не решаясь ни уйти, ни заговорить.

— Кира? — тихий, едва слышный мужской голос, в нём чувствовались смущение и страх. — Это я… Улеб.

Она моргнула, не веря до конца, что не ошиблась.

— Зачем… ты… здесь? — слова были слабыми, каждое давалось с усилием.

— Я… я не открываю, не могу, — спешно заговорил он, словно боялся, что его перебьют или услышат. — Но я… принёс… ну… воду поставил. У порога. Если сможешь дотянуться.

Она медленно попыталась приподнять голову, хотя бы посмотреть на дверь.

— Спасибо…

Он на миг замолчал, потом с трудом выдавил:

— Я видел… как тебя… — голос его дрогнул, и он осёкся, будто сам себе не поверил. — Это… это неправильно. Совсем неправильно.

Кира засмеялась — почти беззвучно, только по дрожащему воздуху у губ можно было понять, что это был смех.

— Улеб… если ты будешь говорить такие вещи… тебя самого…

— Мне плевать, — прошептал он резко, зло, и тут же понизил голос. — Понимаешь? Плевать. Но… я не могу больше ничего сделать.

Она повернула голову к двери настолько, насколько позволяла боль, чувствуя, как каждый жест откликается тянущей острой болью в спине.

— Ты уже сделал. Вода… это… много.

Улеб будто хотел сказать что-то ещё, но в коридоре раздался тяжёлый шаг, знакомый, от которого во рту пересыхало.

Он резко зашептал:

— Я уйду. Если что… стучи тихо. Я услышу.

Шаги его быстро исчезли, унося с собой хрупкое тепло этой короткой встречи.

Светлица снова стала темницей, чужой и тесной, с пахнущими сыростью стенами и затхлым воздухом.

Кира попыталась вдохнуть глубже, но едва не вскрикнула — спина горела, будто под кожей медленно разжимались ржавые ножи. Каждый след от плети жил в ней собственной жизнью, отдавался пульсацией в костях.

Она осторожно, медленно, нащупывая каждый миллиметр, дотянулась до края лавки — пальцы упёрлись в шероховатое дерево, холодное, но твёрдое, словно в этом было последнее подтверждение, что она всё ещё здесь, что мир не исчез.

— Давай… — прошептала она себе, почти беззвучно. — Ещё чуть-чуть…

С усилием, собирая себя по частям, она подтянулась, опираясь на лавку, сумела сесть — и тут же согнулась, будто кто-то ударил её изнутри. Боль накрыла внезапно, тяжело, так что в глазах на миг потемнело.

Слёзы снова навернулись, горячие, жгучие, но она уже не плакала по‑настоящему — только дышала часто, мелко, почти судорожно, стараясь удержать звук внутри, не дать ему вырваться криком.

Она подняла глаза на дверь. На узкую щель у порога, откуда тянуло прохладой, свежей, почти сладкой на фоне затхлого воздуха светлицы.

И хрипло прошептала, не зная, слышит ли её хоть кто‑нибудь, кроме стен:

— Если вы хотите меня сломать… придётся постараться.

Тело снова свело резким спазмом, она прижала ладонь к полу, чувствуя, как холод досок проходит в кожу, и склонила голову, позволяя боли пройти через неё.

— Я ещё жива… — выдохнула она, с трудом выталкивая слова. — И этого вам хватит, чтобы бояться.

Лучина в углу тихо треснула и погасла, оставив после себя запах гари.

В темноте остались только её тяжёлое, сбивчивое дыхание и тихий стон, который она так и не сумела удержать внутри.



Щеколда тихо скрипнула — так тихо, что Кира сперва решила, будто ей почудилось. Она лежала на полу всё так же, полусогнувшись, прижимая руку к доскам, дыша коротко и осторожно, чтобы лишний раз не дёрнуть располосованную спину.

Но дверь действительно медленно приоткрылась — всего на толщину ладони. В узкую щель просочился слабый, дрожащий свет лучины из коридора, лёг на пол неровной полосой, задел край лавки, дрогнул на стене.

Кира попыталась повернуть голову, но боль тут же полоснула под лопаткой, резкая, хищная, и ей пришлось задержать дыхание, чтобы не застонать.

— Кто… кто там… — выдох сорвался хрипом, голос прозвучал глухо, почти чужой.

Дверь приоткрылась ещё немного. Раздался мягкий, осторожный шаг, затем тихий шелест ткани, как будто кто-то двигался боком, боясь задеть стены.

— Это я… — голос был едва слышен. — Не бойся.

Грекиня.

Кира узнала её сразу — по хрипловатой интонации, по тому, как она тянула слова, словно каждое приходилось проталкивать сквозь усталость и страх.

Женщина вошла внутрь боком и тут же так же осторожно прикрыла дверь за собой. В руках у неё был кувшин с водой и маленькая миска, прижатые к груди, будто самое ценное, что у неё осталось.

Кира моргнула, пытаясь сфокусировать взгляд, мир перед глазами плыл, свет дрожал.

— Ты… что ты…

Грекиня сразу подняла ладонь, останавливая её, пальцы дрожали.

— Тсс. Я… я быстро. Никто не видел.

Она опустилась на колени рядом, медленно, почти по частям, следя, чтобы половица не скрипнула. Кувшин она поставила осторожно, будто боялась, что даже звук воды может выдать её.

Свет лучины скользнул по её лицу — бледному, осунувшемуся, с тенью под глазами, словно из неё давно вытянули сон и покой. Но глаза… глаза смотрели на Киру прямо и внимательно, без привычного почтения, без страха, так, будто перед ней лежал не титул и не имя, а живой, страдающий человек.

— Я не должна здесь быть, — прошептала она, и голос будто прятался в складках её платка. — Но… ты ведь мне дала тогда мазь. Помнишь?

Кира попыталась кивнуть, но вышло плохо: голова дёрнулась вперёд, и острая боль сразу отозвалась в шее и спине.

— Помню… — едва выдохнула она.

— Эта… — женщина осторожно подвинула мисочку ближе, почти вплотную. — Та же самая. Из тех трав. Помогает. Я… принесла.

Кира выдохнула глубоко, с трудом, зажмурилась на секунду, чтобы унять дрожь в голосе. Горло сдавило, в груди стало тесно от не высказанного.

— Спасибо.

— Не говори громко, — грекиня вздрогнула, наклонилась ближе, будто боялась, что кто-то услышит даже дыхание. — Я слышала, что тебя… что он…

Кира с усилием повернула лицо к ней, стараясь спрятать боль.

— Всё нормально. Жива, — сказала она, и добавила тише, для себя и для неё: — Впервые… за день.

Грекиня посмотрела на её спину, взгляд задержался на рваной рубашке, и тихо, почти незаметно, втянула воздух.

— Это… много.

— Угу, — Кира попыталась усмехнуться, но в уголках губ дрогнула тень боли. — По местным меркам — пустяки.

Женщина медленно, очень осторожно, чтобы не расплескать, протянула ей кувшин.

— Воды. Только чуть-чуть. Не пролей — потом следы увидят.

Кира дрожащими пальцами взяла кувшин. Губы прижались к ободу, и первый глоток обжёг горло — прохлада ударила неожиданно, рот был слишком сухой.

— Эй, эй… — грекиня мягко накрыла её руку своей, придержала, чтобы не захлебнулась. — Помедленнее.

— Пытаюсь… — выдохнула Кира, делая короткие, осторожные глотки.

Пока Кира пила, женщина напряжённо смотрела на дверь, прислушивалась к любому шороху, будто шаги могли раздавить не только её, но и весь этот хрупкий покой.

Кира аккуратно поставила кувшин на пол, не выпуская его до конца — руки дрожали всё сильнее.

— Зачем ты пришла? — спросила она шёпотом, в голосе звучала не только благодарность, но и тревога. — Это ведь опасно.

Грекиня слегка опустила голову, отвела взгляд, будто собиралась с мыслями.

— Потому что… — голос дрогнул, едва не сорвался. — Потому что ты одна. А это… это страшнее всего. Быть одной.

Кира сглотнула, горло болезненно сжалось, словно каждый вдох резал изнутри.

— Я… не думала, что кто-то… что вообще кто-то придёт, — слова будто соскальзывали с языка, не находя опоры.

— Я тоже не думала, что смогу, — женщина отвела взгляд, плечи её дрожали. — Я… боюсь его. Всегда. И днём, и ночью. Боюсь, что он вспомнит… вспомнит, как я сюда попала.

Слова оборвались, повисли в воздухе, будто на мгновение в комнате не осталось ни времени, ни надежды. Грекиня замолчала, будто испугалась собственных откровений.

Кира спросила тихо, не поднимая глаз:

— Он тебя трогал?

Грекиня резко сжала пальцы, ногти впились в ладонь, лицо стало ещё бледнее.

— Он… взял меня в ту же ночь, когда… когда пришёл с твоего сына. Я уже носила ребёнка от Ярополка. А он…

Она не договорила, голос исчез в напряжённой тишине, а Кира почувствовала, как внутри всё обрывается, как будто сердце стало пустым сосудом. Боль в спине ушла на второй план, уступив место другой — более глубокой, невыносимой.

— Прости, — выдохнула Кира, чувствуя, как ком подступает к горлу. — Я правда… прости.

Грекиня качнула головой, торопливо, не давая ей продолжить:

— Нет. Ты не должна просить. Ты… ты была единственным человеком, кто со мной говорил по-человечески. С самого начала.

Она осторожно сдвинула мисочку ещё ближе к Кире, так, чтобы та могла дотянуться, если соберётся с силами.

— Я уйду через минуту. Если… если сможешь — смажь сама. Если нет… я приду ещё раз. Позже. Когда все заснут.

Кира попыталась рассмеяться, но смех сразу перешёл во всхлип — не жалобный, а скорее беспомощный.

— Ты рискуешь ради меня больше, чем… чем я когда-либо просила.

— Ты дала мне надежду, — грекиня произнесла это почти не слышно, и в её голосе была странная твёрдость. — Это… больше, чем ты думаешь.

Кира подняла взгляд, тяжело, через боль, и вдруг впервые увидела — по-настоящему — что в этой женщине, хрупкой, загнанной, всё ещё жива та человечность, которая почти умерла в ней самой.

— Если… если что-то нужно тебе, — сказала Кира медленно, силясь подобрать слова, чтобы они звучали уверенно, а не как пустое обещание. — Скажи. Я сделаю.

Грекиня улыбнулась — едва заметно, уголком губ, как ребёнок, которому впервые доверяют нечто хрупкое и дорогое.

— Мне… ничего. Только… живи. Хорошо? Не сдавайся.

Кира покачала головой, даже не пытаясь скрыть иронию:

— Смешно. Ты — в таком состоянии — говоришь мне это.

— Потому что знаю, каково это… когда думаешь, что дальше уже нет смысла, — спокойно, почти устало ответила женщина. — Ты дала мне силу тогда. Теперь я… верну.

Она подалась вперёд, почти коснулась лбом пола, быстро — так, будто кланялась не человеку, а чему-то большему, чему-то, что нельзя сказать вслух. Встала, не встречаясь взглядом, как будто боялась, что её заметят, увидят через стены.

— Я пойду. Пока не пришли стражи.

— Подожди, — прошептала Кира, не сразу найдя в себе смелость спросить. — Скажи… зачем ты правда пришла?

Грекиня замерла у самой двери, словно не знала, можно ли отвечать. Потом посмотрела через плечо:

— Потому что ты первая, кто пожалел меня. Я тоже хотела пожалеть тебя.

Она открыла дверь только на тонкую щель, скользнула наружу, исчезла в темноте коридора — тихо, как будто и не приходила вовсе.

Дверь прикрылась плавно, почти беззвучно. Щеколда не шелохнулась — её даже не думали снимать.

Кира осталась одна. Но то одиночество, что давило с самого вечера, будто растворилось — стало другим, полупрозрачным, почти живым.

Она смотрела на миску с мазью, на кувшин у стены, на слабый след от колена грекини, отпечатанный на пыльном полу.

И прошептала в темноту:

— Спасибо…

Слёзы стекали по щекам — горячие, жгучие, оставляя за собой солёные дорожки на коже. От боли, что рвалась сквозь спину и грудь; от унижения, что тлело внутри с самого утра; от этой неожиданной, почти невозможной доброты, проросшей сквозь страх, как росток сквозь камень.

Но сильнее всего — оттого, что даже здесь, в этой глухой темнице, где каждый шорох был как предвестие беды, мог вдруг родиться союз. Такой, какой не обещают и не просят — он просто появляется там, где никто не ждёт.

Слабый — на грани исчезновения, как дыхание в темноте. Тихий — чтобы не разбудить страх. Ночной — выросший в самую глухую пору.

Но настоящий, до дрожи, до боли в груди, до шепота благодарности во мраке, где застывают слёзы и каждый вздох становится обещанием жить.



Дверь издала протяжный, болезненный скрип, как будто на неё налёг тяжёлый человек, не справившись с собственным весом. Кира замерла, едва дыша, прижавшись щекой к холодному полу, не двигаясь ни на волосок. Лицо жгло — болезненно, как после удара, кожа наливалась жаром, под скулами будто что-то стучало. Спина ныла, словно по ней провели острым гребнем: каждая царапина оживала короткой, вязкой болью.

Она зажмурилась резко, на миг, как будто сон мог укрыть от происходящего, спрятать в себе, увести прочь, но веки дрожали, тяжело давались.

Дверь распахнулась шире, с резким ударом, впуская внутрь ночной воздух — влажный, пропитанный чужими запахами. Потянуло медом, грубым перегаром, лошадиной шерстью и сыростью, словно сама ночь, тёмная, липкая, пролилась в комнату. По глиняному полу, задевая каблуком за трещины, с трудом, почти спотыкаясь, двинулись тяжёлые шаги. Каждый шаг будто давил на воздух, и доски под подошвами едва слышно стонали.

Владимир.

Он остановился прямо над ней, закрыв своим телом большую часть света от двери, дыхание его вырывалось с громким, нервным присвистом, будто он не просто зашёл, а бежал сюда всю дорогу, пересиливая себя.

— Спишь? — голос был низкий, надломленный, с хриплой тягучестью, будто слова царапали горло. — Ну конечно… конечно, спишь… А чего бы тебе не спать, да?

Кира не шевельнулась, даже дыхание удерживала в прежнем ритме, как удерживают воду в ладонях, боясь пролить лишнее.

Он наклонился ниже, и его ладонь внезапно легла ей на волосы — тяжёлая, тёплая, пахнущая потом и чем‑то сладким. Пальцы медленно перебрали прядь, зацепились, потянули, будто проверяя — настоящая ли, живая ли.

— Тьфу… — выдохнул он с раздражением, почти усталостью. — Что ты… тут валяешься на полу, как… как кто вообще? Кто так спит?

Рука сжалась сильнее, пальцы впились в волосы, удерживая голову, не давая ей повернуться, будто любое движение могло его взбесить ещё больше.

Кира продолжала дышать ровно, медленно, через боль, через жжение в груди, через стук крови в висках.

— Сама виновата, — пробормотал он, уже тише, словно уговаривая не её, а себя. — Да. Сама. Я ж тебя предупреждал. Я… я много раз говорил: не перечь. Никогда… не перечь. Я же князь. Я… я не могу… чтоб при мне… кто-то…

Он тяжело опустился рядом, неловко, и половица под ним громко хрустнула, сухо и жалобно. Он опёрся локтем о колено, наклонился вперёд и снова уставился на неё, не отводя взгляда.

— Ты… ты же знаешь, что я не хотел так. Ну… я не хотел. Просто… ты же… ты же меня злишь. Ты же такая… ты ж всегда… слово в слово.

Он ткнул пальцем ей в плечо — почти осторожно, будто проверяя, чувствует ли, и от этого прикосновения боль вспыхнула резче, чем от грубого удара.

— Ты спишь, да? Ну и ладно. Я тебе скажу… скажу всё равно.

Он нагнулся ближе, так что дыхание тяжело ударило ей в ухо, горячее, влажное, пропитанное усталостью и злостью.

— Ты же понимаешь… я устал. Все эти походы… эти… болваны вокруг… никто ничего не делает нормально. Всё… всё на мне висит. Всё. Страна, дружина, торговля, города, эти… болвары… булгары… да какая разница…

Он вздохнул, и вдох его дрогнул, сбился, будто в груди что‑то на миг застряло.

— Я же не могу… я же не могу быть мягким. Если я буду мягким, меня разорвут. Ты понимаешь?

Он провёл ладонью по её голове медленно, размеренно, почти равнодушно, как гладят животное, не ожидая ответа. Пальцы скользили по волосам, прижимая их к коже, и в этом движении не было ни нежности, ни злобы — только привычка.

— А ты… ты просто должна была… не лезть, — пробормотал он, глядя куда‑то мимо неё. — Ну… не говорить эти слова. Вот и всё. Тогда бы я… тогда бы не… ну…

Он осёкся, замолчал, словно потерял нить, и пальцы снова прошли по её волосам, медленно, лениво, с лёгким нажимом.

Кира с трудом удержалась, чтобы не вздрогнуть, не выдать себя ни движением, ни дыханием.

«Если шевельнусь — он продолжит. Если открою глаза — он начнёт оправдываться громче. Если скажу хоть слово — он решит, что я простила. Спать. Только спать».

Он шумно втянул воздух, и голос его сделался мягче, расплылся, стал вязким, пьяно‑тёплым.

— Я… я же люблю тебя. Ну… когда-то любил. Не знаю. Может, и сейчас. Просто… просто мы… мы оба… такие…

Он усмехнулся криво, угол рта дёрнулся.

— Сложные. Ты — сложная. Очень. Слишком. И… и худая стала. Я заметил. Ты… ты больная, что ли? Или это… ну… ты специально не ешь?

Он наклонился ниже и коснулся пальцем её щеки — там, где кожа была тёплой и напряжённой, где проступал свежий синяк. Палец задержался, будто проверяя.

— Болит? Ну конечно болит. Но я ж… я ж не сильно. Я мог бы сильнее. Я… я себя держал. Честно.

Он тяжело выдохнул, словно весь вес вдруг навалился на грудь, плечи опустились.

— Просыпайся. Ну… ну давай. Я… я хотел поговорить. Нормально. Я хотел… ну, ты понимаешь.

Он тронул её за плечо, сначала осторожно, потом чуть сильнее, коротко встряхнул.

Кира не шелохнулась, дыхание оставалось ровным, неглубоким.

Он повторил, уже с раздражением, надавливая сильнее:

— Эй. Кира. Проснись, ну.

Тишина между ними повисла плотной, и в ней слышалось только его дыхание и слабый скрип пола под его коленом, а потом сорвавшийся, глухой звук, похожий на приглушённое ругательство, выдохнутое почти без голоса

— Да что ж ты… ну ладно. Спи. Спи, раз так.

Он поднялся медленно, неуверенно, покачнувшись, словно пол под ногами вдруг стал мягким. Постоял над ней ещё несколько секунд, тяжело дыша, будто ожидал — сейчас, вот сейчас она подаст голос, шевельнётся, выдаст себя. Потом снова накрыл её волосы ладонью, задержал руку и провёл по ним в последний раз, неровно, с усилием, будто не знал, куда девать это движение.

— Я… я приду завтра. Ладно? Ты… ты не сердись, ладно?

Кира не ответила, даже дыхание не сбилось.

— Ты же… ты же моя… — он не договорил, осёкся, тяжело вздохнул, развернулся и, цепляясь ногами за порог, шатаясь, пошёл к двери.

Щеколда лязгнула резко, сухо, с металлическим звуком, который на мгновение прорезал пространство.

Тишина вернулась в светлицу, тяжёлая, пустая, наполненная только слабым запахом перегара и ночной сырости.

Кира ещё долго не открывала глаз, лежала неподвижно, прислушиваясь, убеждаясь — шаги растворились, дыхание исчезло, никто не стоит за дверью, никто не вернётся внезапно. Время тянулось густо, вязко, словно растопленный воск, и только когда дрожь в груди стала стихать, она медленно приоткрыла веки.

Слабая лучина давала почти никакого света. Потолок терялся в темноте, казался пустым, чужим.

И Кира хрипло, едва слышно произнесла, словно проверяя собственный голос:

— Всё. Тут уже ничего нет.

Она лежала на полу, израненная, с саднящей спиной, с ноющей щекой, но внутри — холодная, ясная, собранная, как лёд, который больше не трескается.

— Между нами… — слова давались с трудом, — всё умерло.

Они зависли в темноте, не находя выхода, не отражаясь ни от чего.

Потом она повернула голову — медленно, через боль, — и выдохнула:

— Ты стал чужим. Слишком чужим.

Глаза её снова закрылись, дыхание выровнялось, а тишина в светлице продолжала лежать тяжёлым слоем, не размыкаясь, не исчезая, будто чего‑то ещё ожидала.

Глава 71. Новая норма

Свет в светлице был тусклый, тягучий — будто его только что впустили из-за оконца, и он не торопился занять своё место. У печи потрескивала тонкая лучина, запах гари смешивался с чем-то едва уловимым, чужим, будто старым сукном. Девушка-пряха сидела у дальней стены, её волосы выбивались из-под повязки, глаза упрямо опущены к собственным босым ногам. Она не поднимала взгляда, прядь в руках её едва двигалась. В уголке рта проступила складка, — приказ был ясный: к этой не подходить, лишнего не спрашивать, и вовсе будто не замечать.

Кира устроилась на лавке боком, осторожно, будто каждое движение могло заставить её спину вновь загореться болью. Рубаха снята до пояса, аккуратно сложена, лежала рядом — ткань мягкая, стёртая, издавала запах мыла и старых трав. Открытые плечи покраснели, местами темнели синяки и ссадины, тонкая кожа чуть влажная от мази, которую она без толку пыталась нанести. Миска стояла на полу, мазь густая, белёсо-зелёная, с резким запахом полыни и чего-то ещё — горького, будто земля после дождя. Руки дрожали, и мазь стекала на доски, оставляя пятна; в комнате стоял сырой дух — травы, воск, дым и страх, слишком много всего.

Кира втянула воздух, носом — осторожно, как учат терпеть боль, но лицо тут же скривилось: в спине резануло, дыхание оборвалось, в висках зазвенело.

В этот момент в дверях послышались шаги. Они были лёгкие, будто кто-то пытался идти тише, чем умеет, и всё равно половик под ногами шевельнулся, чуть скрипнул пол.

— Можно?

Кира медленно подняла глаза, моргая от рези — свет, даже мутный, резал после долгого взгляда в пол.

В проёме стояла одна из местных девушек — та самая, что всегда держалась особняком, младше остальных, русоволосая, с тонкой шеей и неловкой походкой. Её коса выбилась из-под платка, щека расцвела пятном — то ли от холода, то ли от волнения. Имя так и не отпечаталось в памяти Киры — то ли Марена, то ли Марина, всё путалось, и каждое новое лицо сливалось с остальными.

Девушка переминалась с ноги на ногу, растирая ладони о грубый подол. Она старалась не смотреть прямо на Киру, взгляд ускользал в сторону — на стены, на лучину, на пустую миску, будто надеялась раствориться в этом простом, бедном пространстве. Дыхание у неё было частое, плечи вздрагивали.

— Можно? — повторила она чуть громче.

— Делай, что тебе велели, — ответила Кира.

— Мне… мне велено принести… чистую тряпицу. И воду.

— Приноси.

Девушка шагнула ближе, осторожно, словно боялась задеть воздух. В руках у неё дрожал глиняный ковш, на локте висели сложенные вдвое полотенца — чистые, белёсыми полосами, ещё пахли печью. Она опустила ковш на лавку у самого края, полотенца уложила рядом, касаясь пальцами каждой складки, будто проверяла, все ли на месте.

Потом, замерев, чуть наклонилась вперёд, бросила короткий взгляд на обнажённую спину Киры — взгляд настороженный, полный неловкости и жалости. В уголках губ мелькнуло что-то похожее на извинение, тонкое, неуверенное. Девушка тихо выдохнула, будто набираясь храбрости, и едва слышно произнесла:

— Оно… сильно… да?

— Да, — сухо отозвалась Кира.

— Я… я могу помочь… если хочешь.

Кира задержала взгляд на девушке дольше, чем раньше, теперь вглядываясь внимательнее, будто пытаясь разглядеть за неловкими движениями и чужой робостью что-то настоящее. Лицо у девочки было бледное, нос блестел от мороза, глаза чуть расширены — в них стоял страх, но не тот, что от приказа, а свой, искренний, будто она сама выбрала остаться и подойти ближе, несмотря на запреты.

Щёки у неё едва порозовели, губы прикусаны. Руки сжаты в кулаки, но всё равно дрожат — не от холода, а от напряжения. Она снова подняла взгляд на Киру, встречаясь глазами — и не отвела, только плечи сжались, будто ждала упрёка или грубого слова.

— Нет, — мягче сказала Кира. — Я сама.

— Просто… — Девочка куснула губу. — Просто больно ведь… видно.

Кира медленно отвела взгляд, будто не выдержала этого короткого, пронзительного взгляда. Пальцы снова неловко потянулись к миске с мазью, но дрожь в руках не унималась. Она скользнула глазами по стене, по узору трещин, по сизым полосам копоти у очага — куда угодно, только не на ту, что стояла рядом.

В груди тесно сжалось, захотелось сказать что-то простое, нужное, но язык не повернулся. Кира лишь глубже вдохнула, втягивая в себя терпкий запах трав, и осталась молча сидеть, уставившись в пол, будто отгородившись от комнаты и от девочки, и от собственных мыслей.

— Спасибо. Но я справлюсь.

Марена чуть заметно кивнула, будто одобряла чьё‑то молчаливое решение, и осторожно, скользя подошвами по полу, отступила к двери. Плечи у неё поникли, локти прижаты к бокам, в руках всё ещё сжимался край полотенца — до боли, как спасательный канат. Она уже почти скрылась за притолокой, но вдруг замешкалась, будто вспомнила что‑то важное, чего не решалась сказать или сделать.

Остановилась, не глядя в сторону Киры, голова чуть склонена. Сквозь щель в двери пробивался полоской более яркий свет, коснулся её лица, выхватил русые волосы, тень от ресниц. Марена замерла, тяжело сглотнула, пальцы нервно перебирали ткань.

— Княгиня… можно… можно спросить?

Кира устало прикрыла веки, позволив себе на секунду спрятаться от всего — от угловатого света, от тяжёлого воздуха, от чужих взглядов и запахов, которые липли к коже сильнее мази. Ресницы дрогнули, в висках отозвалась тупая пульсация. Она не слушала больше ни шороха у двери, ни тихого дыхания за спиной. Всё тело как будто отяжелело — плечи опустились, пальцы чуть сжались на коленях, затылок ныл, прося покоя.

На миг в голове стало пусто, тише — мысли потонули в усталости. Она вцепилась в эту тишину, как в спасение, не желая возвращаться к боли, словам и ожиданию, которое нависло над комнатой, будто толстый слой копоти на потолке.

— Спрашивай.

— Это… это теперь всегда так будет? Он… он ведь… — Девочка сглотнула. — Он ведь раньше… ну… не так.

Кира медленно открыла глаза, чувствуя, как ресницы цепляются друг за друга, будто между ними засело что-то лишнее, тяжёлое. Взгляд её сперва блуждал по полу, по скошенной тени от табурета, по неровным доскам, где отпечатались тёмные капли мази. Воздух был густой, тёплый — за время, что она сидела с закрытыми глазами, всё вокруг стало будто ещё ближе, теснее, будто стены медленно сдвинулись.

Свет в светлице почти не изменился, всё тот же мутный, холодный, но теперь его стало больше — из-за двери струился тонкий луч, выхватывая из полумрака кромку скамьи и край её колена. Кира задержала дыхание, прислушалась: в комнате было тихо, только печка потрескивала, где-то за стеной глухо ухнуло — кто-то из мужчин, наверное, стукнул вёдрами по двору.

Она посмотрела в сторону двери — Марена всё ещё стояла там, не решаясь уйти окончательно, замершая между светом и тенью.

— Не знаю.

Девочка опустила голову, подбородок коснулся груди, тонкие русые волосы сдвинулись вперёд, закрыв лицо почти полностью. Она стояла тихо, будто пряталась от лишнего взгляда, плечи сжались ещё сильнее, будто кто‑то невидимый держал их за спину. Край полотенца скомкался в её руке, пальцы побелели от усилия.

Дыхание вырвалось коротко, неуверенно — едва слышно. Казалось, она ждёт разрешения, но не отваживается спросить, и молчание в светлице стало вязким, цепким, будто сама комната не хочет отпускать никого из них.

— Он страшный, когда злится. И когда пьёт. Мы все… мы все боимся.

Кира едва заметно усмехнулась уголком губ — движение получилось нерадостным, будто привычным больше, чем осознанным. На миг по лицу пробежала тень — то ли усталости, то ли сухой иронии, с которой она встречала всё новое за эти дни.

В уголках рта тянулась усталость, во взгляде — скупое равнодушие, в котором пряталось что-то горькое. Она не смотрела на Марену прямо, скользнула взглядом по стене, по рассыпанным на полу тряпкам, по руке, в которой ещё дрожала мазь. Внутри всё было тяжёлым, затянутым тугой верёвкой: ни сказать, ни отпустить, ни рассмеяться по-настоящему.

«Смешно — она боится сильнее меня».

— Я тоже боюсь, если тебе легче.

— Нет, — покачала головой девушка. — Не легче. Просто… жалко.

Кира чуть подняла бровь, словно не понимая, чего именно ждёт от неё эта замершая у двери девочка. Взгляд стал острым, внимательным, с ноткой недоумения — не вызова, а привычки разглядывать людей, ловить их жесты и паузы.

В складке меж бровей появилась тень, губы остались поджатыми, левая рука непроизвольно скользнула по обнажённой спине, будто проверяя: всё ли на месте, не выглядела ли она слишком уязвимой. В комнате снова стало тихо, даже дыхание Киры стало едва слышно. В воздухе повисла осторожность, как перед дождём, когда небо вот-вот сорвётся.

— Кого?

— Вас.

Кира вдруг замолчала, будто наткнулась на что-то неожиданное — рот приоткрылся, но слова так и не вышли. Грудь едва заметно вздрогнула, дыхание сбилось на короткий, неглубокий вдох. Она смотрела на Марену внимательно, но в глазах промелькнуло удивление — искреннее, почти растерянное.

«Не здесь. Не это слово. Не сейчас», — мелькнуло в голове, и от этой мысли стало странно холодно между лопатками, словно кто-то открыл окно в самый неподходящий момент.

Кира сглотнула, сжав зубы, чтобы случайно не ответить слишком резко или слишком мягко. В уголках глаз зазвенела усталость, в пальцах снова появилась слабая дрожь.

— Иди, — сказала она тихо. — Если кто увидит, что ты стоишь без дела, будет хуже.

Марена почти бегом выскользнула за порог, дверь осталась приоткрыта — деревянный косяк скрипнул, сквозняк тут же втянул в светлицу тонкую струю холодного воздуха. Девочка не обернулась, шаги её быстро стихли, только на полу остался комочек белой пыли от её торопливых сапожек.

Кира слабо вздохнула, потянулась к полотенцу — ткань была шероховатая, чуть влажная на ощупь. Она опустила тряпицу в глиняную чашку, вода сразу стала мутной. Медленно, осторожно, чтобы не разлить лишнего, провела по спине — там, где кожа была свежей, вспухшей, горячей.

Жар накрыл мгновенно, будто ожог, будто кто-то приложил к спине раскалённое железо. Кира вдавила зубы в губу, чтобы не застонать, воздух втянула резко, отчего в груди стало тесно, а перед глазами мелькнули тёмные пятна.

На мгновение показалось, что вся светлица сжалась до этих нескольких движений — влажной ткани по коже, тяжёлого дыхания и тихого треска лучины у очага.

— Чёрт…

Мазь густо пахла зверобоем и терпкой смолой, запах сразу забил нос, прилип к коже, будто липкий янтарь. Кира набрала немного пальцами, склонилась вперёд, чтобы удобнее было дотянуться до раны. Пальцы в мази дрожали, но всё равно она аккуратно, с напряжённой сосредоточенностью провела по первой полосе — длинной, неуклюжей, будто её нарочно изломали, края вздулись, стали лиловыми, горячими на ощупь.

Кожа под мазью вспыхнула болью сразу, как только она коснулась её.

Жгло — будто под кожу залили раскалённую воду.

Очень. Жжение расходилось волнами, забирая остатки сил, в глазах помутнело, ладонь непроизвольно дернулась, но Кира не позволила себе бросить.

Губы её сжались в тонкую линию, дыхание оборвалось, глаза сузились — только бы не завыть, не выдать себя, не дать боли вырваться наружу.

— Ну давай… — пробормотала она себе под нос. — Давай, дыши…

Она продолжала смазывать раны — одну за другой, медленно, будто отсчитывала время по этим движениям. Мазь ложилась тяжёлым, холодным слоем, но под ней каждая царапина вспыхивала болью сильнее прежнего. Плечи у Киры тряслись, то ли от слабости, то ли от попытки удержаться, чтобы не сорваться на крик. Иногда пальцы соскальзывали с края раны, мазь размазывалась по здоровой коже, и тогда Кира резко прикусывала губу, почти до крови — чтобы не позволить звуку вырваться.

За спиной девушка-пряха замерла. Пряжа выпала из её рук, так и повисла между пальцами, не касаясь пола. Она не поднимала головы, сидела, вжавшись в стену, будто надеялась, что, если не будет шевелиться, не услышит чужой боли, не станет её частью.

Кира что-то тихо проговорила себе под нос, едва слышно, словно пыталась уговорить собственное тело потерпеть ещё немного, дожить до конца этих мучительных движений, не сдаться. Голос её был срывающимся, глухим, больше похожим на шёпот сквозь зубы.

— Это не самое страшное… хуже было. Хуже. И будет.

Кира потянулась за небольшим металлическим зеркальцем, что валялось на столе между миской и сложенной рубахой. Осторожно взяла его в ладонь — зеркало было мутное, местами потускневшее, но всё равно отражало её лицо достаточно чётко, чтобы она увидела в нём то, что хотела избежать.

Бледная кожа тянулась к губам с синеватым оттенком, под глазами тяжёлые круги, тёмные, будто от давнего недосыпа. Скулы заострились, тень от них падала на щёку — там как раз наливался свежий синяк, переходящий с багрового на глухой зелёный. Ткань под глазом была натянута, как плёнка, каждая мелкая морщина казалась глубже, взгляд — усталым, неузнаваемым.

Кира осторожно коснулась синяка кончиком пальца. Кожа тут же откликнулась — боль дрогнула, будто под слоем ткани кто-то провёл по нерву острым ножом. Она втянула воздух, но не отвела руку, смотрела в зеркало, будто упрекала своё отражение за слабость. В глазах проступила злость — не на кого-то, а на себя и на ту беспомощность, что расползалась внутри.

— Вот оно… — прошептала она. — Нормой стало. Нормой.

Пряха вздрогнула так резко, что пряжа, зажатая в пальцах, дрогнула и едва не выпала. Пальцы её дёрнулись, цепляя нить, которая натянулась, порвалась и повисла на локте, будто тонкая паутина. Девушка быстро опустила руки на колени, не решаясь взглянуть ни на Киру, ни на дверь. Лицо её стало совсем бледным, дыхание сбилось — грудь ходила часто, будто она только что пробежала по двору.

Тишина в светлице стала гуще, каждый звук — скрип дерева, шорох ткани — отзывается в ушах будто слишком громко, слишком явно.

— Княгиня… вы с кем… вы с кем говорите?

— С собой.

— Так нехорошо… — пробормотала девочка. — Люди потом… люди могут подумать…

Кира медленно перевела взгляд на пряху, глаза сузились, зрачки стали острыми, как лезвие. В этом взгляде было больше, чем просто усталость или раздражение — напряжение, сдерживаемое неосторожными словами, накопившаяся боль, злость и что‑то ещё, тяжёлое, невыносимое.

Взгляд у Киры задержался на лице девушки — резкий, цепкий, почти настойчивый, будто она пыталась прорваться сквозь молчание и страх, заставить пряху поднять глаза и встретить её честно. На губах мелькнуло что-то похожее на усмешку, но сразу погасло, уступив хмурой складке меж бровей.

Тишина между ними натянулась, словно нить, которая вот-вот лопнет.

— А что люди могут подумать хуже того, что уже есть?

Пряха молча сжала губы, подбородок упрямо опустился — взгляд снова упёрся в пол, ни единого лишнего движения, будто её и вовсе не было в комнате. Плечи застыли, спина выгнулась дугой, руки крепко сжали пряжу, чтобы не дрожать.

Кира медленно натянула рубаху — каждое движение было осторожным, будто она прокладывала путь через заросли крапивы, не давая ткани сдвинуться лишний раз. Ткань прохладно легла на плечи, и она сдерживала дыхание, чтобы не зацепить рану, не вспугнуть только что схваченное равновесие.

Она встала и, хромая, подошла к окну. Воздух у стекла был холоднее, пахнул сырым дымом, чуть кисловатым — городским. Кира опёрлась ладонями о подоконник, склонилась вперёд.

Перед ней раскинулся Киев — тяжёлый, нераскрывшийся, будто зверь в сумерках. Дымы от очагов поднимались к небу — серые, синие, в них путался уличный шум, звон вёдер, голоса. По склонам ползли деревянные дома, теснота улиц сливалась с берегом, где у причалов лежали ладьи. Дворы казались чужими, неприветливыми, как сама судьба, не оставляющая выбора.

Город власти — ощетинившийся тяжёлым дыханием княжеских залов, с чужой кровью на порогах.

Город крови — липкой, остывающей, в которую вписаны имена тех, кого уже не вернуть.

Город, ради которого убили одного брата и ломали души всех остальных — равнодушный к их боли, огромный и беспощадный, как река под ледяным ветром.

— Красиво… да? — тихо сказала она.

Пряха вздрогнула.

— Что?

— Город. Красивый. Только пахнет смертью.

— Не говорите так… ну… не надо… — девочка огляделась, будто стены могли донести слова дальше.

Кира не отводила взгляда от улиц.

— А как ещё говорить? Это же правда. Власть здесь — цена. Платят все. И я плачу. И ты заплатишь. И он уже платит — своей душой.

Пряха испуганно прошептала.

— Не говорите… пожалуйста… вас тоже услышат…

Кира повернулась к ней.

— А пусть слышат. Что? Они уже взяли у меня, что хотели. Остальное — моё.

— Княгиня…

— Марена, — сказала она устало. — Иди. Не бойся. Сегодня… сегодня я никого не укушу.

Девочка вскочила почти бесшумно, собрала свою пряжу неловким движением и, не глядя ни на Киру, ни на свет, быстро проскользнула к двери. За ней на полу осталась еле заметная тень, тонкий след присутствия, который сразу растворился в комнатной тишине.

Кира снова уставилась в окно, пальцы побелели на подоконнике. Она чуть прикусила губу, втягивая в себя воздух с улицы — густой, с привкусом золы, сырости и далёкой, чужой жизни, которой она здесь не принадлежала.

Боль в спине никуда не ушла — она стучала изнутри, жгла, разливалась волнами, но теперь сознание будто отстранило её, подвинуло на самый край внимания, как надоедливый городской гул, который просто перестаёшь замечать, если смотреть вдаль.

Зато горечь — тяжёлая, густая, как пережжённый воск, — проступала всё отчётливее. Она заполняла рот, щёки, грудную клетку; от неё было не отвернуться. Чем дольше Кира смотрела на улицы, тем яснее становилось: горечь не уходит, а только множится, собираясь в ком, который застревает между слов и воспоминаний.

— Киев… — прошептала она. — Твой престол — его кровь. Моя кровь. Братислав будет жить в этом.

Она стиснула край подоконника, чувствуя, как кожа тянется на ранах.

— Я должна выжить. Ради него. Ради одного смысла, который ещё остался.

Ветер, прокравшийся сквозь приоткрытое окно, зашевелил подвешенные под потолком связки трав — ромашку, мяту, зверобой. Стебли чуть качнулись, и воздух наполнился резким, почти пронзающим запахом — горько-сладким, терпким, свежим, будто сама весна ворвалась в тесную светлицу.

Аромат перебил даже дым и мазь, заполнил комнату, въелся в рубаху, в волосы, в саму кожу. Кира вдохнула поглубже, спина заныла, но она выпрямилась, сколько позволяла боль — плечи расправились, подбородок чуть приподнялся.

Голос её прозвучал негромко, хрипло, но твёрдо:

— Новая норма? Ладно. Будет норма. Но не моя смерть. Не сейчас.

Она медленно отвернулась от окна, опустив глаза, будто пыталась унести с собой остаток уличного света. Движения были осторожные, тяжёлые — каждая мышца отзывалась тупой болью, ноги будто налились свинцом. Кира шагнула к лавке, присела, опершись рукой о край, и снова потянулась за миской с мазью — второй круг мучения, по-другому нельзя, раны требовали повторного ухода, иначе не затянутся.

Пальцы снова заблестели от густой зелёной смеси, но теперь движения были чуть спокойнее, будто сама боль за это время стала привычной. Запах трав вновь наполнил комнату — ромашка, мята, зверобой смешались с сыростью, с дымом, с чем-то очень личным и упрямым.

Связки трав под потолком тихо покачивались на сквозняке, будто кивали ей в ответ — медленно, почти незаметно, как тихое обещание терпеть дальше.

Глава 72. Безмолвный договор

Кира сжала корзину в руках — так крепко, что пальцы побелели, а запястья заныли. Она держала её близко к груди, будто оберегая от чужого взгляда или самого себя, пряча, как воруемое, хотя всё это принадлежало только ей. Корзина была маленькая, скрипучая, сплетена из тонких, гибких ивовых прутьев; на дне, скрытые под серой тряпицей, лежали душистые травы, маленькие пузырьки с мазями и крепко намотанные повязки. Всё это Кира аккуратно накрыла куском старого полотенца, чтобы никто не видел, что внутри.

Она на миг задержала дыхание, проверяя, не стучат ли глиняные крышечки о стекло, — пальцы осторожно прижали каждую вещь на место, чтобы ничего не выдало её ни звоном, ни скрипом. Только убедившись, что всё тихо, она поднялась с лавки, медленно, будто выбиралась из ледяной воды.

В спине тут же кольнуло болью, резкой и тупой, как будто под кожу подложили раскалённый камень. Лицо её скривилось, но Кира не издала ни звука — только вдохнула глубже, плечи напряглись.

Кормилица поднялась с другой лавки, взгляд у неё был внимательный, будто она давно следила за Кира. Братислав, сидевший рядом на полу, был занят своим делом: он терпеливо складывал деревянного коня из коротких, разноцветных кусочков, сосредоточенно склонившись над игрушкой. Руки у него были смелые, ловкие, в пальцах мелькали заусенцы, а губы шевелились — он что-то бормотал себе под нос, не замечая ни тени, ни тревоги, витавшей над взрослыми.

— Ой… не надо, — сказала кормилица. — Княгиня, вы куда? Вам нельзя ходить… вы ещё…

— Я дойду, — перебила Кира. — Не падаю — уже хорошо.

Братислав повернулся.

— Мам, ты опять к ней? К этой… тётке?

— К тёте, да, — кивнула Кира. — Она болеет. Надо помочь.

— Папа скажет нельзя, — серьёзно заявил мальчик. — Он ругается.

— Папа об этом не узнает, — ответила Кира. Голос прозвучал жёстче, чем она хотела.

— Не надо так говорить при ребёнке…

— А как? Как ещё?

Кормилица опустила глаза, взгляд её стал тусклым, застыл где-то между половицами и собственными мыслями. Крупные пальцы нервно потёрли край застиранного фартука, сминая ткань так, что на ней остались тёмные следы. Ладони у неё были шероховатыми, с трещинами, пахли хлебом и дымом.

Движения были скованные, будто она что-то хотела сказать, но сдерживалась — слова застряли в горле вместе с тревогой и усталостью. Она не смотрела на Киру, не обратила внимания на корзину, только ещё сильнее сжала пальцами подол, будто ища в этой привычной работе опору.

— Я не знаю. Я… просто боюсь.

— Я тоже, — сказала Кира. Она поправила корзину на предплечье, чтобы не задевать спину. — Но всё равно пойду.

Братислав тихо поднялся с пола, деревянный конь остался лежать на скамейке среди опилок. Он подошёл к Кире, не торопясь, взгляд серьёзный, чуть нахмуренный — в глазах отражался слабый свет из окна и неуверенность, будто он ещё не решил, можно ли тревожить её сейчас.

Он протянул ладонь и крепко взял Киру за свободную руку. Его пальцы были маленькие, но хват цепкий, тёплый. Кожа на его ладони чуть шершавила — следы от дерева, запах смолы и чего-то детского, простого. Братислав поднял на неё глаза, ищущие, тёмные, словно хотел спросить о чём-то важном, но не находил слов.

В его прикосновении была тревога, поддержка, желание защитить, хотя сил на это у него не было. Кира почувствовала, как эта детская рука будто возвращает её обратно — в этот день, эту комнату, в жизнь, из которой хочется иногда уйти подальше, спрятаться, забыться.

— Я с тобой пойду.

— Нет, — Кира покачала головой. — Ты останешься здесь. Будешь слушаться кормилицу.

— Я не хочу, — он наморщил нос. — Там темно.

— Там, куда иду я, тебе темно не надо, — спокойно ответила Кира. — Там взрослые дела.

— А если тебя опять…

— Не будет «опять», — сказала она. — Сегодня — нет.

Кормилица подхватила Братислава.

— Ну-ка, княжич, пойдём, пойдём. К мамке пришёл лекарь-травник, вот нужно ей…

— Я травник, — буркнула Кира.

— Тем более, — ответила кормилица. Она отвела ребёнка к другой лавке. Там шептала ему что-то успокаивающее.

Кира задержала взгляд на сыне — секунду, может две, будто пыталась запомнить черты, сдержанную тревогу в его глазах, силу маленькой ладони, за которую так легко уцепиться и так трудно отпустить. Потом медленно повернулась к двери, не давая себе оглянуться.

Она пошла, держа корзину ближе к животу. Каждый шаг отсчитывала про себя — будто в этом счёте заключалась сила не согнуться, не показать боли. Первый, второй, третий — нога за ногу, прямо, спина ровнее, чем могла себе позволить. Ткань рубахи тёрлась о рану, но Кира не меняла шага.

В сенях воздух сменился сразу: прохладный, влажный, будто взяли воду из колодца и расплескали по углам. Пахло сырым деревом, плесенью, старыми досками, сквозняком, в котором всегда звучит что‑то чужое. Каждый шаг отзывался тянущей, острой болью — словно внутри спины кто-то медленно, настойчиво тянул за живые нити, по одной, не давая ни расслабиться, ни забыться.

У двери, полуобернувшись, стоял стражник — молодой, небритый, с узким лицом и чуть впалыми щеками. Лицо его было знакомо: этот молчал ночью, не глядя в глаза, когда её провели сюда, не выдав ни жеста, ни сочувствия.

Теперь он медленно посмотрел сначала на корзину — взгляд скользнул по краю, задержался на тряпице. Потом поднял глаза на Киру, быстро, внимательно, будто хотел прочесть по лицу, зачем ей эта корзина и что она собирается делать.

— Куда это вы, княгиня?

— В женские половины, дальше, — ответила она спокойно. — Надо трав принести.

— Приказ был… — он замялся. — Не выпускать без… ну…

— Без чего? — Кира остановилась перед ним. — Без разрешения того, кто меня сюда бросил?

Стражник сглотнул.

— Я… я просто… я на страже. Мне сказали…

— Ты меня сейчас остановишь? — спросила она ровно. — Скажешь: «Назад, княгиня, лежите ровно»?

Он замялся. Потом отвёл глаза.

— Я… не видел, куда вы пошли, — пробормотал он. — Вы… быстро идите, ладно?

— Быстро не получится, — усмехнулась Кира. — Но спасибо.

Кира не замедлила шага и пошла вперёд, чувствуя, как в груди поднимается упрямство — идти, не оглядываться, не останавливаться.

Переход встретил её влажным, застоявшимся запахом: стены дышали сыростью, где-то под потолком висели тёмные пятна старого дыма. Светильники на стенах горели жёлтым, еле заметным светом — лампады чадили, рассеиваясь в углах, не прогоняя ни сумрак, ни тревогу. Тени от резных столбов ползли по стенам, тянулись длинными ломанными полосами, на каждом повороте искажались, становились короче или шире.

Половицы под её ногами отзывались разным скрипом — то тонко, как детский плач, то глухо, будто кто-то стучал по бочке. Каждый шаг отзывался по-своему, словно сам дом слушал и запоминал.

Корзина тяжело тянула за руку вниз, пальцы немели, плечо ныло, будто в него вбили деревянный клин. Спина под рубахой горела и прела — мазь будто превращалась в горячий камень, от неё было тяжело дышать, и на шее собирались капли пота.

На первом повороте из-за стены неожиданно выскочила служанка с большим кувшином. Она едва не столкнулась с Кирой — остановилась резко, тяжело дыша, лицо покраснело, пряди волос выбились из-под платка. Кувшин качнулся в её руках, вода плеснулась внутрь.

— Ой, княгиня! — она едва не врезалась. — Прости… я не видела… вы… вы куда?..

— Там, где темно, — отрезала Кира. — В дальние горницы.

— Там… где эта… гречка? — шепнула служанка.

Она оглянулась.

— Грекиня, — поправила Кира. — Да. Туда.

— Нельзя туда ходить… — служанка понизила голос. — Там… говорят… место не доброе. Там ходят…

— Там ходит один человек, которого заперли, — сухо сказала Кира. — Всё.

— Я… я ничего не говорила, — поспешно заверила служанка. Она почти побежала дальше, прижимая кувшин.

Кира не сбавила шаг и пошла дальше, обнимая корзину покрепче, будто это давало ей хоть какую‑то защиту. Повороты перехода тянулись один за другим — каждый всё темнее, всё тише. Звуки гасли, как свечи: сперва исчезли голоса из ближних покоев, потом стих и сдулся смех дружинников, будто их никогда и не было. Остался только скрип половиц под ногами — каждый по-своему жалобный. Да слабое потрескивание масла в светильниках, где‑то очень далеко. И её собственное дыхание, чуть сиплое, прерывистое.

На одном пролёте она остановилась, прислонилась плечом к стене — короткая передышка. Тяжесть в спине усилилась, отдавала под рёбра, но она выпрямилась, выдохнула сквозь зубы и пошла дальше. Не позволяла себе задерживаться дольше пары ударов сердца: если дать себе волю, можно остаться так стоять, пока не рассветёт.

К подходу к дальней горнице подвела не память — запах. Здесь воздух стоял, тяжелел на вдохе: в нём жила сырость, затхлость, какая‑то густая, будто мокрая шерсть, которую давно не сушили. Светильник под потолком едва тлел, давая только пятна мутного жёлтого света. Стенка возле двери пошла тёмными пятнами плесени, будто сама комната старела вместе с её жильцами.

Кира остановилась, подняла руку и постучала тихо, почти неслышно, так что даже самой показалось — не услышат. Несколько долгих секунд — тишина, ровная, плотная, как ткань.

Потом за дверью послышался слабый, неровный шорох — будто кто-то в комнате отодвинул тяжёлое полотно, встал, ищет опору.

— Кто?

— Это я. Кира, — отозвалась она. — Могу войти?

Тишина в коридоре натянулась, словно верёвка, которая вот-вот лопнет. Сквозняк потянулся из-под двери, принёс с собой запах чего-то чужого, солёного, будто мокрый берег у реки.

Щёлкнул замок — звук короткий, осторожный, будто кто-то не хотел, чтобы его услышали лишние уши. Дверь медленно открылась ровно на ладонь, совсем немного, только чтобы можно было выглянуть.

На пороге появилась грекиня — только краешек лица, половина щеки, тень от волос на щеке. Глаза у неё были большие, тёмные, как глубокая вода, полные страха и настороженности. Она не сразу узнала Киру, вглядывалась, не решаясь открыть шире, взгляд метался — от корзины к лицу, от лица к пустому коридору. Щека у неё подрагивала, в уголках рта — тонкая складка тревоги.

— Ты… — прошептала она. — Здесь.

— Да.

— За… тобой нет никого?

— Нет.

Грекиня открыла дверь шире, поспешно отступила вглубь комнаты, давая Кире пройти. Внутри сразу пахнуло глухой сыростью и тяжёлым, затхлым воздухом — казалось, что за этой дверью вечная осень, и тепло сюда не доходит.

Окна как такового не было: только крохотная щель под потолком, сквозь которую едва пробивался слабый свет, больше похожий на серую пыль, чем на солнце. По углам валялись клоки паутины, стены местами темнели от плесени, а под ногами тянуло холодом — каменный пол всегда держал влагу.

На низкой, широкой лежанке, устланной старыми, вытертыми подушками и затёсанным временем мехом, лежала грекиня. Её тело почти не двигалось, только грудь поднималась и опускалась часто, неровно. Лицо было бледное, как полотно, под глазами сине‑чёрные круги, губы потрескались. Грубая рубаха топорщилась над огромным животом, так что казалось, будто он живёт отдельно от самой женщины. Щёки впали, взгляд метался по комнате, как у зверя в клетке.

Кира осторожно, чтобы не зашуметь, поставила корзину на табурет у входа. Ткань, прикрывающая травы и пузырьки, чуть сдвинулась — запахи полыни и зверобоя тут же наполнили сырой воздух горницы.

— Я принесла мазь, отвары. Чтобы… легче было.

Грекиня смотрела на неё, будто не верила.

— Ты… ходишь. Тебе… больно, да?

— Да, — честно ответила Кира. — Больно.

— Тебе… нельзя стоять долго, — грекиня шагнула ближе. — Садись.

— Если сяду, мне будет сложнее встать, — усмехнулась Кира. — Давай сначала дело.

Кира наклонилась к корзине, руки у неё дрожали — то ли от усталости, то ли от влажного холода, что стоял в горнице. Она осторожно подняла тряпицу, открыла корзину шире. Пальцы сразу нащупали знакомый пузырёк — глиняный, гладкий, с тёмной крышечкой, запах пронзительный, лекарственный.

Рядом лежал небольшой мешочек, завязанный тесёмкой. Ткани чуть влажные от свежих трав, пахло горько — полынью, зверобоем, сушёной мятой. Кира аккуратно положила пузырёк на край табурета, потом вынула мешочек, придерживая его ладонью, чтобы не рассыпать ни листочка.

Всё это она разложила не торопясь, склонившись, будто старалась не только ничего не забыть, но и собрать всю силу, что ещё осталась — в руках, в плечах, в голосе, который так легко мог сорваться на шёпот.

— Это — от боли. Пить по чуть-чуть, не больше трёх глотков за раз. Это — от отёков, ноги беречь. А это… — она подняла баночку с густой мазью, — если снова начнёт тянуть поясницу.

Грекиня взяла баночку аккуратно. Будто это было что-то святое.

— Ты… помнишь, я тебе… я ночью… — она запуталась в словах. — Я тебе тоже…

— Помню, — кивнула Кира. — Поэтому и пришла.

В комнате повисла тягучая, вязкая тишина. Несколько секунд никто не решался нарушить её — будто слово могло сразу сделать больнее, сильнее, чем нужно.

Кира тяжело опёрлась бедром о край табурета, чуть наклонилась вперёд, чтобы хоть как-то снять глухую, грызущую боль со спины. На мгновение стало легче — тепло от дерева чуть согрело сквозь тонкую ткань, мышцы расслабились, дыхание стало ровнее. Она положила руку на край табурета, пальцы впились в дерево, чтобы не дрожать.

Грекиня на лежанке смотрела исподлобья, не двигаясь, будто сама стала частью этого тяжёлого, низкого меха. В её взгляде было столько усталости, что казалось — ей больше не хватит сил даже на страх.

— Как он ведёт себя с тобой? — тихо спросила она.

Грекиня дёрнулась.

— Не спрашивай.

— Я и так знаю, что плохо, — ответила Кира. — Но мне важно. Ты в состоянии ещё выносить?

— Я… я должна, — грекиня опустила глаза. — Ребёнок. Если я… если что со мной…

Грекиня попыталась что-то сказать, но слова застряли где-то на вдохе. Она лишь крепче обхватила руками свой живот, пальцы побелели на рубахе, ногти вжались в ткань, будто только так можно было сдержать внезапную волну боли или страха. Губы у неё дрогнули, подбородок мелко задрожал.

Кира медленно подошла ближе, отодвинув корзину ногой в сторону, чтобы не споткнуться. Она ступала осторожно, будто каждое движение могло спугнуть неуловимый покой этой мрачной, душной комнаты. На полу под ногами собрался тёплый пар — дыхание влажного камня. Рядом с лежанкой воздух был плотнее, насыщен дыханием и болью, которые нельзя было скрыть ни травами, ни притушенным светом.

Кира наклонилась, поймав взгляд грекини, и задержалась на мгновение — взглядом, движением, дыханием, давая понять: она здесь, она рядом.

— Можно?

— Что?

— Я потрогаю.

Грекиня слегка кивнула — едва заметно, будто каждый жест отнимал у неё лишние силы. В её глазах мелькнула короткая, почти беспомощная благодарность, но она быстро угасла, спряталась за усталостью.

Кира медленно опустилась на корточки у края лежанки и осторожно положила ладонь на живот грекини. Кожа под рубахой была горячей, туго натянутой, словно под ней что-то напряжённо жило своей собственной жизнью. На ощупь — мягкий холм, где каждая складка ткани отзывалась пульсом, тепло било сквозь тонкую материю.

Через несколько секунд Кира почувствовала лёгкое движение под ладонью. Слабый толчок, будто кто-то внутри робко попытался подвинуться, отозваться на прикосновение. В этот момент всё вокруг на миг замерло: только её рука, горячая кожа и осторожная жизнь под пальцами.

— Двигается… — сказала она.

— Да. Он… он сильный. Это… от Ярополка.

Кира кивнула коротко, будто подтверждая себе то, что и так давно понимала. Внутри уже не было удивления — только усталое принятие и тёплая тяжесть, что ложилась всё глубже под рёбра. Но вслух, в сырой тишине этой горницы, каждое слово звучало иначе: весомее, страшнее, настоящим.

Она медленно убрала руку, посмотрела на грекиню — взгляд стал мягче, внимательнее, в нём не было лишних слов, только понимание того, что сказать — значит признать вслух, что впереди долгий, тревожный путь, где никто не даст обещаний.

В комнате пахло полынью, потом и сжатыми страхами, которые кружили между стенами вместе с влажным воздухом.

— Я… я уже носила его ребёнка, когда… когда этот… — она сглотнула, — когда Владимир пришёл. В ту ночь. Он… он меня… взял. Я сказала… сказала, что уже беременна. Но ему… ему всё равно.

— Он сказал: «Теперь ты моя. Всё, что в тебе — моё».

Кира убрала руку медленно.

— Он так и сказал?

— Да, — грекиня кивнула. — Я… я думала, убьёт. Или… или выгонит. Но он… оставил. Как трофей. Как…

— Как вещь, — закончила Кира.

— Да, — выдохнула грекиня. — Как вещь.

Они обе замолчали, тишина между ними стала плотной, вязкой, будто за этим молчанием пряталось сразу всё — и страх, и слабая надежда, и усталость, которую никто не решался произнести вслух.

Кира, не в силах больше держать ровную спину, медленно оперлась ладонью о край стола. Доски были холодными, шероховатыми, под пальцами осталась пыль. Боль в спине сразу накатила новой волной — жёсткой, давящей, будто кто-то тяжёлый лег сверху. Она сжала зубы, плечи опустились.

Грекиня вдруг заметила это движение. Её глаза встревоженно расширились, она чуть дёрнулась, словно сама на секунду почувствовала ту же боль. Рука соскользнула с живота, на лице мелькнуло беспокойство. Она искоса смотрела на Киру, ожидая — то ли слов, то ли объяснения, то ли слабого утешения, которое никто здесь уже не умеет давать.

— Тебе… тоже больно. Сильно. Он… тебя…

— Видели все, — коротко ответила Кира. — В сенях.

— Я… я слышала крики, — грекиня сжала край подола. — Я не могла выйти. Мне… мне запретили.

— Ничего страшного, — сказала Кира. — Ты уже сделала больше, чем весь терем. Ты пришла ночью.

— Я… я просто не могла… слышать, как ты там одна, — прошептала грекиня. — Страшно, когда бьют. А когда после… ещё страшней.

Кира кивнула.

— После — хуже, чем во время, — согласилась она. — Это правда.

Грекиня подняла взгляд.

— Ты… ты не боишься его?

— Боюсь, — честно ответила Кира. — Но больше боюсь не успеть вытащить своего сына живым из всего этого.

— Своего? — грекиня осторожно. — И… этого.

Грекиня кивнула на свой живот — коротко, почти незаметно, взгляд её стал ещё тревожнее. Губы дрогнули, будто она хотела что-то спросить или оправдаться, но так и не решилась произнести ни слова.

Кира медленно перевела взгляд на выпирающий под рубахой живот. Пригляделась внимательнее: под тонкой, натянутой кожей мерцали жилки, живот подрагивал то ли от внутреннего движения, то ли от едва заметных спазмов. В этом простом жесте, во всей его уязвимости было что-то почти невыносимое — обнажённая надежда и страх вперемешку.

Она вглядывалась, задержала дыхание, словно надеялась уловить малейший признак угрозы или спасения. Внутри стало беспокойно, как перед грозой, когда воздух тяжелеет, а сердце начинает биться чаще.

— И этого. Тоже. Хотя он — напоминание обо всём. О том, что было.

— Я… люблю его, — выдохнула грекиня. — Ребёнка. Хоть он и…

— Любишь, потому что это ребёнок, — сказала Кира. — А не потому, чей отец.

Грекиня всхлипнула.

— Ты… вы… вы странная.

— Почему?

— Ты говоришь… как будто… как только ты… ты одна нормальная здесь.

— Может, так и есть. Ненадолго.

Кира потянулась к табурету, взяла маленький мешочек с травами — тугой, тёплый, с грубой тесёмкой, пахнущий полынью и мятой. Она на секунду задержала мешочек в руке, чувствуя, как тепло и аромат перебивают сырость комнаты, затем медленно наклонилась вперёд.

Осторожно вложила мешочек в ладонь грекини, пальцы её обвили ткань сразу, цепко, как будто это было нечто гораздо важнее обычного сбора трав. Кожа у грекини была прохладная, влажная, дрожащая. Она прижала мешочек к себе, не сразу отпуская взгляд Киры — в этих глазах было слишком много не сказанного, и ни одна из них не нашла бы слов, чтобы это расшевелить.

В воздухе смешались запах трав, старого меха и глухой страх, который нельзя ни разделить, ни отдать другому.

— Смотри. Это — пить на ночь. Поможет спать. Но не каждый день. Иначе привыкнешь.

— Ладно.

— Если будет жар или кровь… — она посмотрела в глаза грекини, — сразу скажешь. Не молчи.

— Кому?

— Мне, — просто сказала Кира. — Или Улебу. Он передаст.

— Он… он хороший, этот воин?

— Лучше многих здесь, — ответила Кира. — По крайней мере, пока.

Грекиня кивнула тихо, будто подтверждая что-то очень важное только для себя. Её пальцы ещё крепче сжали мешочек, костяшки побелели, а плечи чуть расслабились — совсем немного, но заметно, как после долгой тревоги, когда впервые дают передышку.

Потом она медленно шагнула ближе к Кире, движения осторожные, будто каждый шаг давался с трудом. Тяжёлый живот качнулся вперёд, подол рубахи задел край лежанки. Грекиня почти вплотную подошла к ней, в глазах мелькнула слабая, уставшая благодарность — и настороженность, как у зверя, которого прижали к стене, но дали кусочек хлеба.

Воздух между ними стал гуще, наполнился дыханием, тревогой и тем простым человеческим теплом, которое возможно только в тяжёлых местах, где нет чужих.

— А если… если… он узнает, что ты у меня была?

— Он — кто?

— Князь.

Кира слегка пожала плечами — будто хотела сказать, что не всё в её силах, что-то выходит за пределы и стараний, и лекарств. Движение оказалось неосторожным: боль резко кольнула в спине, отдалась тупым жаром под самой кожей. Губы на миг побелели, дыхание сбилось, но Кира не дала ни звука, ни тени боли отразиться на лице.

Она смотрела на грекиню спокойно, чуть устало, не отводя глаз. В этом взгляде было что-то крепкое, сдержанное, как у того, кто много видел и давно привык терпеть. Пальцы непроизвольно сжались в кулак, но жест остался незаметным, спрятанным под складками рубахи.

Тишина повисла между ними — теперь уже иная, не тяжёлая, а чуть мягче, полная пустого, упрямого согласия жить и выносить.

— Значит, узнает.

— Он может… снова…

— Сможет, — перебила она. — Это не отменяет того, что ты нужна помощи. И я тоже.

Грекиня прикусила губу.

— Ты… с ума сошла.

— Возможно, — кивнула Кира. — Но в этом доме по-другому не выжить.

Они стояли молча, плечом к плечу в тесной, душной горнице, где воздух густо пах травами и людским страхом. Время будто растянулось, застыв, позволяя каждой из них пережить свою тишину — долгую, натянутую, но уже не совсем враждебную.

Грекиня первой нарушила молчание. Её голос прозвучал очень тихо, почти шёпотом, будто она боялась спугнуть собственные мысли:

— Спасибо.

— Не за что.

— Нет, — она покачала головой. — За всё. За то, что ты не смотришь на меня как на… как на грязь.

— Я на себя так теперь смотрю. На нас обеих. На всех нас, кто здесь. Мы все… в одной яме.

Грекиня качнула головой.

— Нет. Ты… ты другая.

— Не льсти, — резко сказала Кира. — Я такая же. Только из другого времени.

— Что?

— Ничего, — обрубила она. — Неважно.

Она подняла корзину.

— Я пойду. Если кому-то станет хуже — шли к Улебу. Он найдёт меня.

— Ты… вернёшься?

Кира замялась, тяжело сглотнула, взгляд её скользнул по стене, будто она искала там готовый ответ. Спина ныла так, что хотелось опуститься прямо здесь, на пол, просто чтобы не держать больше вес собственного тела. Ноги налились свинцом, гудели — в них ощущалась каждая ступенька, каждый прожитый сегодня час. В голове звенело от усталости и жёсткой, тупой боли; она мечтала только о том, чтобы лечь и не вставать, спрятаться где-нибудь, где её не достанет ни свет, ни чужие просьбы.

Но она не позволила себе этого, просто глубже вдохнула, собирая остатки сил. Глаза стали жёстче, плечи выпрямились — всё то же молчаливое упрямство, из которого она выковывала свой день.

— Вернусь, — сказала она. — Раз уж начала.

— Я буду ждать, — выдохнула грекиня. — Ты… когда здесь… не так страшно.

Кира ничего не сказала — только кивнула коротко, словно обещание было заключено не в словах, а в самом движении головы. Она повернулась, шагнула к двери, не оглядываясь.

Переходы встретили её всё тем же терпким запахом сырости и железа, от которого першило в горле. Тени от светильников тянулись по стенам, качались на каждом повороте, будто кто-то вёл за ней наблюдение из темноты. Терем жил своей жизнью: где-то скрипели балки, на чердаке пробежала мышь, в глубине гулко хлопнула дверь — всё это сплелось в тихое, неустанное дыхание старого дома.

Но теперь, возвращаясь тем же путём, Кира ощущала, что воздух стал другим. Он не стал легче — всё так же давил на плечи, нёс в себе тревогу, усталость, память о боли и страхах, что бродили здесь веками. Просто теперь этот воздух был ей понятнее, ближе. В нём не было ничего нового, ничего, чего бы она ещё не пережила.

На очередном повороте из полумрака появилась Марена. В руках у неё аккуратно сложены полотенца — белёсые, чуть влажные, с запахом пепла и мыла. Девушка шагнула вперёд, взгляд её стал осторожным, но уже не прятался, как раньше.

— Вы… вы были там? — шепнула она.

— Была, — ровно ответила Кира.

— Она… жива?

— Пока да.

Марена сглотнула.

— Вы… вы не боитесь, что вас за это…

— Боюсь, — сказала Кира. — Но я больше боюсь, что мы все здесь превратимся в камень.

— Уже… почти, — пробормотала Марена.

— Не совсем, — Кира поправила корзину. — Раз ты спрашиваешь — значит, ещё нет.

Кира не остановилась, только кивнула Марене, пройдя мимо, и пошла дальше по коридору, ступая чуть медленнее — не спеша, но не позволяя себе расслабиться.

Когда она вернулась в свою светлицу, вечер уже начал сгущаться. Воздух стал холоднее, свеча у очага едва тлела. Братислав спал — раскинулся поперёк лавки, одна рука сползла на пол, вторая сжимала деревянного коня. Щёки у него были розовые, губы чуть приоткрыты, дыхание ровное, спокойное. На лице осталась какая-то детская упрямость, которой не сбить ни тревогой, ни поздним часом.

Кормилица сидела рядом на табурете, у самых ног мальчика. Она перебирала нитку, разматывала её из клубка, пальцы работали быстро, привычно, будто всё вокруг не существовало. Глаза у неё были усталые, но внимательные, и она время от времени бросала короткие взгляды на Братислава, как бы проверяя, дышит ли он спокойно.

В комнате стояла полутьма, тени от свечи ползли по стенам, казалось, здесь всё успокоилось, замерло до утра. Только запахи трав и мази напоминали о том, что боль ещё где-то рядом — просто затаилась на время.

— Ну? — тихо спросила она. — Ты дошла?

— Дошла, — ответила Кира. — И вернулась.

— Он не знает, — прошептала кормилица. Она кивнула вверх, туда, где был княжий покой. — Пока не знает.

— И хорошо, — устало сказала Кира. — Чем меньше знает — тем дольше поживём.

Кира опустилась на край другой лавки, стараясь делать всё медленно, чтобы не задеть спину, не потревожить свежие швы под рубахой. Лавка скрипнула под её весом, дерево было прохладным, чуть влажным от сырости, и Кира с облегчением позволила себе хотя бы эту паузу.

Корзина выскользнула из её рук и с глухим, глуховатым стуком упала на пол — травы внутри чуть звякнули, пузырьки перевернулись, но ничего не разбилось. Звук этот прозвучал неожиданно громко, будто окликнул всю комнату, встревожив сонную тишину.

Кормилица подняла глаза, внимательно посмотрела на Киру. Взгляд её был цепкий, внимательный, прожигающий — она сразу увидела всё: синеву и жёлтые полосы под глазами, тяжёлую, усталую складку у рта, напряжение, застывшее в челюсти и плечах. Поняла, что Кира держится только на упрямстве — и на чём-то ещё, что трудно назвать. В этот момент кормилица отложила нитку, руки замерли на коленях.

— Кира… — впервые за долгое время она назвала её по имени. — Ты… ты точно выдержишь всё это?

Кира посмотрела на спящего сына.

— У меня нет выбора, — сказала она. — Я либо выдержу, либо здесь всё кончится сразу.

— Всё — это что?

— Всё — это я, он и тот ребёнок, которого я сейчас держу в живых в другой горнице, — ответила Кира. — В одной клетке два мальчика. Им придётся жить в этом мире. Значит, кто-то из нас должен не сойти с ума.

Кормилица опустила голову.

— Я не понимаю, как ты…

— И не надо, — мягко оборвала её Кира. — Просто следи за Братиславом. Остальное — моё.

Кира осторожно откинулась спиной к стене, только слегка коснувшись дерева, чтобы не зацепить раны, не спровоцировать новую вспышку боли. Она закрыла глаза, задержав дыхание на миг, позволяя себе эту короткую передышку — больше для головы, чем для тела.

В комнате, как и во всей женской половине терема, царил сдержанный, размеренный порядок. Здесь никто не задавал лишних вопросов, не повышал голос, не спорил — все привыкли существовать в полутоне, подчиняясь негласному закону тишины. Только шуршание одежды, тихие шаги по дощатому полу, еле слышное журчание воды в кувшине — эти звуки становились чем-то вроде музыки, общей для всех.

Но иногда, когда ночь становилась особенно густой, по тёмным переходам проходила одна женщина — чьи шаги звучали чуть по-другому, твёрже, чем у остальных. Это были шаги того, кто ещё помнил, что под этим порядком и молчанием живёт нечто человеческое: тревога, усталость, редкая забота и боль, которую нельзя выговорить. И в этих коротких, уверенных шагах угадывалась жизнь, не сломленная стенами и правилами, — жизнь, которая держит этот дом от распада.

Глава 73. Иерархия клетки

Кира осторожно откинулась спиной к стене, только слегка коснувшись дерева, чтобы не зацепить раны, не спровоцировать новую вспышку боли. Она закрыла глаза, задержав дыхание на миг, позволяя себе эту короткую передышку — больше для головы, чем для тела.

В комнате, как и во всей женской половине терема, царил сдержанный, размеренный порядок. Здесь никто не задавал лишних вопросов, не повышал голос, не спорил — все привыкли существовать в полутоне, подчиняясь негласному закону тишины. Только шуршание одежды, тихие шаги по дощатому полу, еле слышное журчание воды в кувшине — эти звуки становились чем-то вроде музыки, общей для всех.

Но иногда, когда ночь становилась особенно густой, по тёмным переходам проходила одна женщина — чьи шаги звучали чуть по-другому, твёрже, чем у остальных. Это были шаги того, кто ещё помнил, что под этим порядком и молчанием живёт нечто человеческое: тревога, усталость, редкая забота и боль, которую нельзя выговорить. И в этих коротких, уверенных шагах угадывалась жизнь, не сломленная стенами и правилами, — жизнь, которая держит этот дом от распада.

— Я сказала — вот эту повесить в мои покои, у изголовья, — она ткнула пальцем в синюю ткань с серебряным узором. — Ты меня не поняла?

Слуга с осторожно сложенной тканью дёрнулась.

— Я… я думал, что эта… что князь велел…

— Князь велел, что я — жена князя, — перебила Рогнеда. — Значит, всё лучшее — туда, где я. Уразумел?

— Уразумел, — тихо ответил он.

— Громче.

— Уразумел, княгиня.

— Какая я тебе княгиня? — прищурилась она. — Говори: госпожа.

Слуга сглотнул.

— Уразумел, госпожа.

Она кивнула — коротко, будто поставила мысленную отметку в длинном списке дел и забот этого дня.

Кира сидела у дальней стены на узкой лавке, вжалась в угол, ступни подтянула под себя, ладони положила на колени. Она была почти незаметна, тише самого дыхания, затаившись в полумраке как часть мебели — не привлекая внимания, не оставляя следов. Смотрела вперёд, взгляд рассеянный, но настороженный: всё замечала, всё фиксировала, ни о чём не спрашивала.

Олюва расположилась ближе к очагу — заняла лавку так, словно ей принадлежало здесь больше места, чем остальным. Она развалилась полубоком, выставив локоть на спинку, и лениво перекатывала в пальцах тяжёлый кубок, изредка поднося к губам. Лицо у неё было раскрасневшееся, глаза прищурены, в уголках рта — недовольная, насмешливая складка. Иногда она хмыкала, когда рядом раздавался смех или чей-то громкий разговор, но не вмешивалась, не тянулась к чужим делам, будто отгораживалась невидимой стеной.

Варяг в кольчуге стоял чуть поодаль, опираясь на стол, длинная тень ложилась на стену за его спиной. Он лениво рассказывал что-то — голос низкий, монотонный, больше для себя, чем для других. Слова катились по горнице, терялись в гуле и треске поленьев в очаге.

Олюва слушала его не всерьёз, иногда кивала, не смотря в глаза. Всё её внимание будто уходило внутрь себя — туда, где можно не думать ни о доме, ни о людях вокруг, ни о том, что ещё предстоит до утра.

— И эту сюда, — Рогнеда указала на другой конец стола. Служанка там развернула ещё одну ткань. — Это будет у стола, там, где я сижу. Я сказала: я сижу.

— А остальные… жёны… где сядут?

— Остальные — там, где им скажут. Но не впереди меня. И не рядом.

— Ну что, смердовка, — произнесла она громко. Чтобы слышали все. — Удобно там сидится в тени?

Горница напряглась, словно грубая ткань, которую потянули с двух сторон: каждая тень, каждый взгляд будто застыл, готовый к вспышке — хоть слова, хоть злости. В воздухе повисло что-то тяжёлое, невыносимо острое, как перед грозой, когда даже поленья в очаге трещат иначе.

Кира не ответила на чужой взгляд, не бросила ни слова — только повела плечом, пытаясь разомкнуть невидимую хватку, освободиться хотя бы на миг. Резкое движение тут же отозвалось в спине коротким, жгучим уколом; пришлось задержать дыхание, чтобы не выдать себя.

Рядом на лавке одна из девушек — та, что всегда держалась ближе к стене, с русой косой и острыми скулами, — вдруг напряглась, будто почувствовала перемену в настроении. Она склонилась к соседке и быстро, еле слышно шепнула что-то — тонкими, неуверенными губами, будто и сама не была уверена, стоит ли вмешиваться. Шёпот растворился среди глухого гула, но дрожь в голосе осталась.

— Княгиня, не слушайте…

— Тише, — перебила Кира. — Я не глухая.

— Я тебя спрашиваю, — она приподняла подбородок. — Удобно тебе там, на задворках?

— Сейчас — да, — спокойно ответила она. — Спина болит. Далеко ходить не хотелось.

— О, спина болит… — Рогнеда вытянула слово. — Ну да. Её только что… напомнили, где её место.

Кира молчала.

— А мою не трогали, — продолжала Рогнеда. — И не тронут. Потому что я — кто?

— Кто я? — спросила громко.

— Княжна… полоцкая…

— Я — дочь Рогволода, — отчеканила Рогнеда. — Кровь. Род. Понимаете? А не вот это… — она махнула в сторону Киры, — принесённое с моря, непонятно откуда.

Кира улыбнулась уголком губ.

— По-моему, меня принесли с лесной дороги, — тихо сказала она. — Но да, с моря звучит красивее.

— Ты мне рот не открывай, — резко ответила Рогнеда. — Ты здесь будешь молчать, пока тебя не спросят.

— А ты спрашиваешь, — заметила Кира. — Многовато.

Олюва прыснула в кубок. Поспешно прикрыла рот рукой.

— Тихо ты, — шепнул ей варяг. — Не лезь.

— Я и не лезу, — отмахнулась она. — Я так, слушаю.

Рогнеда резко повернулась к Олюве.

— А ты чего хихикаешь, варяжская? Тебе какое место надо?

— Мне — там, где наливают, — спокойно сказала она. — Остальное мне без разницы.

— Конечно, — презрительно скривилась Рогнеда. — Главное — мёду побольше, да серебра покапает в Полоцк.

— В Полоцк тебе важно, — заметила Олюва. — А мне — к моим. Но мне, в отличие от некоторых, всё равно, кто где сядет. Лишь бы не драться каждый раз за лавку.

— Я не дерусь, — подняла голос Рогнеда. — Я устанавливаю порядок.

— И этот порядок прост. Я — первая. Я — сижу у стола ближе к князю. Я — получаю лучших слуг. Лучшую одежду. Лучшие ткани. Понятно?

— Князь в курсе? — спокойно спросила Кира.

— Князь увидит и поймёт, — отрезала Рогнеда. — Он мужчина, сверху ему лучше видно.

Кира наклонила голову.

— Ему пока и снизу не всё видно, — сказала она. — Но ладно. Устраивай себе пьедестал, если легче.

— Ты… ты мне завидуешь, да? — почти с удовольствием произнесла она. — Признай.

— Чему? — сухо.

— Крови. Роду. Детям моим, — глаза Рогнеды вспыхнули. — Они — княжичи. Настоящие. А твой…

— Осторожно, — тихо сказала Кира. Голос стал очень ровным. — Дальше думай, как говорить.

— Что? Заплакала? — Рогнеда подалась ближе. Почти нависла. — Твой — кто? Сын смердовки. Пусть даже от князя. Случайность. Припадочная прихоть. А мои — от рода. Они — наследие. Запомни.

— Твои — от резни, — сказала она спокойно. — От того, как твой отец был убит. От крови по колено. Это тоже наследие, не забывай.

В горнице повисла плотная тишина. Даже прялка в углу, которую кто‑то до этого механически крутил, вдруг замолчала — веретено остановилось, нить повисла, и в этот момент казалось, что воздух стал ещё тяжелее. Всё, даже треск в очаге, притихло, будто сама изба прислушивалась, что будет дальше.

Лицо у Рогнеды дёрнулось — едва заметно, как у человека, которого нечаянно тронули за живое. Щека резко дёрнулась, губы на мгновение сжались. Взгляд метнулся по горнице, зацепился за Киру, потом за девушек у стены, за Олюву у огня. В глазах мелькнуло раздражение и что‑то уязвлённое, быстро сменившееся холодной отстранённостью.

Тени на стенах сгустились, а молчание стало ещё острее.

— Повтори, — прошипела она.

— Это ты лучше Васильку повтори, — не повышая голоса, сказала Кира. — Кто убил его деда. И как ты к этому относишься. А мне не надо.

— Ты смеешь… — Рогнеда сделала шаг вперёд. Но Олюва лениво вмешалась.

— Эй, вы уж без драк, ладно? Я пить пришла, а не кровь из волос вычёсывать.

— Заткнись, варяжская! — рявкнула Рогнеда.

— Ну, попробуй, — спокойно ответила Олюва. Не вставая. — Только, если что, мои родичи тоже не глухие.О

Она спокойно, почти нарочито буднично отпила из кубка мёду, будто разговор шёл о чём-то пустяковом, вроде дождя или раннего заката. Она чуть прищурилась, взгляд её скользнул по лавкам, задержался на Кире — в нём была холодная решимость, привычка держать себя в руках даже тогда, когда всё внутри клокочет.

Слуги в горнице зашуршали сильнее, но суетливо, торопливо, будто каждый стремился сделаться невидимым. Они переглядывались, ускользая из поля зрения, не издавая ни звука, и только полы одежд тихо скользили по полу. Одна из женщин быстро подхватила за руки малышей, увела их в дальний угол — туда, где было темнее, где стены защищали от лишних глаз и слов.

Рогнеда глубоко вдохнула, задержала дыхание, словно настраивалась перед боем. Потом выдохнула, выровняла голос — низкий, твёрдый, ровный, будто отработанный годами упрямства:

— Ладно. С тобой… ещё успеем. Главное — чтобы все здесь знали порядок.

— Слушайте: я — первая. Мои покои — лучшие. Мои сыновья — не играют с сыном вот этой, — она ткнула пальцем в сторону Киры. Даже не назвала по имени. — Ясно?

Одна из кормилиц, низенькая, пухлая, замяла подол.

— Госпожа… дети же… они…

— Они — будущее, — перебила Рогнеда. — Я не хочу, чтобы мои княжичи росли рядом с…

— С кем? — спросила Кира.

— Смердичем, — выплюнула она.

— Хорошо. Тогда и мой сын не будет играть с твоими.

— Да кто тебя спрашивал? — фыркнула Рогнеда.

— Я сама себя спрашиваю, — ответила Кира. — Мне этого достаточно.

Олюва прыснула снова.

— Вот это уже похоже на разговор.

— Тебя я вообще не слушаю, — отрезала Рогнеда.

— А зря, — заметила Олюва. — Я хотя бы честно говорю: мне на ваши игры плевать. Я выпью с тем, кто нальёт, и лягу туда, где теплее. А вот вам важно — кто на какой локоть ближе к князю. Смешно.

— Смешно будет, когда тебе перестанут слать серебро, — холодно сказала Рогнеда. — Ты и пикнуть не успеешь.

— Проверим, — равнодушно сказала Олюва.

Кира слегка привстала, медленно, сдерживая дыхание, чтобы не выдать себя ни жестом, ни гримасой. Рукой опёрлась о край лавки — пальцы вцепились в дерево, словно в якорь. В спине тут же вспыхнула острая, ломящая боль, разошлась по всему телу, но Кира не позволила себе ни вздоха, ни взгляда, который мог бы показать слабость.

Она выровняла плечи, подбородок подняла чуть выше. Лицо оставалось спокойным, даже равнодушным — ни страха, ни растерянности, только глухая усталость в глазах. Взгляд скользнул по горнице, задержался на Рогнеде, потом — на девушках у стены. Всё в её позе говорило: она здесь, она слышит, и отступать не собирается.

— Рогнеда, — тихо сказала она. — Можно я уточню: ты сейчас воюешь со мной или с собственным страхом?

— Что? — та вскинулась.

— Ты слишком много говоришь о том, как ты первая, — продолжала Кира. — Обычно так делают те, кто боится оказаться второй.

— Я не боюсь, — сквозь зубы.

— Тогда успокойся, — пожала плечами Кира. — Я в твой трон не лезу. Мне достаточно угла, где меня не бьют каждый день.

Одна из служанок, молодая, с тонким лицом и рыжими веснушками на носу, не выдержала этой тягучей тишины. Она вдруг склонилась к соседке, губы дрожали, голос был сдавленным, чуть слышным — но всё равно её шёпот отчётливо прозвучал на фоне общего молчания.

— Кира…

— Тебя уже избили, — в голосе Рогнеды появилось удовлетворение. — Это был знак. Чтобы ты понимала, кто здесь хозяин.

— Я поняла, — кивнула Кира. — Хозяин — плеть и страх. Только не думай, что это дела твоих рук. Это его выбор.

— Он — мой муж, — жёстко ответила Рогнеда. — И делает так, как я тоже хочу.

Кира посмотрела на неё внимательно.

— Правда? — медленно спросила она. — Ты правда этого хотела?

— Я хотела, чтобы тебя поставили на место, — бросила она. — И поставили.

— Меня — может быть, — сказала Кира. — А себя ты этим поставила туда же, где я. В один ряд.

— Не смей… — начала Рогнеда.

— Поздно, — перебила Кира. — Мы все здесь в одной клетке. Только ты громче всех кричишь, что у тебя прутья позолоченные.

Несколько женщин, сидевших у стены, сразу отвели глаза — взгляд упал на пол, на край подола, на спящие руки малышей. Лица стали замкнутыми, будто в тот миг каждая осталась наедине со своими мыслями. Одна из старших, с тяжёлыми косами и морщинистым лбом, перекрестилась тайком, быстро, так, чтобы никто не увидел — только губы еле заметно шевельнулись.

Олюва коротко хмыкнула у очага, не поднимая глаз. В её хмыканье прозвучало что-то недоброе, насмешливое, словно ей всё происходящее казалось игрой на публику или пустой суетой. Она лишь глубже откинулась на лавку, губы скривились в слабой усмешке. Кубок она держала крепко, пальцы застыли на его ободке.

— Хорошо сказала.

— Варяжская, заткнись уже, — устало бросила Кира. — Не подливай масла.

— Ладно, — она подняла кубок. — Без масла так без масла.

Рогнеда сжала кулаки.

— Мне надоели твои слова, — процедила она. — Я не обязана слушать смердовку.

— Так уйди, — просто сказала Кира. — Никто не держит.

На один короткий миг в воздухе повисло напряжение — такое, что стало почти ощутимым кожей. Взгляд у Рогнеды стал острым, руки чуть вздрогнули, и даже кубок в её пальцах зазвенел о край стола, будто она готова была бросить им или ударить прямо сейчас — по лицу, по плечу, по любому, кто посмел вырваться из подчинения.

Но Рогнеда не ударила. Она только резко развернулась, рывком поднялась с места. Подол её одежды зашуршал по полу, голос её был почти режущим, но слов она не произнесла. Плечи напряглись, тень от неё легла на ближайшую стену — длинная, неустойчивая.

В комнате снова стало тяжело дышать, даже огонь в очаге на секунду затрепетал, будто испугался этой злости.

— Завтра за столом, — бросила она через плечо, — я буду сидеть у мужа. Ты — дальше. На это у тебя хватит ума согласиться?

— На всё уже хватило, — отозвалась Кира. — Не переживай.

Рогнеда вышла, не скрывая раздражения, громко стуча по половому настилу — каждый шаг отдавался по комнате глухим эхом, словно напоминая всем, кто тут хозяин. Дверь за её спиной качнулась, чуть приоткрылась, пропуская полоску холодного воздуха.

Горница выдохнула — будто скинула с плеч незримый груз. Тишина сразу наполнилась мелкими звуками: одна из женщин кинулась к лавкам, торопливо поправляя сложенные ткани, чтобы всё снова было в порядке; другая быстро зашаркала к очагу, подкладывая дрова, раздувая пламя. Ещё кто-то бросился к детям — обнять, утешить, загородить от лишних слов, сделать вид, что ничего особенного не случилось.

Олюва медленно перевела взгляд на Киру, глаза её стали внимательными, тяжёлыми. В этом взгляде не было насмешки, только усталое любопытство и, возможно, скрытая тревога. Она чуть подалась вперёд, кубок в руке качнулся, звякнул по деревянному столу. Между ними на миг натянулась тонкая, едва заметная нить — будто вопрос, который никто не решался произнести вслух.

— Ну что, первая по крови ушла, — протянула она. — Остались мы — всякая прочая.

— Ты — первая по мёду, — устало сказала Кира. Она наконец позволила себе осесть на лавку. Полубоком. — Грекиня — первая по боли. А я…

— А ты?

— Первая, кто сюда попал, — сказала Кира. — И последняя по крови.

— Все мы здесь — как кости в загоне, — добавила она шёпотом. — Только у каждой свой хомут.

Олюва фыркнула.

— Не знаю, как насчёт костей. Но терем — точно клетка.

Она подняла кубок.

— За наших мальчишек. Чтобы у них было больше выбора, чем у нас.

— Хоть у них, — кивнула Кира.

Кира перевела взгляд на тёмный, узкий проход у дальней стены, туда, где за глухими брёвнами начинался совсем другой мир — город, шумный, с мокрым камнем под ногами, с тяжелым запахом дыма, прелых досок, реки и сырого неба. Она почти слышала гул голосов, далёкий звон железа, лай собак, — всё то, что напоминало о жизни за пределами этих толстых стен.

А здесь, в тереме, всё казалось отделённым, спрятанным, как в глубоком, тяжёлом сундуке, который поставили высоко над остальным миром и накрыли крышкой. В этом сундуке жили свои законы: тишина, шёпоты, редкая злоба и усталость. Казалось, ни у кого из тех, кто был внутри, не было ключа — ни к дверям, ни к себе, ни к друг другу. Только каждый сидел в своём углу, как ценная вещь, которую давно забыли вынуть на свет.

Глава 74. Рождение волка

Горница Рогнеды стояла душной, будто каждая тяжёлая складка вбитых в стены тканей задерживала в себе все летние испарения и старый, въевшийся запах трав. Воздух был густым, мокрым — им дышали с усилием, и он всё равно царапал горло. Где-то у самого потолка клубился слабый дымок от жертвенника, но он не уносил запаха — только смешивался с ним, оставляя во рту горечь.

Крики Рогнеды прокатывались по комнате остро, как удар плетью. Иногда они становились такими громкими, что девушки, работавшие возле ложа, невольно дёргались, морщили лбы, прятали взгляды в пол. В их руках всё скользило — то тряпка, то чаша, то чужая ладонь. Пальцы дрожали, но никто не решался даже вздохнуть громче обычного.

Кира стояла у самого порога, не решаясь сделать ни шага вперёд. Её тень падала на пол длинным, неровным пятном, как будто отделяя её от остальной комнаты. Лицо застыло — ни один мускул не дрогнул. Губы были сжаты в тонкую линию, а в пальцах — сухая, болезненная напряжённость, так что костяшки белели.

На ложе, сбив одеяла и простыни, корчилась Рогнеда. Она металась в истерзанной боли, волосы липли ко лбу. Руки судорожно хватали первую попавшуюся ткань, тянули к себе, терзали. Она вдруг впилась зубами в край — так, что ткань хрустнула, и тонкая зелёная полоска осталась между губ. Глаза были полны дикой, нечеловеческой муки; в них не было ни мольбы, ни надежды — только ярость и усталость.

— Где она?! — сорвался её голос на визг. — Где эта… эта… пусть идёт! Пусть делает то, за что её держат в этом доме!

Кира стояла молча, не двигаясь, будто всё происходящее касалось кого угодно, только не её самой. Она не отвечала на вопросы и не смотрела ни на кого, глаза её будто застилал туман. Плечи напряжены, спина выпрямлена — всё тело собранное, словно натянутая струна.

Владимир стоял рядом, не отпуская от себя её тени. Его фигура заполняла собой пространство возле порога — казалось, что даже воздух вокруг стал плотнее. Тень от него ложилась через всю горницу, расползалась по полу, задевая ноги девушек. Лицо Владимира оставалось суровым, резким, черты будто вырезаны ножом, брови сведены. Взгляд тяжёлый, холодный, устремлён вперёд, губы плотно сжаты, будто он сдерживал что-то, чего не хотел показать остальным.

— Кира, — произнёс он низко.

— Я не буду, — сказала она спокойно. Две служанки одновременно подняли глаза.

— Что? — Владимир не поверил услышанному.

— Я не буду ей помогать. Хочет первенствовать — пусть сама рожает. Или пусть её полоцкие девки вытаскивают из неё ребёнка. Мне всё равно.

Рогнеда услышала. Она взвыла.

— С-сучка! Ты боишься! Боишься меня! Боишься моего княжича! Трусиха!

Кира медленно повернула голову.

— Если она умрёт, — ровно сказала она, — терем станет тише.

— Хватит! — рявкнул Владимир. — Внутри неё — мой сын.

— Это не делает её меньше… — Кира чуть улыбнулась. Но без тепла. — Ты знаешь.

Рогнеда вдруг вскрикнула — звук был такой, что стены будто сжались вокруг. Она резко выгнулась, подбросив плечи, пальцы впились в подушки. Лицо исказилось, глаза закатились, рот растянулся в болезненном крике. Ткань в руках у неё натянулась, потом треснула — короткий хлопок пропал в общем шуме. Следом — визг, пронзительный, режущий слух, отчаянный, как у зверя, которого загнали в угол. Девушки возле ложа отшатнулись, кто-то прикусил губу, кто-то сжал тряпку так, что костяшки побелели.

— Он идёт! Чего вы стоите?! А-а-а!

Владимир двинулся к Кире — медленно, не отводя взгляда. Его шаги были тяжёлыми, почти угрожающими в этой тесной, душной комнате. Он подошёл вплотную, так что их плечи почти соприкоснулись, и Кира почувствовала его дыхание, горячее, с примесью металла и сырой ткани.

Он смотрел на неё сверху вниз, с такой близости, что от этого взгляда хотелось отступить, исчезнуть, спрятаться в собственной тени. Его рука невольно сжалась в кулак, большой палец побелел. Взгляд был пристальным, настойчивым, словно он требовал ответа или действия, и от этого напряжения в воздухе стало ещё меньше воздуха, будто в горнице стало сразу теснее.

— Ты поможешь ей. Сейчас.

— Нет, — произнесла она тихо.

— Кира, — он смял воздух голосом, — я не прошу. Я приказываю.

Она не шелохнулась.

— Я никому не должна помогать умирать ради твоих игр во власть.

— Это не игры!

Кира не дрогнула.

— Она хочет моего сына мёртвым, — тихо сказала она. — Почему я должна вытаскивать в мир её сына?

Рогнеда снова завыла — тягуче, хрипло, будто вой шел не из горла, а вырывался из самой груди. Звук был такой, что девушки невольно сжались, кто-то зажмурился, уронив тряпку на пол. В этом крике было всё: и боль, и бессилие, и безнадёжная злоба.

Тело Рогнеды выгибалось, как натянутая тетива, ноги судорожно упирались в сбившиеся простыни. Она размахивала руками, хватаясь за край ложа, будто пыталась удержаться за жизнь, которую у неё вырывали с каждым вдохом. Казалось, вот-вот ткань и плоть разойдутся, и её действительно разорвёт пополам. Влажные волосы липли к щекам, на лбу выступили крупные капли пота. Воздух в комнате дрожал вместе с этим воем, будто стены становились тоньше от одного только звука.

— Ах ты… тварь… тварь… если ты не подойдёшь… я… я сама… вырву тебе язык!

Кира медленно, почти незаметно для остальных, отступила назад, ступая пяткой к двери. Пол под ногами был прохладным, и каждый шаг отзывался в теле напряжённой тяжестью. Она старалась не смотреть на Рогнеду, не встречаться глазами с Владимиром — взгляд её скользил мимо, застревая где-то в углу, на тёмном узоре ткани.

Плечи её сжались, словно она хотела стать меньше, незаметнее, раствориться в тени у порога. Рука на мгновение дрогнула — будто собиралась потянуться к косяку, найти опору, но Кира сдержалась. В голове стучало: «Только бы выйти. Только бы не остаться здесь». В воздухе висел запах страха, пота и тяжёлых трав, всё будто давило на виски, не давая сделать ни одного свободного вдоха.

— Я ухожу.

Владимир перехватил её руку.

— Не уйдёшь.

— Отпусти.

Он сжал сильнее.

— Кира. Помоги ей.

— Зачем? Чтобы она потом приказала выбросить моего сына с лестницы? — её голос стал тихим, хриплым. — Или чтобы она ещё громче смеялась, что я — никто в этом тереме?

— Если ты не поможешь… — он произнёс каждое слово как удар, — я накажу Братислава.

— Что? — спросила она шёпотом. Не веря.

— Ты слышала.

Владимир не стал повторять — ни слова, ни жеста. В этом не было нужды, всё и так стало ясно по напряжённой тишине, которая накрыла горницу. Он стоял не шелохнувшись, и этого хватило, чтобы больше никто не осмелился пошевелиться.

Служанки будто замерли на месте, даже дыхание их стало неслышным. Одна из них, сжав тряпку, зажала рот ладонью, чтобы не сорваться на всхлип. Другая моргала часто, как будто могла прогнать то, что происходило на её глазах. В комнате воцарилась глухая, липкая тишина, в которой тянулись секунды, как по капле.

В этот момент Рогнеда неожиданно выдала короткий, искажённый смех — больше похожий на судорожный вздох, вырвавшийся сквозь вой и боль. Её рот искривился, в глазах сверкнула дикая, почти лихорадочная искра. Смех прозвучал хрипло, будто кто-то режет мокрую ткань старым ножом.

— Конечно! Конечно! Он — князь! Ты — ничто! Скажи ещё что-нибудь, смелая? Скажи?!

Кира не сразу отвела взгляд. Она смотрела Владимиру прямо в глаза, выискивая в его лице хоть какое-то движение, признак слабости или сомнения, но встречала только холод и привычную твёрдость. Время между ними вытянулось, как тонкая, колющая нить — ни один не отступал.

Взгляд её постепенно помутнел, ресницы дрогнули, но она держалась, не позволяя себе опустить голову. Пальцы всё ещё были сжаты в кулаки, ногти впивались в ладони.

Потом Кира всё же выдохнула — медленно, глухо, будто из груди вышел не воздух, а нечто тяжёлое и давно застрявшее. В этом выдохе слышалось что-то безнадёжное, что-то хрупкое и внутренне сломленное. Плечи едва заметно опустились. Лицо осталось спокойным, но тень от усталости легла в уголках глаз.

— Хорошо, — сказала она. — Я помогу ей. Не из-за неё.

— Мне всё равно почему, — холодно ответил он.

Кира резко дёрнула рукой, вырываясь из невидимой хватки — движение получилось резким, почти грубым, в этом не было ни покорности, ни страха. Плечи её дрожали, но она уже не пыталась спрятаться, шагнула вперёд, к самому ложу, где в тени скручивалась Рогнеда.

Тяжёлый воздух с каждым шагом становился гуще, ноги словно тонули в вязкой тишине. Кира подошла так близко, что могла почувствовать жар дыхания Рогнеды, видела, как дрожит ткань под её пальцами.

Рогнеда резко отпрянула, сжалась всем телом, в глазах её промелькнул испуг, но на губах — только злость и ненависть. Она посмотрела на Киру исподлобья, губы скривились в презрительной, почти звериной гримасе.

— Только тронь меня больно — я выцарапаю тебе глаза.

— Твой выбор, — Кира присела рядом. — Либо я спасаю тебя. Либо ты помираешь в собственном дерьме.

— З-заткнись!

— Дыши глубже, — Кира осматривала. — Схватки сильные, но плохие. Ты дёргаешься, а не работаешь. Если так продолжишь — саму себя порвёшь.

— Я не… рву… Я… княжна… — Рогнеда захрипела. Пыталась приподняться.

— В муках все одинаковы, — спокойно сказала Кира. — Даже княжна.

— Не смей… сравнивать меня… с тобой!

— Хорошо. Тогда не умирай как я.

— Он… он не выходит! Он… он убьёт меня!

— Он не убьёт. Если перестанешь визжать, как резаная.

— Я УБЬЮ ТЕБЯ! — Рогнеда ударила её по плечу дрожащей рукой.

— Попробуй после родов. Сейчас — дыши.

— Ненавижу!

— Прекрасно. Тужь.

— Он… идёт?

— Да. Не останавливайся. Сейчас.

— Больно!!!

— Да. Но ты живая. Давай.

Схватки обрушились с новой силой, короткие паузы между ними исчезли, комната наполнилась частыми, глухими стонами, которые не стихали, а наслаивались друг на друга, как волны. Воздух дрожал от напряжения, на стенах будто проступили пятна от чужой боли.

Тело Рогнеды металось, то выгибаясь дугой, то резко оседая в простынях, вцепляясь руками в то, что попадалось под пальцы. Под ладонями Киры кожа была горячей, влажной, мышцы напрягались и отпускали, словно жили своей жизнью. Она пыталась придерживать Рогнеду, чтобы та не свалилась с ложа, при этом следила, чтобы пальцы не скользили по липкой от пота коже.

Кира при каждом движении ощущала, как напряжение от чужой боли волной отзывается в собственных костях, как если бы это её тело тоже выламывало и крутило, сдавливая грудь и выжигая горло. Шёпот служанок смешивался с хрипами, свет от лучины подрагивал, отбрасывая на стены беспокойные, дрожащие тени.

— НЕЕЕТ! СТОЙ! СТОЙ! — вопила она. Пыталась закрыть ноги.

Кира ладонью удержала колено.

— Не вздумай закрывать! Саму себя убьёшь!

— Не хо-чу-у-у!

— Я тоже многого не хочу. Но ты будешь делать, как я сказала.

— Я… не слушаюсь… т-тебя…

— Тогда умирай. Твой выбор.

— НЕТ!

— Тогда тужь.

Последний крик Рогнеды разорвал воздух так, что даже лучина у стены дрогнула, огонь дернулся, бросив на потолок тёмное пятно. В этот момент в комнате будто всё сжалось — время, дыхание, даже мысли.

Под руками Киры тяжёлая, горячая тяжесть выскользнула в мир, обдав ладони скользкой кожей и неожиданным, хрупким теплом. Всё вокруг словно замерло, даже стоны служанок стихли — только короткий, острый визг новорождённого пронёсся по горнице.

Кира уверенно подхватила ребёнка — пальцы чуть дрожали, но движения были отточенными, привычными. Она быстро проверила дыхание, на секунду задержав ладонь у крохотных рёбер, потом осторожно наклонилась, прочистила нос, смахнула слизь с лица и губ.

Ярослав сразу закричал — голос был сильным, звонким, он бился руками, размахивая маленькими кулаками в тёплом свете. Казалось, этот крик был больше самого ребёнка, он рвал воздух, как будто Ярослав изо всех сил заявлял о себе.

Рогнеда в этот момент резко обмякла, тело её осело в подушки, плечи соскользнули вниз, губы приоткрылись. Но глаза её вдруг распахнулись, круглые, влажные, полные непонимания и боли, они не могли оторваться от ребёнка.

— Он… жив?

— Жив, — сказала Кира. — Силён.

— Дай… дай мне…

Кира осторожно подала младенца, поддерживая его обеими руками, стараясь не смотреть в глаза ни Рогнеде, ни Владимиру. В этот момент всё вокруг стало тише: только негромкий плач ребёнка и частое дыхание матери заполняли горницу.

Рогнеда рвано втянула воздух, вскинула дрожащие руки и прижала сына к груди с такой жадностью, что ногти вонзились в тонкую пелёнку. Она обхватила его крепко, будто боялась, что кто-то вот-вот вырвет у неё эту крохотную, живую плоть. Взгляд её метался по лицу младенца, по крохотным рукам, по крикливому рту. На губах скользнула тень торжества — что-то дикое, победное вспыхнуло в глазах.

В этот миг в Рогнеде словно ожило всё, что только что выжигала в ней боль: плечи её выпрямились, подбородок поднялся, и даже голос, когда она заговорила, звучал совсем иначе — сильнее, увереннее, чем прежде.

— Мой… — шептала она, — мой княжич… мой… сильнее всех… сильнее твоего, слышишь? — она повернула голову к Кире. Глаза блестели от злобного триумфа. — Он будет первым. ПЕРВЫМ.

Кира смотрела спокойно.

— Поздравляю, — произнесла она. — Началась война между нашими сыновьями.

Рогнеда оскалилась.

— Я выиграю.

— Увидим.

— Принесите чистую ткань. Кипяток. И скажите Александру из стражи, чтобы зашёл ко мне позже.

— Зачем? — Рогнеда вскинулась. — На что тебе стражник?

— Я спасла твою жизнь. Он принесёт мне то, что я скажу.

Рогнеда замолчала — губы ее сжались, дыхание стало поверхностным, коротким. Она долго смотрела на младенца, к себе не прижимая, как будто пыталась понять, действительно ли он живой, её ли он. В глазах на миг промелькнул страх, настоящий, не скрытый ни злобой, ни болью. Пальцы на мгновение ослабли, кулаки разжались.

Кира, не задерживаясь, вышла из горницы. Старалась идти ровно, не спеша, чтобы никто не увидел, как дрожит у неё спина под тканью рубахи. В коридоре она остановилась, упёрлась лбом в холодную стену, сделала глубокий вдох. Тишина здесь казалась другой, не такой удушающей, как там, где только что родилась новая жизнь.

В голове пульсировала мысль: «Теперь мой сын в опасности. Но и у меня есть первый человек в тереме, который будет должен мне жизнь». Эти слова будто зазвенели железом внутри. Всё, что было прежде, казалось мягким, рыхлым, а сейчас в ней впервые проступила неотступная, холодная твёрдость.

Это стало началом стали.

В коридоре было прохладно, камень отдавал сыростью, но Кира уже не чувствовала этого холода. Внутри всё будто выровнялось — ровная, тяжёлая линия, по которой теперь предстояло идти, не оступаясь. Она выпрямила спину, медленно провела рукой по стене, стирая липкую испарину с ладони.

«Теперь нет пути назад», — стучало у неё в висках.

Всё, что осталось от прежней неуверенности, рассыпалось, уступая место чему-то новому, твёрдому, не склонному к жалости. В каждом шаге ощущалась осторожность, в каждом вдохе — странное, жгучее спокойствие.

За тяжёлой дверью тянулись глухие стоны, кое-где раздавались перешёптывания, будто жизнь ещё пыталась вернуться в стены горницы. Кира стояла в узком, холодном проходе, не двигаясь, прислушиваясь к этому далёкому эху. Спина её уже не дрожала, шаги стали тверже, а в руках исчезла слабость.

Она провела ладонью по стене, чувствуя под пальцами неровности древнего камня, и вдруг поймала себя на том, что дыхание выровнялось, стало глубоким и медленным. Лицо оставалось спокойным, но во взгляде зажглась новая решимость — тяжёлая, неотступная.

«Это уже не страх, — мелькнуло в голове. — Это то, что выносит из огня железо — сначала мягкое, а потом твёрдое».

Кира медленно выдохнула и пошла дальше по коридору, не оборачиваясь, будто вся боль, тревога, все прежние сомнения остались за той дверью вместе с чужой кровью и воплями. Внутри уже крепло что-то, что нельзя было больше сломать или вытеснить: острое, холодное, неизбежное, как сталь, выкованная в долгой, мучительной ночи.

Глава 75. Железо и пепел

981 год

Светлица была тёплой, плотной от запахов сушёных трав, тяжёлого воска, чуть горьких ивовых прутьев. Воздух колыхался от шёпотов — приглушённых, почти ласковых, словно в нём пряталась собственная жизнь. У самого очага девушка методично, не сбиваясь, тянула пряжу, руки двигались ровно, размеренно, а тонкий, едва слышный шорох нити перекликался с потрескиванием смолистой щепы.

Кира устроилась у стены, стараясь не тревожить покой — рядом на коленях тихо посапывал Братислав, лицо его было спокойным, волосы упали на лоб влажными прядями после долгого дня. Она осторожно, почти невесомо, переложила сына на лавку, подоткнула под щёку сложенную на двое руку, укрыла его шерстяным, уже тёплым покрывалом, прижала угол к подбородку.

В этот самый миг дверь распахнулась, будто её ударили плечом — тяжёлый звук прошёл по стенам, полотенца закачались на гвоздях, один край слетел, зацепившись за щепку. Девушка у очага вздрогнула, нить на миг застряла между пальцами, взгляд её метнулся к двери.

Владимир ввалился внутрь тяжёлой поступью, будто каждый шаг давался ему с трудом — сапоги оставили на полу мокрые следы. Меховой плащ был сброшен абы как, с одного плеча сползали завязки. Волосы его спутались, пряди падали на лоб и щеки, щеки налиты краснотой, в глазах мутноватый блеск мёда и усталости. Он втянул воздух шумно, будто после долгой дороги.

Он резко хлопнул дверью, доски загудели, младшая служанка ойкнула, вскинулась, чуть не уронив прялку, нить тут же запуталась на пальцах, а тишина в комнате сжалась — будто все затаили дыхание, ожидая, что будет дальше.

— Князь… — начала кормилица. Она поднималась. — Может… вам воды…

— Сядь, — отрезал он. — Я не просил воды.

Кира медленно встала.

— Ты вернулся раньше, чем думали.

— Ага, — бросил он. Он двинулся к столу. — Рано. Поздно. Какая разница. Всё одно.

На дубовом столе теснились тяжёлые кубки, бок о бок — серебряные, медные, один с тусклым узором по краю. Их дно всё ещё хранило капли вечернего мёда, густого и пряного. Рядом лежал кувшин, тёмный от тени, а вокруг него рассыпались сухие лепестки зверобоя.

Слуга, молодой, с распухшими от жара щеками, поспешил к столу. Он схватил кувшин обеими руками, будто боялся выпустить, и быстро наполнил первый кубок — мёд струился тяжело, чуть липко, переливаясь золотом в неверном свете лучин. Рука у слуги заметно дрожала, и несколько капель упали мимо, темнея на скатерти.

Он поспешно протёр край кубка рукавом, бросил взгляд на Владимира — тревожно, исподлобья, будто ожидал окрика или удара, и тут же поставил кубок перед ним, стараясь не стучать по доске.

— Ты чего трясёшься? — Владимир усмехнулся. — Я тебя съем, что ли?

— Н-нет, княже. Просто… холод от сеней…

— Да ладно, — Владимир махнул рукой. — Давай уже, наливай.

Слуга торопился, слишком торопился — рука у него дрожала, взгляд метался между кубками и лицом Владимира. В какой-то момент он задел локтем край стола — кубок дернулся, тяжёлый, полный. Мёд плеснул через край, золотая капля сорвалась, прокатилась по дереву и капнула на пол, оставив на досках липкий, блестящий след.

Маленькая капля, почти ничего, тёплый след на тёмном дереве.

В комнате повисла тишина — будто все звуки схлынули в один миг. Никто не шелохнулся, даже прялка застыла в пальцах девушки у очага.

Владимир вдруг застыл, рука его замерла на столе. Взгляд потяжелел, стал острым, как нож на морозе. Нервы сжались в груди, натянулись до предела, будто сейчас могли лопнуть. В этот момент воздух в светлице стал плотнее, будто налитый свинцом.

Он медленно, очень медленно повернул голову на звук, не отрывая взгляда от руки слуги. На лице не дрогнул ни один мускул, только глаза потемнели, в них скользнула опасная, настороженная тень.

— Ты что сделал?

Слуга побледнел.

— Княже… я… это случайно…

— Случайно? — голос Владимира стал хриплым. — На княжий стол ты льёшь… случайно?

— Простите… я сейчас вытру…

Слуга мгновенно кинулся за тряпицей, чтобы стереть мёд — неловкое, спешное движение, плечо задело край лавки, тряпка выскользнула из пальцев. Но тут Владимир, не медля ни секунды, резко схватил его за плечо, пальцы сжались так, что ткань рубахи заскрипела.

Он рывком развернул слугу к себе, движения были грубыми, будто всё раздражение за этот вечер вылилось в один короткий, тяжёлый жест. Рывок оказался сильнее, чем нужно: слуга выскользнул, потерял равновесие, тяжело опустился на одно колено прямо у ног Владимира.

Кубок всё ещё дрожал на столе, а мёд продолжал капать на пол. В комнате воцарилась гнетущая тишина. Девушка у очага застыла с пряжей, не смея поднять глаз, Братислав на лавке даже во сне пошевелился, уловив перемену в воздухе.

Слуга поднял взгляд снизу вверх, глаза его были испуганными, губы беззвучно шевельнулись, пытаясь вымолвить извинение, но голос предал его.

— Ты что, слепой? Или руки у тебя из… — он махнул рукой. Не нашёл слова. — Как можно быть таким… таким…

— Владимир, — тихо сказала Кира.

Он не услышал.

— Я тебя спрашиваю! — Владимир схватил слугу за ворот. — Ты зачем сюда пришёл? Чтобы мне пол заливать? Чтобы я…

— Княже, пожалуйста… — парень закрывал лицо руками. — Не бейте… я… я устал…

— Устал? — Владимир рявкнул. — Ты устал?! Да ты хоть знаешь, что такое усталость?!

Владимир резко замахнулся — движение вышло широким, тяжёлым, будто в нём сошлась вся скопившаяся за вечер злость. Рука взлетела вверх, напряжённая, готовая обрушиться без разбора. В этот миг в светлице словно исчез воздух, треск очага стал слишком громким.

Слуга инстинктивно вжал голову в плечи, ссутулился, прикрываясь руками. Пальцы его дрожали, губы побелели, он зажмурился, ожидая удара, будто уже знал, что оправданий не будет.

Кира резко подалась вперёд. Движение было быстрым, почти рефлекторным — шаг, ещё один. Ткань на её плечах дрогнула, тень упала на пол между Владимиром и слугой. Лицо её стало жёстким, собранным, взгляд — прямым и острым. Она не произнесла ни слова, но в самом её движении было что-то такое, что разрезало напряжение в комнате, как нож по натянутой коже.

— Владимир! Оставь его. Это просто мёд.

— Тебе не мешай! — выкрикнул он резко. — Ты не видишь, что он делает?! Они все тут расслабились! Все!

— Это не повод бить человека.

— Повод? — он повернулся к ней. Глаза блеснули. — Повод, говоришь? Да ты вообще понимаешь, что там было? Там, в походе?

Кира замерла.

— Я знаю, что поход тяжёлый…

— Тяжёлый?! — он ударил кулаком по столу. Кубки подпрыгнули. — Ты не знаешь ничего! Эти перемышльские… твари… там каждый куст — ловушка! Каждый человек — волк! Я неделю не спал, слышишь? Неделю!

Владимир стоял, тяжело дыша, воздух вырывался из груди резко, срываясь на злые, короткие выдохи. Глаза его были затуманены, в них копилась ярость, которую он уже не пытался скрывать. Кулак всё ещё был сжат, рука дрожала, словно решалась — ударить или сдержаться.

Слуга остался на коленях у его ног, не двигаясь, не смея даже поднять голову. Плечи его тряслись, ладони упирались в пол, пальцы зарывались в щели между досками. Щёки побелели, губы сжались в тонкую нитку.

Кира, не отрывая взгляда от Владимира, сделала ещё один шаг ближе. Тишина в светлице будто стала гуще, и каждый звук — дыхание, потрескивание полена, едва слышный всхлип служанки — отдавался эхом. В её движении чувствовалась решимость, в лице — твёрдость, и она не отступала, даже когда между ней и Владимиром осталось всего несколько шагов.

— Я понимаю, что ты устал. Но он… он не виноват в том, что ты…

— Заткнись! — выкрикнул он. — Ты всегда со своей жалостью! К каждому! Ко всем, кроме…

Владимир замер, рука медленно опустилась, плечи сжались. Его дыхание стало короче, взгляд метнулся к Кире — в нём ещё тлела злость, но что-то уже остывало, расслаивалось внутри. Несколько секунд он стоял, будто не веря, что кто-то осмелился преградить ему путь.

Свет свечей затрепетал, бросая по стенам быстрые, рваные тени, будто комната отразила внутреннюю бурю каждого, кто был здесь. В воздухе зависло тяжёлое молчание, такое плотное, что его можно было потрогать руками. Даже огонь в очаге будто стал тише, притих, только шорох пряжи вновь нарушил паузу, коротко, неуверенно.

Кира медленно выпрямилась, расправила плечи, не отводя взгляда от Владимира. В её лице не было страха, только усталость и твёрдая, выстраданная решимость. Она стояла между ним и слугой, словно держала границу, которую нельзя было переступить.

— Хорошо. Тогда бей. — Она кивнула на слугу. — Давай. Доказать хочешь? Что ты князь? Что ты сильнее? Что тебе можно всё?

Слуга всхлипнул.

— Княгиня… не надо…

Владимир сжал кулаки.

— Ты думаешь, я не вижу, как ты смотришь на меня? Как будто… как будто я зверь какой-то?

— В этот момент — да, — сказала Кира тихо. — Именно так я смотрю.

Владимир шагнул к ней — быстро, с резкой тяжестью, будто рубил пространство между ними пополам. Под сапогами глухо стукнули доски, и вся светлица сразу стала теснее, воздух сгустился, словно впустили в комнату холодный ветер.

Слуги вдоль стен застынули, ни один не двинулся, дыхание их стало незаметным, будто растворились в полумраке. Девушки у стен сползли ниже, спрятали лица, руки сжали в кулаки на коленях. Никто не смел поднять глаз, не смел даже шепнуть — их не стало, только смутные тени на фоне вялого огня.

Кира не шелохнулась, не отступила ни на шаг. Вся в себе, она стояла прямо, подбородок чуть приподнят, взгляд твёрдый, не гаснущий. На мгновение в её лице появилось что-то стальное, не поддающееся ни страху, ни давлению. Она будто впитала в себя всю тревогу комнаты — и сама стала её границей, которую нельзя было сломать простым натиском.

— Ещё шаг — и ты докажешь это, — сказала она.

Он остановился прямо перед ней, едва не задевая плечом. Фигура его заслонила свет от очага, тень легла на лицо Киры. Владимир тяжело дышал, каждый вдох будто стучал в груди, глухо, резко — как удары молота по кузнечной наковальне.

В груди у него всё сжималось, жилы на шее натянулись, губы были сжаты, брови сведены в одну линию. Лицо перекосилось от напряжения, взгляд стал почти невыносимо тяжёлым. Он молчал, и в этом молчании было больше угрозы, чем в любом слове или выкрике.

Кира стояла прямо, не опуская глаз, в воздухе между ними оставалась только вибрация напряжённого, сбившегося дыхания. Всё вокруг будто остановилось, даже свечи горели тише.

— Я… не… — он сжал виски пальцами. — Господи…

Слуга шепнул. Дрожа.

— Княже, простите меня… я… я не хотел…

Владимир оттолкнул слугу — не резко, не грубо, а каким-то усталым, рассеянным движением, будто тот был всего лишь помехой, случайной преградой на пути. В этом жесте не было привычной злости, ни тяжёлой обиды, ни настоящей силы. Он просто поддел его ладонью под плечо и отодвинул в сторону, не глядя.

Слуга мягко покачнулся, не сопротивляясь, пятясь назад, пока не натолкнулся на край лавки. Голова его всё так же была опущена, руки дрожали, дыхание оставалось частым, сбивчивым.

В комнате раздался слабый скрип половиц, когда Кира сместилась чуть вперёд, всё ещё стоя между Владимиром и остальными. Воздух казался густым, в нём было больше усталости, чем угрозы.

— Иди. Вали отсюда, пока я… иди!

Слуга рывком вскочил на ноги — дыхание его перехватило, лицо потемнело от стыда. Он не оглянулся, не сказал ни слова, только бросился к двери, почти спотыкаясь, сжимая в кулаке мокрую тряпку. За спиной остался сдавленный всхлип — тонкий, едва слышный, словно в этом движении пряталась вся его обида и страх.

Кира не сводила взгляда с Владимира. Лицо у неё было спокойное, закрытое, только в глазах темнела усталость. Она не шевелилась, не пыталась заговорить, только ждала, будто проверяла, кто сдастся первым.

Владимир долго молчал, смотрел куда-то себе под ноги, будто там, в тени от сапог, можно было найти ответы на то, что не сказать вслух. Его плечи медленно опустились, напряжение в лице чуть растаяло.

Потом он выдохнул — медленно, тяжело, будто сбрасывал с себя груз, который слишком долго держал внутри. Воздух в комнате стал мягче, напряжение поползло к углам, отступая вместе с ночной тенью.

— Это… это просто усталость. Поняла? Всего лишь… усталость.

— Я понимаю, — ответила Кира. — Пока что — понимаю.

Он вскинул голову.

— Что это значит?

— То, что я ещё вижу в тебе человека.

Пауза растянулась, длинная, глухая, будто время в светлице остановилось. Даже огонь в очаге почти не шевелился, только тени продолжали ползти по стенам, меняя очертания.

Владимир стоял, опустив плечи, глаза его блуждали где-то в стороне. Лицо потемнело, челюсти сжались, как будто ему не хватало воздуха в груди. Он не поднимал взгляда на Киру — избегал её глаз, словно не мог выдержать того, что видел в них.

Пальцы его сжались в кулак, ногти впились в ладонь. Тишина висела в комнате, не давая никому возможности сделать первый шаг или произнести хоть одно лишнее слово.

— Не лезь ко мне сегодня, — сказал он устало. — Просто… не лезь.

Владимир развернулся резко, так что половицы под ногами жалобно заскрипели. Не глядя ни на кого, он вышел из светлицы, хлопнув дверью так, что полотенца на стенах дрогнули и свечи чуть не погасли от взметнувшегося сквозняка. Его шаги ещё долго отдавались в коридоре, глухо и тяжело, пока не стихли совсем.

Когда шум ушёл, тишина вернулась в комнату — вязкая, будто только сейчас воздух снова стал пригоден для дыхания. Кира медленно опустилась на лавку, ладонями сжав колени, закрыв глаза на миг. Плечи её опали, словно вся твёрдость мгновенно ушла вместе с напряжением. Дыхание стало глубже, лицо чуть побледнело.

Девушки вдоль стен переглянулись украдкой — осторожно, не веря, что опасность миновала. Одна, та, что всё это время пряла у очага, опустила пряжу на колени, прижала ладонь к груди и, не решаясь сразу встретиться взглядом с Кирой, едва слышно спросила:

— Княгиня… он сильно… был?

Кира покачала головой.

— Нет. Это… вспышка. Он устанет — пройдёт.

Она произнесла это твёрдо, не дрогнув ни голосом, ни взглядом. На лице её не было ни тени сомнения — только привычная усталость, чуть приглушённая мягким светом лучины. Вся фигура её будто закаменела — прямая спина, сцепленные на коленях пальцы, взгляд устремлён вперёд.

Но внутри всё отзывалось иначе, и в глубине сознания прозвучало тихо, будто кто-то чужой говорил из самой тени: «Это была трещина».

Она медленно, почти машинально, провела ладонью по лицу — почувствовала под пальцами липкую влагу, горячую кожу, следы дневной усталости. Веки дрогнули, на миг сомкнулись. Кира глубоко втянула воздух — травяной, пряный, густой, с тёплым запахом воска и горелого полена, которым была напитана вся светлица.

«Трещины не проходят. Они только растут».

Эта мысль отозвалась тяжестью где-то под рёбрами, оставив внутри едва заметный холод.



Горница держала в себе остатки дневного тепла, но тяжесть стояла такая, будто воздух сгустился, стал плотным, почти ощутимым на коже. Влажность стелилась по полу, поднимаясь с камней, пахла не только дымком, но и чем-то старым, затхлым, будто дерево давно не дышало. Где‑то за перегородкой ровно, беззаботно дышал Братислав; иногда он вздыхал во сне, и этот мягкий звук резко выделялся на фоне всей напряжённости, что застряла в стенах.

Кира стояла у лавки, сцепив пальцы, медленно перебирала травы. Сухие стебли щёлкали и ломались, крошась на доски, и этот мелкий, но явственный треск казался слишком громким в тишине. Она упрямо избегала взгляда на дверь — будто надеялась отсрочить то, что должно было случиться.

Дверь в терем вдруг скрипнула, хлопнула в торопливых, тяжёлых руках. Владимир ввалился внутрь шумно, с той развязной уверенностью, которая всегда напоминала, кто здесь хозяин. Только шаги его сейчас были жёстче, резче обычного; плащ сорвался с плеч, но он не стал ловить его — просто швырнул на пол, не попав на крюк, и ткань скользнула, зацепившись за лавку.

Кира вздрогнула, но не обернулась сразу. Травы продолжали ломаться в её пальцах, и только когда шум стих, она осторожно произнесла тихо, почти шёпотом:

— Ты замёрз. Я поставлю воду…

— Не надо. — Он махнул. — У меня нет времени на это.

Владимир прошёл по скрипучим половицам к столу, даже не взглянув в её сторону. Деревянная чаша с мёдом стояла чуть в стороне, и он схватил её так резко, что капли брызнули на рукав. Опрокинул половину залпом, запрокинув голову — в этот миг кадык дёрнулся, борода сбилась на бок. Рука чуть дрогнула, когда он ставил чашу обратно, движение выдало напряжение, с которым он сражался.

Мёд тонкой струёй скатился по пальцам, и Владимир вытер их о край стола, будто не замечая, как клейкая сладость прилипла к коже. Кира наблюдала за ним исподтишка — слишком хорошо знала, что это дрожь длилась всего мгновение, но её нельзя было не заметить.

— Плохо всё там было?

— Нормально. — Сказано резко. Будто удар. — Сделали, что надо.

Она кивнула.

— Ятвяги снова восстали?

— Угу. — Он поставил кубок сильно. Тот подпрыгнул. — Да что с них взять. Люди… как скоты.

— Люди, — повторила Кира. — Всё равно люди.

— Ты меня опять учить начинаешь, да?

— Нет. Я просто…

— Просто что? — он шагнул ближе. — Просто тебе всегда надо сказать своё слово. Правда? Даже когда я не спрашиваю.

— Владимир, я хотела…

— Замолчи.

Кира смолкла, выдохнула, опустив взгляд. Тишина нависла между ними тяжёлым, давящим полотном. Где‑то за стеной потрескивала лучина, слышно было, как маленький Братислав во сне пошевелился, но эти звуки только подчёркивали неловкость момента.

Владимир шагнул было дальше, по инерции — мимо неё, не встретившись взглядом. На миг задержался, словно что‑то тянуло за плечо, не позволяя просто уйти. В нём чувствовалась эта сдерживаемая тяжесть: дыхание стало короче, уголки губ дёрнулись, будто он собирался что‑то сказать, но слова застряли где‑то глубже, не доходя до рта. Даже рука его чуть приподнялась — и тут же опустилась обратно.

— Они… резали детей, — произнёс он тихо. — Ты понимаешь? Детей.

Кира медленно вдохнула.

— Я понимаю.

— Нет, ты не… — он прервался. Сжал кулаки. — Ты не была там. Ты не знаешь.

— Но я слышу тебя.

— Да что ты слышишь? — рявкнул он. — Ты тут сидишь, травы свои перебираешь, светлицу… благоухаешь. А там…

Он будто натолкнулся на невидимую стену, остановился, сбитый с мысли. В плечах его пробежала лёгкая дрожь — совсем не та, что бывает от холода, а от чего‑то невыносимо человеческого. Пальцы сжались в кулак, ногти впились в ладонь. Владимир тяжело выдохнул, с шумом, будто пытаясь вытолкнуть из себя всю накопившуюся злость или усталость.

Кира тихо подняла голову. Лицо её было бледным в полумраке, волосы слиплись на виске, взгляд остался настороженным, но теперь в нём появилась настойчивость, будто она решилась всё же смотреть прямо, не отворачиваться. Она смотрела на Владимира внимательно, не мигая, ожидая, когда он скажет хоть что‑нибудь или сделает шаг.

— То, что ты видел, страшно. Но ты не должен приносить это сюда, на меня.

Голос у Киры вышел тише, чем она рассчитывала — мягкий, сдержанный, словно от долгого молчания. Но каждое слово было прямым, обнажённым, не спрятанным за привычной осторожностью. Она говорила медленно, не повышая голоса, но каждое её замечание резонировало в комнате, будто удар по туго натянутой струне.

Владимир едва заметно вздрогнул, словно эти простые слова вонзились куда-то глубже, чем мог ожидать. Его лицо заострилось, взгляд стал острым. Всё, что он сдерживал до этого, внезапно прорвалось наружу — на лице проступила досада, губы скривились. Он сорвался резко, без предупреждения: в голосе прорезалась хрипота, движения стали быстрыми, почти резкими, будто ему вдруг стало тесно даже в этой просторной горнице.

Рука Владимира метнулась к чаше, он чуть не опрокинул её, и весь стол затрещал под его весом. Он говорил громко, не подбирая слов, слова срывались с уст, спутанные, местами резкие, будто он боялся замолчать и остаться один на один со своей злостью.

— То есть это я виноват, что ты мне поперёк стоишь? — он шагнул резче. — Ты… ты всегда найдёшь способ…

— Я не поперёк. Я здесь, потому что ты сам меня сюда привёл.

— И что? — он подался вперёд. — Значит, теперь я должен слушать твои… замечания?

— Я сказала не замечание. Я сказала… что ты устал.

Он фыркнул.

— Ты считаешь меня слабым?

— Нет. Я считаю тебя человеком.

— И в этом твоя ошибка!

Толчок был резким, почти мгновенным. Кира не успела понять, в какой миг его рука перехватила её запястье — движение вышло слишком быстрым, грубым, будто он действовал не думая, на одном всплеске. Мир дёрнулся, сместился, и в следующий миг спина ударилась о стену.

Звук получился глухой, тяжёлый, как если бы на пол уронили сырое полено. Воздух выбило из груди сразу; из горла вырвался короткий, сорванный вдох, больше похожий на всхлип, чем на крик. На мгновение всё вокруг стало мутным, будто глаза залило тёмной водой.

Запястье обожгло резкой болью. Она пришла не сразу — сначала тупо, расплывчато, а затем накрыла волной, жгучей, пульсирующей. Пальцы Владимира сжимались без жалости, до побелевших костяшек, до хруста в суставах, так, как сжимают рукоять оружия, а не живую руку. Его ладонь была горячей, влажной, тяжёлой, и в этом хвате не чувствовалось ни сомнения, ни осторожности.

— Не смей… — он говорил тяжело. Почти рыча, — не смей говорить, что ты знаешь, что со мной.

Кира уставилась на его руку, не поднимая глаз выше. Смотрела на собственное запястье, зажатое в его пальцах, на кожу, где уже проступала тёмная, неровная полоса — ещё не синяк, только обещание его, тяжёлое и ясное. Вены под кожей вздулись, пульс били слишком отчётливо, будто тело само пыталось вырваться.

«Это не случайность».

Мысль возникла спокойно, почти холодно, без паники. Не вспышка. Не внезапный срыв. Не усталость после долгого дня. Всё это она уже слышала — раньше, в другие разы, под другими взглядами, в других паузах.

Он уже делал это прежде. В этих же движениях, в этой уверенности, в том, как рука ложилась на тело без колебаний, без внутреннего запрета. И теперь делал снова — так же легко, почти привычно, будто между первым разом и этим не пролегло ни времени, ни границы, будто ничего не изменилось, кроме силы его пальцев и её молчания.

— Владимир… — голос сорвался. — Ты делаешь мне больно.

Пальцы Владимира вдруг ослабли, незначительно, едва заметно — словно на короткий миг до него дошло, что происходит. В этом движении не было раскаяния, скорее растерянность, скупое, нервное сомнение. Запястье Киры стало дышать болью, кожа под его рукой пульсировала, но хватка уже не была железной, словно что‑то в нём сдвинулось на полшага назад.

Он смотрел на неё, тяжело, пристально, но взгляд был какой‑то мутный, отстранённый, будто очнулся только что, вынырнул из глубокого сна или дурного морока. Плечи его опустились, дыхание стало чаще, взгляд метнулся по комнате, не находя опоры. В уголках губ мелькнуло движение — не слово, не извинение, а какое‑то неловкое, смазанное движение, больше похожее на судорожный вдох.

— Я… ты сама… — он мотнул головой. Будто пытался стряхнуть туман. — Ты меня выводишь. Всегда выводишь.

— Я тебе ничего не сделала.

— Ты смотришь… — он ткнул в неё пальцем. Уже отпустив. — Так, будто… будто тебе меня жаль.

Кира молчала. Не потому, что не находила слов, — просто в них не было нужды. Она стояла неподвижно, прижимаясь спиной к холодной стене, и это молчание было плотнее любого упрёка. В нём не было просьбы, не было страха — только застывшая, тяжёлая правда, от которой невозможно отвернуться.

Это было правдой. Он видел её в её взгляде, в том, как она не пыталась вырваться, не отводила глаз, не оправдывалась. И он знал — слишком хорошо знал, потому что узнал это чувство сразу, как узнают собственную вину, даже если стараются назвать её иначе.

Владимир отступил резко, почти рывком, словно его ударили не снаружи, а где‑то глубоко внутри. Рука его дёрнулась назад, будто он обжёгся, шаг вышел неровным, тяжёлым. Он отвернулся, провёл ладонью по лицу, сдавил виски, словно пытался удержать что‑то, что уже прорвалось и теперь било изнутри глухо и больно.

— Всё. Довольно. Я не хочу слушать. Не хочу… — он провёл рукой по лицу. — Просто… не говори со мной сейчас.

Дверь громко хлопнула за его спиной, стук разнёсся по всей горнице, будто эхо ударило по всем пустым углам. Сразу наступила тяжёлая, вязкая тишина, будто воздух сгустился ещё сильнее и лег на плечи, не давая дышать.

Кира долго стояла неподвижно, прижавшись к стене, потом медленно, едва не наощупь, опустилась на лавку. Доски под ней заскрипели глухо, но она не обратила внимания — всё внимание было сосредоточено на руке.

Запястье пульсировало неровно, под кожей разливалась тёмно-синяя полоса, резкая, как чернильное пятно, неестественно чужое на её коже. Боль была тупой, вязкой, но уже привычной, словно организм научился распознавать именно этот вид боли.

Кира осторожно провела пальцами по синяку, не прикасаясь по-настоящему, словно боялась сделать себе ещё больнее или стереть эту отметину с кожи, и вместе с ней — всё, что только что произошло.

Она опустила голову и прошептала — так тихо, что голос терялся в тишине, чтобы не разбудить Братислава.

— Это не случайность… правда?

— Шестнадцатилетний мальчик… — она почти не слышала собственный шёпот. — Он давно умер.



Пирный зал гудел так, что казалось — тяжёлые дубовые балки под самым потолком едва не вибрировали, прогибались от криков и топота. Воздух был густым, насыщенным клокочущими голосами дружинников. Кто-то, перебрав, хохотал слишком громко, голос его срывался на визг, а другой, мрачный и краснолицый, с силой ударил кубком по краю стола — звон прошёлся по залу, отозвался даже в стенах. Мёд выплеснулся из кубка, пролился на столешницу, потёк по щелям между досками и заблестел в жёлтом свете лучин. Всё смешалось — крепкий запах вина, густой чад жареного мяса, тяжёлый, живой дух пота и дыма, которые стояли плотной стеной, словно никто не проветривал тут с самой осени.

Кира сидела на лавке ниже княжьей, чуть в стороне, плечи её были опущены, спина — прямая, но настороженная. Руки сложены на коленях, рукава холщовой рубахи аккуратно стянуты до самых запястий — ткань скрывала синяки, что налились багрово-синим после вчерашнего. Она осторожно втягивала запахи, не двигаясь, лишь взгляд её иногда цеплялся за огонь, за чужие лица.

Владимир пил так, будто внутри него полыхало что-то тяжёлое, требующее утоления любой ценой. Он брал кубок полной ладонью, наклонял его к губам и осушал почти наполовину за один глоток. Виски у него покрывались испариной, а после каждого глотка он шумно вздыхал, будто разом с этим вздохом прогонял собственную усталость и что-то ещё — неотвязное, злое. Кубок снова стучал о дерево, звук этот был глухим, властным.

— Эй! — он рявкнул в сторону слуг. — Где мясо? Я спрашиваю, где мясо?!

Слуга подбежал к столу так быстро, что едва не задел чью-то ногу, едва не выронил блюдо, которое нес на вытянутых руках. Плечи его были чуть ссутулены, взгляд ускользал в сторону, а губы крепко сжаты. Поставил блюдо на край стола, почти не дыша, отчего посуда зазвенела на мгновение. Руки его дрожали — мелкой, нервной дрожью, видно было даже по тому, как ложка на блюде дрожала вместе с пальцами. Слуга старался не встречаться взглядом ни с князем, ни с дружинниками, торопливо выпрямился и сделал шаг назад, будто опасался, что кто-то окликнет его или заметит, как трясутся у него кисти.

— Т-только вынули из печи, княже…

— Горячее, значит? — Владимир схватил кусок. Попробовал. Сразу поморщился. — Горячее? Я язык обжёг! Ты… ты что, издеваешься?

— Княже, ты ж...

— Молчи!

Владимир, даже не взглянув толком, размахнулся и ударил слугу тыльной стороной ладони — резко, с хрустом, будто отмахнулся от назойливой мухи. Тот не удержался, покачнулся и опрокинулся сначала на край лавки, плечом, а потом беззвучно съехал на пол, ударившись щекой о грязную шкуру, что лежала под ногами. Шкура скомкалась под его тяжестью, дрогнула, сдвинулась ближе к столу.

Кира тихо выдохнула, будто пытаясь не выдать себя — этот звук был почти неслышен в общем гуле, но внутри у неё всё сжалось. Грудь сдавило так, что стало трудно дышать; пальцы инстинктивно вжались в ткань рубахи.

Один из дружинников, толстый, с маслянистым взглядом, попытался разрядить тишину, что на миг повисла у стола. Он резко рассмеялся, хлопнул ладонью по столу и протянул, словно в шутку:

— Ну и ловкий у нас слуга, только вот ноги слабые! Может, ему мёду подлить, чтоб бодрее стал? — сказал он, размахивая кубком, — но голос звучал натянуто, слишком громко, будто сам испугался того, что случилось.

Остальные хмыкнули, кто-то тихо захохотал, но смех был коротким, ломким, и никто не смотрел на слугу, который всё ещё пытался прийти в себя на полу.

— Э-эх, княже, ну чего ты, парень старался…

— А ты… — Владимир повернулся к нему. Ткнул пальцем. Плохо фокусируя взгляд. — Ты чё… защитник? Слуг? Тоже хочешь?

Дружинник осёкся на полуслове, будто слова у него застряли в горле. Его улыбка тут же погасла, и он замолк, склонившись ближе к своему кубку, словно надеясь спрятаться за ним.

Кира резко вскинула голову. В висках будто вспыхнул короткий холод — это был не крик, а глухой, плотный звук, будто ударили что-то тяжёлое и живое. Владимир не выдержал — пнул слугу ногой в бок, не глядя, словно вымещал какую-то неуемную злобу, копившуюся весь вечер. Воздух наполнился низким, приглушённым стоном. Слуга попытался прикрыть голову руками, но тело его скрутило от боли, и он съёжился, втянув подбородок в плечи.

Под столом кто-то торопливо отодвинул ноги, чтобы не оказаться рядом, но никто не произнёс ни слова, не вмешался. Шкура снова сдвинулась, оставив на дощатом полу тёмное пятно. Кира почувствовала, как поднимается тошнота, но осталась неподвижной, вцепившись ногтями в ладони.

— Встань, — Владимир пнул его ещё раз. — Встань, я сказал!

— Княже… прости…

— Прости? — Владимир рассмеялся. — Прости… слышали? Он «прости» просит.

Кира, не поднимая головы, но заставив голос звучать твёрже, чем ей хотелось, тихо произнесла — почти шёпотом, но достаточно ясно, чтобы ближайший к ней дружинник уловил каждое слово:

— Он ничего не сделал.

Воин медленно повернулся к Кире, его взгляд был тяжёлым, цепким, в уголках глаз заблестела настороженность. В этой паузе читалось всё — и немой упрёк, и предупреждение: «Не вмешивайся». Он чуть нахмурился, губы его дрогнули, будто он хотел что-то сказать, но передумал, подавил фразу, оставив только резкий вдох, выдавший раздражение.

Но Кира не опустила глаз. Она выпрямилась, подняла голову выше, будто натянула на себя невидимую броню, и встретила его взгляд спокойно, даже упрямо. Свет от ближайшей лучины падал на её лицо, делая его ещё бледнее. На миг в зале стало чуть тише: заскрипела скамья, кто-то кашлянул в стороне, — но Кира не отвела взгляда. В её глазах не было вызова, только молчаливое сопротивление, едва уловимая тень боли и злости.

Воин, всё ещё не отрываясь, наконец моргнул, откинулся назад и отвернулся к своим, словно признавая её упрямство, но не одобряя его.

— Владимир.

Он не услышал или сделал вид. Она повторила.

— Владимир.

— Что тебе?

— Он… — Кира сглотнула. — Он не виноват.

— Не виноват? — он рассмеялся. Глухо. Неприятно. — Ты откуда знаешь, виноват он или нет? Ты… у нас тут кто? Судья? Равная мне?

— Я просто говорю, что…

— Замолчи, — он поднял кубок. — Хватит твоих слов. Всегда слова. Всегда лезешь.

Она замолчала, губы её дрожали от внутреннего напряжения. Глаза опустились всего на миг — только чтобы коротко выдохнуть, не выдать ни страха, ни слабости. Сразу после этого Кира снова подняла взгляд, вцепившись им в стол, потом — в лица за столом.

И тут увидела, как Владимир смотрит на неё. Его взгляд был тяжёлым, мутным от вина, но в нём клокотало что-то ещё — упрёк, раздражение, неукротимая злость, которую он не мог или не хотел скрывать. Лицо его налилось кровью, брови сошлись, а в уголках губ появилась злая усмешка. Глаза бегали с её лица к слуге на полу, потом обратно, останавливаясь на Кире с тяжестью, от которой хотелось отвести взгляд, но она не позволила себе этого.

Пир всё ещё гудел вокруг, но в этом мгновении шум как будто отошёл на второй план. Воздух между ними уплотнился, стал вязким, тяжёлым, и Кира чувствовала, как холод медленно стекает по спине.

— Ты тоже можешь получить, если хочешь, — сказал он почти тихо. Но так, что ближайшие дружинники замерли.

— Я молчу, — ответила она ровно.

— Ага. Конечно. Пока молчишь.

Слуга, всё ещё держась за бок, медленно подтянул колени, будто хотел подняться, отползти подальше от стола, где каждый взгляд обжигал, а боль только усиливалась. Он поднялся на четвереньки, неловко встал, пошатываясь, и сделал неуверенный шаг к двери, но не успел даже выпрямиться.

Владимир, не выпуская из рук свой кубок, резко потянул его за ворот рубахи — так, что ткань жалобно хрустнула, а сам слуга едва не упал на спину. Пальцы князя сжали ворот крепко, без колебаний, дернули вниз и к себе, возвращая слугу обратно, как собаку, которую не отпускают гулять дальше положенного.

Слуга замер, не решаясь сопротивляться, голова у него склонилась, плечи съежились от страха и унижения. В зале стало слышнее дыхание, будто воздух сгущался. Кира едва заметно сжала губы, не позволяя себе ни жеста, ни слова.

— Куда? Я тебя отпускал, что ли?

— Княже… я… мне плохо…

— Плохо ему! — Владимир оттолкнул его. Тот ударился о стол. — Тебе плохо. А мне, думаешь, хорошо было в радимичах? Ты там был? Ты головы резал? Ты видел, как… Налейте мне ещё.

Дружинник рядом тихо спросил Киру.

— Княгиня… уйди наверх. Пока он… ну…

— Нет, — она покачала головой. — Если уйду — будет хуже тем, кто рядом.

Владимир услышал её.

— Что? — он ткнул в её сторону пальцем. — Что она там говорит?

Кира ровно ответила.

— Я сказала, что останусь.

— Конечно останешься! — он начал подниматься. Но качнулся. — Твоё место — тут. Поняла?

— Поняла.

Владимир, шатаясь, поднялся со своего места. Тяжёлый, чуть покачиваясь, он обошёл стол, взгляд его неотрывно держал Киру. Каждый шаг отзывался по доскам глухим стуком, вино плескалось в кубке, но он не обращал внимания — в этот момент всё вокруг будто исчезло.

Он подошёл вплотную и, не сдерживая силы, схватил Киру за локоть. Пальцы сжались крепко, грубо, оставляя на коже следы, будто хотел почувствовать, как под тонкой тканью напрягаются кости. Дыхание у него было тяжёлое, от лица пахло мёдом и дымом, глаза были мутными, злыми.

Кира не дёрнулась, не попыталась вырваться, только вдохнула резко, коротко, будто захлебнулась воздухом. Лицо её побледнело, но она продолжала смотреть прямо, не позволяя себе даже дрогнуть, хотя боль под пальцами Владимира медленно разрасталась, переходя в оцепенение. В зале кто-то перестал жевать, шум стих — всё внимание теперь было приковано к ним.

— Ты… — он пытался поймать её взгляд. — Ты думаешь, что лучше меня, да? Что ты… выше меня?

— Нет, — она произнесла так, будто объясняла ребёнку. — Я думаю, что ты пьян.

— Пьян… Вот видишь. Ты всегда всё… всё знаешь.

Владимир вдруг резко отпустил её локоть, будто остыв от собственного порыва, и развернулся, пошёл назад к своему месту, чуть пошатываясь. Кубок выскользнул из его пальцев, покатился по полу, оставляя за собой тёмную дорожку мёда. Звон посуды слился с гулким эхом в зале.

По пирному залу раздался смех — резкий, неестественный, как будто кто-то разрезал натянутую струну. Этот смех был липким, фальшивым, словно каждый пытался доказать свою лояльность, а на самом деле отводил глаза.

Кира медленно втянула воздух, дрожаще, будто только что всплыла из глубины, и также медленно выдохнула, стараясь вернуть дыхание в прежний ритм. Она не двигалась, только плечи её дрогнули под тонкой тканью.

Один из дружинников, молодой, с рыжими волосами, не глядя прямо, наклонился к ней поближе, будто между делом, и тихо спросил, едва слышно среди общего гула:

— Княгиня… ещё чуть-чуть, и он… ну… сам не свой.

— Он уже не свой, — ответила она. — Уже давно.

Кира опустила взгляд на свой рукав — на ту самую ткань, что скрывала под собой жёлто-синий синяк, разлившийся пятном от локтя до запястья. Она смотрела на эту складку, ощущая боль не только там, где сдавил Владимир, но и в самых глубинах себя.

Слуга, всё ещё держась за бок, попробовал отползти к выходу, словно надеялся, что сейчас его не заметят, — и в тот же миг Владимир, даже не глядя, ударил его носком сапога в живот. Воздух вырвался из груди слуги с глухим стоном, он согнулся пополам, скользнул на пол, вжимаясь в грязную шкуру. Никто не встал, никто не вмешался — лица за столом были или пусты, или нарочито заняты чужими разговорами.

Кира резко отвернулась, будто больше не могла смотреть на это. Не от страха — в ней сейчас не было даже и тени страха, только тягучее, вязкое бессилие, разливавшееся внутри. Она вцепилась пальцами в край лавки, стараясь не выдать дрожь. За спиной шумел зал, смех и гомон сливались в сплошной поток, но всё это вдруг стало далеким, как будто происходило не здесь, а в другом мире.

— Владимир, хватит, — тихо сказала она.

Он повернулся мгновенно.

— ЧТО?

— Хватит. Он не может стоять.

— А мне плевать, — сказал он спокойно. Страшно спокойно. — Тут всё делают так, как я хочу.

— Я вижу. — Она кивнула. — Вижу.

— Ты мне дерзишь?

— Я говорю правду.

— Правда… — он хмыкнул. — Ты ничего не понимаешь в правде.

Кира тихо сказала.

— Тогда объясни.

Воин, что наклонился к ней, замер на мгновение, как будто слова Киры и её взгляд заставили его задуматься, поколебаться — в лице проступило странное смятение, едва уловимое. Он смотрел на неё исподлобья, неуверенно, словно решал, стоит ли говорить что-то ещё или просто отвернуться, как все остальные.

Но через секунду, будто одёрнув себя, он резко махнул рукой — широким, небрежным жестом, словно отгонял назойливую муху. Губы его скривились в усмешке, глаза снова стали пустыми, холодными. Он отвернулся к столу, подхватил кубок, сделал большой глоток, и плечи его расслабились, как у человека, которому стало всё равно.

Кира смотрела перед собой, не двигаясь, и в эту секунду поняла, что ожидать помощи здесь неоткуда.

— Пейте! — крикнул он дружине. — Гуляем! Радимичей… перебили всех! Гуляем!

Дружина словно сговорившись, подняла шум, выдохнула крик — зал наполнился голосами, гулким эхом, смехом, как будто всё случившееся только что не стоило ни внимания, ни памяти. Кубки взмыли вверх, кто-то забарабанил по столу кулаками, кто-то — ножами по доскам, подхватывая пир, раздувая веселье до прежнего безумного размаха. Звон посуды, гортанные выкрики, жирный смех накрыли зал, как мутная волна — и не осталось ни следа от короткой тишины и напряжения.

Кира медленно вернулась на своё место, села, расправив плечи, не позволяя себе ни дрожи, ни слабости. Всё в её позе было нарочито ровным, спокойным — только в том, как сжались пальцы на коленях, как напрягся подбородок, можно было уловить внутреннее напряжение. Рука под рукавом будто вспыхнула — боль в локте и запястье стала пульсировать сильнее, отдаваясь каждой волной в кровь. Она не шевелилась, только замерла, вслушиваясь в то, как кипит вокруг жизнь, но как будто не касаясь её.

Перед глазами медленно проступила ясная, холодная мысль. Ни злость, ни страх, ни жалость — только ледяное, тяжёлое понимание, что с этим уже ничего не сделать.

Праздник кипел, словно на спор, всё ярче и громче. Кубки гремели о стол, из них текло через край — мёд жирными струйками стекал на пол, сливаясь с пятнами старого вина. Лезвия ножей скрипели по деревянным тарелкам, мясо рвали, тащили куски прямо руками, жадно засовывали в рот, прожёвывали с рычаньем, не боясь облиться жиром. Каждый кусок был как новый бой — никто не стеснялся, не смотрел на чужие руки, только глотал, чтобы не думать.

Владимир пил залпом, вытирал губы тыльной стороной ладони, хохотал так, что голос срывался, и тут же, будто в приступе злобы, стукнул другого слугу — на этот раз помоложе, неуклюжего, который едва не уронил кувшин. Удар был резкий, неостановимый — мальчишка отлетел к стене, осел, затих, а князь даже не обернулся, только продолжал веселье, будто так и должно быть.

Никто даже не поднял брови — за столом продолжали пировать, смех становился всё грубее, все громче. Это больше не удивляло никого. Боль, страх, унижение в этой зале стали привычными — не только для Киры, но и для всех. Только теперь в этом была и новая норма — его норма, его власть. Она распространялась, впитывалась в камень, доски, кровь и руки.

Кира почувствовала, как горло сжимает судорогой. Внутри что-то стучало, просилось наружу, но она не позволила дыханию сорваться — не дала себе даже права на вздох, чтобы никто не заметил слабости.

— Я всё поняла. Теперь точно.



Она стояла у лавки, вцепившись пальцами в тёплую, отполированную временем спинку. Не потому что не могла держаться на ногах — силы были, но если отпустить, придётся сделать шаг. А к нему подходить — будто к пламени нагнуться: притягивает, но обжигает.

Владимир ворвался внутрь резко, будто его подогнали снаружи ветром или злостью. Дверь хрипло скрипнула, хлопнула о косяк так, что по стенам прокатился звон, пол покосился под его сапогом. В воздухе сразу поползли запахи — едкий дым от очага, острый пар конского пота, липкая сладость свежего мёда, и ещё что-то, тяжёлое, будто железо, будто гвозди, только не кровь, а напоминание о ней.

Он даже не снял верхнюю одежду, не стряхнул с плеч дорожную пыль, а сразу — с порога, голосом, не терпящим ни заминки, ни ответа.

— Где ты была? Я спросил — где ты, мать её, была?!

Кира не успела даже вдохнуть.

— Я… здесь. Я была здесь. С Брати…

— Со своим! — он перекосился. — Конечно! Со своим! Там, где тепло! А я… я со своими мерзавцами болгарскими возился! Горы трупов, грязь, холод, голод, всё на мне! А ты… ты тут сидишь!

— Я не могу быть в походе. — Она сказала это тихо. Но ровно.

— Не можешь! — он шагнул к ней. — Вот, да! Не можешь! Ты вообще ничего не можешь!

Он резко подошёл, шаги его будто отдавались по полу короткими ударами. Рука — твёрдая, жилистая — ухватила её за запястье. Сила сдавила так, что кожа тут же побелела под его пальцами, а сухожилия натянулись, как струны на сломанной скрипке. Костяшки его пальцев вонзались в её кожу, не больно, но неотвратимо — так, что показалось: если дернется, рука может остаться у него в ладони.

Тепло его ладони оказалось чужим, отдавало неволей. От напряжения её пальцы чуть дрогнули, будто протестуя, но Владимир только крепче сжал, заставляя её смотреть ему прямо в глаза.

— Отпусти, больно, — она сказала. Не повышая голоса.

— Больно? — он прижал сильнее. — Это тебе больно? Это?

Он дёрнул резко, будто хотел вытянуть её на свет, — и она не устояла. Бок больно ударился о неровную, чуть отсыревшую стену, отсыревшие доски дрогнули под её тяжестью.

Угол половицы, острый и забытый после последней починки, впился прямо под рёбра, будто железный палец. Сквозь зубы вырвался тихий, злой шип — не крик, а скорее сдавленный стон, больше похожий на сдержанную обиду, чем на слабость.

Рука её соскользнула со спинки лавки, пальцы расцепились, и теперь она опиралась уже на стену, холодную, шероховатую, с запахом старого дерева и дыма.

— Владимир… перестань.

— Я тебе не Владимир! — он ткнул пальцем в её лицо. — Ты меня даже князем не называешь! Ты… ты забыла своё место.

— Я не забыла.

— Забыла! Ты думаешь, раз тебя… раз я когда-то… — он запутался. Махнул рукой. — Короче! Ты ничего из себя не представляешь!

— Скажи мне прямо. Что именно ты хочешь?

— ЧТО? — он подался вперёд. — Хочу? Я тебе скажу, что хочу!

Владимир ударил внезапно, без замаха. Открытой ладонью — сухо, жёстко, так, что воздух словно лопнул. Звук вышел хлёсткий, короткий, будто кто-то резко ударил по мокрой ткани. Голова дёрнулась в сторону, в ушах на мгновение стало пусто.

Кира отшатнулась, не удержав равновесия, шагнула назад вслепую, наугад, зацепив пяткой край половицы. В груди всё сжалось, дыхание сбилось, будто его выбили вместе с ударом.

Она ещё не успела выпрямиться, не успела поднять голову — второй удар пришёлся почти сразу. Сильнее. Ладонь обожгла щёку, в глазах вспыхнуло белое, во рту появился металлический привкус.

Третий последовал почти без паузы, выше, опасно близко к глазу. Мир качнулся, стены поплыли, и только инстинкт заставил её выставить руку. Ладонь упёрлась в стену, шершавую, холодную, чтобы не упасть, чтобы удержаться, пока тело ещё слушалось.

— Ты никчёмная, — выдохнул он ей в лицо. Пахло мёдом и металлом. — Ты даже… да ты даже не женщина. Женщина может рожать. А ты? Ты? Что ты можешь?

Несколько секунд она стояла неподвижно, тяжело дыша, плечи едва двигаясь. В комнате повисла пауза — густой, вязкий воздух, где слышно было только собственное дыхание, скрип пола под ногой, слабое постукивание сердца.

Потом она медленно разогнулась. Каждое движение было осторожным, как будто тело заново собирали по косточкам, скрепляли сухожилия, проверяли каждый сустав. Голова поднялась, плечи расправились с усилием, руки дрожали, но держались. Она смотрела вперёд, глаза слегка сжаты, готовые к следующему удару или шагу, но пока только к тому, чтобы остаться на ногах.

— Я не женщина? — голос сорвался ровно на одну ноту. Но она сразу выровняла его. — Ты серьёзно это сейчас сказал?

— Сказал, да! — он ткнул её в плечо. — Потому что правда! Ты пустая! Ты никого мне не родила! Один раз — и всё! Сдохло твое… твое родовое что-то там… кровь, что ли… Не знаю! Тебя даже женщины назвать нельзя!

Кира провела пальцем по углу губ, пальцы тут же покрылись тёплой кровью. Она отставила руку, медленно сжав кулак, пальцы ещё дрожали, но не от страха.

И сказала тихо, ровно, почти беззвучно, но каждое слово прорезало воздух:

— Благодаря тому, что я тогда рожала твоего сына, я не могу рожать сейчас. Ты забыл?

Он открыл рот, хотел что-то сказать, но слова застряли где-то в горле, в голове — будто мысль врезалась в череп и разлетелась о кости. Лицо его напряглось, глаза моргали слишком часто, как будто пытались найти выход для застрявшей мысли.

Она не ждала. Продолжила ровно, спокойно, будто этот паузный взгляд не мог остановить её слова. Голос был тихий, но каждый звук ложился тяжёлым кирпичом на пол комнаты, заставляя даже воздух дрожать.

— Если я не женщина…

Кира сделала шаг вперёд. Медленно, не спеша, но уверенно. Ступня за ступнёй, пол скрипнул под тяжестью её обуви, и пространство между ними сжалось.

Она подошла близко. Так близко, что запах его пота и мёда, железа и дыма, впился в ноздри, делая дыхание коротким. Тепло его тела ощущалось сквозь воздух, почти касалось её, будто сама стена исчезла, оставив только их двоих в этом тесном, тяжёлом помещении.

— …то ты не мужчина.

Он замер.

— Чего?

— Мужчина никогда не ударит слабого. Никогда. — Она смотрела прямо в глаза. — А ты бьёшь. Значит… ты не мужчина.

— Ты… ты что несёшь? Ты… ты смеешь…

— Да, — она не отступила. — Осмелилась.

Он резко схватил её за плечи. Ладони сжали ткань рубахи так, что швы будто протестовали — хруст, натянутая ткань дернулась под давлением, и она почувствовала каждый сантиметр силы, направленной прямо на неё.

Плечи её под его хваткой прогнулись, грудная клетка сжалась, спина выгнулась, но тело всё ещё держалось, несмотря на боль. Сердце билось так, будто хотело вырваться наружу, а в ушах стоял только звук собственного дыхания и приглушённый, глухой стук ладоней по ткани.

— Заткнись.

— Нет.

— Я сказал — заткнись!

— А я говорю — нет.

Владимир резко встряхнул её за плечи. Голова её откинулась назад, мышцы шеи напряглись, а длинные волосы соскользнули на лицо, прилипли к влажной коже.

Она моргнула, глаза пытались сфокусироваться сквозь пряди, дыхание сбилось, грудь подскочила, будто сердце хотело вырваться наружу. Комната, стена, пол — всё расплылось в хаосе движения, и только он стоял перед ней, твёрдый, неотвратимый, почти частью этого хаоса.

— Ты хочешь смерти? — прошипел он. — Хочешь, чтоб я… чтоб…

— Хочу, чтобы ты понял: тот шестнадцатилетний мальчик, которого я когда-то полюбила… он умер. Давно. Его нет.

— Что ты сказала?

— Сказала правду.

Он отпустил её так резко, что воздух заскрипел от движения. Казалось, будто её тело обожгло его ладони, и он сразу сделал шаг назад, потом ещё один, как будто пытался отстраниться от самой близости.

Кира осталась стоять, держась за стену, пальцы вцепились в шероховатую штукатурку. Лицо горело от ударов, щеки и подбородок пылали. Запястье пульсировало, кровь стучала по венам, а следы его хватки уже остались на коже — красные, яркие, болезненные.

Владимир прошёлся по светлице медленно, неуверенно, будто руки не знали, куда их деть, будто сам искал опору, направление или смысл в этой комнате, где всё ещё висела тишина и запах пота, дыма и мёда.

— Ты… ты не понимаешь, что говоришь, — выдавил он.

— Очень хорошо понимаю.

— Ты… — он ткнул в неё пальцем. Снова. Но уже без прежней силы. — Ты сама меня доводишь! Ты… ты меня провоцируешь! Ты…

— Я стояла у лавки, — сказала она. — Ничего не говорила. Ничего не делала. Это ты пришёл и начал.

Владимир внезапно застыл.

Смотрел на неё. Глаза не отрывались, словно изучали каждую линию лица, каждую мелочь, каждую боль, что оставили его руки.

Долго. Мгновения растягивались, становясь ощутимыми, как плотный, тяжёлый воздух.

Потом, не предупредив, резко развернулся и ударил кулаком в дверной косяк. Дерево треснуло под силой удара, скрипнуло, будто само помещение вздрогнуло, отдаваясь звуком по стенам.

— Я… — он выдохнул. — Я не хочу об этом.

— А я не могу не хотеть, — ответила она. — У меня синяки каждый раз после твоих… возвращений. Всё закончилось. Понимаешь? Вот именно сейчас — закончилось.

Он обернулся медленно.

— Ничего… — голос у него был хриплый. — Ничего не закончилось.

— Закончилось, — повторила она. — Потому что я перестала бояться тебя.

На мгновение он будто остался в комнате только взглядом — острым, режущим, как лезвие, но в то же время совершенно пустым, без привычной тяжести.

Потом резко развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что лучина в углу дрогнула, бросила по стене дрожащую тень.

Кира осталась стоять, не двигаясь, плечи чуть поникли, дыхание стало тише.

Через минуту она медленно опустилась на лавку, с трудом сгибая колени, будто они онемели. Пальцы дрожали, цеплялись за край сиденья, сжимались в кулак, но губы были неподвижны и твёрды.

Она осторожно коснулась кончиками пальцев свежего синяка на щеке, задержала руку, и, почти не открывая рта, прошептала — тихо, так, что слова растворились в комнате вместе с запахом дыма и железа.

— Всё. Теперь окончательно.

Глава 76. Нож в ночи

Лучина у стены едва светила, огонь бросал по стене длинную, колеблющуюся тень — она ходила туда-сюда, скользила по щербатой штукатурке, будто живое существо кралось из угла в угол. В углу на табурете стояло веретено, его силуэт расплывался в полумраке, временами исчезая совсем, чтобы вновь появиться, как мираж.

Кира сидела у окна, руки лежали на коленях, одна ладонь медленно теребила подол грубой рубахи. Веки не опускались, глаза привыкли к полутьме, и весь терем — старый, с перекошенными брусьями, с перекликающимися где-то внизу голосами — казался слишком живым, слишком настойчивым для такой ночи. За стеной будто кто-то то и дело шаркал, дерево хрипло стонало, где-то скрипели половицы под шагами, не принадлежащими никому из её знакомых.

Сначала в коридоре явственно раздались осторожные, прерывистые шаги — неровные, будто человек, идущий по ним, был не один или слишком сильно торопился. Потом за дверью послышалась возня, глухой звук падения, потом вдруг всё затихло, и в этой тишине, короткой, настороженной, раздался крик — высокий, разрывающий, но мгновенно оборвавшийся, словно его перехватили на взлёте.

Братислав во сне дёрнулся, зарычал что-то невнятное и повернулся лицом к стене, пряча щеку в подушку. Кира быстро накрыла его одеялом повыше, ладонь задержалась на его плече, будто хотела передать ему тепло через тонкую ткань. Пальцы у неё подрагивали, холод пробирался от оконной рамы к локтям, будто бы ночь специально выбирала самые уязвимые места.

В коридоре что-то стукнуло — совсем тихо, будто кто-то старался не потревожить спящих. Кира встала медленно, едва не задевая стул ногой, и, крадучись, подошла к двери. На мгновение приложила ухо к косяку, прислушалась — за досками кто-то затаённо дышал.

Она приоткрыла дверь, пропуская на порог узкую полоску света.

Там стоял молодой гридень — тот самый, что носил воду с утра, всегда торопился, спотыкался на ступенях. Сейчас лицо его было белое, почти прозрачное, как неброженое тесто, глаза расширены, губы дрожали, и весь он казался чуть меньше ростом, чем днём. Говорил он шёпотом, слова путались, он то ловил себя за язык, то снова сбивался, будто забывал, зачем пришёл.

— Княгиня… там… это… — он сглотнул, взгляд метался по стенам, будто и тут пряталась угроза. — Внизу… шум. Большой шум, княгиня. Все бегут. Я ж сам только что… — он запнулся, пальцы сжал в кулак.

Кира напряглась, голос выдал дрожь, она поспешно прокашлялась, чтобы скрыть это, и спросила хрипло, коротко:

— Что случилось? Говори толком, не тяни.

Гридень подался чуть вперёд, будто боялся, что слова разлетятся по ночному коридору, если не сказать их сразу.

— Там… там Рогнеда… — он снова сбился, сжал плечи. — Она… удар… Или не удар… нож вроде… или камень… я не всё видел, княгиня.

Кира аккуратно, не спеша, прикрыла дверь за собой, стараясь, чтобы скрип петель не выдал её сыну. Накинула шаль на плечи и шагнула в коридор, где сквозняк тянул сыростью, воздух был тяжёлый, затхлый, с примесью дыма и чего-то железного.

— Стой, — она подняла ладонь, останавливая его, глаза сузились. — По порядку расскажи. Кто тебе сказал? Ты сам видел?

Он закусил губу, щеки вздрогнули, дыхание сбилось.

— Один из стражи, княгиня, — заговорил торопливо. — Бежал мимо, кричал, чтоб жёны не выходили из горниц, чтоб сидели смирно. Я окликнул его, спросил, что случилось, а он, не останавливаясь, крикнул: «Рогнеда князя резать пошла!». Вот прямо так и сказал, княгиня, — голос его дрожал, взгляд не находил опоры.

Кира медленно, как будто через силу, вдохнула — ребра стянуло, внутри что-то сжалось, стало холодно и туго. Сквозняк скользнул по ногам, из дальней темноты донёсся приглушённый крик, словно подтверждая услышанное.

«Вот оно».

— Она… она живая? — гридень снова сглотнул, голос стал тише, будто боялся, что стены тоже слушают. — Или… он… князь…

Кира провела ладонями по вискам, пальцы дрожали едва заметно. Голос вышел глухой:

— Не знаю. И ты не знаешь. Поэтому успокойся.

Он почти сразу начал сбивчиво, упрямо:

— Как тут успокоиться, когда…

Кира резко метнула на него взгляд, глаза стали жёсткими, почти стальными:

— Гридень, закрой рот. Ты сейчас прыгаешь словами, как заяц по кустам, и тебя услышат. Хочешь, чтоб тебя выбросили в ров?

Он осёкся мгновенно, будто кто-то хлопнул его по затылку, рот сам собой захлопнулся.

— Извини, княгиня, — выдохнул, плечи опали. — Я… просто… страшно мне.

— Всем страшно, — коротко ответила она, не глядя на него. — Что ещё говорили?

Гридень теребил край рубахи, собирая в кулак скомканную ткань.

— Что князь жив, вроде бы. Охрана успела. А Рогнеду схватили. Или вот-вот схватят. Там кто-то кричит… не пойму, что. Шум, ругань.

Из глубины терема эхом отразился выкрик — мужской, хриплый, с надрывом. Потом раздался глухой грохот, будто уронили тяжелое ведро или опрокинули скамью.

Гридень вздрогнул всем телом, скосил глаза на Киру.

— Это… может, её уже…

— Тихо, — она снова подняла ладонь, лицо стало жёстким. — Не додумывай. Слухи за ночь становятся хуже самой правды.

Он задышал глубже, стоял неуверенно, ноги будто прилипли к полу.

— Княгиня… а что нам делать? Нам сидеть? Или бежать куда? Или… закрываться?

— Сидеть, — Кира чуть повысила голос, чтобы не оставалось сомнений. — И не лезть никуда. Чем меньше сейчас двигаемся, тем дольше живём.

Он сжал губы, облизал их, мокро блеснули в тусклом свете.

— А вы… вы точно будете…

— Я остаюсь здесь, — твёрдо сказала она. — Выйду только если позовут.

Гридень кивнул, отступил на шаг, уже собирался уходить, но вдруг повернулся назад, как будто что-то оставалось несказанным.

— А если скажут, что вы тоже обязаны вниз? К князю? — гридень посмотрел на неё, голос его снова подрагивал, но в глазах мелькнула тревога, почти детская.

Кира встретила его взгляд без тени сомнения.

— Тогда пойду, — сказала она. — Но не раньше.

Он развернулся и ушёл быстрыми короткими шагами, стараясь ступать беззвучно, будто даже воздух мог выдать его присутствие.

Кира медленно вернулась в светлицу, захлопнула дверь, оперлась лбом о холодное дерево. Ветки за окном скреблись по ставням, будто повторяя ей, что здесь никто не укроется от перемен.

«Она решилась. Значит, всё дошло до края. И теперь выбор будет у всех». Мысль крутилась в голове, будто затянутая струна.

Снаружи, ближе к сеням, снова закричали. Теперь слова различались отчётливо, прорывались сквозь щели в ставнях:

— …держи её!

— …не вздумай!

— …под суд княжий!

Голоса сливались с глухим топотом, будто вся земля вокруг двора ожила и пошла в наступление.

Кира шагнула к окну, приподняла тяжёлую щель в ставне. Во дворе метались люди с факелами, тени прыгали по стенам и лицам. Кого-то вели сквозь толпу, силуэт тянули за руки, лицо было не разглядеть — огонь ломал черты, превращал их в пляшущие пятна.

За спиной послышался шелест — Братислав поднял голову с подушки, волосы растрепались, глаза полны сна и испуга.

— Мама? — спросил он хриплым, тонким голосом. — Что это?

Кира быстро подошла, села рядом, погладила по спине, как делала в детстве.

— Ничего. Лежи. Спи дальше.

Он сел, протёр глаза кулачком, зевнул и прижался ближе.

— Это громко, — сказал тихо. — Они дерутся?

— Работают, — тихо ответила она, пытаясь придать голосу уверенности. — Всё спокойно, Братислав.

— Но ты сама не спокойная.

Кира крепче сжала его плечо, выдохнула, глядя, как пламя на улице ползёт по бревенчатым стенам, превращая ночь в тревожную зарю.

— Слушай меня внимательно. Сейчас очень важно, Братислав. Ты сидишь здесь, никуда не выходишь. Не выглядываешь в окно, не спрашиваешь ни о чём, понял? — Кира наклонилась, в её голосе появилась твёрдость, которую он редко слышал.

Он кивнул, комкая в руках край одеяла.

— Мама, это из-за меня? Что-то случилось, да?

— Нет, — она тут же покачала головой, не давая ни секунды для сомнений. — Это не про тебя. Но тебе нельзя вмешиваться. Понимаешь?

Он сжал одеяло крепче, подбородок дрожал.

— Это Рогнеда? Я слышал… слуги говорили у дверей…

Кира на миг застыла, пальцы легли ему на плечо, потом она спросила тихо, чтобы не испугать:

— Кто тебе говорил?

— У колодца. Я стоял за бочкой, они думали, что меня нет рядом. Говорили шёпотом, что она хотела убить кого-то, только не знали, кого.

Кира тяжело выдохнула, взгляд стал холодным, сосредоточенным.

— Братислав, ты не повторяешь это никому. Ни одному человеку. Даже мне — если вдруг ещё что услышишь.

— Почему, мама?

— Потому что те, кто говорит лишнее, умирают первыми, — голос был негромким, но отчётливым, не оставляющим сомнений.

Он дёрнулся, прижался к ней ближе, дыхание стало частым.

— Мама, а мы в опасности?

— Всегда, — она не стала лгать, взгляд был прямой. — Но сегодня — особенно.

Он потянулся к ней, уткнулся в бок, волосы спутались у неё на ладони. Кира медленно погладила сына по голове, взгляд всё время держала на окне — за стеклом скакали тени, отблески факелов то и дело вырывались из темноты.

В коридоре послышались шаги — уверенные, тяжёлые, медленные. Они не спешили, не метались, напротив — двигались размеренно, с особой властью, будто шли не первый раз и знали: за ними последнее слово.

Кира напряглась, ладонь её легла на спину сына, словно прикрывая его собой.

— Мама, кто это? — прошептал Братислав, едва слышно, не смея повернуть головы.

Кира подняла ладонь, не давая ему сказать больше, сама мягко встала и подошла к двери. Прижалась ухом к щели, задержала дыхание.

— …княгиню… скажи… пусть ждёт…

— …не сейчас… князь в ярости…

— …Рогнеда связана…

Она выдохнула через нос, прикрыла глаза, на секунду остановилась. Мысль будто проносилась по кругу: «Значит, жива. Значит, ночь только начинается».

Шаги снова растворились в коридоре, голоса удалялись, оставляя за собой только вязкую, настороженную тишину.

Кира вернулась к сыну, села рядом, рукой поправила одеяло.

— Ложись. К стене спиной. Я здесь.

Он, повинуясь, улёгся, свернулся калачиком.

— Мама, а ты боишься?

Она присела на край лавки, взяла его за руку, посмотрела прямо, не моргая.

— Да. Сейчас да, — сказала спокойно. — Но это нам помогает.

— Как помогает?

— Страх делает тебя тише, — она почти улыбнулась уголками губ. — А тихие живут дольше, Братислав.

Он ещё какое-то время смотрел на неё — широко, по-детски — пока наконец не задремал, уткнувшись лбом в стену. Дыхание у него стало ровным, плечи расслабились, ладонь по-прежнему сжимала край одеяла.

Кира осталась на месте, не двигаясь, будто боялась, что малейшее движение разбудит всё, что скрывалось сейчас в темноте. Спина была прямая, руки сцеплены на коленях, пальцы от напряжения побелели. В глазах стояла тревога, взгляд не отрывался от двери, словно та могла распахнуться в любой миг.

Крики снизу не утихали — доносились обрывки ругани, чей‑то плач, глухие удары, шорохи. Потом вдруг, как гром, хлопнула створка, кто-то споткнулся и врезался в косяк, раздался злой, рваный голос — за ним короткий, судорожный всхлип. Все эти звуки будто стекались по брёвнам вверх, насыщая комнату чужой тревогой.

Терем жил другой, непонятной жизнью, похожей на рану — свежую, до крови вскрытую, не перевязанную. Всё пространство казалось натянутым, тяжёлым, каждый вздох отзывался в груди.

Кира сидела так же, прямо, ни на миг не ослабляя внимания. Она знала — ночь ещё не кончилась, всё только начинается. И когда рассвет заглянет сюда, никто уже не сможет вернуться в то, что было до этой ночи.



Кира стояла в дверях своей светлицы, будто в узкой щели между двумя мирами: позади, в полутёмной комнате — спящий Братислав, лицо его ещё хранит детское спокойствие; впереди — разорванный, вздыбленный терем, где ночь вспенилась на всех, словно на врагов. Коридор был тускло освещён, от стены к стене бегали пляшущие тени, факелы дрожали в железных держателях, разбрасывая полосы света по неровным полам. Запах дыма, сырости и чего-то обгорелого мешал дышать.

Слуги метались, как пугливый скот, натыкались друг на друга, кто‑то всхлипывал, кто‑то выл, кто‑то просто стоял, прижав руки к лицу, и ничего не видел вокруг. Их голоса сливались в глухой рев, полны испуга и отчаяния. Между этими фигурами Кира была почти невидима, растворялась в тени, тонула в общем сумраке — никто не смотрел на неё, и это казалось спасением.

В какой-то момент по коридору, почти касаясь плеча Киры, протащили связанную Рогнеду. Она не сопротивлялась, только запрокинула голову, волосы спутались, тянулись по полу, в них залипла грязь и солома. Лицо у Рогнеды было бледное, рот разбит, кровь стекала по подбородку, но взгляд упрямый, мимо всех. Те, кто держал её, сами боялись дотронуться — руки дрожали, глаза бегали по сторонам.

Сразу за ней, сбивчиво, почти бегом, мчался Изяслав — босиком, в одной мятой рубахе, глаза распухли от слёз, нос блестел. Он что-то выкрикивал, цеплялся за воздух, но к нему никто не поворачивался, только кто-то из стражи оттолкнул его локтем, и мальчик едва не упал.

Кира вжалась спиной в косяк, выдохнула, не замеченная, и на секунду закрыла глаза — «Вот оно, теперь уже нельзя отступить. Всё пошло».

— Пустите! — кричал он так, что голос срывался. — Пустите, не трогайте её! Мама! Ма-а-ма!

Его оттолкнули резко — ладонью по плечу, и Изяслав, поскользнувшись на глине, рухнул на колени прямо у самых дверей главной горницы. Тень от факела скользнула по его спине, и на миг показалось, что он исчезает в этой тени, как в воде.

Кира застывала у порога, пальцы вцепились в косяк так, что заныло в суставах. Она смотрела, не отрываясь, — весь коридор будто растворился, осталась только дверь, за которой решалось чужое и её будущее.

Изяслав поднялся — грязный, растерянный, с забившимся дыханием — и метнулся внутрь, прямо туда, где в громе голосов и глухом гуле шагов кипела жизнь дружины. Толпа дружинников заслонила ему дорогу, но мальчик, почти не видя никого, проскользнул между двух плеч, и никто не остановил.

Кира осторожно вышла из тени за ним, держась у самой стены. Не ближе, чем позволено, не ближе, чем безопасно. Каждый её шаг был выверен: лишнее движение — и на тебя обернутся сразу, выдернут из толпы, обвинят в том, чего не делала. Слишком внимательно слушать — уже вина.

В центре горницы стоял Владимир — босой, рубаха распахнута, по плечу свежая, ещё блестящая от крови рана. Капли стекали по коже, чертились красные дорожки на груди. Лицо его — перекошено, губы сжаты в тонкую линию, взгляд остекленевший, тяжёлый. В глазах была не просто злость — что-то темнее, глубже, как морок, который вырастает ночью.

Перед ним, на коленях, связанная за спиной, — Рогнеда. Её держали двое, сжимали крепко, будто боялись, что вырвется даже так. Волосы растрёпаны, подбородок в крови, губы дрожат, но глаза смотрят прямо — упрямо и с вызовом.

Изяслав бросился вперёд, к отцу, вцепился в него обеими руками, закричал, слова сливались в крик. Владимир даже не посмотрел на сына — стоял, тяжело дышал, взгляд не отводил от Рогнеды.

— Папа, папа, не надо, — давился он слезами. — Пожалуйста, не надо. Она… это не она, её заставили… или… пожалуйста…

Владимир долго не смотрел на сына — стоял в центре, расправив плечи, дышал тяжело, будто только что вырвался из схватки. Грудь ходила ходуном, кровь на плече текла, застывала каплями. Лицо было каменное, скулы выпирали, губы побелели. Взгляд всё ещё упирался в Рогнеду, не моргая, будто хотел прожечь её насквозь.

Изяслав, маленький, в одной рубахе, с залитыми слезами глазами, цеплялся за отцовскую руку, сжимал её обеими ладонями, почти повисая на ней. Тело его дрожало, плечи мелко тряслись, он шептал что-то — слова терялись в шуме, но было слышно мольбу.

Только спустя несколько секунд Владимир перевёл взгляд вниз — медленно, нехотя. На лице не мелькнуло ни удивления, ни нежности. Он смотрел на сына так, как смотрят на занозу в ладони: раздражённо, сквозь усталость и злость.

Изяслав тихо всхлипнул, сжал руку сильнее. Владимир выдернул ладонь, разжал кулак, посмотрел, будто впервые увидел, кто перед ним.

— Отстань.

— Нет! — Изяслав вцепился сильнее. — Папа, не убивай её. Не убивай. Я всё сделаю, что скажешь. Только не убивай её, пожалуйста.

Рогнеда резко вскинула голову — спутанные волосы прилипли к щеке, глаза горели, но сейчас в них мелькнуло что‑то незнакомое. Она смотрела на Изяслава долго, с упрямством, будто пыталась вспомнить, где прежде видела этого мальчика, и только теперь замечала в нём что‑то настоящее, острое, живое. В уголках её губ дрогнула слабая тень боли, на миг исчезли все следы злобы — осталась только усталость и отчаяние.

Кира стояла в тени, вжавшись плечом в холодную стену, дыхание её было едва слышно, как рвущаяся на морозе нитка. Она не смела сделать ни шага, не выдала ни звука — только глаза ловили каждое движение, каждую паузу. Видела, как Владимир застывает — в нём боролись две силы, и ни одна не могла взять верх. Кулаки его дрожали, рана на плече саднила сильнее, лицо всё ещё искажено яростью, но в глазах была растерянность.

Рогнеда ждала — губы сжаты, взгляд твёрдый, спина прямая даже на коленях. Она не молила, не оправдывалась. Просто смотрела.

Изяслав дрожал всем телом, мокрые волосы прилипли к вискам, ладони всё ещё цеплялись за отцовскую руку, и в этом движении было всё: страх, надежда, последняя попытка вернуть что-то своё.

— Уведите её, — сказал Владимир наконец, хрипло. — В Вышегород.

Горница замерла. Даже факелы будто притихли.

— Сослать, — повторил он, обводя всех взглядом. — Не казнить. В Вышегород. Там и сидеть. До конца.

Изяслав всхлипнул — выдох облегчения был пронзительным, почти детским, — и рухнул на пол перед отцом, уткнувшись лбом в его ноги. Плечи у него тряслись, руки вцепились в край Владимировой рубахи. В этом движении была не сила, а какая-то обречённая покорность, страх и облегчение вперемешку.

Слуги, стоявшие вдоль стен, переглянулись тревожно, один даже сделал шаг назад. Несколько дружинников, что были ближе всех к центру горницы, почти незаметно выдохнули — тяжело, с облегчением, будто с плеч сполз невидимый груз. Никто из них не хотел видеть кровь княгини на полу, никто не хотел быть тем, кто увидит последнюю расправу — слишком много дурных примет.

В этот момент Рогнеда вскинула голову и вдруг рассмеялась. Смех вырвался хрипло, с надрывом, в нём слышалось что‑то беспамятное, чужое, будто смеялась не она, а кто‑то другой через её губы. Глаза блестели дико, зубы оскалились, на губах осталась кровь. Служанка в дальнем углу зажала рот ладонью, один из стражей поморщился, словно этот смех резал уши.

— Жалкий, — прошипела она. — Ты жив только потому, что твой щенок плачет.

Владимир шагнул было к Рогнеде, лицо его исказилось сильнее — то ли от злости, то ли от желания что-то сказать, но стражи уже подняли её под руки, волоком потащили к выходу. Она не сопротивлялась, только смеялась всё громче, хрипло, пока не захлебнулась собственным кашлем.

Изяслав срывался с места, бросился за матерью, но Владимир крепко схватил его за плечо, удержал одной рукой. Мальчик вырывался, но рука отца была тяжёлой, крепкой, будто гвоздём прибивала к месту.

Кира вдруг, не помня себя, сделала шаг вперёд. Ноги сами вынесли её из тени к свету, к гуще событий. Внутри что‑то холодело, руки мелко дрожали, но уже нельзя было отступить.

Владимир резко повернулся на её движение. Глаза сузились, губы сжались, по лицу прошла тень недоверия и злости. Несколько человек обернулись за ним, в горнице сразу стало тише, только шаги стражей и хрип Рогнеды тянулись за дверью.

— Ты что тут делаешь?

— А я смотрю на справедливость, — тихо сказала Кира.

Владимир сузил глаза.

— Сейчас не время.

— Как раз время, — она шагнула ближе. Горница снова притихла. — Ты только что её пощадил. После того, как она пришла в твою спальню, чтобы зарезать тебя. Ты пощадил только потому, что твой сын вцепился тебе в колени.

Владимир побледнел.

— Замолчи.

— Нет, — Кира сказала ровно, твёрдо. — Не замолчу. Хочешь — накажи. Ты умеешь.

Его лицо дёрнулось.

— Что ты хочешь сказать?

— То, что ты двуличен. Когда я перечила тебе — ради своего сына, между прочим — ты выпорол меня при всех. И Братислав молил тебя, молчал, дрожал — но ты не пощадил ни его, ни меня.

Кира не остановилась — ещё шаг, и ещё. Между ней и Владимиром осталось всего три шага по изрубленной досками горнице. Дружинники, что еще минуту назад переговаривались, затихли; все взгляды повернулись к ней, лица вытянулись, в глазах — тревога и непонимание. Слуги прижались к стенам, кто-то нервно перебирал четки, кто-то замер с открытым ртом.

Тяжёлое дыхание Владимира было слышно даже отсюда. Он стоял, не сводя с Киры глаз, в одной руке всё ещё держал Изяслава за плечо, другая рука сжалась в кулак, суставы побелели. Рана на плече наливалась свежей кровью, алые капли стекали по локтю, оставляя пятна на полу.

Вся дружина, стража, слуги — теперь смотрели только на них двоих. Тишина в горнице сгустилась, казалось, воздух стал густым, пахнул горячим железом и страхом. За дверью затих смех Рогнеды, только хрип остался где-то на лестнице.

В этом внезапно открывшемся пространстве между ними будто возникла ещё одна невидимая грань: Кира видела в глазах Владимира не только ярость, но и растерянность — и это было страшнее всего.

— А теперь? — она кивнула в сторону, куда увели Рогнеду. — Теперь другой твой сын просит пощады — и ты её даёшь. Хотя она пыталась тебя убить. Убить, Владимир.

Он шумно вдохнул.

— Кира. Хватит.

— Нет. — Она качнула головой. — Это нечестно. Это больше, чем нечестно. Это показывает, кто ты мне. И кто я тебе.

Владимир шагнул вперёд, но она не отступила.

— Ты её отправил в ссылку. Не казнил. Потому что её сын — твой княжич. Потому что он важен. Потому что это твоя кровь.

Она коснулась груди ладонью.

— А я — нет.

Тишина ударила сильнее, чем крики. Владимир прошептал:

— Мы поговорим потом.

— Не о чем говорить, — сказала Кира. — Мы друг другу больше не муж и жена. Мы просто живём в одном тереме. Соседи. Сожители.

Он побледнел так, будто его ударили в живот.

— Не смей…

— Я всё уже сказала. — Она отступила назад, не теряя взгляда. — Ты разделил нас сегодня. Сам.

Кира резко развернулась, не давая себе больше ни взгляда, ни слова — просто повернулась на каблуках, спина прямая, плечи подняты. Каждый шаг отдавался тяжестью в груди, но идти назад, к двери, было легче, чем стоять под этим взглядом.

Владимир дернулся за ней, шагнул вперёд, будто собирался остановить, окликнуть или бросить в спину упрёк. Его босые ноги шлёпнули по полу, капля крови сорвалась с локтя.

В этот момент из толпы дружинников, прижавшихся к стене, кто-то тихо, но разборчиво проговорил:

— Княже… не сейчас…

Владимир застыл, так и не решившись двинуться за ней. Пальцы его сжались, взгляд остался тяжелым, пристальным, полным злости и неразрешённой обиды. Дружинники, как по команде, отвели глаза, кто-то потер подбородок, кто-то вздохнул с облегчением, будто воздух вновь пошёл по горнице.

Кира шагнула к выходу, не оглядываясь ни разу. Каждый шаг казался громче предыдущего, каждый взгляд, впившийся в спину, был ощутим физически — будто невидимые стрелы. Она шла сквозь этот строй, чувствуя: здесь её не ждут, здесь каждый — судья. Запах крови, дыма и человеческого страха тянулся за ней плотной, глухой волной.

В груди — острое, режущее чувство.

«Сегодня один враг пал. Но чем я заплатила? Чем-то большим, чем хотела…».

За дверью горницы она остановилась, прислонилась плечом к стене, только тут позволила себе выдохнуть — тихо, с надсадой, будто выпуская из себя всю эту ночь. На мгновение захотелось опуститься на пол, закрыть глаза, раствориться — но она только выпрямилась, провела ладонью по лицу и пошла дальше, сквозь тяжёлый, тёмный терем.

Часть 6. Четыре жены. Глава 77. Дым над Киевом

Горница гудела низким, глухим гулом, словно огромная бочка, в которой плескалась затхлая брага. Смех вырывался будто через зубы, прячась за жёсткими лицами: губы у людей двигались, а глаза оставались насторожёнными, пустыми, как у кукол на нитках. Воздух дрожал, густой, пропитанный гарью и резкой, солоноватой влажностью; в нём пахло выжженным жиром, старой кровью, дымом от лучин и мокрой кожей — только что сброшенной, всё ещё тяжёлой от пота и дождя.

Кира стояла у самого входа, стиснув руки так, что ногти впивались в ладони. Её спина касалась холодной стены, за которой тянуло сквозняком, и этот сквозняк мешался с сыростью в груди. Она всё не решалась войти глубже, чувствуя себя чужой в этом шумном, но ледяном скоплении.

Владимир появился неожиданно — словно вырос из темноты за дверью. Дверная створка тяжело ударилась о камень, заглушив самый громкий хохот. Он вошёл медленно, шаг за шагом, будто каждый шаг давался с усилием, и каждый вздох рвался сквозь усталость, застревающую в груди. На сапогах, по-прежнему покрытых жёлтой, высохшей пылью, темнели разводы грязи. На плаще застыли кусочки репейника и мелкая трава, принесённые с далёких дорог.

Взгляд его был тяжёлым, тёмным, как сгусток грозовой тучи. Тени под глазами казались глубокими, запавшими, а губы — плотно сжатыми. Он окинул горницу взглядом — взгляд этот был острым, как нож, и холодным, как вода в роднике после зимы.

Дружинники переглядывались украдкой, бросая взгляды друг на друга из‑под лба. Кто‑то поспешно отодвинул кубок, кто‑то опустил глаза в стол. Весёлый говор стих, будто его вдавили в глиняный пол. Кожа на лицах дрогнула, словно они пытались надеть новые маски — прочнее, но не успевали.

Владимир задержал взгляд на каждом, будто взвешивал, проверял — и в этих коротких остановках было столько угрозы, что в горнице становилось ещё теснее.

— Пейте, — хрипло сказал он. — Что встали, как бабы на погосте?

Пара человек попытались засмеяться — коротко, натянуто, как будто привычка к веселью могла спасти их от неловкости, но звук тут же угас в тишине, будто его кто-то резко затушил. Лица дружинников снова застыли, и только в уголках глаз мелькнуло что-то беспокойное.

Кира почувствовала, как по спине, от самой шеи до поясницы, ползёт ледяной комок. Пальцы на руках незаметно сжались крепче, ногти царапнули кожу. Холод словно проник внутрь, и даже тяжёлый жар от печи не мог прогнать его.

Владимир дошёл до стола, остановился на мгновение, тяжело опустился на лавку, не смотря ни на кого. Сиденье под ним скрипнуло, глухо отозвалась доска, а вместе с этим раздался сухой скрип кожи — доспехи терлись о рубаху, будто он не снимал их уже не первый день. Пыль осыпалась с его плеч, оставляя на лавке тусклый след.

Кира медленно, почти не дыша, сделала несколько шагов вперёд. Половицы под ногами жалобно застонали, скользкие после грязных сапог. Она приблизилась к столу, пытаясь не встречаться взглядом ни с кем из сидящих, и остановилась рядом — так близко, что слышала его неровное дыхание, виделась небритая щека и дрожащая жила на шее.

— Ты вернулся раньше, чем ждали, — тихо произнесла она.

— А ты надеялась, что не вернусь? — сказал он глухо.

— Нет.

— Врёшь, — отрезал он. — Все вы надеялись.

— Как прошёл поход?

— Как прошёл? — повторил он и резко стукнул кулаком по столу так, что кубки дрогнули. — Как говно прошёл.

Она опустила глаза, чтобы он не увидел вспышки страха.

— Болгары, — он выплюнул слово, — не те, что раньше. Или это мы стали слабее.

Тишина в горнице сделалась почти вязкой, будто в ней можно было увязнуть, как в липкой смоле. Дружинники сидели, напряжённо сутулясь, каждый смотрел в свой угол — кто в пол, кто в застывшее пламя на стене. Только чей-то короткий, сдержанный кашель прорезал тишину, прозвучав особенно резко в этом ожидании.

Владимир медленно протянул руку к кубку, пальцы на мгновение задержались на ободе, и в этом движении чувствовалась усталость, будто каждая мелочь требовала усилий. Он поднял кубок, сделал тяжёлый глоток, запрокинув голову, и почти сразу поморщился, сморщив нос и зажмурив глаза. Мёд обжёг горло, и он шумно выдохнул, будто выплеснул вместе с этим выдохом часть раздражения. Кубок со звоном опустился на стол, разливая по доскам тёмную каплю.

— Перун отвернулся, — выдохнул он. — Перун. От меня. От нас всех.

Он ударил кубком о стол.

— Где жрецы? Где эти псы? Пусть скажут мне в глаза, почему бог, которому я рублю головы, кормлю его капища, пою его молоком наших жён, — почему он отвернулся?

У столов переглянулись. Кто-то тихо перекрестился — так быстро, что успела заметить только Кира.

— Владимир… — начала она осторожно.

— Не надо, — он вскинул руку. — Не лезь.

Кира, не в силах выдержать этот внезапный, острый запах усталости и злости, отступила на полшага. Пятки коснулись холодного порога, и ей показалось, что воздух вокруг стал плотнее, тяжелее.

Владимир медленно провёл ладонью по лицу, задержавшись у виска. Пальцы скользнули по щеке, оставив тёмную, размазанную полосу пыли и засохшей грязи — след долгого пути, пота и ночевок у чужих костров. Взгляд его сделался мутным, усталым, как у человека, который слишком долго шёл сквозь дождь и не находил ни покоя, ни сна.

В горнице снова послышался лёгкий скрип лавок — кто‑то шевельнулся, но тут же замер, будто боясь даже вздохнуть громче.

— Я видел смерть, — сказал он вдруг тише. — Видел, как падают лучшие мои люди. Видел, как их добивают мальчишки… мальчишки, Кира.

Она молчала.

— Я думал… — он замялся, дёрнул плечом. — Я думал, Перун ведёт меня. А он…

Владимир хотел что-то сказать, губы его дрогнули, но он вдруг оборвал себя, резко поджав их. Лицо его стало ещё суровей, а взгляд упрямо опустился на стол, будто в эту короткую паузу он боролся с собой или с какой-то невидимой тенью, что вечно следовала за ним с дороги.

Дружинники сидели напряжённо, словно на иголках, едва дыша. Казалось, даже треск дров в очаге стал тише. Каждый чувствовал: неосторожное слово — и в горнице может вспыхнуть гроза. Несколько человек боязливо переглянулись, сжимая руками края своих поношенных плащей.

Но один из старших, седой, с тяжёлым подбородком и следами старых шрамов на щеке, решился нарушить молчание. Он медленно выпрямился, пальцы его цепко сжали край стола, и голос прозвучал грубо, хрипло, как у человека, давно привыкшего говорить только по делу.

— Княже… может, это знак испытания.

Владимир резко повернул голову.

— Ты свечки ему ставил там, на Волге? — рявкнул он. — Ты видел, как в грязи хрипят твои люди? Как мы не могли сдвинуть их строй? Как наши стрелы падали, будто мокрые?

Воин опустил глаза, будто боялся встретиться взглядом с князем, и мышцы на его шее натянулись под грубой кожей, словно он сдерживал какое-то слово.

Владимир дышал тяжело, глухо, как после долгого бега: грудь у него медленно вздымалась, плечи оставались напряжёнными, будто всё ещё лежала на них чужая тяжесть. Тени заострились у скул, и рука нервно сжимала край скамьи.

Кира, не отрывая взгляда от его руки, сказала тихо, почти шёпотом, но слова прозвучали ясно в настороженной тишине:

— Вернуться живым — уже победа.

Владимир поднял глаза, встретился с ней взглядом. В этот миг воздух в горнице стал холоднее, и даже пламя в очаге будто стало мерцать слабее. Его взгляд был тяжёлым, пронизывающим, в нём смешались усталость, злость и что-то ещё — такое, от чего хотелось отвести глаза, но Кира не отвела.

— Победа? — переспросил он. — Ты хоть понимаешь слово, что говоришь?

Она сглотнула.

— Люди живы. Ты жив. Это…

— Это поражение, — оборвал он. — Поражение, которое будут помнить. Болгары будут смеяться. Всю зиму. Всю зиму.

Он схватил кость с блюда и бросил её обратно.

— Всё из-за них, — процедил он. — Из-за богов. Они отвернулись.

Кира заметила, как у Владимира чуть дрожат пальцы — совсем незначительно, будто их трясёт от холода или злости, но скорее оттого, что всё внутри стало рыхлым, незащищённым. Он упорно не поднимал глаз на дружинников, словно между ним и людьми за столом вдруг выросла невидимая стена, за которой ему было проще спрятаться.

Она смотрела на него внимательно, не мигая, и вдруг остро ощутила — в этом его молчании, в сжатых кулаках и отвёрнутом взгляде — страх. Нечто новое, невыносимо личное: «Он боится, — мелькнуло у неё в голове. — Боится впервые. Вот оно — не сила, а пустота, которая растёт изнутри, когда всё рухнуло».

Владимир выдохнул резко, так, что плечи его вздрогнули, а изо рта словно вырвался чёрный дым тяжёлых, глухих мыслей. Взгляд его потускнел, и на лбу проступила тонкая испарина.

— Завтра костры, — сказал он. — Жрецов ко мне. Пусть чистят капища. Пусть режут кого надо. Я хочу знать, кто осквернил обеты.

Вдоль стола прокатилась едва уловимая волна движения: кто‑то поёрзал на лавке, кто‑то вытянул шею, бросая короткий взгляд на соседа, и тут же опустил глаза. Шероховатый звук скользящей по дереву ладони слился с хриплым вдохом — в горнице было слышно даже, как капает вода в углу. Несколько человек быстро переглянулись: в их взгляде мелькнуло тревожное «началось», как между собой передают весть без слов.

Кира шагнула ближе — осторожно, будто ступала по льду. Пятки едва касались пола, под подошвой скользили крошки грязи, и ни одна доска не скрипнула. Она приблизилась к Владимиру почти вплотную, чувствуя исходящее от него напряжение, как от тетивы перед выстрелом. Теперь она слышала его дыхание — резкое, частое, рваное, будто он сдерживал в себе что‑то тяжёлое, ещё не отпущенное наружу.

— Ты уверен, что вина в богах?

— Да. А в чьей ещё?

— В людской, — ответила она.

Он усмехнулся криво, будто ему стало больнее.

— Люди — грязь. Бог — железо. Если железо ломается — виновата грязь? Нет. Грязь виновата, что коснулась.

— Иногда железо ржавеет само по себе.

— Ты сейчас что сказала?

— То, что слышал.

Тишина упала внезапно, будто всё живое замерло. В горнице не было слышно даже дыхания — дружинники, притулившиеся к стенам, сидели неподвижно, сжав губы, глаза устремили вниз, кто на свои сапоги, кто в трещины на столешнице. Воздух был неподвижен, будто и сам боялся нарушить это ожидание.

Владимир медленно поднялся. Движение его было не резким, но весомым, и лавка под ним жалобно скрипнула, раздаваясь по горнице длинным, тяжёлым звуком. Плащ свалился с плеч, потянув за собой сырую пыль с дороги. Его рост, казалось, заполнил собой весь низкий, душный угол.

Он стоял, не отводя взгляда от стола, с опущенными руками, но в этом молчании была такая напряжённость, что у самого дверного косяка кто‑то едва слышно сглотнул.

— Хочешь сказать, — он шагнул к ней, — что это я виноват? Я?

— Да.

Кто-то за спинами охнул.

— Ты… — он схватил её за локоть. — Ты выбираешь слова осторожнее.

— Никогда, — ответила она ровно. — Ты спросил — я сказала.

— Кира… сейчас не время…

— Сейчас как раз время, — перебила она. — Ты вернулся не победителем, а живым. Это разное. И если начнёшь искать виноватых среди богов и людей — потеряешь и тех, и других.

Он сжал её руку сильнее, но не толкнул — впервые за долгое время.

— Ты не понимаешь, — прошептал он. — Я должен быть сильным.

— А ты слаб, — сказала она.

— Замолчи…

— Слаб, но живой. А это значит — есть шанс вырасти. Если не сожжёшь собственный дом.

— Ты ничему не учишься, — глухо сказал он. — За такие слова я…

— Выпорешь? — тихо спросила она. — Перед дружиной? Чтобы все увидели, что князь бьёт свою женщину, потому что проиграл войну?

Он не сказал больше ни слова, будто выдохся до самой пустоты, и только уголки губ дрогнули — еле заметно, как от сдержанной боли или злости.

Кира почувствовала, как рука у него дрожит, и этот едва ощутимый судорогой страх или усталость будто передался ей, холодком скользнул по коже. Владимир сжал её локоть, но потом медленно, с усилием отпустил, словно и этот жест дался ему нелегко.

Он резко развернулся, движение было отрывистым, как у человека, который не желает больше смотреть никому в глаза. Вернулся к лавке, сел тяжело, шумно, будто упрямо утверждая своё место среди молчаливой дружины.

Голос прозвучал хрипло, низко, будто сквозь простуду:

— Пить.

Дружинники почти одновременно потянулись за кубками, пальцы лихорадочно схватили посуду, кто-то поспешно пролил мёд на стол, но никто не засмеялся и не выругался. В зале снова ожил неуверенный шум, но за этим шумом пряталась та же напряжённость, что не отпускала ни одного из присутствующих.

Кира отошла к стене, стараясь стать незаметной, и сердце у неё билось часто, глухо, будто чужое. Из светильников под потолком поднимался вялый дым — он извивался, клубился, как чёрная тряпка на ветру, и в его очертаниях мерещилось что-то недоброе, тяжелое.

Она знала: за поражением всегда приходит не тишина, а новая война — война не клинками, а долгими кострами, кровью и отчаянием, в которых сгорают не враги, а свои.

Владимир уже сделал первый шаг — и пути назад не было.



Холм гудел, будто внутри него что-то бурлило — не от ветра, а от множества мужских голосов, криков, лязга топоров, тяжёлых вздохов, которые разносились по воздуху и возвращались глухим эхом. Земля под ногами мелко вибрировала, словно пытаясь стряхнуть себя всё, что происходило наверху. Глинистая кромка осыпалась под подошвами, серая, влажная, прилипала к ногам, пахла сыростью и древесной трухой.

Вековые дубы рушились один за другим: их толстые стволы трещали, ломались с сухим хрустом — так ломают кости мёртвых. Когда дерево падало, казалось, что воздух становится гуще, а тень от ствола — длиннее и злее. Щепки летели в стороны, били по ногам, цеплялись за рубахи и волосы.

Варяги, разгорячённые, в грязных и промокших рубахах, работали топорами без передышки, каждый удар был полон злости, напряжения, упрямства. Лица у них были перекошены, пот стекал по щекам, на губах выступала пена. Они дышали шумно, отрывисто, будто сражались не с деревом, а с живым противником.

Между ними сновали жрецы, закутанные в светлые, уже перепачканные одежды. Они поднимали руки к небу, шептали, выкрикивали какие-то резкие слова, почти срываясь на визг. Глаза у них были воспалённые, лбы покрылись потом, губы тряслись, а пальцы время от времени судорожно сжимались, будто хотели схватить сам воздух.

Кира стояла чуть в стороне, у самого края холма. Она держалась за тонкую ветку, не сводила глаз с того, что происходило, хотя каждый звук — хруст, крик, удар железа о дерево — отзывался в теле дрожью. Руки у неё подрагивали, губы были прикусаны. Лицо казалось бледным даже на фоне холодного, мутного неба. «Всё это происходит по-настоящему», — стучало у неё в голове. Никто не замечал её — в этом гуле, в этом давящем сумраке.

В самом центре холма, выше всех, на большом плоском камне стоял Владимир. Он не двигался — только плечи были напряжены, словно ждали удара. Лицо его стало жёстким, взгляд упрямый и холодный. В руке он держал посох, тяжёлый, с бронзовым навершием, тёмным от времени и свежей грязи. Глаза были прищурены, тёмные, упрямые — как у человека, решившего уже, кто виноват, и теперь готового показать всем свою волю.

Жрец в длинной белой одежде поднял обе руки высоко над головой. Рукава задёрнулись, открывая тонкие запястья, и на ветру мелькнула нить алого на его ладони.

— Княже! Дуб повержен! Перун примет новое капище!

Другой подхватил:

— Но Перун ждёт крови! Ждёт искупления! Ждёт, чтобы ты вновь стал любимцем богов!

Ропот прошёл по толпе — низкий, тягучий, будто бы сам холм застонал. Люди сбились в тесные кучки, жались плечами, смотрели исподлобья: кто-то опустил голову, кто-то, наоборот, вытянул шею вперёд, чтобы разглядеть всё, что творится в центре. Голоса смешались: сдержанные перешёптывания, тяжёлое дыхание, приглушённые возгласы, будто кто-то жаловался на холод или на чью-то слишком грубую руку.

Владимир стоял неподвижно на камне и медленно, не торопясь, оглядел всех вокруг. Его взгляд скользил поверх голов — цепко, внимательно, будто выискивал в толпе того, кто осмелится выступить первым. Брови чуть сдвинулись, черты лица заострились. В его глазах было напряжение — не злость, но настороженность, как у зверя, которого загнали, но он ещё не решил, броситься ли в атаку или выждать.

Тишина становилась гуще, каждый новый взгляд Владимира будто заставлял людей замолкать, втягивать головы, сильнее прижиматься друг к другу. Под его взглядом становилось неуютно, и даже варяги на мгновение прекратили работу, уронив топоры.

Жрец замер, его руки всё ещё были подняты вверх. Лёгкий ветер колыхал край его одежды, и тонкие пальцы дрожали, будто пытались удержать невидимую силу.

— Вы говорите, что боги отвернулись, — громко произнёс он. — Хорошо. Если отвернулись — повернут обратно.

Жрец шагнул вперёд.

— Кровью! Только кровью можно смыть позор поражения!

Несколько омег в толпе инстинктивно прижали к себе мальчиков, обняв крепче, заслоняя ладонями их головы. Дети прятались за спинами, уткнувшись в рукава, у кого-то дрожали губы. Шёпот прошёл волной: одни прикладывали пальцы к губам, другие смотрели вниз, будто пытались слиться с землёй.

Вдруг из ряда, ближе к середине, раздался голос — срывающийся, охрипший:

— Княже… да что мы… Что ж, наши дети виноваты, что богам не угодно?

Человек выступил вперёд, плечи у него дрожали, рот искривился, будто ему было тяжело говорить эти слова. Рядом кто-то отдёрнул его за локоть, но он вырвался, стоял, сжав кулаки, глядя на Владимира. Взгляд у него был испуганный, но упрямый, в глазах — тоска и злость, смешанные с мольбой.

Жрец в белой одежде резко развернулся, тяжёлой поступью подошёл ближе. Его глаза горели, губы были сжаты в тонкую линию, лицо заострилось. Он вскинул руки, будто хотел разом прекратить любые возражения, и глухо процедил сквозь зубы слова на непонятном языке, словно возлагая проклятие на осмелившегося говорить.

Толпа затихла, только где-то заплакал ребёнок, и этот звук быстро поглотила сырость холма.

— Молчи! Боги сами выберут, чья кровь нужна!

— А если они выберут твою? — буркнул другой мужчина, но так тихо, что услышали только рядом стоящие.

Владимир ударил посохом в землю.

— Хватит.

Шум мгновенно ушёл — будто кто-то накрыл холм тяжёлым войлочным покрывалом. Даже те, кто ещё шептался, замолкли, прижав ладони к губам. Люди стояли почти неподвижно, лишь время от времени кто-то переминался с ноги на ногу, сжимал плечи, подрагивал подбородком.

Владимир чуть повернул голову и посмотрел на жрецов. Его взгляд был тяжёлым, долгим. Лица жрецов напряжённо вытянулись: один смотрел в землю, другой замирал с приподнятой рукой, третий судорожно теребил край пояса, пытаясь сохранять видимость спокойствия. Белые одежды их стали местами серыми от земли, длинные рукава цеплялись за ветки и мокрую траву. В их глазах читалась тревога и какая-то суетная решимость.

Один из них шагнул вперёд, резко выдохнув, будто боялся потерять последнюю уверенность. Остальные чуть поклонились, сложив руки на груди, не поднимая взгляда.

— Что нужно? Говорите ясно.

Старший жрец, худой, с длинной бородой, наклонил голову.

— Перуну нужна сила. Мужская. Племенная. Кровь юных. Чистых. Без греха.

Кира замерла, будто вся тяжесть холма навалилась ей на плечи. Холод, густой и вязкий, медленно поднимался от пяток, охватывал колени, затекал в грудь, подбирался к горлу. Пальцы онемели, дыхание стало коротким. Она не могла отвести взгляда от Владимира, ловила малейшее движение его губ, уголков глаз, пытаясь понять: услышал ли он мольбу? Понял ли, что имел в виду тот, кто выкрикнул? Или взгляд его вновь затуманен — и выбора уже не будет?

Владимир стоял, опустив веки, словно прислушивался к чему-то внутри себя или далеко за толпой. Лицо его заострилось, тени легли под скулами, губы дрогнули — на мгновение он показался Киру невыносимо чужим.

Молчание растянулось, каждая секунда казалась невыносимо долгой, и даже птицы умолкли в ближайших кустах. Только слышно было, как кто-то судорожно втягивает воздух сквозь зубы.

Наконец, Владимир поднял голову. Говорил негромко, но каждое слово падало в гулкую тишину, как капля крови в воду:

— Если боги требуют… будет кровь.

Толпа дёрнулась, будто под ними разом прошла дрожь. Кто-то всхлипнул, кто-то глухо застонал, несколько человек попытались отступить, но упёрлись спинами в соседей. Лица побелели, губы задвигались беззвучно.

Варяги крепче сжали топоры, у одного задрожала рука, другой оглянулся — будто впервые увидел всю тяжесть происходящего. Жрецы сжали губы, кто-то перекрестился по-своему, ладонями вверх.

Кира почувствовала, как всё внутри сжалось, но не нашла в себе ни слёз, ни голоса. Только этот чужой, ледяной холод, уже добравшийся до самой шеи.

— Но не наших детей, — добавил он.

Жрецы переглянулись.

— Как это — не наших? — старший нахмурился. — Жертва из рода — самая сильная!

Владимир резко повернулся к нему.

— Из рода? Из моего? — усмехнулся он жёстко. — Чтобы потом шептались, что князь сам своих режет?

— Это традиция… — жрец начал запинаться.

Он не успел договорить.

— Достаточно, — Владимир поднял руку. — Будут рабы. Военные пленники. Их кровь тоже красная.

Жрецы стояли кучно, будто сбившись в стаю. Один перебрасывал вес с ноги на ногу, другой теребил край одежды, третий смотрел на землю, будто искал там ответ. Лица их были напряжёнными, во взгляде — тревога, неуверенность. Но никто не решался заговорить, спорить с князем, даже взглядом перечить его словам.

В воздухе повисла вязкая нерешительность. Пленники — не лучший исход для жертвоприношения, да и сами жрецы это понимали. Кто-то из старших покосился на связанного, стоящего поодаль: у того изорванная рубаха, грязь на щеках, глаза затравленные, — но сейчас он, казалось, уже не чувствовал ни стыда, ни страха, а только бессильную злость.

Но спорить с Владимиром никто не посмел. Один из жрецов шумно выдохнул, сжав зубы, другой чуть заметно кивнул. Их выбор был невелик: либо исполнить волю князя, либо самим стать жертвой всеобщей злобы.

Толпа смотрела на них — одни с опаской, другие с жадным любопытством, третьи неотрывно глядели на своих сыновей, прижимая их ближе.

— Но жертва должна быть чиста… — попытался вставить один.

— Чище тех, кто приходит с мечом? — рыкнул Владимир. — Жертва будет. Хватит.

Слово «жертва» будто разрослось в воздухе, осело над холмом тяжёлой, липкой тенью. Вся поляна, казалось, сжалась вокруг этого слова: даже ветер стих, а птицы в зарослях умолкли, как и люди.

Кира, не осознавая, как, сделала шаг вперёд. Земля под ногами была вязкая, будто затягивала обратно, но она не остановилась. Сердце билось тяжело, грудь словно сдавило обручем. В голове вспыхнула мысль — «Он не задумался ни на миг». Не дрогнул, не замедлил ни на секунду — будто решение было принято давно, до всех их просьб и криков.

Она стояла у самого края, дыхание становилось всё мельче, и смотрела, как варяги возятся с тяжёлым бревном, ставят на место нового идола. Он был огромен, только что вырублен: кора ещё светилась белёсой свежестью, от ствола тянуло терпким, мокрым запахом древесины.

На плечи идолу набросили толстую ткань, грубо вырезанные руки выставили вперёд. Голова из серебра сверкала, отражая свет солнца, холодно и отчуждённо. Красная борода, только что выкрашенная в кровь животного, медленно стекала на чёрную, сырую землю — тёмными каплями, будто сама земля тоже дышала этим жертвенным ритмом.

Жрец шагнул ближе, поднял обе руки к идолу. Ткань на его локтях задёрнулась, пальцы выгнулись, как когти. Его лицо потемнело, голос прозвучал хрипло, почти крикливо, когда он начал свой тяжёлый, многосложный призыв.

— Перун! Прими дар! Прими новую землю! Прими силу князя!

Толпа шумела — гулко, с натугой, будто сдерживала крик. В этом гуле слышался страх, непонимание, даже злость, перемешанная с отчаянием. Люди жались друг к другу плотнее, старались быть ближе к своим, прятали лица в воротах, кто-то закрывал уши ладонями, чтобы не слышать слов жреца. Дети тихо всхлипывали, мужчины молча сжимали челюсти, морщили лбы, переступали с ноги на ногу, будто надеясь спрятаться за чьей-то широкой спиной.

Владимир стоял чуть впереди, но его взгляд был не на идоле, не на жреце, не на тяжёлом серебре. Он смотрел поверх толпы, по лицам — тёмным, испуганным, настороженным. В глазах людей отражался огонь и движение, но главное — страх, выжженный до самой глубины.

Он искал не согласие, не веру. Он будто вымерял: кто первый отведёт глаза, кто выдержит, кто начнёт возражать или стерпит всё до конца. С каждой секундой его лицо становилось всё жёстче, в уголках губ затаилась усталость. «Они боятся», — это было видно в каждом взгляде, в каждом движении плеч, в том, как люди невольно пятятся, лишь бы не попасться на глаза князю.

Жрецы продолжали выкрикивать слова, но теперь их голоса почти терялись в общем гуле. Над толпой висела тягостная тишина, в которой слышался только один голос — внутренний, едва сдерживаемый страх каждого.

— Запомните, — сказал он громко. — Отныне Киев — город сильных богов. Кто против — против меня.

Старики, понурив головы, медленно кивали — кто-то со вздохом, кто-то упрямо, сжав губы. На их лицах отражалось что-то тяжёлое, неизбежное, взгляд был потускневший, уставший, будто все эти обряды тянулись для них уже слишком долго. В складках их плащей дрожала осенняя сырость, в руках — старые, натруженные пальцы судорожно теребили края поясов.

Молодые стояли ближе к краю, переглядывались — быстрыми, настороженными взглядами. В глазах у них — тревога, злость, у кого-то даже презрение, смешанное с робостью. Они не смели говорить вслух, но в каждом взгляде скользил немой вопрос: «Зачем? Почему так?» Один слегка стиснул плечо другого, будто ища поддержки.

Омеги держались вместе, тесно, плечом к плечу. Их лица бледнели, руки сжимали детские ладони, приглушённые всхлипы перебивались частыми вздохами. В глазах — только страх, только желание спрятать своих, заслонить от всего, что происходит впереди.

Кира стояла в тени, и губы её едва дрогнули. Она выдохнула, почти не слышно, — но слова всё равно вырвались, злые, тихие:

— Ты строишь не капище… ты строишь тюрьму.

Владимир, услышав, резко повернул голову. Его глаза поймали её взгляд — на миг острый, колючий, будто он пытался сразу прочитать все мысли, все обвинения, что прозвучали в этих простых словах. В чертах его проступила тревога, а затем что-то холодное, непреклонное. Он смотрел на неё долго, не отводя взгляда, и вокруг будто всё стало ещё тише.

— Что сказала?

— Ты не богов укрепляешь. Ты страх укрепляешь.

Он медленно подошёл ближе.

— Страх — это то, что держит людей, — сказал он. — Боги — длинные руки князя. И если бог не помогает… князь поможет сам.

Кира смотрела на рубленые дубы, на идола, на кровь.

— Ты думаешь, это решит поражение?

— Это решит память о нём, — ответил он.

Жрецы снова подняли хоры.

— Кровь! Кровь обновляет союз!

Владимир вскинул руку, жестом требуя тишины.

— Жрецов ко мне к вечеру. Решим, какие жертвы нужны.

Он развернулся к дружине.

— И поставьте стражу. Народ пусть не лезет сюда без моего слова.

Когда он прошёл мимо Киры, она тихо сказала:

— Ты сам боишься.

Он остановился на мгновение.

— Да, — произнёс он. — И потому меня будут бояться сильнее.

Он развернулся, ступил вниз по склону, не оглядываясь. Тяжёлые сапоги дробно ступали по мокрой траве, по грязи, по следам, которые остались от стволов. В воздухе за ним тянулся запах сырого дыма, смолы и сгоревших трав — всё смешалось, впиталось в землю, осело в складках одежды тех, кто стоял наверху. Каждый его шаг был чётким, уверенным — ни в одной ноте не слышалось сомнений или раскаяния.

Жрецы подняли голоса, перекрывая гул толпы, отчаянно и громко:

— Перун вернётся! Перун насытится кровью!

Эти выкрики разносились по холму, цеплялись за ветви, летели в серое небо, будто пытаясь убедить не столько богов, сколько самих себя. Кто-то из толпы перекрестился по привычке, кто-то прикрыл уши руками, один мальчик бросился в слёзы.

Кира осталась стоять, вцепившись пальцами в собственный рукав. Перед глазами — огромный свежесрубленный дуб, поваленный на бок, с обнажённой сердцевиной. Он лежал неровно, будто упал в последний раз, — как великан, сражённый одним ударом, с корнями, торчащими в небо. Из глубины ствола тянулся терпкий, тёплый запах жизни, только что вырванной из земли.

«С этого дня всё изменилось», — проносилось у неё в голове.

Теперь Владимир строит Русь по-новому: не на законах рода, не на страхе перед лесом, а на крови, на крике жрецов, на железе, на военном обряде. Всё, что можно было остановить словами, осталось в прошлом.

Теперь его уже не остановить — ни мольбой, ни выкриком. Только временем. Только той расплатой, которая приходит за каждым, кто решает судить и строить, не видя страха в глазах своих людей.



Горница стояла вся в сизом дыму — такой густой, что даже пламя в очаге казалось мутным пятном, будто пряталось за вуалью. Воздух был тяжёлый, влажный, насыщенный резким запахом жжёной смолы и старого, прогорклого жира, который въелся в стены и потолочные балки. Среди этого аромата чувствовалось что-то ещё — металлическое, тревожное, отдалённо похожее на кровь, или, может быть, на тот страх, что переполнял всех с утра.

Владимир сидел низко, почти в тени, на широкой лавке возле очага. Локти уткнулись в колени, пальцы сцеплены, костяшки побелели. Плечи его нависли тяжело, голова опущена, длинные волосы спутались, зацепились за воротник. Он будто спал, но стоило поднять взгляд — становилось ясно: глаза его острые, дерзкие, живые. В них светился напряжённый блеск человека, который слишком долго спорил сам с собой, и уже не верит, что кто-то извне скажет ему что-то новое.

Перед ним стояли трое жрецов. Белые одежды их теперь были грязными, с разводами копоти и смолы; на рукавах виднелись пятна, у поясов — засохшая кровь. Они переминались с ноги на ногу, двигались осторожно, как будто густой дым стал вязким, не даёт ни дышать, ни двигаться быстро. Лица были напряжены, губы тонкие, глаза блестели тревожно. Голоса их звучали неожиданно звонко, резали тишину — в них слышалась и привычная уверенность, и что-то ломкое, скрываемое под молитвами.

Один чуть наклонился, второй торопливо перекрестился на свой манер, третий закашлялся, прикрыв рот тонкой рукой, но быстро взял себя в руки. В тесном помещении слова их звенели как колокол — каждый звук отдавался в стенах, скользил по щелям, будто просачивался даже в те места, куда не доходил свет от огня.

— Княже, — старший подался вперёд, — ты видишь. Боги дают знаки. Земля сохнет. Дети болеют. Снег лёг не вовремя. Это всё потому, что жертв было мало.

Владимир поднял голову.

— Рабы принесены. Скота — больше чем достаточно. Жрецов не касается, что дружина носила трупы всю ночь?

— Это малое, — другой жрец покачал головой. — Перуну угодна кровь не просто живая, а кровь значимая. Кровь рода.

— Я сказал — никаких детей, — голос Владимира сорвался, но он удержал его и глухо произнёс: — Сколько раз повторять?

— Мы не говорим «дети», — третий поднял палец. — Мы говорим — род. Племенная сила. Молодые. Юные. Те, кто несут кровь в будущем. Они сильнее в жертве.

— Ты предлагаешь, чтобы я сам себя осиротил? Или моих людей?

— Народ должен видеть, что князь готов отдать самое дорогое, — тихо, но настойчиво сказал старший. — Тогда и они дадут то, что должны.

— Чушь, — Владимир махнул рукой. — Народ даст, если испугается. А не если увидит, как я сам себя режу.

Жрец не отступил.

— Страх краток. Жертва рода вечна.

Владимир резко выпрямился.

— Хватит. Я сказал: будут рабы. И точка.

Жрецы переглянулись коротко, без привычной покорности — скорее с вызовом, с немым упрямством. Во взглядах мелькнула настороженность, лёгкая злость, как у людей, чьё слово осмелились перечеркнуть чужой волей. Ни один не отвёл глаз, каждый ждал, кто начнёт первым, кто возьмёт на себя ответственность.

Старший, с туго затянутым поясом и серебряным обручем на руке, шагнул вперёд, черты лица его вытянулись, голос прозвучал низко, глухо, но с привычной силой:

— Тогда нужно больше. Много больше. Чтобы восполнить недостаток рода.

— Сколько? — холодно спросил Владимир.

— Десятки. Может, сотни. Перун требует великой крови, чтобы великие врата открылись.

— Какие ещё врата? — рявкнул Владимир.

— Врата победы, — прошептал жрец. — Ты их сам хочешь. Мы только переводим волю богов.

Владимир не отвечал сразу. Тишина в горнице стала густой, почти вязкой, как и дым. Только пламя в очаге потрескивало, отражаясь в его опущенных глазах. Руки у него дрожали, и он сам это чувствовал — дрожь не была страхом, это была усталость, накопившаяся за эти дни, и злость, медленно ползущая изнутри, прожигающая сердце. Он сжал пальцы ещё крепче, ногти впились в ладони, но остановить дрожь не смог.

В голове всё крутилось: слова жрецов, голоса с холма, крик того, кто осмелился спорить, и тот невидимый груз, который давил с каждым днём всё сильнее. «Что ещё? — стучало в висках. — Что ещё я должен сделать, чтобы всё замолчало, чтобы победить это… чтобы не чувствовать этой пустоты?» Он стиснул зубы, подался вперёд, стараясь выпрямить спину, но получилось только сильнее вжаться в себя.

Всё внутри гудело: и злость, и обида, и горькое ощущение поражения, с которым нельзя смириться. Казалось, что каждый вдох только множит это ощущение, не даёт облегчения, а слова — любые, даже собственные — тонут в глухом шуме и не могут ничего изменить.

— Хорошо, — наконец сказал он. — Будут. Десятки будут.

Жрецы облегчённо выдохнули.

— И ещё, — добавил старший. — Нужна клятва. Твоя. Перед Перуном. Что ты отрекаешься от слабости. От жалости. От сомнений. Тогда жертва станет полной.

Владимир ударил кулаком по столу так, что сбоку упала деревянная миска.

— Я князь! — выкрикнул он. — Я не клянусь каждому встречному!

— Мы не встречные, — жрец поднял подбородок. — Мы уста богов.

— Иногда мне кажется, что вы уста собственной жадности, — прошипел Владимир.

Тишина стянула горницу со всех сторон — глухая, неестественная, сдавливающая грудь. Даже дым будто стал гуще, неподвижнее. Пламя в очаге лишь слегка колыхалось, остальное пространство замерло. За стенами не было слышно ни голосов, ни шагов — только напряжённое ожидание, от которого дрожали половицы.

Старший жрец медленно вышел из ряда, шаг за шагом приближался к Владимиру, словно осторожно пробирался через зыбкую, хрупкую границу. Его туфли оставляли едва заметные следы в копоти у очага, рука чуть дрожала, но в движениях не было страха — только глухое, давящее упрямство.

Он подошёл почти вплотную, так близко, что тяжёлое дыхание касалось лица князя. В глазах жреца стояла суровая решимость. Лицо было вытянутое, тени от огня легли под скулы, лоб пересекли глубокие морщины. Он смотрел на Владимира пристально, не отводя взгляда, — как будто искал ответ не только в словах, но и в том, что творилось внутри.

— Не нам нужны жертвы, княже. Богам. Если ты не дашь кровь — они возьмут сами. Болезнью. Землёй. Войной. Твоими людьми. Твоей семьёй.

У Владимира дёрнулся глаз.

— Моя семья — не трогать.

— Тогда сделай то, что должен, — шёпотом ответил жрец.

Дверь скрипнула — тихо, будто не решалась нарушить тишину. В проёме, наполовину в тени, наполовину в полосе мутного света, стояла Кира. На плечах у неё лежала пыль дорог и влажная прохлада холма, лицо было бледным, губы крепко сжаты. Вся она — как туго сжатый комок, замерший на пороге, без права сделать шаг вперёд или назад.

Она молчала. Не звала, не оправдывалась, не обвиняла. Просто стояла и смотрела, не мигая — снизу вверх, в глаза Владимиру. В этом взгляде было что-то беспомощное и странно узнаваемое, как будто она смотрела на человека, который когда-то был ей близок, но теперь стал чужим и страшным. В глазах её отражался огонь очага, чёрная тень от рукава ползла по стене, по полу, по самому Владимиру.

Жрец почувствовал её взгляд и обернулся. Лицо его резко вытянулось, брови поднялись, на мгновение в глазах мелькнуло раздражение, смешанное с подозрением. Он медленно выпрямился, переступил чуть в сторону, заслонив часть прохода, будто опасаясь, что появление Киры изменит всё расставленное, добавит слов, которые не были запланированы для этой ночи.

— Княгиня слышит? Тем лучше. Она поймёт, что ты теперь не муж. Ты жертвующий миру.

— Молчи, — бросил Владимир.

— Значит, так ты решаешь? Жизнью чужих? Чтобы Перун простил твою неудачу?

Владимир резко повернулся к ней.

— Не твоё дело.

— А если завтра жрецы скажут: «мало», — она кивнула на старца. — Если они скажут, что нужно больше? Тебе понравится их язык. Они умеют давить.

Жрец усмехнулся.

— Княгиня дерзит. Но дерзость — это тоже дар. Для богов.

— Для богов? — Кира подняла брови. — Или для вас?

Старший жрец сделал шаг к ней.

— Женщина должна молчать. Ты здесь не…

— Довольно! — Владимир ударил посохом в пол. — Вон!

Жрецы замерли — не ожидали.

— Я сказал — вон. Встретимся утром. И без ваших намёков на мою семью.

Жрецы уходили молча, тяжело ступая по скрипучим половицам. Каждый шаг их отдавался в стенах глухим эхом, будто вбивали что-то в память этого дома. На прощание старший бросил короткий взгляд — холодный, цепкий, в нём было обещание: «Ещё не конец». Дверь закрылась за их спинами медленно, без лишнего звука, но в этом молчании сквозила угроза, тяжелая и липкая, будто занесли топор, но ударили не сразу.

Владимир рухнул на лавку, не сдержавшись — словно весь вес мира в этот момент лег ему на плечи. Он вздрогнул, глубоко вдохнул, закрыл лицо ладонями. Плечи затряслись, короткое дыхание вырвалось рывком, будто его только что ударили под дых, вытащили всю силу одним движением.

Кира сделала шаг, потом ещё один — медленно, осторожно, как будто боялась спугнуть его боль. Она подошла ближе, остановилась у края лавки. В руке всё ещё дрожала складка плаща, другой она коснулась края стола, чтобы не потерять равновесие. Лицо её оставалось тихим, строгим, но в глазах мелькнула усталость, похожая на ту, что иссушила Владимира.

— Ты думаешь, они остановятся?

— Мне плевать, — выдохнул он.

— Ты в их руках. Они ведут тебя туда, где нет возврата.

— Возврата нет уже давно.

— Есть, — тихо ответила она. — Пока ты сам не отрежешь себе путь.

Владимир провёл рукой по лицу.

— Я должен. Иначе меня сметут. Дружина шепчется. Народ ждёт силы. Я не могу быть слабым.

— Слабость — это не страх остановиться. Слабость — это бояться сказать «нет».

— Ты ничего не понимаешь.

— Я понимаю больше, чем ты думаешь, — ответила она ровно. — Ты строишь богам лестницу из трупов. Но первым, кто упадёт с неё, будешь ты.

— Уходи, Кира. Просто уходи. Не сейчас.

— Хорошо. Но знай: жрецы тебя не ведут. Они тебя используют. И когда ты станешь им не нужен — они скажут богам, что был плохой князь.

Он медленно опустил взгляд, будто внезапно разучился смотреть в глаза живым. Пальцы соскользнули с коленей, упали на доски лавки, стали безжизненно тяжелыми. Лицо побледнело, складки у рта стали глубже, и тень от очага легла на подбородок — та самая тень, которая теперь никогда не исчезнет.

Кира постояла рядом, глядя на него. Несколько мгновений она, казалось, ловила каждое его движение, будто надеялась увидеть хоть малейший признак прежнего человека — того, с кем делила тревогу, надежду, редкую радость. Но Владимир не поднимал головы, не говорил ни слова. Между ними растянулась новая пустота: не ссора, не обида, а безмолвие, в котором никто не мог ничего дать другому.

Она развернулась. Лёгкая тень от плаща скользнула по полу, едва слышно шурша по треснувшим половицам. С каждым шагом её силуэт становился всё меньше, пока не растворился в полумраке коридора. Кира ушла без слова, оставив за собой только тихий скрип двери — короткий, как вздох перед долгой разлукой.

Владимир остался один. В тесной, душной горнице, где дым висел под потолком густым слоем, скользил по балкам, прятался в углах. Возле стены валялся посох с бронзовым навершием — тяжёлый, чужой даже самому князю. На столе стояла пустая чаша: по дну растёкся мутный след, пахнущий травами и чем-то железным, будто сама чаша помнила старую кровь. Всё вокруг было пропитано смолой и чужим страхом — ощущением, что в этом доме теперь поселилось нечто иное, чем просто власть.

Он сидел, не шевелясь, только плечи едва заметно подрагивали. Тишина казалась липкой, затаившейся, готовой в любой момент разорваться чужим голосом, криком, новой угрозой. Стены терема дрожали от тяжёлых мыслей: что ещё должно случиться, чтобы этот страх исчез, чтобы слово князя снова стало законом, а не эхо чужих приказов?

Но даже в этой тишине всё уже менялось. По терему медленно расползались слухи — сперва едва слышные, как шёпот сквозняка, потом всё громче, всё увереннее. Прислуга перешёптывалась в сенях: кто-то клялся, что видел, как князь склоняет голову перед жрецами, кто-то уверял, что сам слышал спор в горнице, видел, как жрецы уходили с лицами победителей.

Слуги, пробегая по двору, перешёптывались с варягами: жрецы ведут князя, а не князь жрецов. Старшие во дворе обсуждали это возле очага, молодые прислушивались, затаив дыхание. В каждом углу уже рождалась тревога: если жрецы управляют князем, чья воля правит теперь Русью?

Говорили и о другом. Говорили, что кровь сегодня не последняя, что на этом всё не кончится. Вечером, когда по терему стелился холодный дым, а свет очагов падал косыми полосами на двери, эти слухи становились страшнее. Даже самые смелые не решались шептать о том, что будет завтра — лишь поджимали губы, крепче держали детей, сторонились окна, будто сама ночь могла подслушать и унести услышанное дальше, к тем, кто ещё сильнее боится.

Владимир остался среди этих теней, в тишине, которую нельзя было разогнать ни словом, ни криком, ни железом. В руке у него дрожала пустота, а внутри гудел тот самый страх, который он не признавал — не мог, не умел, не имел права признать. Но ночь тянулась всё длиннее, и этот страх вползал в стены, оседал в каждом шёпоте, в каждом взгляде, в каждом сне того, кто когда-то был хозяином своей судьбы.



Дым тянулся стеной — густой, вязкой, такой, что, казалось, его можно потрогать ладонью. Он не просто заполнял улицы — он просачивался в щели, забирался под крыши, вбирался в одежду и волосы, въедался в кожу. Запах жжёного жира, горячей крови, прокопчённой древесины смешивался с запахом влажной земли, старых костров, и где-то глубоко проступал металлический привкус — тяжёлый, как ржавчина на языке.

По городу, где петляли узкие улочки, дома теснились друг к другу, дым ложился чёрными разводами на крыши, обволакивал дворы, скользил вдоль стен терема. Солнце мутнело, будто его обрызгали серой водой. В окнах вспыхивали тусклые огоньки, исчезавшие в этой завесе. Над Капищем, прямо на холме, идол Перуна сиял своей серебряной головой: отражал свет, будто смеялся, показывая скользкую, холодную усмешку. Борода у него была ещё багровой, от свежей крови, и казалось, что этот лик смотрит прямо на людей внизу, глядя сквозь всю эту копоть и суету.

Варяги шли гурьбой — сильные, закопчённые, их лица раскраснелись от жара и усталости. Они волокли новые туши к кострам, в руках блестели ножи, топоры. По сырой земле тянулись борозды — следы крови, перетёртые пучки шерсти, обломки костей. Служители у костра подбрасывали поленья, чёрные искры поднимались вверх, исчезая в дыму, на секунду становясь похожими на рой насекомых. Возле идола суетились жрецы — их одежды из белых давно стали серыми, на лицах проступила копоть, губы трескались от жара.

Кира стояла у открытого окна, прижав плечо к скрипучей ставне, не отводила взгляда от происходящего. Воздух был горячий, сухой, с каждым вдохом жёг горло — в нём чувствовалась соль, терпкая и резкая, как будто река испарялась прямо здесь, оставляя горечь на языке. От долгого стояния по ногам ползла усталость, но уйти она не могла — не отпускала тревога, не давала повернуться спиной.

Под холмом, у подножья, медленно собирались люди. Их было всё больше: одни стояли с краю, другие сгрудились у костров, дети ютились за спинами взрослых. В воздухе не было привычной молитвы, не слышно было песен или обычных разговоров. То, что шло снизу, был ропот — тягучий, как летний гром на горизонте, низкий и тревожный. Мужчины переговаривались вполголоса, кто-то давился кашлем, кто-то, наоборот, смотрел в сторону, стараясь не встречаться взглядами ни с соседями, ни с самим капищем.

Ропот этот нарастал, будто волна готовилась обрушиться, и Кира слышала в нём не просьбы к богам, а что-то иное — усталость, страх, недовольство. Каждый новый голос добавлял глухую, тяжёлую ноту в этот хор. Казалось, что дым — это не только след жертвоприношения, но и признак чего-то другого, чего-то, что росло с каждым часом: недоверие, растущее в людских сердцах, злость, сдавливающая горло, и тревога, которая не уходит даже с ночной прохладой.

— Они опять тащат, — сказал кто-то внизу. Голос был молодым, срывающимся.

— Тащат, потому что князь велел, — ответил другой, старше. — Что ему? Ему боги шепчут. А нам дышать этим.

— Сказали, что мало крови. Мало! — третий кашлянул и плюнул. — Да пусть сами себя режут, раз мало.

— Тише говори, — прошипел первый. — Волхвы услышат — тебя и срежут.

Кира прикрыла ставню ладонью.

— Княгиня, — раздался тихий голос у двери. Молодая служанка, лицо серое от копоти, глаза красные. — Внизу говорят… ну… говорят, что боги сердятся из-за неверных в доме.

— Кто говорит?

— Да люди… да волхвы тоже. Я слышала утром. Они на площади говорили, что если князь очистит дом, дым рассеется.

— Очистит? — Кира прищурилась. — Как они это понимают?

Служанка опустила глаза.

— Ну… что некоторые не служат богам. Не ходят на капище. Что это тянет зло в дом.

— Имя говорили? — спросила Кира тихо.

Девушка сглотнула.

— Говорили… что чужие. Что пришлые. Что не рождённые под Перуном.

Кира тихо выдохнула, чувствуя, как в груди нарастает холод, не похожий на обычную тревогу — этот холод медленно поднимался к горлу, сжимал внутри, не давая вдохнуть глубоко. Она крепче прижалась к оконной раме, пальцы вцепились в грубое дерево, ногти впились в кору, как будто можно было так удержать себя на плаву.

В мыслях у неё вспыхнуло: «Они ищут виноватых. Им нужно кого-то указать. Они не остановятся, пока не найдут первого удобного, того, на кого можно обрушить всё, что копилось эти дни». Сердце в этот момент словно обледенело — слишком знакомо было это ощущение, когда толпа ищет цель.

Снизу донёсся новый всплеск криков — теперь громче, резче, чем раньше. Кто-то, не стесняясь, спорил прямо на виду у остальных. Голоса срывались: один кричал, другой перебивал, третий уже почти визжал, захлёбываясь словами и злобой. В их голосах звучал страх, напряжение, растущая ярость, смешанная с отчаянием.

— Он сказал, что завтра ещё будут! Ещё! Да куда уже? Куда?!

— Молчи, дурень! Хочешь, чтоб тебя к столбу привели?!

— Да пусть ведут! Я лучше к столбу, чем так дышать!

Кира снова подняла глаза, глядя вниз сквозь дрожащую, вязкую пелену дыма. Серо-чёрная масса стелилась по воздуху, медленно просачивалась в терем сквозь открытые ставни, оседала на стенах, цеплялась к одежде. Казалось, дым этот был не просто следом от костров — он становился живым, чужим существом, которое проникает в дом, вдыхает за всех, медленно затягивает тугую петлю вокруг каждого, кто оказался внутри. Воздух стал ещё суше, в горле скребло, на зубах ощущалась зола.

Снизу ропот усиливался, в нём слышался всё тот же страх, острые нотки злости, растущая нетерпимость. Лица у людей становились суровее, кто-то показывал на кого-то пальцем, кто-то уходил в сторону, стараясь раствориться в толпе. Но толпа уже начала жить по своим законам — она искала выход, искала жертву.

В этот момент дверь за спиной Киры распахнулась резким, почти агрессивным движением. Стук ударил о стену, древесная пыль осыпалась с косяка. На пороге стоял молодой дружинник: лицо перепачкано сажей, щеки вспыхнули от жары, волосы растрёпаны, пахли костром и гарью. Рубаха висела влажной тряпкой, на руках свежие порезы и тёмные пятна от крови — чужой или своей, не разобрать.

Он тяжело дышал, в груди шумело от бега, но говорил быстро, срывающимся голосом — слова словно сами вырывались наружу, не давая ему отдышаться:

— Княгиня… вы лучше не выходите к холму. Там нехорошо.

— Что значит «нехорошо»? — спросила Кира.

Он смял шапку в руках.

— Народ злится. На князя, на волхвов, на всех. И на вас тоже. Не все, но есть такие. Говорят, что князь ослабел после того, как женился на чужой. Что богам не нравится.

Кира смотрела прямо на него.

— А ты веришь в это?

— Я не знаю. Я вижу дым. Я вижу, что старики боятся выйти из хат. Я вижу, что дети плачут. А волхвы кричат, что это море крови мало. Я не знаю, княгиня.

— Понятно, — сказала она.

Он уже разворачивался, но Кира окликнула.

— Что народ говорит о князе?

Дружинник помедлил, потом всё же сказал.

— Говорят, что он стал как Перун. Или думает, что стал. Что слышит только жрецов. Что гневается на всех подряд. И что, если так пойдёт дальше, то Киев сгорит раньше, чем враг придёт.

Он ушёл так же резко, как появился, бросив последний взгляд через плечо — усталый, полный напряжения, будто надеялся, что кто-то найдёт решение вместо него. Дверь хлопнула, пропуская внутрь новый поток дыма, и снова комната наполнилась горячим, тяжёлым воздухом. На миг показалось, что с его уходом стало ещё тише, как будто ожидание только усилилось.

Кира осталась у окна. Пальцы её всё ещё лежали на холодном камне подоконника, ногти впивались в шероховатую поверхность, словно этот уступ был единственной опорой во всём шатком, зыбком мире. Холод уходил по руке вверх, смешивался с тем морозом, что уже застрял в груди.

Она смотрела вниз, не мигая, глаза её слезились от дыма и усталости, но взгляд не становился мягче. Внизу на площади всё бурлило сильнее: люди уже не просто шептались и прятались за чужими спинами, а спорили громко, на взводе, будто каждое слово было последней каплей терпения.

— Волхвы нас хотят запугать! — кричал кто-то.

— Это князь так решил! — ему отвечали.

— Князь слушает волхвов, значит, и он виноват!

— Заткнись! Не нашего ума дело!

— А чьего ума?! Мы дышим этим дымом!

Кира закрыла глаза, позволяя шуму и крикам внизу на миг исчезнуть, раствориться за плёнкой век. Дым подступал к лицу, царапал горло, садился на ресницы, но так было легче — без зрелища толпы, без лиц, в которых застыли тревога и злость. В темноте под веками всё смешалось: топорный звон, голос жреца, ропот под холмом, тяжёлое дыхание дружинника.

Сзади послышался осторожный, тихий голос — глухой, будто пришедший из другого времени. То был один из старых слуг, тех, кого помнили ещё при Святославе. Он ступал неслышно, тень его скользнула по полу, не потревожив ни единого сучка.

— Княгиня… если народ так шумит… это плохо кончится. Много дыма — мало ума. Так старики говорят.

— Старики правы, — сказала Кира. — Что ещё слышал?

— Волхвы шепчут, что боги укажут виновного. Что будет знак. Что скоро начнут искать по всему Киеву, кто мешает огню очиститься.

Кира медленно открыла глаза.

— Они ищут жертву, — сказала она. — Потому что дым стал слишком густым, и им нужен тот, кого можно бросить в пламя. Чтобы отвлечь народ.

Слуга кивнул.

— И боюсь, что выберут не самого удобного. А самого заметного.

Кира сделала шаг вперёд, не слушая ни уговоров, ни собственную усталость. Остановилась вплотную к окну — так, что плечом почти коснулась каменного откоса. От дыма некуда было деться: он стелился по подоконнику, тянулся тонкими струями к её лицу, цеплялся за волосы, лез под одежду, пропитывал всё вокруг. Казалось, этот дым был живым — чужой, навязчивый, он будто знал, к кому тянется, кого хочет заглушить первым.

Горячий воздух обжигал ноздри, заставлял часто моргать, слёзы жгли глаза, но Кира не отступала. Внизу под холмом толпа шумела всё сильнее: теперь там спорили уже не только мужчины, но и мальчики-подростки выкрикивали что-то, подбадривая друг друга, омеги звали детей к себе, чтобы спрятать их за спинами. Крики поднимались выше, отражались в стенах, сливались с дымом в одно тревожное, неумолимое движение.

Она чувствовала, как с каждым вдохом вместе с этим дымом в неё входит весь страх и тревога этого утра. Плечи напряглись, пальцы снова сжались на подоконнике.

«Ещё немного — и всё это прорвётся наружу».

Но уйти она не могла. Стояла, вбирая в себя тяжёлый, вязкий запах беды, не в силах ни смотреть, ни отворачиваться, будто только так можно остаться хоть с какой-то правдой посреди бушующего зла.

— Я знаю, — сказала она. — У жрецов есть имена, которые им не нравятся. И моё — одно из них.

— Княгиня, если дело дойдёт до… ну… если они решат на вас показать пальцем — скажите. Я не один. Есть люди, которые не дадут вас увести.

— На сколько людей ты рассчитываешь? Двое? Трое? Против волхвов, против толпы?

Он покраснел.

— Ну… я просто хотел сказать, что…

— Я знаю, — прервала она мягко. — Спасибо.

Снизу, где толпа сжималась вокруг капища, вдруг прорезался новый звук — сначала едва уловимый, потом всё громче, всё мощнее. Это было не пение в привычном смысле: тяжёлый, густой хор, низкий, с хрипотцой, будто сам холм начал дышать, издавать глухой рев. Голоса вздымались и опадали, переплетались в одну, тревожную, животную мелодию.

Жрецы начали обряд. Их фигуры выделялись даже в дыму — белые одежды на фоне копоти казались призрачными, неестественными, лица были скрыты в тени, но движения рук и силуэты запоминались сразу. Они шли вокруг идола, выстукивали ритм по жертвенным доскам, выкрикивали протяжные, незнакомые слова, будто призывали кого-то не отсюда, кого-то, кто уже давно забыл о людях.

Пение тяжело оседало на слух — в нём было больше угрозы, чем молитвы, больше требовательного ожидания, чем надежды. Иногда в хоре выделялся один голос, хриплый, почти звериный, потом снова все тонули в общем гуле. Толпа притихла — каждый ловил эти звуки по-своему: кто-то вжимался в землю, кто-то, наоборот, поднимал голову, чтобы не упустить ни слова. Даже дети, почувствовав, что происходит что-то важное и страшное, замолкли и прижались к своим.

Дым становился ещё плотнее, казалось, что этот странный, чужой обряд способен сделать воздух неподвижным. С каждым новым вздохом Кира чувствовала, как пение жрецов проникает в тело, ложится холодом на спину, вызывает дрожь где-то глубоко под кожей. Она стояла и слушала, будто боялась пропустить нечто главное — то, что могло изменить весь этот день, всю эту жизнь.

— Смотрите! — кто-то кричал. — Они ещё тушу несут!

— Да сколько можно?!

— Перун велел!

— Перун, Перун… А мы чем дышать будем?!

Кира долго смотрела, как дым ползёт к городу, как волна тёмного моря, не спеша, но неумолимо. В этом движении было что-то болезненно знакомое — как в те дни, когда в селе начиналась зараза: никто ещё не верит, а воздух уже тяжелее, люди становятся тише, каждый жест настораживает.

«Это не гроза, — отстранённо мелькнуло у неё в мыслях. — Это начало конца языческой Руси. Я это знаю. Они — нет. Даже Владимир… он ещё не видит».

Она резко, почти с досадой, захлопнула ставню, будто могла этим отгородиться от всего, что пришло с холма. Доски глухо стукнулись друг о друга, свет в комнате стал жёлто-серым, приглушённым. Но даже так в воздухе осталась вязкая, горькая тяжесть дыма — тот же запах, та же тьма, только теперь невидимая.

Кира знала: можно закрыть окна, задвинуть двери, спрятаться за толстыми стенами — дым всё равно найдёт дорогу. Он войдёт не через щели — через людей, через их страхи, через шёпот, которым теперь перебрасываются даже самые верные. Страх этот не растает до рассвета — он останется в каждом взгляде, в каждом слове.

В этот день Киев впервые почувствовал, что князь стал чужим. Его слово уже не звучало как воля человека — оно стало эхом чужих голосов, оно стягивалось и твердело, становилось не его, а чего-то другого. Он всё больше слушал не людей, а тех, кто стоял у капища, тех, кто пел этим голосом — тяжёлым, чужим, неумолимым.

А этим голосам требовалось только одно — кровь, всё больше и больше. Теперь каждый в городе понимал это по-своему, но ни у кого уже не было уверенности, что завтра всё останется как прежде. Даже те, кто не смел думать, чувствовали — дым проник и остался, будто метка на руке. И всё это уже нельзя было остановить ни словом, ни дверью, ни даже железом.

Глава 78. Первая кровь у подножия

Кира не двигалась, только крепче сжала края ставни двумя пальцами — так, что суставы побелели, а ногти врезались в дерево. За окном волны дыма ползли по воздуху, висели между городом и холмом плотным, тяжёлым покрывалом. Запах горячей крови становился всё ощутимее, будто весь мир наполнили забитые скотобойни и костры.

Вдруг тишина лопнула, будто натянутая кожа — хриплый крик резанул воздух, сразу второй, ещё более срывающийся, и третий, высокий, как рвущаяся струна. Эти крики разошлись по всему двору, пронеслись по улицам, ударили в каменные стены и затаились под крышей терема.

Кира вздрогнула — плечи поднялись сами собой, холод пробежал по спине. Она застыла, не в силах сделать ни шагу, ни вздоха. В голове стучало: «Это уже не ропот. Это боль. Настоящая, неотменимая». Всё в доме будто стало тише, застыв в ожидании новых звуков.

У стены девушка, сидевшая за прялкой, дернулась — пряжа выскользнула из пальцев, веретено покатилось по полу, ударилось о камень и замерло в углу, не докатившись до порога. В её глазах мелькнула испуганная догадка, губы сложились в беззвучное «нет».

В этот момент в комнату почти влетела служанка, едва не споткнувшись о порог. Она зацепилась за косяк обеими руками, дыхание сбилось, платок сполз набок, волосы спутались, прилипли к вспотевшему лбу. На бледном лице читалась паника, губы дрожали, а глаза смотрели не на Кирy, а куда-то сквозь неё — будто искали, к кому можно прибежать за помощью или хотя бы за объяснением, что делать, когда город наполнился чужой, ни на что не похожей болью.

— Княгиня… там… на холме… они…

— Говори толком, — тихо сказала Кира, не отходя от окна. — Что случилось.

Служанка судорожно сглотнула.

— Жертва… уже… всё. Они уже начали.

С холма до самой глубины терема докатился низкий, глухой удар — словно сбросили вниз огромный камень или повалили дерево, и земля содрогнулась от этого падения. Звук был тяжёлый, влажный, с отголоском чего-то хрупкого — так ломаются большие кости, так с хрустом ломается свежий ствол. В этот миг даже дым будто стал тише, осел, будто прислушиваясь к новой беде.

За этим ударом, почти сразу, раздался новый крик — короткий, отчаянный, как вспышка. Не вопль — именно крик, мгновенный, перерезающий весь шум и воздух вокруг, настолько резкий, что казалось: им можно было бы разрубить день пополам. Он прокатился по площади, по домам, по дворам, споткнулся о стены, замер в щелях под крышами.

Кира сжалась у окна, прижалась к ставне лбом, пальцы дрожали на дереве. В груди всё оборвалось, будто вместе с этим криком вытянули весь воздух. На мгновение показалось, что сердце остановилось, а весь остальной мир за окном рухнул, смешался с кровью и пеплом. В доме повисла мёртвая тишина: даже служанка, только что вбежавшая, замерла на пороге, широко раскрыв глаза и зажав рот дрожащей рукой.

Никто не решался спросить, что случилось. И так было ясно — с холма пришло не предупреждение, не угроза, а самое настоящее наказание.

— Кто? — спросила Кира. — Кого привели.

Служанка переступила с ноги на ногу, руки её дрожали.

— Говорят… раба. Или пленника. Кто ж разберёт… Волхвы жребий бросили. Народ там кричал, но никто не смел…

— Имя? — перебила Кира. — Ты слышала имя?

— Нет… нет, княгиня… Только что он молод… голос молодой…

Крик разрезал воздух снова — теперь совсем близко, будто его подхватил сильный ветер и швырнул прямо в открытое окно, на самое сердце дома. Этот звук был ещё резче, чем предыдущие: пронзительный, наполненный такой болью, что даже стены отозвались глухим эхом. На миг показалось, что город содрогнулся весь, и нет теперь ни укрытий, ни стен, ни спасительных закоулков — только этот чужой крик, прокатившийся волной по дворам, крышам, по головам тех, кто ещё надеялся отсидеться внутри.

Кира дёрнулась и резко прикрыла ставню ладонью, будто хотела оттолкнуть звук обратно на улицу. Но закрыть окно полностью не смогла — оставила узкую щель, через которую всё равно сочился дым, наплывал горячий, острый, с привкусом беды воздух. В этой щели дрожала полоска света, разрезавшая тёмную комнату на две неравные половины: одну, где ещё оставалась она, и другую — там, снаружи, где теперь царили боль и крики.

Служанка по-прежнему стояла на пороге, тяжело дыша, пальцы судорожно стискивали косяк. Она украдкой взглянула на Кирy, ожидая слова, приказа, утешения — чего угодно, лишь бы не оставаться одной среди этих звуков и страхов.

Девушка за прялкой так и не двинулась, уронив голову, будто боялась встретиться взглядом с хозяйкой или с этим самым криком, который теперь витал между домом и холмом, между надеждой и страхом.

— Как убили?

Служанка испуганно вскинула голову.

— Княгиня…

— Я спрашиваю. Как.

— Ножом, — слова будто сами падали с её губ. — Ножом в сердце. Так волхвы велели. Чтоб кровь прямо на идола стекала. Они руками держали, чтобы не дёргался…

Кира так сжала пальцы на створке, что ногти впились в дерево, костяшки побелели, кожа потянулась до боли. Весь мир сжался в это одно движение — в напряжении рук, в глухом звуке крови в ушах, в ощущении, что любое слово может всё разрушить.

Служанка, запинаясь на каждом слове, торопливо заговорила — голос дрожал, будто с трудом прорывался сквозь комок страха:

— Говорят, князь там был. Стоял. Смотрел. Ничего не сказал. Волхвы говорили, а он только кивнул.

— И народ? — спросила Кира, чуть повернув голову.

Служанка шумно выдохнула.

— Народ по-разному. Одни кричали, чтоб прекратить. Другие молчали. Третьи хвалили богов… Я сама слышала, один старик кричал: «Слава Перуну, очистится земля!» А рядом баба плакала: «Кровь на детях наших будет…».

С холма снова раздался рёв — уже не человеческий, а толпы.

Кира тихо сказала.

— Они требуют ещё.

Служанка кивнула медленно, будто боялась согласиться.

— Волхвы сказали, что знаки плохие до сих пор. Что дым стоит — значит, мало крови. Что надо искать виноватых.

— И кого они называют виноватым? — Кира обернулась полностью, её лицо оставалось неподвижным.

— Говорят чужих. Чужих в доме князя. Тех, кто не на капище. Тех, кто, как они сказали, «не под знаком Перуна рождён». Это я слышала сама. У ворот.

Кира задержала взгляд на служанке, долго, не мигая, будто пыталась разглядеть в ней хоть какую‑то опору или понять, что делать дальше. Тени от дыма, ползущего сквозь окно, скользили по лицу служанки, делая его ещё более испуганным, хрупким, почти детским. Несколько мгновений стояла тишина, тяжёлая, глухая, наполненная шумом города за стенами.

Потом Кира медленно выпрямилась, отпустила ставню, опустила руку, чувствуя, как ломит пальцы от напряжения. Она прошла несколько шагов по светлице, мягко ступая босыми ногами по скрипучим половицам, придерживая руки за спиной, будто не доверяя себе расслабиться даже на миг.

Её шаги почти не было слышно на фоне гула снаружи, но каждый шаг давался трудно — ноги казались ватными, движения неуверенными. Свет из окна легал полосами на полу, дробился дымом, резал помещение на свет и тень. Кира замедлила шаг, чуть задержалась у стены, опустив взгляд, чтобы не встретиться глазами ни с кем — ни со служанкой, ни с девушкой у прялки.

Она словно собиралась с силами, втягивая воздух короткими глотками, ловя в себе остатки спокойствия, которого не осталось ни в доме, ни во всём Киеве. За стенами продолжали кричать, рыдать, спорить; каждый звук резал по сердцу, отдавался дрожью в позвоночнике.

— Они говорят обо мне?

Служанка испуганно мотнула головой.

— Нет… не прямо… я… это не…

— Но мыслят именно так, — сказала Кира. — Правильно?

Служанка вжала плечи.

— Княгиня… люди боятся. Когда люди боятся, они говорят, что придёт в голову. Это всё дым. Дым мозги давит. Они…

Кира вздрогнула от звука — этот крик был совсем не похож на прежние: он не просто резал воздух, он словно протянулся через всё пространство между холмом и домом, длинный, пронзительный, с хрипотцой, в которой уже не осталось сил, только отчаяние и беззащитная боль. Он не закончился сразу, а продолжал тянуться, как рваная струна, будто голосу не давали оборваться, не позволяли исчезнуть в гуле толпы. Город замер, даже сквозь закрытые ставни было слышно, как этот крик впивается в самые дальние углы терема, в самую гущу страха.

Все слова, что застряли в горле Киры, осели, не прозвучав. Она, не раздумывая, шагнула обратно к окну, распахнула ставню обеими руками, раздвинув её так широко, будто хотела впустить в комнату всю правду этой минуты, даже если та окажется невыносимой.

Дым ворвался внутрь сразу, тяжёлой, горячей волной. Он ударил в лицо, слезил глаза, тут же липнул к коже, щипал носоглотку, пробирался сквозь волосы. Запах крови стал невыносимо явным — острым, резким, будто где-то совсем рядом пролилась свежая жизнь. Сквозь пелену дыма слышались рыдания, крики, глухой гул голосов, словно весь город стонал, не зная, куда деться от чужой боли.

Кира стояла у открытого окна, лицо побелело, но она не отступила. В этом дыму чувствовалось, что теперь нет ни одной стены, которая спасёт, и нет двери, которую можно запереть от происходящего. Всё, что творилось на холме, уже входило в дом с каждым вдохом, с каждой слезой, с каждым новым криком, разрывающим вечер на части.

— Ещё один? — спросила она едва слышно. — Или тот же?

— Говорят, что это не человек. Это волхвы кричат. Такое у них бывает, когда кровь льётся. Они зовут богов.

— Богов, — повторила Кира. — Или собственную власть.

Служанка заморгала, не решаясь отвечать.

— Скажи мне, — Кира обернулась к ней, голос оставался спокойным. — Люди там верят, что эти жертвы принесут что-то хорошее?

Служанка вздохнула.

— Они хотят верить. Им страшно. А волхвы говорят, что так надо. Что туман уйдёт. Болезни уйдут. Что война пройдёт мимо, если сейчас жертвы примут.

— И князь? — спросила она. — Что делает князь?

— Стоит с волхвами, — прошептала служанка. — И слушает. Всё слушает больше, чем дружину.

С холма потянулся новый звук — долгий, тягучий, растущий, будто медленно наполняет воздух. Это уже не был крик боли и не было хоровое пение жрецов. В этом звуке чувствовалась какая-то чуждая сила, что‑то животное, нечеловеческое: он начинался низко, будто бы ворчание, потом тянулся всё выше и выше, переходя в едва уловимый вой. Казалось, что вместе с дымом, с тяжёлым воздухом этот вой накрывает город, заполняет улицы и дворы, давит на плечи, проникает в самые дальние закоулки терема.

В этом звуке смешалось всё: усталость, страх, желание отпугнуть и одновременно притянуть что‑то неведомое, успокоить и напугать одновременно. Деревья у подножья холма будто пригнулись, птицы замолкли, даже собаки под теремом сжались и стихли, прячась под лавками.

Служанка, стоявшая в углу, вздрогнула так, что ткань её платья зашуршала по полу. Руки сами сжались в кулаки, плечи поднялись, губы судорожно зашептали молитву. Она вжалась в стену, как ребёнок, пытаясь спрятаться от звука, который будто прошёлся по комнате холодной волной. Её глаза наполнились слезами, дыхание сбилось, и она смотрела на Кирy, словно надеялась, что хозяйка найдёт слова, чтобы остановить этот чужой, жуткий, неумолимый вой.

Кира стояла у окна, не отрывая взгляда от холма. Воздух был густым, будто небо опустилось прямо в комнату. Внутри всё сжалось от того, что происходящее уже нельзя было ни объяснить, ни отвести от себя.

— Княгиня… можно я пойду? Мне страшно…

— Иди, — сказала Кира.



Кира вздрогнула всем телом и резко села, будто её действительно толкнули — сильно, без предупреждения. Темнота схлопнулась и тут же разорвалась вспышкой слепящего белого света, таким ярким, что заболели глаза. На долю секунды всё стало невыносимо чистым, стерильным — а затем этот свет налился густым, тяжёлым красным, словно кто-то перевернул сосуд с кровью и дал ей растечься по всему пространству.

Запах ударил сразу. Мел — сухой, порошковый, знакомый до отвращения. И поверх него — дым. Тот самый. Горячий, жирный, сладковатый, липнущий к нёбу, к языку, к памяти. Запах капища не исчез — он просто пришёл сюда вместе с ней.

Кира моргнула, пытаясь прогнать красноту перед глазами, и увидела ряды парт. Столы, поцарапанные, исписанные ручками. Белые стены. Плакаты с мышцами, костями, сосудами — аккуратные схемы, знакомые до последней подписи. Лампы под потолком светили ровно, холодно, как всегда. Всё было на месте. Всё было правильно.

Кроме крови.

Она стекала по стенам тонкими струйками, почти аккуратно, как если бы кто-то провёл кистью, проверяя цвет. Не капала — тянулась вниз медленно, оставляя за собой прозрачные следы. На одном из плакатов красная линия прошла точно по артерии, совпав с рисунком, будто кто-то намеренно подчеркнул схему.

Кира медленно повернула голову.

Прямо у доски, между таблицей с нервной системой и расписанием занятий, стоял идол Перуна. Огромный, тяжёлый, невозможный. Серебряная голова холодно отражала свет ламп, красная борода была тёмной, подсохшей, и всё равно казалось — вот-вот снова закапает. Он стоял в классе так же нелепо и пугающе, как нож, воткнутый в учебник анатомии: неуместный, но бесспорно реальный.

Мел у доски был размазан, будто кто-то пытался что-то написать и не довёл линию до конца. Под идолом лежала раскрытая тетрадь — страницы склеились, края потемнели.

Кира почувствовала, как подкашиваются ноги. Сердце билось глухо, неровно, дыхание сбилось. Она попыталась сделать шаг — парта рядом скрипнула, как обычно, слишком обычно для того, что происходило.

Сбоку раздался голос.

— Ты опоздала, Кира. Ты опять опоздала.

Она резко обернулась. Преподаватель по анатомии стоял у кафедры, чуть наклонившись вперёд, опираясь ладонями о край стола. Всё в нём было привычным: тёмный халат, потертый на локтях, аккуратно застёгнутый ворот, знакомая сутулость человека, который много лет проводит над учебниками и трупным материалом. Даже лицо — то же самое, до мелочей узнаваемое.

Но глаза…

Они были пустыми. Не слепыми — именно пустыми. В них не отражался свет ламп, не было движения, не было зрачков, только ровная, деревянная глубина, как у вырезанной фигуры. Такие же глаза смотрели на неё с серебряной головы Перуна у доски.

Кира почувствовала, как по спине медленно, липко пополз холод.

Преподаватель открыл рот. Движение было слишком плавным, неестественным, словно челюстью управляли не мышцы, а чья-то грубая рука.

— Нет… — выдохнула она, пятясь. — Нет, это не…

— Это экзамен, Кира, — сказал он. — Тебя же учили. Всё по плану. Подойди к телу.

— Какому телу? — она оглянулась, но ноги сами повели её вперёд.

На столе лежало тело.

Кира увидела его сразу, как только опустила взгляд, — вытянутое, неподвижное, накрытое до груди серой простынёй. Но стоило задержать взгляд, как лицо изменилось. Не резко — медленно, пугающе плавно, будто кто‑то листал страницы, не торопясь.

Сначала — пленник с холма. Перекошенное лицо, рот приоткрыт, на шее тёмная полоса, ещё влажная. Глаза стеклянные, уже пустые.

Мгновение — и черты поплыли.

Теперь это был парень из их группы в колледже. Тот самый, что сидел на третьей парте у окна, вечно опаздывал и шутил не к месту. Его лицо было бледным, слишком спокойным, как у человека, который просто прилёг и не встал. На губах — знакомая складка, от которой у Киры внутри что‑то оборвалось.

Снова движение, будто кожу осторожно стянули.

Подросток.

Братислав — не младенцем, а уже подросший: худой, нескладный, с острыми коленями и слишком серьёзным взглядом. На нём была короткая рубаха, испачканная у ворота. Он смотрел прямо на неё, без упрёка, без слёз — так, как смотрят те, кто уже всё понял.

Лицо дрогнуло, исчезло.

И снова — пленник. Тот самый. Круг замкнулся.

Кира вскрикнула — коротко, сдавленно, как от удара. Мир качнулся. Она резко закрыла глаза ладонями, вжимая их в лицо, будто могла стереть увиденное, выдавить его обратно во тьму.

— Нельзя закрывать глаза во время процедуры, — сказал преподаватель. — Ты должна действовать чётко.

— Отстаньте, — прошептала она. — Это сон… это сон…

Но голос не стих.

— Ты же хотела быть врачом. Вылечи. Или убей. Всё равно.

Она резко распахнула глаза — и свет аудитории исчез, будто его никогда не было.

Вместо ровного жужжания ламп — треск огня. Вместо гладкого пола — вязкая, неровная земля, тёплая под ногами. Кира стояла на капище. Костры горели вокруг — высокие, жадные, выбрасывая в небо искры. Дым стелился низко, давил на грудь, забивал дыхание. Свет был неровный, пляшущий, от него всё вокруг казалось живым и искажённым.

Идол возвышался над всем — огромный, непропорциональный, будто выросший из самой земли. Серебряная голова блестела в огне, отражая пламя острыми, холодными бликами. Из-под бороды медленно капала кровь — густая, тёмная. Капли падали вниз с тяжёлым, влажным звуком, впитывались в землю, уже пропитанную кровью до чёрноты. От неё тянуло железом и теплом, запах был свежий, почти сладкий.

Кира сделала шаг — подошва прилипла, оторвалась с чавкающим звуком. Она опустила взгляд и тут же подняла — не в силах смотреть под ноги.

Вокруг стояли люди. Много. Плотно. Но у них не было лиц. Только силуэты — тёмные, неподвижные, с очертаниями плеч, голов, рук. Они не шевелились, не переговаривались. Просто стояли, окружая костры и идола, как часть обряда, как живая стена.

И среди этих силуэтов она увидела знакомые фигуры.

Ребята из колледжа.

Они выделялись сразу — не одеждой, не движением, а чем-то неуловимым. Кто-то стоял, засунув руки в карманы, кто-то — чуть наклонив голову, как на паре, кто-то — с привычно сгорбленной спиной. Их лица были чёткими, живыми — слишком живыми для этого места.

Они смотрели прямо на неё.

— Ты же могла спасти.

— Почему не спасла?

— Ты же знаешь, что правильно.

Кира затрясла головой.

— Я не могла! Я не была там! Это не… это всё не так было!

— Тогда спасай сейчас, — сказал один. Она узнала голос. Подруга. Та, что сидела с ней на первой парте. — Ты же умная. Ты же всё понимаешь. Спасай. Или ты только учишь, но не делаешь?

— Я… — Кира шагнула назад.

Идол медленно наклонил голову, словно прислушивался к гулу костров и шёпоту толпы. В этот момент над поляной прокатился хруст — треск сухого, толстого дерева, будто что-то разломилось внутри самого капища. Свет огня вспыхнул ярче, метнулся по серебряной поверхности, и вдруг маска отразила её лицо — испуганное, побледневшее, со стиснутыми губами, с глазами, в которых смешались недоверие, страх и странное, почти болезненное узнавание.

Отражение было искажённым, резким, в нем каждая черта проступала чётко, но чуждо. Казалось, что это лицо не принадлежит ей — оно слишком взрослое, уставшее, покрытое тенями и бликами огня. На висках проступила испарина, волосы прилипли к лбу, на шее — пульсирующая жилка, вся суть страха и бессилия.

В маске отражалась не только она — за спиной, чуть размыто, виднелись силуэты, вытянутые в тревожной тени, пламя костров плясало вокруг глаз. От серебра исходил холод, будто между ней и идолом не воздух, а тонкая ледяная перегородка.

Треск дерева не утихал, расходился по кругу, по толпе безликих, по лицам ребят, застывших неподвижно — ни живых, ни мёртвых. Всё вокруг казалось застывшей картиной, где движение вот-вот оборвётся, а на капище останется только этот отражённый взгляд, не дающий ни прощения, ни ответа.

— Ты теперь одна, — сказал идол. — Мы все тебя оставили. Ты между мирами. И там, и тут — ты чужая.

— Нет… — она снова отступила. — Нет, я не…

Из-под холма, сквозь гул костров и хриплый вой толпы, прорвался новый крик — тонкий, высокий, совсем не похожий на стоны взрослых. Это был детский голос, отчаянный, полный ужаса, такой живой и пронзительный, что мгновенно пробрался сквозь гул и пламя прямо к самому сердцу.

Этот крик отозвался во всём теле, будто кто-то резко дёрнул за невидимую нить. Кира даже не сразу поняла, как узнаёт его — но сердце уже выдавало себя предательски быстрым, рваным биением. Этот голос был знаком до боли, до слабости в коленях, до той внутренней тревоги, что не отпускает с самого утра.

В памяти вспыхнули обрывки: недавний смех, слова, произнесённые вполголоса, глаза, которыми этот мальчик — не совсем ребёнок, но ещё не взрослый — смотрел на неё утром. Она знала, кому принадлежит этот голос. Знала даже раньше, чем поняла, что происходит.

В горле стало сухо, пальцы задрожали, взгляд метнулся туда, откуда пришёл этот крик, — туда, где среди безликой толпы должен быть он, единственный, кто ещё звал её по имени, верил, что она сможет спасти.

— Мама! — завизжал Братислав где-то за толпой. — Мама, забери меня! Мама, они меня держат!

— Братислав! — Кира рванулась вперёд, но ноги словно провалились в грязь.

Кира рванулась вперёд, не разбирая дороги, пытаясь вырваться из круга огня и теней. Но каждый шаг давался с трудом: земля под ногами была скользкой, вязкой, словно живая, цеплялась за лодыжки, будто не желая отпускать. Её движения стали тяжёлыми, неестественными, как во сне, где каждый взмах руками — как через смолу.

Люди вокруг сначала не двигались, затем начали медленно расступаться, открывая проход, как вода расходится за камнем. Их силуэты исчезали в дыму, становились всё менее различимыми, а в центре образовался пустой круг, в котором она осталась одна — чужая среди своих.

И вдруг прямо перед ней появился Братислав.

Всё внутри дрогнуло — сердце сорвалось в горло, пальцы затряслись, дыхание перехватило. Лицо — родное, такое, каким она его помнила: угловатые черты, высокая скула, знакомый взгляд, голос, которым он когда-то звал её во сне.

Но в этих глазах не было ни жизни, ни боли. Только пустота. Деревянная, неподвижная, вырезанная — как у идола, что стоял у костров. В глубине зрачков не отражался ни огонь, ни тень, ни она сама — только глухой, холодный мрак.

На груди у него тонкой линией пролегал след ножа — свежий, алый, ещё блестящий в свете костров. Кровь не лилась, а будто застыла, навсегда отпечатавшись на коже.

Он стоял молча, не делая ни шага, не протягивая руки. Только смотрел — этими чужими, деревянными глазами. Лицо его не выражало ничего, но вся поза говорила: здесь теперь нет ни страха, ни надежды, ни прошлого. Только пустота, вырезанная судьбой — как маска на лице идола, который требует всё новых жертв.

— Мама, — сказал он, глядя прямо на неё. — Ты тоже будешь смотреть? Как они смотрели?

— Я не смотрела! — закричала Кира, срываясь на хрип. — Меня там не было! Я не могла! Я…

— Значит, завтра будешь, — сказал он.

Он рухнул внезапно, без сопротивления, будто кто-то просто вынул из него опору. Колени подломились, тело тяжело ударилось о землю — глухо, влажно, беззвучно для толпы, но для неё этот звук прозвучал как разлом.

Кира закричала.

Крик вырвался сам — рваный, сорванный, нечеловеческий. Она не узнала свой голос: он был слишком высокий, слишком резкий, будто шёл не из горла, а из самой глубины, где уже не осталось слов. В ушах зазвенело, воздух обжёг лёгкие, и она рухнула на колени рядом с ним, прямо в пропитанную кровью землю.

— Нет… — выдох вырвался беззвучно, губы дрожали.

Она потянулась к нему, обеими руками, судорожно, неловко, как хватают во сне. Пальцы должны были коснуться плеч, груди, лица — но не коснулись. Руки прошли сквозь тело, как сквозь дым, как сквозь горячий воздух над костром. Она попробовала снова — быстрее, отчаяннее, — но ладони ловили пустоту.

Он уже исчезал.

Контуры расплывались, лицо теряло очертания, красная линия на груди растворялась, будто её никогда не было. Там, где только что лежал Братислав, осталась лишь тёмная, влажная земля, истоптанная следами, пропитанная кровью, чужой и безымянной.

Кира застыла на коленях, наклонившись вперёд, руки повисли в пустоте. В груди что-то оборвалось окончательно — не болью, а тишиной, глухой, оглушающей.

И в этот момент пламя костров взвилось выше.

Огонь взметнулся, вытянулся в небо, искры посыпались вниз, будто кто-то встряхнул сам воздух. Жар стал невыносимым, дым сгустился, и тени вокруг задвигались, потянулись к центру.

Идол приблизился.

Не шагом — движением всей массы, всей тяжестью дерева и металла. Серебряная голова нависла прямо над ней, заслонив небо. Холодный блеск отражал пламя, землю, её сгорбленную фигуру на коленях. С маски медленно сорвалась капля крови и упала вниз.

Кира подняла голову.

Серебро смотрело прямо на неё.

— Выбор уже сделан, — сказал идол голосом Владимира. — Ты с нами, или против всех.

Сзади загремели шаги — тяжёлые, как в реальной светлице. Кира резко обернулась — и увидела, как дверь аудитории колледжа закрывается перед ней, будто мир отрезал путь обратно.

— Нет! — она бросилась к двери. — Нет, не закрывайте! Я должна обратно! Это не мой мир! Не мой! Пустите!

Дверь, которую она в отчаянии пыталась найти за спиной, исчезла, как и всё, что ещё напоминало о спасении. Осталась только сплошная чёрная стена — ни окон, ни прохода, ни даже светлой полосы, по которой можно было бы убежать. Эта тьма была густой, словно сажа в печи, и в ней невозможно было различить ни границ, ни глубины.

Внезапно из этой непроглядной стены, будто изнутри самой Киры, раздался голос — знакомый до озноба, хриплый, натруженный, с оттенком старости, как бывает у людей, слишком долго молчавших. Голос её матери, давно ушедшей, но всё равно живущей где-то глубоко в памяти.

— Ты всё равно не сможешь спасти всех, — услышала она. Слова звучали глухо, медленно, будто скреблись по самой сердцевине. — И себя тоже.

В этом голосе не было ни укора, ни жалости. Только усталость и правда, простая, как снег на земле или кровь на руках.

Кира стояла в этой черноте, чувствуя, как всё вокруг давит на плечи: дым, огонь, кровь, безмолвие лиц, чужая боль и эта последняя невозможность уйти. В груди медленно разрасталась пустота, куда затекал голос матери, впитывался, становился её собственной мыслью.

Тьма не отступала. Ни пламя, ни серебряная маска, ни прежний крик — ничего не могло пробить эту стену. Только голос звучал — будто далёкое эхо, шёпот, оставшийся навсегда.

— Доча… выбор сделан.

Кира зажала уши руками.

— Нет! Замолчите! Замолчите все! Я не хочу выбирать! Я не…

Пламя взметнулось последним, ослепительным всполохом — горячо, почти с треском, будто мир разом выгорел до пепла. Всё исчезло: костры, идол, кровь, чужие лица, даже густой дым — всё стёрлось в один миг, словно кто-то разорвал полотно, утащил картину прочь.

Кира резко проснулась, словно её выдернули из глубины воды. Тело само дёрнулось вперёд, чуть не соскользнув с жёсткой лавки. Она зацепилась пальцами за шероховатую доску, задержалась в полусогнутой позе, не сразу поняв, где находится. В ушах ещё звучал гул костров, в глазах стояла красная пелена, а сердце колотилось так громко, что казалось — его стук эхом отдаётся в стенах.

В светлице было темно и тихо. Только слабо тянуло сквозняком от окна, по полу пробегала тень, в углу скрипела мышь. Всё остальное исчезло, словно никогда не существовало, и осталась только она сама — в ночной рубахе, липкой от пота, волосы прилипли ко лбу, шея горела, руки дрожали мелкой судорогой.

Она села, уткнулась ладонями в лицо — кожа была холодная, влажная, пальцы не слушались, скользили по щекам, по векам, пытаясь стереть остатки сна. Плечи подрагивали, дыхание вырывалось короткими толчками, и даже это казалось слишком громким для такой тишины.

— Это сон, — выдохнула она, едва слышно, одними губами. — Это просто сон.

Слова распались на части, не помогли — только зазвенели где-то внутри, оставив после себя глухую тяжесть. Кира посмотрела на руки: пальцы дрожали так сильно, что пришлось сжать одну ладонь другой, унять дрожь, хоть как‑то вернуть себе покой.

Но спокойствия не наступило. Всё вокруг казалось нереальным, зыбким, будто сон всё ещё не закончился, и только по холодному полу, по липкой коже, по разбитому дыханию она понимала — это уже настоящая ночь.

И вдруг впервые за всё время пришло отчётливое, холодное понимание: этот сон был не о том, что осталось позади. Не о боли, которую можно забыть. Не о страхе, который можно отогнать.

Этот сон был о том, что ждёт впереди. О том, что ещё не случилось — и от чего не будет ни дверей, ни окон, ни даже серебряной маски, чтобы спрятаться. Только она сама — и дорога, усыпанная кровью, по которой придётся идти, даже если не захочет.

Глава 79. Лик Перуна

В горнице гудело, как в растревоженном улье. Остатки праздника жили в каждом углу: где-то ещё звенела ложка по костяной чаше, кто‑то с хриплым смехом хлопал ладонью по столу, крошки разлетались по лавкам, ползли на пол, где валялись недопитые роги и обглоданные кости. Воздух был тяжёлым — пахнул застарелым потом, жареным мясом, дымом от свечей, пролитым мёдом. Всё это смешивалось в вязкую, почти ощутимую на коже густоту, которую не развеял бы и свежий ветер.

Владимир шатался возле главной лавки, нависая над столом, будто не мог удержать равновесие. На лице — испарина, волосы слиплись на лбу, по вискам ползли красные пятна. Глаза были узкими, неестественно злыми, в них прыгали отражения свечей и что‑то беспокойное, как у зверя, пойманного в клетку. В руке он сжимал деревянный кубок, трещины на нём были тёмными, как старые шрамы. Кубок почти пуст, но с его края всё ещё стекали капли — скатывались по пальцам, оставляя липкие дорожки.

В этот раз шум не притих, когда он зашевелился — пировали уставшие люди, которых не так‑то просто было сбить с весёлости или опьянения. Но один из слуг, молодой, сутулый, неуверенно приблизился, осторожно лавируя между растянутыми ногами и опрокинутыми блюдами. Он держал полотенце, готовый убрать пролитое или собрать кости, и шагнул чуть ближе, чем позволял обычай.

Это и стало ошибкой.

Владимир вдруг резко обернулся — будто почувствовал приближение опасности, как зверь, которому нельзя подходить со спины. Лицо его перекосилось, мышцы напряглись, пальцы вцепились в кубок сильнее, чем было нужно.

Глаза встретились — злые, уставшие, чужие. Воздух в этот миг стал острее, вокруг сразу стихло несколько голосов, кто-то невольно посмотрел в их сторону, почувствовав в этой резкости что‑то недоброе.

Слуга замер, едва не выронив полотенце. Внутри у него всё сжалось — он знал, что зря подошёл так близко, но уже не мог ни отступить, ни оправдаться.

— Ты чего… ты… стой… — слова путались. — Что ты жмёшься? Я сказал — подай мясо. Мясо! Ты глухой?

Слуга виновато кивнул, опустив глаза, осторожно поднял поднос обеими руками, будто надеясь этим жестом смягчить чужую злость или хоть чем‑то занять свои дрожащие пальцы. В зале на секунду стало тише: за этой суетой вдруг сквозило что‑то тревожное, готовое вспыхнуть.

Но Владимир внезапно застыл, будто весь мир вокруг замер вместе с ним. Он уставился на поднос, потом на слугу — взгляд стал тяжёлым, непроницаемым. В следующую секунду что‑то внутри него будто оборвалось: всё накопленное раздражение, усталость, злоба вырвались наружу. Рука рванулась вперёд, и он с силой ударил кулаком снизу по подносу.

Посуда взлетела. Куски жареного мяса, хлеба, ломти сала высыпались из блюда, словно горсть камней: что‑то с глухим стуком упало на лавку, что‑то шлёпнулось на пол, один огромный кусок вылетел по дуге прямо в костёр. Там он зашипел и вспыхнул коротким синим пламенем, наполнив воздух запахом горелого жира и дыма.

По залу разлетелись ошмётки. Несколько гостей инстинктивно пригнулись, кто‑то успел выставить руку, чтобы защитить лицо, кто‑то громко выругался. Одна из костей ударилась о стену, покатилась под лавку, где тут же её подхватила собака.

Владимир стоял, тяжело дыша, рука его ещё дрожала от удара. Лицо налилось кровью, скулы сжались, глаза метали короткие, злые взгляды — на всех и ни на кого сразу. Слуга, пошатнувшись, едва удержался на ногах, поднос звякнул и рухнул у его ног. Он даже не попытался нагнуться за ним, только замер, побледнев и не зная, что теперь делать.

— Я сказал жаркое! — завопил Владимир так громко, что в зале сразу стихли шёпоты. — А это что? Это что? Это… это холодное! Холодное, мать твою! Ты мне холодное принёс?!

Слуга опустился на колени, пытаясь собрать разлетевшиеся куски.

— Княже… там… другое… я сейчас… я принесу другое…

— Сейчас? — Владимир шагнул к нему, цепляясь сапогом за шкуру, но удержался. — Сейчас? Сейчас он принесёт! Слышали?! — он развернулся к дружине. — Я тут князь или кто? Мне несут холодное! Холодное мне! На пиру!

В зале на миг повисла неуверенность: кто-то неловко хмыкнул, другой отвёл глаза, спрятался за рогом с мёдом, третий уткнулся в стол, делая вид, что занят жеванием. Гул стих — настороженность пробежала по лицам, дыхание замерло у ближайших к князю.

Слуга, бледный, растерянный, торопливо опустился на колени, вытянул руку к одному из кусков мяса — маленькому, перепачканному золой. Пальцы его тряслись, ногти были чёрные от сажи. Он попытался ухватить обрывок, надеясь незаметно собрать хоть что-то и скрыться от чужого взгляда.

Но Владимир не дал даже этого.

Он резко шагнул вперёд и без всякой спешки, почти лениво, опустил каблук прямо на вытянутые пальцы. Давление было не случайным — жёстким, намеренным, с той особой силой, которой давят тех, кто не смеет ответить. Под сапогом слугины пальцы распластались по полу, грязь впиталась в кожу, костяшки побелели.

Слуга взвизгнул — тонко, хрипло, сдавленно, будто воздух не проходил сквозь горло. Он попытался отдёрнуть руку, но Владимир только сильнее навалился сверху, перегнувшись вперёд, опершись коленом о лавку. В лицо ему ударил запах пота, мёда, перегара — и ещё чего-то, сырого, человеческого.

Владимир смотрел сверху вниз, зрачки были узкими, губы сжаты в тонкую линию. Он давил не просто на руку, а на всё, что этот человек в себе нёс — на страх, на унижение, на молчаливую привычку к боли.

— Ты руки мне портишь еду? Ты эти руки… мне… портишь? Которые я кормлю? А? Скажи!

Слуга тряс головой.

— Княже, прошу… прошу тебя… отпусти… больно…

— Больно? — Владимир наклонился ещё ниже, выдыхая на него кислым, сладким перегаром. — Тебе больно? Тебе?! А мне что, приятно, что ты мне холодное мясо принёс?!

Слуга задыхался так, будто ему на грудь положили камень. Он не мог ни нормально вдохнуть, ни крикнуть по-настоящему — только выдавливал из себя тонкий, сорванный звук, который тут же тонул в липком воздухе горницы. Пальцев уже почти не было видно: сапог перекрыл их целиком, а между кожей сапога и бледной, грязной кожей руки выступила кровь — сначала точками, потом тонкой, упорной полосой, как из раздавленного плода. Она набухала медленно, тёплая, густая, и капля сорвалась на пол, смешалась с жиром и крошками.

Кира стояла в тени у стены, почти растворившись в темноте. Свет от очага и свечей не доставал до неё — только иногда по щеке пробегал слабый отблеск, и тут же исчезал. Она не дышала, или ей казалось, что не дышит. Внутри всё сжалось до одной мысли — короткой, обжигающей: «Он сейчас… он может… он не остановится…» Это была не философия, не вывод — просто животное знание, как холод под кожей.

Слуга, собрав остатки сил, попытался вырвать руку. Тело его дёрнулось, плечи вздрогнули, он рванулся назад, как зверь из капкана. Доски под ним скрипнули. На миг показалось, что он почти вырвался.

И Владимир ударил его второй ногой — в плечо.

Удар был сильный, резкий, отчаянный, будто ему нужно было не просто наказать, а выплеснуть из себя что-то, что уже не помещалось внутри. Слугу бросило набок, он ударился виском о пол, рот раскрылся в немом крике. Но сапог на пальцах остался. Нога Владимира даже не дрогнула — он продолжал давить, будто удерживал не руку, а сопротивление, которое не мог позволить себе увидеть в этом зале.

Дружина молчала.

Никто не поднялся. Никто не сказал «хватит». Никто даже не вздохнул громче обычного. Только где-то в дальнем углу продолжали дожёвывать, кто-то медленно опрокинул кубок, стараясь не смотреть.

Кто-то отвёл взгляд, уставившись в стол, словно там было важнее — жирные разводы, обломки костей, трещины в дереве.

Кто-то смотрел прямо — спокойно, внимательно, как смотрят на разделку туши: без злости, без сочувствия, просто наблюдая за работой ножа. У одного даже губы едва шевельнулись, будто он мысленно оценивал силу удара, правильность движения.

Кира сдвинулась на шаг вперёд. Едва заметно. Половица под ногой тихо скрипнула, и этот звук показался ей громче любого крика. Она остановилась сразу же. Дыхание стало неглубоким, частым, как у человека, который боится, что его услышат по одному только воздуху.

Она знала — нельзя.

Ни слова.

Не потому, что ей нечего было сказать. А потому, что одно слово сейчас могло стать ещё одним поводом. Ещё одной искрой. Она видела его спину, его напряжённую шею, мокрые волосы у висков — и понимала: Владимир сейчас не различает, кто виноват. Он различает только слабое и сильное. И слабое должно лежать.

Владимир наконец отнял ногу. Не резко — устало, как человек, которому просто надоело стоять в одной позе. Каблук отлип от пола, и сразу стало видно, что пальцы слуги распухли, кожа на них лопнула, кровь размазалась по доскам. Слуга застонал, попытался подтянуть руку к себе, но рука будто стала чужой, тяжёлой.

Он прижал её к груди, как мог, сгибая локоть, пряча кровь, будто стыдился её сильнее, чем боли. Плечи его тряслись. Он не смотрел ни на Владимира, ни на дружину, ни на Кирy — только вниз, туда, где на полу осталось красное пятно, и крошки, и грязное мясо, которое так и не успели убрать.

И Владимир, покачнувшись, сказал тихо, слишком тихо:

— Подметёшь тут всё. Понял? Пока не отмоешь запах. Хоть шкуру сотрись.

Слуга кивнул — быстро, судорожно, так, будто боялся, что если не кивнёт сейчас же, его снова прижмут к полу. Голова у него ходила мелкой дрожью, плечи подрагивали, он дышал рвано, слишком часто, будто в груди всё ещё стояла чья-то тяжесть. Пальцы прижаты к груди, рука сжата в комок — он пытался удержать кровь, удержать боль, удержать себя самого, чтобы не завыть, не упасть, не показать слабость громче, чем уже показал.

Он даже не смотрел на Владимира. Глаза у него были опущены, ресницы мокрые — то ли от дыма, то ли от слёз, которые он изо всех сил пытался проглотить обратно. На полу рядом темнело пятно крови, размазанное каблуком, и среди этого пятна лежал кусок мяса — грязный, в золе, в крошках. Слуга, кажется, видел только это: кровь и еду, смешанные в одну мерзкую кашу.

Владимир не ушёл.

Он стоял рядом, тяжело, широко расставив ноги, и в этой неподвижности чувствовалась не успокоенность, а напряжение — как у человека, который не может остановиться, потому что остановка означает признать усталость, признать слабость, признать, что он потерял контроль хоть на секунду. Деревянный кубок он всё ещё держал в руке. Казалось, он должен был развернуться и уйти к своей лавке, к своим людям, к шуму и мёду, будто ничего не случилось. Но он не ушёл.

Он резко развернулся обратно — так внезапно, что на столе у ближайших дрогнули роги и ложки. Сдвинулся воздух. Кто-то захлопнул рот на полуслове, кто-то проглотил смех, кто-то инстинктивно втянул голову в плечи, будто ожидал нового удара.

И Владимир бросил в слугу кубок.

Не пустой.

Дерево ударило о щёку с глухим стуком, кубок отскочил и покатился по полу. Остаток мёда вместе с мутной гущей брызнул слуге прямо в лицо — тягучая, тёплая, липкая масса залепила кожу, волосы у виска, попала на губы. Запах мёда смешался с запахом пота и дыма, стал тошнотворным, тяжёлым, как кляп.

Слуга даже не успел закрыться. Он вздрогнул всем телом и инстинктивно прижал локоть к лицу, но было поздно: густая капля уже стекала по щеке — медленно, лениво, как будто издевалась своей неторопливостью. Она тянулась вниз и смешалась со слезой, которая всё-таки вырвалась и побежала по той же дорожке, делая липкую полосу ещё грязнее.

Он замер, ошарашенный. В горле у него застрял звук — не крик, не стон, а какой-то хрип, будто он подавился собственной гордостью. Губы дрогнули, но он не смел ни вытереть лицо, ни поднять взгляд. Слишком опасно было сделать лишнее движение.

По горнице прошёл едва заметный шорох: кто-то переставил кубок, кто-то кашлянул, кто-то нервно хмыкнул, и этот звук тут же заглох, как будто сам испугался. Несколько мужчин переглянулись — коротко, быстро — и снова сделали вид, что заняты едой. Один, сидевший ближе к очагу, продолжал жевать, не меняясь в лице, как будто это и есть обычная часть пира, как разделка туши или вынос костей.

Кира в своей тени увидела всё до мелочи: как мёд блестел на щеке слуги в свете огня, как у того дрожали пальцы здоровой руки, как он пытался удержать больную ладонь у груди и одновременно не дать себе рухнуть. Она увидела, как Владимир после броска не отступил, не развернулся — он будто ждал реакции. Любой. Испуга. Слёз. Мольбы. Или — ещё лучше — попытки возразить, чтобы получить право ударить снова.

Но слуга только кивнул ещё раз — совсем маленьким движением, почти незаметным, словно поклон. Липкий мёд тянул кожу вниз, слеза снова сорвалась. Он сглотнул, и глоток прозвучал в тишине громче, чем следовало.

Владимир стоял над ним, мокрый от пота, с красными висками, с глазами узкими и жёсткими. В этих глазах не было ни веселья, ни жалости. Там было раздражение, усталость и какая-то тёмная, упрямая потребность доказать всем — и себе — что он хозяин, что он может делать что угодно, и никто не скажет ни слова.

А вокруг молчали.

Молчали так, будто мёд на лице слуги был не унижением, а знаком: вот что будет с тем, кто окажется слишком близко, слишком не вовремя, слишком слабым.

— И не смей реветь, — зарычал Владимир. — Ревут дети. Ты — никто. Делай, что велят.

Слуга втянул голову в плечи, будто хотел стать меньше, незаметнее, исчезнуть совсем, спрятаться в грязи и в тени лавки. На лице медленно застывал мёд, слеза, кровь, а в глазах оставалось только немое унижение и страх — такой, каким он запоминался на всю жизнь. Он съёжился у стены, не смея ни встать, ни пошевелиться, — ждал, когда можно будет уползти прочь, стать частью пола, частью мусора под столом.

Только тогда, не сразу, Владимир отступил — не шагом, а неуверенным покачиванием, будто силы его иссякли внезапно. Он качнулся вбок, тяжело опёрся ладонью о столешницу соседнего стола, пальцы раздвинулись, оставили мокрый след. Рука повисла — не держала, а цеплялась, как утопающий за доску. Кулак ещё был сжат, но в нём не осталось прежней ярости: только усталость, вязкая, липкая, глухая.

Вся его фигура вдруг стала чужой — тяжелой, распластанной, как у человека, который держится из последних сил и вот-вот рухнет, если отпустить хоть что-то вокруг. Он тяжело дышал, капли пота блестели на висках, лоб был иссечён складками. Близкие дружинники замерли, не рискуя поднять взгляд, каждый делал вид, что занят своим кубком, косточкой, разговором, что их вовсе нет за этим столом.

Кира в тени распрямилась, словно по струнке. Спина выпрямилась, плечи чуть расправились, дыхание стало ровнее. Но взгляд был острым, тяжёлым, в нём не было ни страха, ни облегчения — только сжатое, болезненное напряжение. Внутри, где сердце ещё билось, всё скривилось, сжалось, будто внутренности перетянули тугой нитью.

Она знала — это не случайность, не срыв, не гнев после тяжёлого дня. Это не вспышка, которую можно забыть, отложить на чужой счёт.

Это становилось новой нормой. Таким был теперь порядок — в доме, в тереме, в людях. Все видели, как это происходит, как боль и унижение превращаются в ежедневный ритуал, который никто не отменит, пока не будет поздно. И все молчали, потому что боялись — и потому что учились этому молчанию каждый день.



Горница вымерла, будто пламя вынули вместе с шумом. Воздух стал холодным, тягучим — от прошедшего жара осталась только тяжёлая липкая влага на стенах да запах пота и тухлого мёда. Грубые тени сползали по лавкам, скользили по пустым кубкам, по разбросанным костям и рогам. Кое-где на полу лежали тела — кто-то спал, раскинувшись прямо под столом, кто-то сбился в кучу, прикрывшись плащом, а кто-то ушёл в сени, оставив за собой лишь пару мутных следов на каменном полу.

У стены догорела последняя лучина — на несколько минут она ещё тянула к потолку тонкую красную полоску света, едва заметную, больше похожую на старую царапину или след от удара. Потом лучина треснула и погасла, оставив в углу только слабый запах дыма. В очаге потрескивало последнее полено, костёр уже не давал ни тепла, ни света — только еле слышный шорох да огрызок искры в золе.

Кира стояла в тени дверного проёма, не решаясь войти внутрь. Её силуэт сливался с тёмным деревом, только на щеке плясала случайная искра, и тут же исчезала. Она держалась за косяк, ногти впились в дерево, и даже дыхание старалась сделать тише, чтобы не нарушить эту вязкую, зыбкую тишину. Слушала — не слова, не шаги, а саму жизнь, которой не хватало больше ни на один крик.

Владимир сидел у очага, опустившись на лавку так низко, что спина его напоминала согнутый лук. Локти впились в колени, пальцы запутались в волосах, голова ушла в ладони, будто там — в темноте между руками — было то единственное место, где его никто не увидит. На плечах будто лежала тяжесть в несколько пудов, и вся эта тяжесть давила всё ниже.

Дыхание было неровным, частым, хриплым — на кашель похоже только внешне, но в этом звуке не было болезни. Это были всхлипы, слишком громкие для взрослого мужчины, слишком редкие для плача ребёнка. Он пытался их заглушить, снова и снова проводя ладонью по лицу, стирая соль и стыд, но ничего не менялось: звук вырывался снова, рвался наружу, рвал ему грудь изнутри.

Губы дрожали. В комнате запахло слезами, потом, утомлённой злостью, чуть слышной болью.

Кира не двигалась. Её сердце било медленно, с каждым ударом оставляя внутри след — тяжёлый, как ночь за стеной. Она понимала: то, что творилось днём, умирало здесь, в тени, вместе с чужим всхлипом. И не было ни одного слова, которое могло бы вернуть всё назад.

— Да что… что я… — его голос сорвался. — Что я творю-то…

Он мотнул головой, как будто хотел стряхнуть с неё что-то липкое.

— Боги… боги, да за что… почему… — слова застревали, он снова втянул воздух, и опять — судорожно. — Я ж… я ж не хотел… это… это всё… не так должно…

Он слабо ударил кулаком по колену — не как грозный князь, а как человек, которому некуда девать руки, некуда приложить свою злость, свою беспомощность. В этом движении не было силы, не было даже угрозы себе: только усталость, которая всё ещё хотела напомнить о себе хоть каким‑то действием. Кулак мягко стукнулся о ткань, проскользил по колену и повис, словно бессильно, как у старика, которому не поднять больше ни копья, ни слова.

Кира медленно сделала шаг назад, стараясь не скрипнуть ни половицы, ни подола. Всё внутри напряглось — она знала, как легко сорвать эту тишину и вызвать новую вспышку, даже если никто этого не хотел. Сердце стучало где‑то в горле, дыхание стало тонким, почти незаметным. Она пыталась слиться с дверью, с тенью, стать невидимой, исчезнуть хотя бы на миг.

В этот момент Владимир вдруг резко поднял голову, будто почувствовал взгляд или уловил движение у самой границы тьмы. Лицо его было мокрым — не только от пота, но и от слёз, следы которых тянулись по щекам к подбородку. Глаза воспалённые, красные, тяжёлые, как у человека, которого долго били — изнутри.

Он вытер лицо ладонью — жестом резким, упрямым, но неуклюжим, будто хотел стереть не только слёзы, но и саму ночь, всю эту немую, горькую усталость. По щеке осталась грязная полоса: смесь мёда, пролитого за столом, крови, что высохла на костяшках, и серой сажи от очага, впитавшейся в кожу за много дней и ночей. Полоса тянулась от виска к подбородку, как шрам, который невозможно будет смыть. В этом следе отпечаталось всё, что накопилось за этот вечер: гнев, боль, бессилие и одиночество, которым нельзя поделиться ни с кем, даже с теми, кто стоит в тени и слушает каждое его дыхание.

На миг их взгляды встретились — сквозь темноту, сквозь пустую горницу, сквозь всё, что было сказано и не сказано за этот день. Но ни один не произнёс ни слова. Между ними повисла тяжёлая, липкая тишина, которую нельзя было нарушить ни вопросом, ни жалостью.

— Я же… я же князь… — выдохнул он тихо. — А веду себя… как последний… как пёс какой-то… — его подбородок дёрнулся. — Опять… опять не справился…

Он поднял взгляд к дверному проёму. Туда, где темнота была гуще, чем в остальной горнице, где тени лежали неподвижно, словно кто-то специально сгустил их в одном месте. Он не мог её видеть — свет от очага туда не доходил, лучина давно погасла, а глаза его слезились и болели. Перед ним был просто тёмный провал.

Но он смотрел.

Долго. Не отводя глаз, не моргая, будто вглядывался сквозь ночь, сквозь собственную усталость. В этом взгляде не было ярости — она выгорела. Не было и власти. Осталось только ожидание, глухое и почти детское, как у человека, который не знает, что именно ждёт, но знает, что одному не выдержать.

Плечи его чуть приподнялись на вдохе, потом медленно опустились. Он шумно сглотнул, провёл языком по пересохшим губам. Пальцы на коленях разжались, снова сжались — беспокойно, неловко, будто искали, за что уцепиться. Он не звал. Не говорил ни слова. Даже не шевельнулся в сторону двери.

Просто смотрел.

Как смотрят туда, где раньше всегда кто-то был. Где могли появиться без стука. Где ждали — не как князя, не как хозяина, а просто человека. Глаза его оставались прикованными к темноте, и в этом неподвижном ожидании было больше слабости, чем во всех его криках за вечер.

Кира стояла за шаг от света, вжавшись в стену. Она видела только его профиль, резкий в полумраке, грязную полосу на щеке, блеск влаги на ресницах. Видела, как он ждёт — не осознавая этого до конца, не позволяя себе ни просьбы, ни жеста.

Она не вышла.

Даже дыхание задержала, чтобы не выдать себя. Тень не дрогнула, пол не скрипнул. Только внутри всё стянулось — от этого взгляда, направленного не в пустоту, а в надежду, которой не должно было быть.

— Я… я не злой, — сказал он неожиданно и тихо, как мальчишка. — Я… я просто… всё ломается… всё рушится… никто… никто же не понимает…

Он прижал пальцы к глазам — не как человек, который хочет вытереть слёзы, а как тот, кто пытается остановить что-то внутри, не дать этому выйти наружу. Ладони были грязные, липкие, пахли дымом и мёдом, и он будто сам чувствовал это, но уже не мог ничего исправить. Пальцы дрожали, сжимались, разжимались, давили на веки так сильно, что кожа вокруг глаз побелела.

И всё равно слёзы пошли.

Сначала по одной — горячие, тяжёлые. Потом чаще. Он заплакал уже открыто, без попытки сделать вид, что это просто усталость или дым разъел глаза. Плакал тихо, почти беззвучно, но в каждом всхлипе было столько веса, что казалось: горница чуть проседает под ним. Это был плач взрослого мужчины, который не умеет плакать — который всю жизнь привык держать лицо, держать голос, держать людей, держать себя. И потому плач его был не лёгким, не освобождающим, а тяжёлым, сдавленным, как будто он задыхался в собственной груди.

Он сгибался ещё ниже, плечи ходили медленно, неровно. Иногда он пытался задержать дыхание, чтобы не выдать звук, но это делало только хуже: всхлип срывался резче, будто он подавился воздухом. Он глухо стонал сквозь ладони — не словами, а коротким, рваным звуком, который даже не был похож на голос.

Кира стояла в дверном проёме, в той самой тьме, которая спасала её от обнаружения и одновременно делала её трусливой. Она цеплялась пальцами за косяк так, что суставы ныли. Дерево было холодное, шероховатое; под ногтями забилась старая пыль. Она держалась за этот косяк, как за единственное, что удерживает её на месте. Потому что всё внутри дёргалось вперёд — не жалостью даже, а каким-то тупым, невозможным импульсом: подойти, остановить, сказать хоть что-то.

Но она знала — нельзя.

Не сейчас. Не здесь. Не так.

Она стояла, не двигаясь, задерживая дыхание, чтобы не выдать себя даже этим. Глотала воздух маленькими порциями, почти беззвучно. Её собственное сердце било так громко, что казалось, Владимир услышит его и повернёт голову. Она смотрела на его согнутую спину, на руки, закрывшие лицо, и в этом зрелище было что-то страшнее его крика: потому что здесь не было власти, не было угрозы, не было пьянства — только человек, который остался один на один с тем, что натворил, и с тем, чего не может исправить.

Он шмыгнул носом — грубо, по-детски. Втянул воздух резко, как будто пытался вместе с ним втянуть обратно слёзы и слабость. Плечи на секунду замерли, потом снова дрогнули. Он провёл ладонью по лицу, размазывая по щеке грязь и влагу, и пальцы оставили ещё одну тёмную полосу, как отметину.

Тишина вокруг была плотная, вязкая. В очаге треснуло полено, и этот треск прозвучал почти как выстрел. Где-то под столом кто-то во сне перевернулся и пробормотал, но не проснулся.

Кира так и не шагнула вперёд.

Она стояла, удерживая себя силой рук, силой воли, силой того знания, которое давило сильнее жалости: одно слово может превратить этот плач в новую ярость. Один шаг может снова сделать его князем, а не сломанным человеком. И тогда он снова начнёт ломать других, чтобы не чувствовать, что сломался сам.

— Я… завтра… завтра я всё… исправлю. Всех… всех отблагодарю… слугу… этого… как его… — он замолчал. — Я не помню имени. Я даже… даже имени не помню…

Он снова тихо всхлипнул — коротко, будто споткнулся о собственное дыхание. Плечи дёрнулись и замерли. Ладони всё ещё закрывали лицо, но пальцы уже не давили так сильно — они просто лежали на коже, как крышка, которую он не решался снять. Влажные следы проступали между пальцами, скатывались по запястьям. Он дышал ртом, тяжело, с паузами, будто каждый вдох давался через усилие.

Минуты тянулись неровно. То казалось, что он успокаивается — дыхание выравнивается, плечи перестают ходить. То снова срывался этот слабый звук — тонкий, почти детский, которого никто не должен был слышать в тереме. И он сам это знал. Поэтому плакал так, будто прятался от собственного плача.

Кира стояла в дверном проёме, неподвижная. Пальцы её цеплялись за косяк, и в этой точке напряжения было всё: желание выйти и запрет выйти. Она слышала, как в горнице потрескивает полено, как где-то в углу капает с лавки пролитый мёд, как кто-то под столом сопит, не просыпаясь. Дом спал — а он не мог.

Владимир шмыгнул носом ещё раз, втянул воздух резко, пытаясь остановить дрожь в горле. Слышно было, как у него щёлкнуло в горле, как он сглотнул, будто проглатывал слова вместе со слезами. Он медленно опустил руки. Лицо было мокрое, грязное, с размазанными полосами — мёд, сажа, соль. В свете очага щека блестела, как будто её облили водой. Глаза красные, воспалённые, ресницы слиплись.

Он не смотрел на дверь теперь. Смотрел куда-то в пол, в тёмные доски, будто там была подсказка, ответ, оправдание. Но доски молчали.

И вдруг, как будто не выдержав этой тишины, он прошептал. Почти беззвучно. Даже не как князь говорит — как человек разговаривает сам с собой, когда уверен, что его никто не слышит:

— Почему… почему всё выходит так? Почему… я… всегда… порчу?

Слова были рваные, с паузами, он будто на каждом слове спотыкался, и эти паузы звучали громче самих слов. В этом шёпоте не было угрозы, не было приказа. Была усталость, стыд и какая-то растерянность, страшная именно своей простотой.

Он провёл ладонью по лицу ещё раз — уже слабее, почти нежно, будто пытался стереть не слёзы, а саму мысль. Потом прижал пальцы к губам, чтобы не всхлипнуть снова, и тихо выдохнул в ладонь.

Кира в тени не шелохнулась. Но внутри у неё всё дрогнуло — не жалостью, а тяжёлым пониманием: он сейчас искал не ответа даже, а кого-то, кто скажет, что он не чудовище. Что всё можно поправить. Что есть путь назад.

А пути назад не было.



Светлица тонулa в полутьме: единственная лучина в углу догорала у стены, пламя жило неровно, красноватым дрожащим язычком, будто пульсировало вместе с чьим‑то дыханием. Тени ползали по потолку, по неровному полу, путались в ногах, ложились пятнами на лавку и голые доски стен. Воздух стоял тяжёлый, влажный, в нём смешались запахи застоявшегося мёда, пролитой браги, сырой шерсти и сырости дерева — всё это наваливалось на голову, давило на виски, как горячая повязка.

Кира стояла у лавки, обеими руками держалась за её шероховатый край. Костяшки побелели, ногти впились в дерево. Она старалась не дрожать — не выдавать ни страха, ни усталости, ни ту боль, которая сидела внутри, глухо и упрямо. Глаза её были полны тени: взгляд застывший, усталый, тяжёлый, как ночь за окном. На плечи спадал платок, в складках которого запутался тусклый свет.

Владимир стоял напротив. Его фигура казалась неуклюжей, шаткой, как будто тело не слушалось: плечи сгорбились, шея ушла вперёд, спина напряжена, будто он пытался удержать внутри что‑то такое, что грозило прорваться наружу при первом неосторожном слове. Лицо было бледным, на лбу — блестящий пот, волосы растрёпаны и влажны. Щёки горели, губы сжаты в тонкую линию, а на висках багровели пятна.

Он дышал резко, будто каждый вдох был отдельной битвой: воздух с шумом врывался в грудь и вырывался обратно, не принося ни облегчения, ни покоя. Взгляд метался по комнате: от стены к Кире, от пола к потолку, от дрожащего света к собственным рукам. Иногда он застывал на её лице, но тут же отводился, не выдерживая.

Внутри Владимира что‑то кипело — злость, стыд, тревога, усталость, что‑то ещё, чему не было имени. В его движениях была тяжесть, будто за спиной висел невидимый груз, не дававший ни выпрямиться, ни присесть, ни даже сбросить с себя эту душную, липкую ночь.

Кира стояла неподвижно, дыхание у неё было неглубоким, поверхностным. Она вслушивалась в каждый его вдох, в шорох ног по полу, в треск лучины. В этой тишине любые слова казались слишком громкими, любая попытка говорить могла стать искрой для чего-то большего.

Владимир наконец замер. В глазах мелькнуло что‑то хищное, уязвлённое, но он снова опустил взгляд, сжал кулаки, так что суставы побелели. Весь он был сейчас — на грани: между гневом и отчаянием, между тем, чтобы всё разрушить, и тем, чтобы просто исчезнуть.

— Ты… — он ткнул в неё пальцем, — ты опять… опять на меня так смотришь… будто… будто я тебе кто? Чужой какой-то?

Кира молчала.

— Говори! — он сделал шаг. — Говори, что ты там… думаешь!

Она тихо выдохнула.

— Я думаю, что ты меня пугаешь.

Слово «пугаешь» — короткое, почти случайное, сказанное не громко, не с вызовом, а как констатация — будто перерезало в нём последнюю тонкую нитку, на которой ещё держалось что-то человеческое. Владимир дёрнулся всем корпусом, как от удара током. На секунду он застыл, будто не веря, что это слово прозвучало вслух, что оно теперь существует между ними. А потом шагнул.

Раз — тяжело, резко, почти без контроля.

Ещё раз — ближе.

Кира инстинктивно отступила, плечом упёрлась в лавку, в холодную стену за ней, в угол, где тень была гуще. Отступать было некуда — дерево упёрлось в спину, подол зацепился за край лавки. Она даже не успела поднять руку полностью, только напряглась всем телом, как зверёк, загнанный в угол.

Кулак ударил неожиданно быстро.

Не размашисто, не красиво — коротко, резко, как удар по мясу. Костяшки врезались в лицо с глухим, тупым звуком. На мгновение всё вокруг будто стало ватным.

Потом вспыхнул белый свет — ослепляющий, выжигающий. Воздух исчез. Глаза не сразу поняли, что произошло; мозг запоздало догнал смысл, но тело уже отреагировало.

Брызнула кровь.

Тёплая, густая, она ударила в носоглотку металлическим привкусом. Кира качнулась, как будто пол ушёл из-под ног. Мир поплыл: красноватое дрожание лучины распалось на пятна, стену повело. Она не сразу поняла, что это её собственная кровь, что это её лицо сейчас ломит от удара, что боль ещё только поднимается — тяжёлая, жёсткая, распирающая.

А потом боль ударила, как волна.

Резкая, режущая, до звона в ушах. В носу сразу потекло — тёплое, липкое, плотное. Кира схватилась за лицо обеими руками, ладони мгновенно стали мокрыми. Она согнулась пополам, пытаясь удержаться на ногах, но ноги не слушались. Колени подломились, и она почти упала — опустилась резко, неловко, ударившись о край лавки бедром.

Её дыхание вырвалось хрипом — коротким, пустым. Она втягивала воздух через рот, но он был горячий и густой, пах мёдом и сыростью, и теперь ещё — кровью. Кровь стекала по пальцам, капала на пол, оставляя тёмные точки на досках.

Перед глазами всё ещё плавала белая вспышка. В голове шумело, как после удара по ушам. Она держала лицо руками, прижимала, будто могла так остановить и боль, и кровь, и то, что случилось. Плечи дрожали, но она не плакала — просто пыталась не упасть совсем, не потерять сознание.

Сверху, где-то над её согнутой спиной, стоял Владимир — тяжёлый, близкий, его дыхание было таким же неровным, резким. Но Кира в этот момент почти не видела его. Она видела только тёмный пол, свои руки в крови и понимание, пришедшее не словами, а телом: это уже не граница. Это то, что он теперь делает.

— Да не… не надо было… — Владимир прошептал, будто удивился сам себе. — Я… я не…

Он поднял руку, как будто хотел коснуться её, но Кира отпрянула. Дыхание её рвалось, кровь капала на пол — тёмные пятна на деревянных досках.

— Не подходи, — прошептала она, голос сорвался.

— Кира, я… я не хотел… да что ты… вставай… — он попытался взять её за плечо.

Она резко вывернулась, едва не упала снова, но удержалась за стену и отступила ещё дальше.

— Отойди! — прохрипела уже громче. — Не трогай!

Он застыл. Смотрел на свою руку — будто впервые видел, что это он ударил.

— Это… не я… — прошептал он. — Это… не то… я… я просто… ты понимаешь?.. у меня… всё… всё горит…

Кира подняла голову. Кровь текла по губам, по подбородку, капала на сорочку. В глазах стояли слёзы не от слабости — от чистой физической боли. От унижения — тоже.

— Знаешь, Владимир, — сказала она тихо, сипло. — Ты говоришь «это не я» каждый раз, как бьёшь меня.

Он открыл рот, но слова не вышли. Лишь какое-то бессильное:

— Кира… прошу… не так…

Она повернулась, пошатываясь, и пошла к двери. Левая рука на стене, правая крепко прижата к лицу. Попыталась вдохнуть через нос — резкая боль прошила череп, она едва не вскрикнула.

— Куда ты… стой… — он сделал шаг за ней.

Кира, прижимая руки к лицу, поспешно выпрямилась, словно тело само поняло: здесь нельзя задерживаться ни на миг. Она почти бегом выскочила из светлицы в тёмный, сырой коридор — подол задел дверной косяк, доски заскрипели, воздух сгустился. Дверь с грохотом ударилась о раму, звук раскатился по пустому переходу, отозвался в углах резким, металлическим эхом.

Тьма коридора приняла её, запах пыли и сырого дерева ударил в нос, кровь на руках быстро остывала. Она сбивалась на бег, спотыкалась о порог, но не оглядывалась. Каждый её шаг отдавался болью в лице, кровь щипала кожу, тяжело стучала в висках. Плечи вздрагивали — не от страха, а от того, что тело уже не могло вынести ни малейшей задержки, ни одного взгляда в спину.

В светлице остался Владимир.

Он стоял, не двигаясь, тяжело дышал, плечи поднимались и опускались неровно, будто он пытался наглотаться воздуха, которого не хватало. Руки дрожали, пальцы не слушались — даже кулаки были полурасслаблены, разжаты, как у человека, который только что что-то уронил и не знает, как это поднять.

Он провёл ладонью по лицу, привычным, почти автоматическим жестом — смахнуть пот, закрыть глаза, стереть то, что увидел. Но ладонь вдруг скользнула по щеке — по лицу размазалась свежая кровь, тёплая, липкая, пахнущая чужой болью. От этого прикосновения он вздрогнул: на коже осталась красная полоса, чужая, незнакомая.

И вдруг ноги его словно подкосились. Он не шагнул, не сел — именно опустился тяжело, обмякнув, как будто в один миг ушли все силы. Лавка скрипнула под тяжестью тела, дерево пожаловалось низким звуком. Он схватился за край доски, уронил голову на грудь, плечи повисли, дыхание снова сбилось.

Он остался один в комнате, где запах крови смешивался с мёдом, сыростью, стыдом. Где стены впитали всё — и шум пира, и глухую боль, и тот страх, который больше не отпустит никого.

— Я… не хотел… — выдохнул он в темноту. — Кира… ну не хотел же…

Он наклонился вперёд, сжал голову руками, покачался.

— Что я делаю… что… — он шептал, будто жаловался кому-то, кого рядом уже давно не было. — Она ж… она ж моя… зачем я… опять…

Он поднял голову, медленно, будто поднимая груз, и оглянулся через плечо, в сторону тёмного проёма, куда только что ушла Кира. Его глаза скользнули по лавке, по пустому полу, по тени у стены — будто он ждал, что она сейчас вернётся, войдёт, скажет что-то… Но светлица была пуста, в воздухе только дрожал её запах, примешанный к крови и мёду.

Владимир сидел сгорбившись, плечи ходили неровно, губы дрожали. Он прошептал почти беззвучно, одними губами, так, чтобы слова исчезли в тишине:

— Я же не злой… я просто… я… не умею… иначе…

Голос у него был тихий, с хрипотцой, почти детский в этот миг — как у человека, который впервые признаётся себе в том, что не хотел услышать. Он снова всхлипнул, плечи дёрнулись, дыхание сбилось. Ладони закрыли лицо, пальцы скользнули по щекам, размазывая остатки крови, мёда, злости и слёз. Всё смешалось в одну липкую, неотмываемую полосу.

За поворотом, в тёмном, сыром коридоре, Кира остановилась, прижалась спиной к холодной стене. Тело её дрожало от боли и усталости, но она стояла неподвижно, будто сама становилась частью камня. Кровь текла по губам, по подбородку, пальцы были липкие, ледяные.

Внутри у неё звучала мысль — не как крик, а как усталое, обескровленное знание: «Юноша или монстр… какая теперь разница…».

Она вытерла кровь тыльной стороной ладони — размазала по щеке, по подбородку, втиранием, как будто хотела стереть всё, что случилось, заглушить жжение. Сердце билось медленно, но упрямо, в каждом ударе был вызов — не злость, не страх, а твёрдое решение не останавливаться.

Она пошла дальше — не быстро, но твёрдо, каждым шагом прорезая этот тёмный, длинный коридор. Каждый шаг отдавался болью — по лицу, по ребрам, по коленям. Каждый вдох жёг рот железным вкусом.

Но она уже не останавливалась, не оглядывалась. Она знала: возврата больше нет. Всё, что было до этой ночи, закончилось. Вперёд — только дальше, только через эту боль, только сквозь тьму.



Кира сидела прямо на полу, прижавшись плечом к шероховатой стене светлицы. Голова была опущена, лоб почти касался коленей, волосы падали вперёд, прилипали к щекам. Из носа уже почти не текло, кровь на тряпке запеклась, потемнела, ткань стала тяжёлой, влажной и пахла сразу всем: кровью, потом, страхом. Пальцы её онемели от холода и усталости — они были не свои, деревянные, неуклюжие. Губы потрескались, и во рту всё ещё стоял горький, вязкий, металлический привкус, который не перебивался ни мёдом, ни водой.

В комнате царил полумрак: одна лучина догорала в железном держателе, давая едва живое, мерцающее освещение. Тени от стола, от лавки, от её согнутого тела ложились на пол и стены резкими, тревожными пятнами. Свет трепетал, как дыхание больного.

Тишину разрезал звук шагов — тяжёлых, медленных, с каждым разом всё более шаркающих. Эти шаги были узнаваемыми: слишком неуверенные для князя, слишком тяжёлые для пира, слишком усталые для человека, который хочет что-то объяснить. В них было что-то такое, будто человек учился идти заново — не помнил, куда надо ступать, не знал, что ждет за следующим порогом.

Шаги замерли у самой двери.

Наступила короткая пауза, будто за порогом кто-то задержал дыхание, собрался с силами. Потом послышался тихий стук: костяшки мягко постучали по дереву, без резкости, без угрозы. Несколько коротких ударов — осторожных, даже стеснительных, как у человека, которому и не надо, чтобы ему открыли, а надо, чтобы услышали: «я здесь».

В этот миг Кира не подняла головы, не отозвалась. Она только сильнее сжала тряпку в руке, почувствовала, как по ладони скользит уже остывшая кровь, и замерла — между желанием спрятаться в тени и не дать себя увидеть, и тупым, неизбежным ожиданием: кто пришёл, чего он хочет, что скажет теперь, когда сказать уже нечего.

— Кира… эй… Кира… открой…

Она даже не попыталась посмотреть в сторону двери — только глубже вжалась спиной в стену, прижала тёплую тряпку к лицу так сильно, что пальцы снова онемели. От боли и усталости всё вокруг становилось вязким, нерезким: свет плавал, воздух качался, звуки мерцали, как тени от догорающей лучины.

— Я знаю, что ты там, — донёсся до неё голос Владимира, охрипший, глухой, будто он кричал слишком много, или пил слишком долго, или просто разучился говорить спокойно. В этом голосе было всё: напряжение, раздражение, жалоба, ожидание — всё, что не сказать иначе, кроме как между двумя пустыми стенами.

Снова стук — уже жёстче, настойчивее, но не грозно. В нём сквозила не угроза, а усталость: как у человека, который пытается пробиться сквозь стену молчания.

— Кира… ну… ну, открой… пожалуйста…

После этой фразы повисла пауза. Владимир выдохнул шумно, с хрипотцой, как будто хотел вместе с этим выдохом выбросить из себя остатки злости, обиды, стыда. Выдох затянулся, но облегчения не принёс. В воздухе стало ещё тяжелее, даже тряпка у лица вдруг показалась чересчур тёплой, липкой.

— Я… — начал он и тут же запнулся. Рука, судя по звуку, скользнула по двери, будто он искал, за что ухватиться, чтобы не уйти, чтобы не уронить себя самого. — Я не хотел так. Ты же знаешь. Ты… ты меня доводишь. Ты… ты всё делаешь молча, будто я… будто я никто.

Слова катились, путались, становились обрывками, в каждом слышался упрёк — и себе, и ей, и этой ночи, и всему дому.

Кира закрыла глаза.

В темноте под веками проступили красные пятна, и всё внутри сжалось — не от боли, а от какого-то глухого, усталого, почти физического нежелания вступать в этот разговор. Она слушала, как Владимир ждёт за дверью, не дышала, не двигалась — будто если ничего не сделать, всё само затихнет, рассосётся в тени и усталости, уйдёт из этого дома, не оставив ни следа, ни боли.

— Кира, ну… я же… я же пришёл… — он постучал снова, сбившись. — Я же извиниться пришёл. Ну… как могу.

Он умолк, потом тихо ударил лбом о дверь.

— Ты меня слышишь вообще? Скажи хоть что-то. Любое слово. Хоть ругни меня… чего угодно.

Светлица погрузилась в неподвижную, вязкую тишину. Лучина догорала, и тени тянулись по полу, замирали на стенах, в углах. Воздух тяжело давил на виски, пах пеплом и уставшей ночью. Где-то у двери, в глубине коридора, раздался глухой, сдержанный звук — не шаг, не вздох, а что-то среднее, как будто кто-то слишком долго стоял на месте, не решаясь ни уйти, ни войти.

Кира не пошевелилась. Она осталась сидеть у стены, прижавшись плечом и затылком к шероховатому брусу, сжимая тряпку в пальцах до побелевших костяшек. Дыхание было редким, коротким, сердце било тяжело, глухо, отдаваясь в груди металлическим отголоском. Она не открыла глаза, не попыталась вытереть слёзы или кровь — только ждала, пока боль в лице притупится, пока шум в ушах стихнет, пока тишина заполнит всё до краёв.

Снаружи, за дверью, снова стало слышно дыхание — сбитое, неравномерное, тяжёлое. Оно то обрывалось, то возвращалось, будто человек боролся с собой, с чем-то невыносимым внутри. Один вдох получился особенно неровным — в нём прозвучал сдавленный всхлип, который он пытался удержать, проглотить, как горькое слово. Но тишина была такой густой, что даже этот слабый звук проник сквозь дерево, растёкся по комнате, ударил в сердце — и сразу стих.

Кира знала: он всё ещё стоит за дверью. Ждёт. Не уходит. В этой неподвижности было больше боли, чем в любом крике, больше растерянности, чем во всей их ночи. Но она не ответила. Ни жестом, ни словом, ни даже взглядом в ту сторону. Светлица стояла тёмная и тихая — чужая, пустая, наполненная тем, что невозможно высказать ни одному из них.

— Знаешь… — голос стал тише, почти детский. — Мне… мне плохо. Когда ты молчишь… мне хуже, чем… ну… чем когда ты кричишь.

Он помолчал.

— Я… я не хотел. Я… не знаю, что со мной. Всё рушится, боги молчат, жрецы орут, народ ворчит… и ты ещё… ты на меня смотришь так, будто я… будто я зверь.

Удар ладонью по двери.

— Я не зверь! Ты слышишь? Не зверь!

Кира вздрогнула всем телом — не от боли даже, а от резкого, хриплого звука его дыхания, от того, как это прозвучало за тонкой дверью: слишком близко, слишком живо, слишком жалко и одновременно опасно. Будто не человек, а зверь, которого загнали в угол, и он то ли просит, то ли готовится рвануть.

Она невольно сжалась, плечи поднялись, пальцы напряглись на тряпке. Лучина дрогнула, свет качнулся, и тени на стене пошли волной, как вода.

Потом за дверью послышалось движение — тяжёлое, медленное. Он сел прямо на пол, не пытаясь больше стучать, не пытаясь держаться князем. Кира слышала, как его спина соскользнула по дереву: глухой шорох ткани о доску, короткий стук — будто он уронил на пол плечо и не смог удержать. Дверь чуть дрогнула от его веса, но не открылась.

Тишина стала другой. Не пустой — наполненной его присутствием.

Она слышала его дыхание: тяжёлое, как после бега, с паузами, с хрипом в горле. Слышала, как он шмыгнул носом, неловко, по-детски, будто ему стыдно, но он не может остановиться. Слышала короткие, глухие всхлипы, которые он пытался проглотить.

И потом — слова. Почти шёпотом. С запинками, с растянутыми паузами, как будто каждое слово давалось через усилие, через стыд, через страх быть отвергнутым.

— Кира… я же люблю тебя… правда… ну… ты же знаешь…

Эти слова ударили не мягко и не утешающе — они ударили тупо, как по ране, которая ещё не закрылась. Кира резко выдохнула, и тряпка выпала из онемевших пальцев на пол. Она даже не попыталась поднять её. Просто закрыла лицо руками, ладони прижались к глазам, к носу, к разбитой коже. Внутри всё сжалось в одну короткую мысль, ровную и холодную, без истерики — как приговор:

«Если бы ты любил, ты бы меня не бил».

Она сидела, согнувшись, локти упёрлись в колени, пальцы дрожали у висков. Под ладонями было мокро — не только от крови и пота, но и от слёз, которые она ненавидела сейчас так же, как его голос.

За дверью он, кажется, сдвинулся ближе. Сначала — тихий шорох, потом тяжёлый, короткий вдох, и дерево снова чуть дрогнуло, будто он прижался к нему плечом или лбом. Она слышала, как он ищет воздух, как будто ему трудно дышать в этой ночи, как будто он надеется, что близость двери заменит близость человека.

Кира не отвечала.

Она только сидела в темноте, закрыв лицо руками, и чувствовала, как в ней окончательно ломается что-то последнее — не любовь даже, а возможность поверить словам, которые произносятся после удара.

— Я… я исправлюсь. Честно. Только… только не молчи так. Не уходи. Не закрывайся. Я ведь… я ведь без тебя как… как пёс слепой.

Он пьяно ударился плечом о стену, застонал.

— Скажи хоть слово… что угодно… хоть «отойди»… хоть «уйди»… хоть «не трогай»… я… я просто хочу знать, что ты там… что ты… со мной… хоть как-то…

Она глубоко вдохнула — медленно, через нос, осторожно, будто боялась, что резкое движение снова откроет кровь. Воздух царапнул горло, осел тяжестью в груди. Кира поднялась на ноги не сразу: сначала опёрлась ладонью о стену, потом выпрямилась, чувствуя, как тянет лицо, как пульсирует боль под кожей. Колени дрожали, но держали.

Она подошла ближе к двери — шаг за шагом, почти неслышно. Остановилась в полушаге. Не прикоснулась. Дерево было рядом, тёплое от чужого тела по ту сторону, но она не позволила себе этого жеста.

Голос вышел тихим, сорванным, будто его соскоблили с горла:

— Уходи.

Слово повисло в воздухе и тут же утонуло в тишине. Глухой, плотной, такой, в которой слышно собственное сердце. Она стояла, не дыша, прислушиваясь — не к шагам, а к тому, не рванётся ли дверь, не последует ли удар, крик, новая волна.

Он долго молчал.

Потом раздался короткий смешок — не смех, а жалкая, пустая тень его, с хрипотцой, с надломом.

— Ну… хоть сказала что-то…

Кира не ответила. Она смотрела в тёмную доску перед собой, будто там можно было найти опору.

Послышался глухой шорох — он поднимался с пола, опираясь ладонью о стену. Слышно было, как ткань скользнула по дереву, как он тяжело перевёл дыхание.

— Ладно… ладно… я уйду… — слова шли медленно, неровно, будто он собирал их по одному. — Но… но мы… мы поговорим потом. Ты… ты же знаешь… нельзя вот так… нельзя.

Он говорил это уже тише, больше себе, чем ей, словно убеждал, словно цеплялся за мысль, что ещё не всё потеряно, что можно вернуться и снова сделать вид, будто ничего не было.

Она молчала.

Не потому, что не знала, что сказать. А потому, что любое слово стало бы ниткой, за которую он уцепился бы снова.

Шаги начали удаляться — медленные, тяжёлые. Каждый шаг отдавался в коридоре глухо, как удар по пустоте. Он шёл неровно, будто пол под ногами плыл. Потом шаги стали тише. Потом — совсем исчезли.

Тишина вернулась — но уже другая. Не та, что ждёт удара. Та, что остаётся после.

Кира прижалась лбом к дверному косяку. Дерево было прохладным, шероховатым, реальным. Она дышала коротко, рвано, будто только сейчас позволила себе вдохнуть по-настоящему. Плечи подрагивали, спина ныла, лицо жгло.

«Он не остановится. Никогда. Я должна быть сильнее. Ради сына».

Мысль была ровной, без истерики, как приказ самой себе.

Она медленно сползла по стене и села на пол. Поджала ноги, закрыла лицо руками. В этот момент она позволила себе то, чего не позволяла давно: два тихих, едва слышных вдоха, похожих на рыдания — короткие, сдавленные, такие, которые никто не услышит и никто не сможет использовать против неё.

Глава 80. Война как привычка

Грязь тянулась за пятками цепко, будто сама деревня не хотела отпускать никого из тех, кто ступал здесь утром, а теперь пробирался мимо мёртвых костров и ещё не остывших углей. На каждом шаге липкая земля хлюпала, прилипала к обуви, забивалась между пальцами, тянула вниз, в промозглую, мрачную глубину, где прошлое дня и кровь смешивались с дождём.

Кира осторожно шла вдоль края лагеря, где под навесами в котлах кипели травы и шелушились пузырями настои для раненных. Горький, тяжёлый запах лекарственных корней не перебивал ни смрад дыма, ни металлический, жгучий дух сгоревших крыш. Дым полз по воздуху тёмными клубами, врезался в лицо, лез в горло, садился в глазах.

Она вытерла ладонь о край плаща — ткань была мокрой, грязной, шероховатой. Пальцы не переставали дрожать, несмотря на усилия: то ли от холода, то ли от того, что в ушах всё ещё стоял звук крика и треска рушащихся стен.

Мимо пронеслись двое — за плечи тянули дружинника, лицо у него было бледное, перекошенное от боли, глаза закатывались к небу. След его крови тянулся по глине длинной полосой, и сразу же впитывался, будто сама земля жадно пила всё, что ещё оставалось живым. Один из подручных ругался громко, сипло, почти отчаянно, но слова растворялись в общем шуме. Кира инстинктивно прижала плащ к груди, сделала шаг в сторону, чтобы не мешать, и почувствовала, как по спине ползёт липкий холод — не от воздуха, а от того, что всё происходящее уже невозможно остановить.

Клубы дыма становились всё гуще, небо над деревней темнело, превращаясь в тяжёлый колпак, сквозь который даже крик уже не мог прорваться наружу. В лагере слышался стон, шорох перемещаемых тел, бульканье котлов и приглушённые звуки боли, которые никто больше не пытался спрятать.

— Ставьте сюда, — сказала Кира, показывая на настил из щитов.

Дружинник с рыжей бородой сплюнул в сторону.

— Да брось его, — сказал он второму. — Всё равно не доживёт.

— Я сказала: ставьте, — повторила Кира. Голос звучал ровно, но внутри дрогнуло.

— Да кому он… — начал рыжий.

— Ставьте, — и она так посмотрела, что оба молча подчинились.

Когда они ушли, раненый попытался заговорить.

— Кня… княгиня?

— Тихо, дыши, — сказала Кира и уже знала: не выживет. Кровь шла слишком быстро. «Могли бы и не тащить…» — мелькнула сухая мысль.

Резкий крик прорезал воздух, пронёсся над лагерем и утонул в дыму — такой крик узнаётся сразу: отчаянный, надрывный, будто человека режут на части и никто не слышит его мольбы. Кира вздрогнула, обернулась на звук. В глазах мелькнул огонь, деревья, в их просвете — фигура Владимира, высоко поднятая голова, лицо почти неразличимо под слоем грязи и копоти, но по походке, по манере держаться ясно: это он. Меч в руке, тяжёлый, влажный, как будто и он теперь стал частью тела. Владимир сделал резкий жест — махнул кому-то, коротко, повелительно, затем круто развернулся, направляясь к следующей избе. За ним тянулись двое помельче, послушно, не оглядываясь.

Кира задержала взгляд, а потом зажмурилась — на секунду, чтобы спрятаться от всего, что видела, и от того, что уже не отмыть никакой водой. Веки защипало, под пальцами кожа была солёная от пота и пыли. Она старалась не думать о звуках за спиной, но мир вокруг не давал ей возможности отвлечься даже на миг.

Слева поднялся шум: двое дружинников сцепились прямо на грязи, спорили громко, с резкими, отрывистыми движениями. Один махал руками, жесты были злыми, грязь летела с сапог, рукава в крови по локоть — неясно, его или чужой. Голоса срывались на хрип, спор был не о добыче, не о чести, а о чём-то более животном: кто виноват, кто спасёт, кто бросит первым.

Кира сжалась, стараясь стать меньше, незаметнее. Вокруг стоял тяжёлый запах — дым, кровь, мокрая земля и что-то сырое, тянущее от сгоревших стен. Лагерь жил своей войной: кто-то кричал, кто-то спорил, кто-то молча уносил раненого к котлам. Над всем этим — небо, уже не синее, а чёрное, с пятнами пепла, по которому летели искры, смешанные с криками и рыданиями.

— Я же сказал тебе, — кричал первый. — Эти ятвяги — как крысы! Умирают, но цепляются!

— Да он мальчишка был, — ответил второй. — Чего ты хотел-то? Чтобы он тебя благословил?

— Мне не мальчишка нужен! Мне дом нужен был. А он с факелом выбежал! Ты видел?!

— Видел, да. Потому что вы его дом горящей стрелой подожгли.

Первый плюнул.

— Да кому жалко-то?! Живут как свиньи.

Кира подошла ближе.

— Замолчите оба, — сказала. — Дайте воду.

— Чего? — оглянулся первый. — Кому воду-то? Трупу?

— Мне, — она протянула руку.

— Вот, держи. Только сама не падай. У нас тут ещё своих лечить…

— Ты бы свои руки сначала вымыл, — холодно бросила она.

Дружинник хотел было огрызнуться, уже развернул плечи, готовясь бросить резкое слово, но взгляд Киры остановил его. В её глазах было что-то жёсткое, неумолимое, такое, что не оставляло ни пространства для спора, ни даже для раздражения. Весь его пыл погас в один миг, и он отвернулся, зло вытер ладонью кровь с руки, буркнул что-то себе под нос и двинулся прочь по грязи, оставляя за собой цепочку бурых следов.

Из глубины деревни донёсся глухой, срывающийся рев — сначала одиночный, тяжёлый, потом ещё один, уже с надломом, как будто у кого-то вырвали крик из самого живота. За ними раздался тонкий визг — звериный, отчаянный, скользящий по нервам, пробирающий до дрожи. Эти звуки накрыли лагерь, прокатились волной, будто напоминая каждому, что всё происходящее — ещё не конец, а только продолжение.

У шатра, на границе света и тени, стоял старый варяг Олаф. Его плечи сутулились под кольчугой, опора на копьё была не столько военной, сколько усталой, человеческой — словно копьё держало его на ногах больше, чем он сам. Серые волосы свисали на лоб, щёки заросли щетиной, глаза впивались вдаль, туда, где в клубах дыма ещё угадывались очертания сгоревших изб и чернеющих кровель.

Олаф не двигался — стоял, как вкопанный, будто его не трогали ни чужие стоны, ни рёв, ни визг. Он просто смотрел сквозь огонь, сквозь дым, будто искал в этом беспорядке признак того, что всё закончится, или хотя бы объяснение всему, что происходило. В его взгляде было и старческое равнодушие, и усталое ожидание, и что-то совсем холодное, что рождается только после многих битв — знание, что ни один крик не последний, и ни одна ночь не самая чёрная.

— Опять воняет, — сказал он Кире, даже не повернув головы. — Никогда не думал, что к дыму привыкну.

— Это не дым, — ответила она. — Это мясо.

— Мясо — тоже дым. Только тяжелее.

— Ты идеален для лагеря, — устало сказала Кира.

— Лучше быть циником, чем дураком, княгиня. Если тебе легче — перестань смотреть туда. Всё одно не изменишь.

— Я не смотрю, — она отвернулась. — Я слышу.

Олаф пожал плечами.

— Слышать легче, чем видеть.

— Не всегда.

— Как хочешь. Но не вздумай сходить туда. Князь сказал: «Жёны сидят в лагере».

— Я не собираюсь, — сказала Кира. — Мне здесь работы хватает.

— Хорошо, что хоть работа есть, — пробурчал он. — Некоторые начинают думать лишнее, когда сидят без дела.

— Думают — потому что ещё люди, — мягко сказала Кира.

— Ты бы не говорила такое вслух. И не при мне. Я-то ладно. Но есть другие, которым это не понравится.

Грохот разнёсся по всей деревне — не гулом, а внезапным, хищным раскатом. Казалось, сама земля дрогнула, когда ещё одна стена не выдержала жара: брёвна с треском повалились внутрь, посыпались, рассыпаясь на угли и головёшки. Яркие, живые искры вырвались в небо густой россыпью, смешались с чёрным, жирным дымом. Они вспыхнули алым, осветив на миг лица стоящих вокруг, скользнули по кольчугам, застряли в тёмных волосах.

Дым стлался плотнее, тяжелее, закрывал вид на дальние дворы, пропитывал всё пространство вязким запахом гари и угля. Воздух стал почти непроницаемым — влажным, тёплым, обжигающим. Крики, лязг, спор разом стихли на мгновение: все обернулись на этот грохот, кто-то отпрянул, кто-то наоборот сделал шаг ближе, чтобы посмотреть, не остался ли в доме кто‑нибудь из своих.

Олаф не шелохнулся — он стоял у шатра всё так же, сжав копьё, только глаза его на секунду сузились, отражая отблески пламени. Кира тоже невольно вскинула голову, следя за пламенем: в алом мареве, на фоне чёрного неба, казалось, что рушится не дом, а сама жизнь, привычная и неизменная. Земля под ногами ещё сильнее залипла грязью, смешавшейся с гарью, а лагерь на миг замер в ожидании — когда же этот огонь проглотит всё до последней щепки.

— Вот, — сказал Олаф. — Сейчас, значит, закончат. Потом князь придёт гордый, как петух. Ему нужно показать, что всё под контролем.

Кира сжала пальцы.

— А ты так спокойно об этом говоришь?

— А как ещё? — он пожал плечами. — Ты либо привыкаешь, либо сходишь с ума. У тебя какой путь?

— Я… — она замялась. — Я просто делаю то, что могу.

— Многие так говорят. Но мало кто потом выдерживает.

— Значит, буду одной из тех, кто выдержал.

Олаф кивнул, будто так и должно быть.

— Тогда держись, — сказал он. — Потому что дальше хуже.

Крик ворвался в лагерь так близко, что уже нельзя было притворяться, будто это где-то там, далеко за дымом. Он был яркий, пронзительный, такой, что казалось — воздух на секунду зазвенел, стал острее, будто рвётся на части. В этом крике слышалось всё: страх, боль, злость, бессилие. Ему отвечал только собственный звон в ушах, а потом вдруг — неожиданная, густая тишина, в которой не осталось ни звука, ни даже эха, только слабый шорох костра и треск гари.

Кира зажала пальцы сильнее на ткани плаща, но сразу заметила, что они предательски дрожат. Дрожь шла от плеч к локтям, стекала в ладони, как холодная вода, от которой нельзя согреться. Всё тело стало каким-то чужим: ноги налились ватой, дыхание стало поверхностным, в горле пересохло. На секунду захотелось закрыть уши руками, спрятаться лицом в колени, лишь бы не слышать этих криков, этой тишины после них, но она только сильнее сжала пальцы, сжавшись в себе.

В лагере кто-то посмотрел в сторону деревни, другие застыли на месте, будто все вместе замерли в одной точке, не зная — ждать ли следующего крика или бежать, чтобы не услышать его вовсе. Над головой клубился дым, плыл низко, давил на грудь. Запах жжёного дерева, крови и страха был теперь не только вокруг, но и внутри — в самой Кире, в её дыхании, в каждом движении.

— Что там?

Олаф прислушался.

— По звуку… — он наклонил голову, — добивают оставшихся. Долго возились, значит, кто-то спрятался.

— А дети?

Олаф посмотрел на неё долгим усталым взглядом.

— Княгиня, — сказал он. — Когда горит деревня — все одинаковые.

— Если хочешь узнать точнее, — добавил Олаф, — спроси у него.

Кира медленно подняла голову, чувствуя, как кожа на шее покрывается мурашками. Сквозь дым и шевеление лагеря прямо по размытой дороге шёл Владимир. Тяжёлый плащ тянулся по грязи, на нём виднелись широкие, неровные чёрные разводы — следы пепла, копоти и крови, затёртые до серых пятен. В руке он сжимал меч, сталь казалась тёмной, как будто и оружие устало от сегодняшней ночи.

Лицо у Владимира было неподвижным, словно вырезанным из известняка: ни тени торжества, ни злости, ни даже утомления — только ледяная пустота, застывшая в глубине глаз. Взгляд проходил мимо людей, скользил по сгоревшим срубам, по раненым и живым, но нигде не задерживался. Шаги его были медленными, тяжёлыми, в каждом — больше усталости, чем гнева.

Он подошёл вплотную, остановился рядом с Кирой. Меч по-прежнему был в руке, но висел как обуза. Владимир чуть тряхнул кистью, стряхнул куски грязи с ладони, размазывая свежие пятна по пальцам. Жёсткая, заскорузлая рука от этого стала ещё грубее. Плащ, тяжёлый от дыма, на мгновение расправился, и запах гари и железа стал резче.

Он не сказал ни слова. Просто стоял — камнем среди хаоса, не замечая ни своих людей, ни дыма, ни тех, кто смотрел на него в ожидании хоть какого-то приказа или объяснения. Между ним и Кирой оставалась пустота, не заполняемая ни взглядом, ни словами — только тяжёлое, вязкое чувство, что ничего уже нельзя изменить.

— Закончили, — сказал он сухо.

— Что… что там было?

— Что обычно, — ответил он. — Они сопротивлялись.

— Там были дети?

— Они всегда там.

— И что ты…

— Кира, — перебил он. — Не начинай. Не сейчас.

— Я просто… хочу знать.

— Зачем? — он нахмурился. — Это ничего не меняет.

— Для меня меняет, — сказала она.

— Кира, мы в походе. Это не терем. Тут никто никого не выбирает. Тут делают то, что нужно.

— Убивать детей — «нужно»?

Владимир резко обернулся.

— Не кричи на меня.

— Я и не кричу, — сказала она тише. — Я спрашиваю.

— Да чего ты добиваешься?! — взорвался он. — Чтобы я сказал: «Нет, Кира, я нежный и мягкий, я никого не трогаю»? Такого не будет! Это война!

— Война — это когда враги вооружены, — сказала она. — А дети…

— Не будь дурой! — он шагнул ближе. — Если они вырастут — вернутся. Или их старшие братья. Или отцы. Ты думаешь, я сам хочу этим заниматься?! Я делаю, что должен.

— А кто решает, что ты «должен»? — спросила Кира. — Боги? Жрецы? Ты сам?

— Я… — он сглотнул, — я отвечаю за людей. За землю. За дружину.

— А я — за сына, — сказала она. — За то, каким он вырастет.

— И ты опять про это.

— А о чём мне ещё говорить? — спросила она тихо. — Ты хочешь, чтобы он видел всё это как норму?

Владимир провёл рукой по лицу, оставляя грязные разводы.

— Кира… — голос его стал глуше. — Не трогай сейчас Братислава. Не здесь. Не в походе.

— А когда? — спросила она. — Когда ты вернёшься и скажешь ему: «Сын, это мужская работа»? Ведь так будет, да?

— Мы поговорим, когда вернёмся. Не сейчас.

— Сейчас — лучшее время, — сказала она. — Потому что сейчас ты настоящий. Не в тереме, не под богами. А вот… вот такой.

Он бросил взгляд — усталый, злой.

— Я устал, — сказал он. — Я не собираюсь обсуждать мораль, когда на руках ещё кровь.

— А у меня она тоже есть, — сказала Кира. — Только я её не наношу — я смываю.

На миг всё стихло — даже деревья будто перестали скрипеть. Владимир смотрел на неё долго — слишком долго.

— Ты меня ненавидишь сейчас, да? — тихо спросил он.

— Я… — она запнулась, — я боюсь тебя.

— Бойся, — сказал он. — Это честно.

Владимир задержался на миг, будто собираясь что-то сказать или сделать, но ни взглядом, ни движением не дал ни малейшего знака. Затем повернулся, не оглянувшись, и медленно зашагал дальше — каждый шаг был тяжёлым, будто земля цеплялась за ноги, будто каждая пройденная сажень давалась с усилием. Плащ волочился по грязи, меч волочился по боку, и за его спиной оставалась только размытая полоса следов, которые тут же затягивала слякоть.

Он уходил, словно всё уже было сказано, всё решено, а остался только дым да гул в голове.

Олаф, стоявший неподалёку у шатра, выпрямился и медленно подошёл ближе. Его походка была неровной, тяжёлой, ноги вязли в грязи почти так же, как у князя, но в каждом шаге сквозила иная усталость — старая, прожитая, выученная годами. Он остановился рядом с Кирой, опёрся обеими руками на копьё, переводя дыхание. Лицо его было задумчивым, суровым, глаза бегло скользнули по Кире, по лагерю, по дороге, по исчезающему за дымом Владимиру.

В его молчаливом взгляде читалось всё, что нельзя было выговорить в эту ночь: тревога, стариковское понимание, невидимая тяжесть ответственности. Он ничего не спросил, не одобрил и не осудил — просто был рядом, как бывают рядом те, кто знает цену чужому молчанию и никогда не вмешается первым.

Дым стлался над лагерем густым слоем, крики стихли, но где-то далеко всё ещё потрескивал огонь. Кира почувствовала, что рядом с Олафом стоять чуть легче, будто часть его силы и привычки переносить самое трудное незаметно переходила к ней.

— Ты смелая дура, — сказал он. — Но дура всё равно.

— Спасибо, — выдохнула Кира.

— Не за что. — Он потер щеку. — Только учти: если он сегодня сдержался — это не навсегда.

— Я знаю, — тихо ответила она.



Шатёр был набит до предела: между низкими лавками и брошенными на пол тюфяками почти не оставалось прохода. Солдаты, крестьяне, раненые — все перемешались в один глухой, усталый людской гомон. Кто-то дремал, свернувшись калачиком, кто-то стонал, зажав простыню в зубах, кто-то тянулся за водой и тут же ронял кружку, потому что пальцы не слушались после долгих часов боя или лихорадки. Воздух здесь был неподъёмным — тяжёлый, горячий, вязкий. Он пах гноем, кровью, застарелым потом, чуть сладковатой лихорадкой и ещё — раскалённым железом, которым только что выжгли чью-то рану у входа.

Сквозь эту смрадную толщу тянулся чуть заметный свежий запах травы: Кира снова и снова бросала охапки только что собранных стеблей, листьев, полевых цветов в котёл с кипящей водой. Трава в этом жару сразу темнела, оседала на дно, но на несколько минут забивала вонь, будто закрывала чужую боль самой собой.

Она стояла у очага с медным котлом, обхватив ковш горячими ладонями. Опустила его в кипяток, выждала, пока пар не скрыл всё вокруг пеленой, и только тогда позволила себе выдохнуть. Ополоснула руки в воде до того, что кожа на пальцах покраснела, стала будто бы не своей, чужой. Тепло жгло, но в этом было что-то успокаивающее: сколь бы вокруг ни ревел и стонал шатёр, здесь она могла хоть на секунду почувствовать, что ещё держит что-то под контролем.

Сквозь шум, сквозь жар, сквозь запахи Кира чувствовала себя частью этого странного, тяжёлого мира — среди криков и крови, трав и металла, среди людей, которым нужна была не надежда, а простая забота. Она стиснула зубы, стряхнула с пальцев капли и взяла следующий чистый бинт.

— Следующий!

Двое дружинников, тяжело дыша и матерясь сквозь зубы, протискивались меж лавок, таща на самодельных носилках раненого. Парень был совсем молод — едва перешагнул двадцать лет, щёки ещё не загрубели от бороды, на виске багровела разбитая гематома, кожа вокруг уже лоснилась от крови и грязи. Глаза его метались в лихорадке — то закрывались, то вновь распахивались широко, будто он никак не мог поверить, что всё это происходит с ним, а не с кем-то посторонним.

Рассечённое бедро, перебинтованное кое-как полосой холста, истекало кровью — тёмная, густая, она уже впиталась в ткань, стекала по ноге, собираясь лужей на настиле. С каждым шагом носилок парень стонал — то хрипло, то надсадно, иногда терял голос и тогда просто сжимал зубы до скрежета, чтобы не заорать. Пальцы судорожно вцепились в рукава дружинников, в измазанные потом плечи, будто в единственную нитку, которая ещё держит на этом свете.

— Осторожно, — сказала Кира. — Положите вот сюда.

— Да мы пытаемся, — буркнул один. — Он орёт, как резаный.

— Так он и есть резаный, — огрызнулся второй. — Чего ты хотел?

Кира кивнула.

— Придержите ему плечи.

Парень выгнулся, когда она коснулась раны.

— Не-не-не… не режь… не режь… пожалуйста…

— Я не режу, — сказала Кира. — Я смотрю. Замолчи и не дёргайся.

— Оно… оно жжёт… — простонал он.

— Конечно жжёт, — сухо ответила она. — У тебя бедро как открытая пасть.

Первый дружинник фыркнул.

— Ты жёсткая, княгиня.

— Мне некогда быть нежной, — бросила Кира. — Принеси чистую тряпку. Это всё — мусор.

Он рвано выдохнул, сжал зубы, сдвинул плечи, но подчинился — шагнул в сторону, уступая место, и остался стоять рядом, тяжело дыша, готовый вмешаться, если потребуется.

Кира быстро и точно разрезала бинт, ловко откинула его в сторону и, не теряя времени, раздвинула края раны пальцами. Кровь сразу хлынула ещё сильнее — горячая, густая, тёмная, обдала ладони, побежала по деревянному настилу. Всплеск боли пронёсся по телу парня: он содрогнулся всем телом, выгнулся дугой, разомкнул зубы и резко захрипел, будто воздух в груди вдруг стал жидким.

Лицо его побелело, губы стали серыми, веки дёрнулись. Он попытался было оттолкнуть её, но силы уже уходили, и движение вышло вялым, неубедительным. Дыхание его стало прерывистым, то затухая, то возвращаясь резким вздохом. Из раннего разреза на бедре кровь продолжала литься, темнея на чистой тряпке, пропитывая бинты насквозь.

Кира стиснула зубы, не отвлекаясь ни на крики, ни на судороги, ни на злобный рык за спиной. Она крепче прижала марлю к разрыву, другой рукой придерживая его бедро. Вокруг уже собирались люди — кто-то просто смотрел, кто-то подносил воду, кто-то отводил взгляд, не желая видеть слишком много.

Душный, гнилой воздух шатра смешался с железным запахом свежей крови, с потом, травами и мылом. Всё это было настоящей, нескрываемой жизнью — горячей, с хрипами, с хрустом, с болью, с надеждой, которую вытаскиваешь из-под смерти просто тем, что не отпускаешь рану, не отпускаешь руку, не отпускаешь человека.

— Дыши ровно, — сказала она. — Я не успею, если ты будешь дёргаться.

— Мне… больно…

— Отлично. Значит, живой.

Второй дружинник криво усмехнулся.

— Вот это разговор.

— Заткнись и держи его, — сказала Кира. — Сейчас вытащу щепку.

Кира нащупала на дощатом столе щипцы — длинные, грубые, с пятнами ржавчины и нагаром у основания. Рукоятки были ещё влажными от кипятка, но к рабочим концам подступало настоящее пекло: металл только что вытащили из огня, он дышал жаром, отдавал в ладонь болезненным покалыванием.

Пар шёл от щипцов тонкой струйкой, будто отрастанием змеиной кожи. Воздух вокруг будто стал ещё горячее, с примесью железного духа, резко бил в ноздри. Кира поднесла инструмент к глазам, мельком убедилась, что нет ни грязи, ни заусенцев, — только ровное красноватое свечение, чуть дрожащая пленка горячего металла.

Кожа на её пальцах тут же покраснела, как только она сомкнула щипцы — больно, но это было привычно, как часть ритуала. Кира не дрогнула, не задержала дыхание, только перевела взгляд на разверстую рану и на мгновение задержалась: ткань была набухшей, мясо — живым, кровавая жижа тянулась между её пальцами и тряпкой.

Всё внимание — на одну точку: сейчас уже не было ни шума вокруг, ни чужих рук, ни пронзительного стона за спиной. Только её дыхание, блеск щипцов, запах горячего железа и дрожащая в воздухе пауза между двумя ударами сердца.

— Ты чё… — парень захрипел, увидев блеск металла. — Не-не… не трогай…

— Я должна, — сказала Кира. — Иначе нога у тебя сгниёт. Хочешь без ноги жить?

— Я… я хочу жить…

— Тогда держись.

Она без промедления ввела щипцы глубоко в рану — металл скользнул между тканями с лёгким влажным чавканьем, сдавил что-то внутри, и в тот же миг парень закричал так, что голос его пронёсся сквозь весь шатёр, прокатился по низким балкам, ударил в самые углы, слился с гулом боли, отчаяния, страха.

Тело его выгнулось дугой, пальцы на мгновение вцепились в край настила, потом сорвались, стали шарить по воздуху, будто он искал, за что уцепиться, чтобы не утонуть в собственной боли. Дружинники, стоявшие по бокам, в тот же миг напряглись, переглянулись — один прижал его за плечо, другой крепко сжал лодыжку, утихомиривая судорожные движения.

Кожа у парня побелела, в уголках губ появилась пена, лоб покрылся липким потом, но он всё ещё был здесь, цеплялся из последних сил — за дыхание, за жизнь, за шершавую руку, что держала его на грани. Сквозь рёв, шум, топот и стоны Кира не позволила себе ни замедлиться, ни отвести взгляд. Она чувствовала под руками пульсирующее жаркое мясо, слышала всё то, что происходило внутри раны, и только крепче сжимала щипцы, вытаскивая чужую смерть наружу, не давая боли затопить того, кто ещё держался в этом аду на голой воле.

— Почти… почти… тихо! — сказала она, морщась. — Нашла.

Щипцы вышли наружу с хрустом, тянули за собой тяжёлую, скользкую прядь ткани, смешанную с кровью. В зубцах дрожала длинная, тёмная щепка — обломок копьёвого древка, тонкий, рваный, с обугленным кончиком. Дерево было пропитано кровью, слизью, кусочками засохшего сукна, и этот обломок казался почти живым, как инородное тело, выгнанное из живого мяса.

Кира даже не взглянула на добытое: она знала, что теперь будет чуть легче, но ненадолго. Не теряя ни секунды, метнула щепку в стоящий рядом таз с грязной водой и тряпками. Щипцы звякнули о железо, обломок коротко булькнул и ушёл ко дну, оставляя за собой мутную полосу крови и древесной пыли.

Внутри у парня тяжело всхлипывало дыхание — резкое, с хрипом, но уже чуть спокойнее, чуть ровнее, чем минуту назад. Кожа всё ещё была мраморно-бледной, губы дрожали, но в глазах появился осмысленный блеск: сквозь боль и страх проскользнула надежда, что самое страшное осталось позади.

Кира быстро вытерла руки о фартук, уже не думая о боли в собственных пальцах, вновь наклонилась к ране, чтобы оценить, не осталось ли внутри ещё чего-то лишнего. Рядом кто-то поднёс к её локтю чистый бинт, другой отодвинул использованную тряпку — слаженные, молчаливые движения, в которых не было ни суеты, ни паники, только тяжёлая, честная работа на выживание.

— Всё. Теперь зашивать.

— Да подожди ты! — парень пытался повернуть голову. — Дай мне хоть…

— Ничего не дам, — сказала Кира. — Держите его крепче.

Кира не дала себе ни паузы, ни жалости — её рука уже тянулась к длинной костяной игле, намотанной прочной нитью. Металлический отблеск скользнул по её ладони, игла чуть дрогнула в пальцах. Она провела её над пламенем лучины, чтобы прожечь остатки крови, и сразу поднесла к разорванной ране.

Парень, увидев это движение, вцепился пальцами в настил, пытался оттолкнуться, откатиться подальше, даже задёргался всем телом, как зверёк в ловушке. Глаза его расширились, дыхание сбилось, лицо стало серым — даже крик вырвался не сразу, а коротким, сдавленным шипением. Но ни сил, ни воли сопротивляться уже не осталось.

Дружинники, стоявшие рядом, среагировали мгновенно: один придавил его за плечи, другой надавил ладонью на бёдра, вжимая молодое, полурасслабленное тело в жёсткий настил. Кожа парня натянулась, мышцы заиграли под ладонями — но он уже не вырывался по-настоящему, только дышал слишком громко и быстро, как загнанный конь.

В шатре снова раздался тяжелый, затяжной стон, но теперь это был стон выживающего, а не умирающего.

— Нет! Нет! Пожалуйста! Я… я не выдержу…

— Выдержишь, — сказала Кира. — Все выдерживают. Даже те, кто думал, что умрёт от пореза мизинца.

— Княгиня, — сказал один из дружинников. — Может, хоть мёда ему?

— Мёда? — Кира подняла на него взгляд. — Сначала я, потом мёд. Не наоборот.

Кира вогнала иглу в первый край раны, протянула крепкую нить сквозь плоть, и звук этого — хруст, тихий, влажный, как будто ткань не хотела поддаваться — был особенно острым в тишине шатра. Каждый стежок отзывался новым, рваным всхлипом, парень уже не кричал по-человечески, а просто выл: глухо, на выдохе, срываясь на хрипы, будто из него вырывали не только боль, но и остатки сил.

Второй дружинник пытался подбадривать, но голос его тоже был сдавленным, чужим, с хрипотцой. Он неуверенно повторял — тихо-тихо, держись, скоро, она быстро всё сделает, потерпи, ты везучий, живой, это уже почти конец, ещё немного, парень. Но даже эти слова сквозь зубы звучали так, будто он говорил их себе самому — чтобы не оглохнуть от чужой боли.

Кира не слышала их и не отвлекалась ни на стоны, ни на уговаривания, ни на тяжелые вздохи вокруг. Она действовала как на автомате: игла входила, выходила, нить стягивала края раны, образовывая ровный, плотный шов. Мясо под пальцами дрожало, кожа вздрагивала, из свежих стежков сочилась кровь — но с каждым новым проколом дыра становилась меньше, а шанс выжить чуть больше.

Взгляд у неё был усталым, прищуренным, руки двигались быстро, без дрожи — привычка, натренированная десятками таких ночей. Она считала стежки мысленно, запоминала, где спряталась последняя щепка, где ещё нужно подтянуть нитку. Всё вокруг сузилось до одного — до этого шва, до этого крика, до этого выживания, которое можно было вернуть хотя бы так.

— Всё, — сказала она наконец. — Готово. Принеси повязку.

Первый дружинник протянул грязный кусок ткани.

— Это?

— Ты издеваешься? — спросила Кира. — Это можно на сапоги наматывать, а не на рану. Чистую!

Дружинник, подрагивая губами, что-то буркнул — слова смешались с шумом шатра, стали неразборчивым гулом, — но, не дожидаясь ответа, развернулся и быстро, почти бегом, двинулся к тазу за новой тряпкой. Тяжёлые шаги затопали по настилу, кто-то уступил ему дорогу, отшатнулся в сторону, мелькнуло короткое «осторожно!» — всё это звучало как дальний фон, словно через толстое стекло.

Парень на носилках внезапно стих. Лицо его стало серым, губы потрескались, глаза наполнились мутной, полусонной влагой. Он больше не кричал, не вздрагивал, только чуть подёргивался при каждом стежке, и дыхание у него стало поверхностным, едва заметным — то ли выдохся, то ли боль отступила вглубь, уступив место пустоте и слабости. Кира не ждала ни новых стонов, ни благодарности: это было привычно, как выдох в конце долгой работы.

Она быстро, уверенно, тремя пальцами коснулась его шеи чуть ниже подбородка, нащупала там слабый, но уверенный пульс. Сердце билось неровно, но всё ещё билось — чуть учащённо, с перебоями, но живое, упрямое. Она посмотрела на его лицо, на морщины боли, на капли пота и кровь в уголках губ, и только кивнула — себе, шепотом, самой тишине в шатре.

Рядом уже топтался дружинник с чистой тряпкой, готовый подать её в любую секунду. Всё вокруг было наполнено усталостью, но внутри этого маленького круга шла работа, жизнь удерживалась из последних сил — и эта упрямая жизнь, казалось, наполняла шатёр сильнее любого крика.

— Жив. Хорошо.

— Княгиня… спасибо…

— Не благодари, — сказала Кира. — Благодарить будешь, когда встанешь на ноги. Если встанешь.

— Я смогу?

— Если не будешь ныть и не сорвёшь шов. Тогда — да.

В шатёр втащили следующего — этот истекал кровью из руки.

— Княгиня, — сказал дружинник, — этот сначала, наверное. Он…

— Положите его рядом, — сказала Кира. — Перевязывайте сами, пока я этим занимаюсь. Я же вам показывала как.

— Ну… показывала, да, — уныло сказал один. — Только у тебя это как-то… проще выходит.

— Потому что я делаю, а вы смотрите, — сказала Кира. — Начнёте делать — тоже выйдет.

Новый раненый застонал громко, захлёбываясь воздухом.

— Не… не режьте руку… пожалуйста…

Кира устало выдохнула.

— Никто твою руку резать не собирается. Пока.

— А… если… если гниль пойдёт…

— Тогда отрежем, — спокойно сказала она. — Но сначала попробуем спасти.

— Княгиня, — вмешался один из дружинников. — Там ещё пятеро ждут. Нам кого первым-то?

Кира оглядела шатёр — ряды лиц, серых, перекошенных, кого-то тошнит, кто-то молится, кто-то просто смотрит в потолок пустыми глазами.

— Идёте по тяжести, — сказала она. — Кто теряет много крови — сюда. Кто орёт громче — сюда. Кто тихий — проверяйте, дышит ли. Если не дышит — выносите.

— А ты? — спросил дружинник.

— Я работаю, — ответила Кира. — И пока руки у меня не отвалятся — буду работать.

Она взяла новый кусок бинта.

— Следующий! — крикнула.

Вокруг неё, как по спирали, сразу стали собираться новые люди — чьи-то руки, кто-то протягивал грязный локоть, кто-то держал кровавую тряпку у разбитого рта, кто-то сжимал бок, из которого сочилась тёмная кровь. Сквозь рваные, обрывочные голоса доносились просьбы, стоны, шёпот: у каждого своя боль, своё отчаяние, свой страх быть забытым среди общей беды.

Кира едва успевала оглянуться, как рядом уже появлялись новые лица — искажённые болью, обессиленные, хмурые. На одежде — запёкшаяся кровь, на руках — грязь, на губах — молитва или ругательство. Воздух снова наполнился стонами, смрадом, настойчивыми движениями тех, кто ещё мог стоять или хотя бы тянуться в её сторону.

Она принимала это молча — без лишних слов, без жалости, только быстрыми, точными движениями. Каждый стежок на ране был упрямым вызовом смерти: тонкая нить тянулась сквозь плоть, собирала в себе всё — чужую боль, свой страх, надежду, которую нельзя было высказать вслух. Каждый стежок был крошечным якорем, удерживающим кого-то здесь, на этой стороне, в этом шатре, среди храпа, криков и горячего пара.

И только в этих стежках — в каждом новом узле, в каждом свежем следе на чужой коже — Кира чувствовала, что жизнь ещё тлеет, ещё есть за что бороться. Даже если за стенами шатра царила рутина смерти, даже если вокруг было больше потерь, чем побед, эти крошечные, упрямые швы были её личным ответом — можно спасать, можно удержать, можно не сдаваться.

И в этом — единственная точка опоры, то, что не забирала у неё ни война, ни страх, ни усталость.



В шатре Владимира тишина была чужой, почти неживой. Огонь в очаге потрескивал скупо, ровно, будто боялся разбудить что-то опасное. Пламя время от времени подбрасывало искры — они взлетали кверху, сразу исчезая во влажном, прокуренном воздухе. Где-то в углу, на шкуре, медленно капала кровь — то ли с кольчуги, небрежно брошенной у стены, то ли с окровавленного меча, который Владимир не удосужился даже вытереть. Капли падали по одной, лениво, звук их терялся в глухом запахе: сырой мёд, железо, грязная шерсть, и в этом всём — примесь чего-то тёплого, страшного, чужого.

Кира вошла тихо, почти не шелохнув полог, чтобы не впустить внутрь ночной ветер. Она медленно перешагнула порог, придержала ткань, не сразу решаясь сделать последний шаг. Воздух здесь был неподвижен, вязок, он обволакивал тело, лип к горлу, давил на висок. Внутри шатра всё казалось чужим — стены, свет, даже запах. Всё было подчинено одной фигуре посреди.

Владимир сидел на широкой лавке, не двигаясь. Он не поднял головы, не дёрнулся, не повернулся — будто не слышал ни шороха полога, ни шагов по шкуре. Плечи опущены, руки безвольно свисают между колен, вся поза — тяжёлая, сломанная. Лицо в тени, пятна запёкшейся крови стянули щёки, губы, подбородок — всё это вместе сливалось в странную маску. Глаза — тёмные, неподвижные, пустые, как у человека, который слишком долго смотрел на одно и то же место и теперь не может видеть ничего вокруг.

Кира остановилась в двух шагах от него. Сердце билось медленно, каждый вдох казался слишком громким для этой тишины. Она не сразу опустила руку с полога, будто всё ещё могла повернуть назад. Но осталась стоять, не пытаясь выговорить ни слова, просто ожидая — что он скажет, что он сделает, что вообще ещё можно ждать в этом мёртвом шатре, где даже огонь казался чужим.

— Ты… — выдохнула она негромко. — Ты вернулся.

Он медленно — будто с усилием, словно что-то тяжёлое давило на затылок — поднял голову. На миг длинные спутанные волосы скрыли глаза, но он вскинул взгляд коротко, резко, словно опасаясь нового удара, словно ждал, что придётся отражать опасность даже здесь, в тишине.

В темноте лица, среди пятен запёкшейся крови, глаза зажглись пустым, острым светом — слишком тусклым для живого человека, но всё же цепким, упрямым, настороженным. Он не моргнул, не отвёл взгляда — смотрел прямо на Киру, в этот неуютный просвет между ней и собой, будто сейчас увидел её впервые или вспомнил, что она здесь.

В этом взгляде не было ни привычной злости, ни прежней ярости, ни даже тени прежнего себя. Только усталость, обнажённая и некрасивая. Глаза скользнули по её лицу, задержались на губах, на крови у подбородка, потом снова метнулись к стене — будто и тут, даже в тишине, он не смел встречаться взглядом слишком долго.

Огонь в очаге бросил отблеск на его скулу, отчего лицо стало резче, глубже, страшнее. Всё, что было человеком, в этот миг казалось закрыто на замок, под слоем чужой крови и усталости, под тяжестью дней и ночей, которых он, кажется, уже не помнил.

— А куда мне, — хрипло сказал он. — Исчезнуть? В землю лечь?

Кира сглотнула.

— Я не… не это имела в виду.

Он фыркнул, резкий выдох сквозь зубы.

— Да знаю, что не это. Ты вообще уже ничего не имеешь в виду, — сказал он, голос дрогнул. — Смотришь так, будто я… будто я нечисть какая.

— Владимир…

— Что? — он вскинулся. — Говори. Говори, коль пришла.

— Я… — она подалась ближе. — Мне сказали, что ты в резне был. Что… что там творилось такое…

— Резня и была, — бросил он. — Что ещё могло там быть? Травы и пение?

— Там были дети.

— Не мои.

— Владимир! — сорвалось у неё. — Ты так не говори…

Он резко ударил кулаком по лавке — дерево загудело.

— А как? Как мне говорить? — крикнул он, голос ломался. — Ты хочешь, чтобы я стоял и считал их? Или домой в Киев привёз? Ты хоть раз была в походе? Настоящем? Не в шатре, а там, где мокро, где ор, где земля под тобой живая от топота? Нет? Тогда не учи. Не… — он вздохнул, растеряв злость. — Не смей.

Она смотрела на него — кровь на его щеках выглядела чернее из-за тени.

— Я не учу, — тихо сказала она. — Я просто… я не узнаю тебя.

— Узнаёшь. Ты просто не хочешь.

Жёстко, как удар.

— Я тебя видела другим, — сказала Кира. Голос почти сорвался. — Да ты и был другим.

— Был, — он хмыкнул, коротко, без радости. — Был. Когда думал, что мир слушается слов.

Кира, не отводя глаз, сделала ещё один шаг вперёд. Пол под ногами скрипнул, в воздухе запахло сырой шерстью, тёплой кровью. Шатёр сузился — остались только два силуэта, две тени, которых связывала эта вязкая, мутная тишина.

Владимир сразу напрягся. Его взгляд, и без того острый, стал вдруг тяжёлым, цепким — будто он вглядывался в неё не глазами, а всей кожей, пытаясь угадать намерение, понять, с чем она пришла. Челюсть его дрогнула, губы чуть приоткрылись, но он не сказал ни слова.

Теперь в этом взгляде читалось что-то большее, чем простая усталость: недоверие, осторожность, привычка ждать удара, даже когда никто не поднимает руки. Он быстро, одним движением провёл рукой по лицу, размазав по скуле старую кровь, будто прятался за этой грязью от лишних эмоций.

Между ними не было больше обычного расстояния — шаг, полшага, чуть дрожащий свет от огня. Кира ощутила, как на неё смотрят не только глаза, но и каждая мышца, каждый нерв в его теле. Всё было насторожено, как перед боем, как будто даже сидя на лавке, он ждал — кто первый двинется, кто скажет, кто выдержит эту тишину.

Она остановилась, всматриваясь в него так же пристально, как он — в неё. Их взгляды встретились: усталый, измученный, тяжёлый — и решительный, упрямый, в котором было больше жизни, чем во всей этой мёртвой ночи.

— Сядь, — сказал он неожиданно. — Ты стоишь, как будто уйти хочешь.

— Я и хочу уйти, — честно сказала она. — Мне… страшно.

— Мне тоже, — он сжал пальцы. — Но если я скажу это дружине, они меня зарежут. А тебе можно.

Кира медленно опустилась на самый край лавки, напротив, не касаясь его, не пододвигаясь ближе, чем позволяло напряжение в воздухе. Доски скрипнули под её весом, ткань рубахи зашуршала, но всё вокруг словно замерло. Между ними осталось ровно столько пространства, чтобы рука могла дотянуться — если бы возникла нужда схватить, оттолкнуть или удержать.

Молчание было почти осязаемым, густым, тяжелее дыма и запаха крови, который всё ещё стоял в шатре. Каждый вдох был слышен, каждый шорох огня отдавался в висках — как будто все звуки мира сузились до этой палатки, до этих двух тел, до их скованных взглядов.

Владимир сидел неподвижно, будто опасался даже сдвинуться — не сдержать что-то, что может вырваться наружу при малейшем движении. Он следил за каждым её жестом: взгляд стал цепким, глаза чуть прищурились, как у зверя, не решающегося броситься или отступить. Пальцы его дрожали, левая рука невольно сжималась в кулак, правая осталась лежать на колене — неподвижная, словно мёртвая.

Кира тоже не спешила говорить. Внутри всё дрожало — не от страха, не от стыда, а от того, как много всего осталось за этим молчанием. Она чувствовала тяжесть взгляда, слышала его дыхание, ощущала, как этот миг висит между ними, не решаясь распасться ни на слова, ни на крик.

Молчание стало третьим в их шатре — тяжёлым, липким, давящим, неотступным, как тень.

— Ты была у раненых? — спросил он, будто цепляясь за что-то обычное.

— Да. Целый день. — Она потерла запястья. — У меня пальцы не разгибаются.

— У меня тоже, — буркнул он. — Только от меча.

Он снял перчатку — кожа под ней была белесой, дрожащей.

— Ты весь в крови, — сказала Кира.

— Ничего, — отмахнулся он. — Высохнет.

— Сними кольчугу. Хотя бы… хотя бы вымой руки.

— Ты думаешь, это что-то изменит?

— Нет. Но так будет… не знаю. Чуть легче.

— Помоги, — сказал он тихо. Не требовательно — устало.

Кира встала и взялась за ремни кольчуги. Металл был холодным, грубым, тяжёлым.

— Тянешь, — сказал он.

— Она у тебя приросла уже, — огрызнулась она. — Дай руку.

Его рука потянулась вперёд — неуверенно, будто сам себе не верил. Пальцы дрожали, но замедлились у самой её ладони. Их руки едва соприкоснулись, кончики пальцев коснулись чужой кожи, и в этот момент Владимир резко вдохнул, коротко, будто его действительно обожгло — это касание было сильнее всех слов, страшнее любого упрёка.

— Ты меня боишься, — голос был глухим, сломленным, почти детским. Он не смотрел в глаза, только смотрел на их руки, как на что-то, что может исчезнуть в любую секунду.

Она медлила с ответом.

— Я боюсь того, кем ты становишься.

— А я — того, кем мне приходится быть.

Голос звучал странно: беззвучно, почти равнодушно, но в нём всё дрожало, как в листе, который согнули до предела. Он дёрнул плечом, и кольчуга, до сих пор висевшая на нём, сползла на землю, ударилась о пол с глухим звоном. Металл зазвенел по костям шатра, и этот звук остался висеть в тишине, словно последнее эхо войны, которую никто не выиграл.

Теперь он сидел в одной льняной рубахе — вся в пятнах, промокшая от пота, измазанная чужой кровью, местами порванная. В ней он казался уязвимым, почти чужим в собственном шатре. Руки без кольчуги выглядели слишком худыми, плечи опущены, лицо всё ещё покрыто пятнами засохшей крови.

Кира медленно поднялась с края лавки, шагнула назад, едва заметно, будто отделяя себя от него, от того, что здесь происходило. Воздух между ними стал свободнее, но холоднее. Она смотрела на него долго — на того, кто сидел перед ней, уже без привычной защиты, но всё равно страшный не своей силой, а тем, что мог бы сделать, если бы остался таким ещё хоть на день.

В шатре снова наступила тишина. Слышно было только, как в углу потрескивает огонь, как где-то в темноте скользит капля крови по клинку.

— Владимир… посмотри на меня.

— Ну?

— Ты можешь остановиться? Хоть немного?

— Нет, — сказал он честно. — Если остановлюсь — всё рухнет. Всё. И я тоже.

— А ты уже рушишься, — прошептала она.

— Я… — он запнулся. — Я не знаю, что делать.

— Я знаю, — сказала Кира. — Сейчас — умойся. Хоть это сделай.

— Останься, — сказал он. — Пока.

Она медленно, почти неуверенно, отпустила полог шатра — ткань скользнула меж пальцев, мягко опустилась, закрывая им обоим путь к ночи и чужим голосам. Она осталась внутри, не двинулась к выходу, не позволила себе сбежать в прохладный воздух, где легче дышать и легче забыть всё, что было между ними за этот день и за многие ночи.

Он стоял у бадьи — спина напряжённая, плечи сведены, будто не хватало сил выпрямиться. Голова опущена, взгляд утонул где-то в мутной воде, что розовела на ладонях. Кровь — его или чужая — растворялась в воде, тянулась тонкими нитями по костяшкам пальцев, исчезала на дне. Владимир не смотрел на неё, но чувствовал: по тому, как воздух менялся в шатре, как шаги отдавались в полу, как напряжение заполняло каждую складку на его рубахе.

Кира смотрела на него долго — не как на врага, не как на князя, не как на того, кто ломает чужие жизни. Она смотрела, видя за этим силуэтом и того мальчишку, что когда-то смеялся, и мужчину, который терял себя день за днём. В её взгляде не было страха, но было знание — тяжёлое, обречённое, трезвое.

Разрыв уже произошёл: всё, что было возможным, осталось в прошлом, где-то в другой жизни, за чертой, которую они оба перешли не сразу, но перешли навсегда. И всё же — именно сейчас, в этой неуютной тишине, между звоном стали и шелестом ткани, Владимир ещё способен видеть в ней человека, а не лишь тень собственных ошибок, не жертву, не врага.

Это был миг, когда она могла остаться настоящей, живой, — просто быть, просто стоять рядом, просто дышать в этом шатре, где всё ещё пахло смертью и железом, но на мгновение можно было не бояться быть собой.

Глава 81. Бросок жребия

Холм гудел низко и протяжно, как открытая рана, над которой склонились не люди, а сама злобная тьма. Земля, взрытая сотнями шагов и пролита кровью, потемнела — глина стала вязкой, тянулась к ногам, цеплялась за пятки, будто не хотела отпускать никого. Влажные пятна сливались в чёрные лужицы, а дым от костров резал глаза, застревал в гортани так, что каждый вдох был мукой.

Толпа стояла тесной, тяжёлой стеной — плечо к плечу, затылок к затылку. Люди не смотрели друг на друга, не обменивались словами. Даже дыхание стало неглубоким — как будто боялись, что любой звук, любое движение привлечёт чужой, опасный взгляд, и судьба повернётся к ним самой тёмной стороной.

Жрецы Перуна ходили по кругу, как по заранее вычерченному пути. Белые одежды их на подоле уже стали буро-красными, хлюпали по сырой траве, где кровь перемешалась с землёй. На лицах не было ни жалости, ни страха, только странная затянутая сосредоточенность — почти отрешённая, будто сами они были не людьми, а воплощением древнего ритуала, исполнителями чужой воли.

Старший жрец поднял руку. Его ладонь была крупная, жилистая, с потёками грязи между пальцами. Он молчал до тех пор, пока шум не стих окончательно, пока каждый шорох, каждый всхлип не замер где-то в груди у стоящих внизу. Только ветер шевелил дым, гонял искры вдоль рядов людей.

— Сейчас бросим жребий, — протянул он, голос его был низким, вкрадчивым, будто он не говорил, а заманивал, манил к чему-то неизбежному. — Перун укажет тех, чья кровь укрепит Киев.

В толпе кто-то вздрогнул, плечи сжались. Несколько женщин тихо, почти беззвучно всхлипнули, прижимая детей ближе к груди, словно можно спрятать их в складках одежды, увести за собственную спину. Мужчины опустили взгляды, стараясь не встретиться ни с жрецами, ни друг с другом, ни даже с глазами детей.

— Только бы не на наших… только бы… — прошептал один, едва слышно, с отчаянием, будто молился.

Рядом стоящий резко дёрнул его за локоть, огрызнулся:

— Тише! Слышат же… заткнись.

Старший жрец не торопился. Он вынес вперёд деревянный ларец — резной, тёмный от времени, украшенный грубыми линиями и пятнами крови. Внутри перекатывались костяные бруски — жребии, потемневшие, отполированные десятками рук, нашёптываниями и страхами. Старший открыл крышку, поднял один из брусков высоко, чтобы видели все. На белой, свежей кости резко выступала руна — зигзаг, как молния, грубо вырезанный ножом.

Второй жрец, молодой, с лицом измождённым, с глазами, в которых горел не свет — жар, огонь, жажда — подхватил слова:

— Перун не ошибается, — голос его был громкий, отрывистый, с каждой фразой в нём звучала особая уверенность. — Кто будет отмечен руной — тот избран.

В толпе кто-то хрипло переспросил, больше для себя:

— Избран…

Смех в голосе был нервный, сорванный, и сразу захлебнулся — страх сомкнулся на горле, не дал досказать.

Жрец поднял ларец выше, так, чтобы даже дальние ряды видели, как перекатываются в нём жребии. Рука дрожала едва заметно, от усталости или от силы обряда. Он встряхнул ларец, и костяные бруски загремели друг о друга.

Этот звук был сухой, жестокий, как треск ломающихся пальцев, как стук костей о камень, как предчувствие беды, которое гуляло над холмом, не находя выхода ни в крик, ни в молитву.

Дым сгустился. Люди, казалось, перестали дышать вовсе.

Толпа замерла, будто в ожидании грома. Все взгляды метались — кто-то искал глазами знакомых, кто-то прятал лицо в рукавах, кто-то шептал проклятия или молитвы, сам не зная, на чью сторону станет удача. Дым стелился низко, захватывал дыхание, по лицам тек пот, слёзы, и только шепот множился в этой напряжённой тишине.

— Подходят те, кто принял новую веру, — объявил жрец, перекрывая гул, его голос пробивал любой ропот. — Все, кто отвернулся от богов отцов.

Слова эти прошли сквозь толпу, как сухой порыв по скошенному полю: волна возмущения, страха, недоумения. Люди оборачивались, тянулись друг к другу — на лицах замерло не то удивление, не то ужас.

— Что? Кого? Зачем? — посыпались сбивчивые голоса отовсюду, будто никто не ожидал услышать свой приговор прямо в этот момент.

— Я ж просто слушал… я ничего… — молодой парень из задних рядов пятился назад, плечи у него мелко дрожали, глаза метались. Кто-то подался следом, прятался за чужие спины.

Жрец же не терпел отступления. — Христиане выйдут, — повторил он, и голос его стал железным, как нож, в котором не было ни тени сомнения.

Толпа, неуверенно, но покорно, начала расступаться. Воздух загустел, в каждом движении читался страх: быть отмеченным взглядом, быть выведенным вперёд, быть «не таким». Появился просвет, и в этом просвете стало видно сразу нескольких.

Первым вышел Феодор — варяг, высокий, крепкий, плечи широкие, борода тёмная, взгляд прямой. Он не прятался, не опускал головы, не искал защиты в толпе. Спокойно, не спеша, он шагнул вперёд и положил руку на плечо сына — крепко, будто этот жест сам по себе был оберегом.

Рядом с ним — мальчик лет двенадцати, Иоанн. Лицо его было бледным, губы дрожали, глаза большие, тёмные, полные ужаса и попытки держаться. Он держался за отца, но всё тело его подрагивало, как у человека, что вот-вот сорвётся с места.

— Отец… я… может, уйдём? Может… — прошептал Иоанн так, чтобы никто не слышал, только Феодор.

Феодор сжал плечо сына, не глядя вниз. — Поздно, — произнёс он спокойно, без нажима, и сразу стало ясно: решение принято, пути назад нет. — Спокойно. Стоим.

Мужчина сбоку — худой, с заросшим лицом, взгляд полон паники — вдруг схватил Феодора за локоть: — Да вы что… Федя, уходи! Ну уйдите! Они же…

Варяг повернулся на звук, голос его прозвучал глухо, но твердо: — Руку убери. Мой сын не беглец. И я тоже.

Жрецы заметили их сразу. Молодой жрец, тот самый, в чьих глазах горел злой жар, крикнул, почти с радостью:

— Они! Те, что зовут себя именами чужого бога!

Старший жрец поднял ларец над головой, так что костяные бруски снова загремели друг о друга, звук резкий, сухой, будто ломали судьбу, а не дерево. Толпа застыла, дыша в полнакала, все взгляды устремились к руке жреца, к деревянному ящику, к тем, кто стоял в просвете — будто сейчас сама земля судит, кого оставить жить, а кого — бросить на заклание.

Слова старшего жреца повисли в дымном воздухе, тяжёлые, как удар колокола.

— Перун сам решит.

В толпе кто-то не выдержал — голос вырвался хрипло, зло, с обречённой насмешкой:

— Да он уже решил… Им хана…

Ответ прилетел сразу, яростный, испуганный:

— Тише! Заткнись, идиот!

Старший жрец будто наслаждался этим напряжением. Он взял костяную костяшку двумя пальцами — не спеша, почти ласково, как берут нечто драгоценное. Поднёс повыше, чтобы видели все: от первых рядов до тех, кто жался у края холма. Народ замер. Даже дым, казалось, перестал двигаться.

— Жребий… — протянул он торжественно, растягивая каждый звук. — Брошен!

Костяной брусок полетел вниз и ударился о плоский камень у подножия идола. Звук был сухой, глухой. Брусок подпрыгнул, перевернулся, на мгновение завис — и лёг гравировкой вверх, чётко, без сомнений.

Молодой жрец увидел знак первым. Его лицо вспыхнуло, глаза загорелись, как у человека, которому позволили сделать то, о чём он давно мечтал. Он вскинул руки к небу.

— Перун указал! — заорал он, почти ликуя. — Они! Отец и сын, Феодор и Иоанн! Их кровь укрепит землю русскую!

Толпа взорвалась. Кто-то вскрикнул и тут же отшатнулся, будто боялся, что жребий может прыгнуть дальше. Кто-то схватился за голову обеими руками. Несколько женщин зарыдали вслух, не скрываясь, не стесняясь — слёзы текли по лицам, смешиваясь с копотью.

— Нет… нет… — прошептал кто-то сзади, почти без голоса. — Мальчишку-то за что?..

— Он же ребёнок, — хрипло сказал старик, стоявший ближе к краю. Голос его дрожал. — Ребёнка нельзя…

Старший жрец резко повернул голову, и его взгляд полоснул толпу, как нож.

— Перун взял своё! — отрезал он. — Кто против — тот предатель богов!

Слова эти упали, как приговор. Люди замолчали. Страх оказался сильнее жалости.

Феодор не отступил ни на шаг. Он развернулся к сыну и накрыл его собой — широкая спина, как щит. Рука его сжала плечо Иоанна крепко, но не больно — удерживая, заземляя.

— Я пойду, — сказал он тихо, почти спокойно. — Ты стой за мной, слышишь? Не бойся. Я с тобой.

Иоанн всхлипнул, уткнулся лицом в отцовскую рубаху, пальцы судорожно сжали ткань.

— Папа… — голос его сорвался. — Я не хочу… Они… Они же…

Феодор наклонился чуть ближе, чтобы сын слышал только его.

— Смотрим прямо, — сказал он. — Стоим как люди.

Молодой жрец шагнул к ним. Он шёл быстро, почти нетерпеливо, и когда остановился напротив, оглядел обоих — сверху вниз, медленно. В его взгляде не было сомнения или сочувствия. Только жадный блеск и удовлетворение, как у человека, который наконец получил разрешение переступить последнюю черту.

Молодой жрец выпрямился, словно собираясь с силами, и произнёс с напускной торжественностью, стараясь перекрыть нарастающий гул:

— Перун благоволит сильным. Вы удостоены великой чести.

Феодор медленно наклонился к нему, так близко, что между их лицами осталось не больше ладони. Голос его был спокойным, почти ровным, без крика, без ярости — оттого звучал особенно тяжело.

— Слушай. Если это честь — почему вы сами не идёте?

Жрец дёрнулся, словно его ткнули остриём. Глаза его расширились, губы дёрнулись.

— Не хули бога!

— Я спрашиваю, — жёстко, без повышения голоса повторил варяг. — Почему не ты?

В толпе что-то зашевелилось. Сначала едва заметно — как ветер по сухой траве. Потом отчётливее.

— Он дело говорит…

— А чего они всегда других выбирают?

— Помолчи, убьют!

Молодой жрец покраснел, лицо его пошло пятнами, будто кровь прилила разом, не найдя выхода. Он сделал шаг вперёд, рука сжалась в кулак.

— Замолчать! — выкрикнул он срывающимся голосом. — Ещё слово — и весь ваш род…

— Род у меня в море остался, — оборвал его Феодор так же спокойно. — Грозишь впустую.

На холме стало слышно, как кто-то судорожно втянул воздух. Старший жрец резко ударил посохом о землю. Звук был глухой, тяжёлый, прокатился по холму, как сигнал.

— Хватит, — сказал он. — Жертв ведут к идолу.

Толпа попятилась, почти одновременно, будто под ногами вдруг стало жечь. Люди отступали, освобождая узкий проход, не глядя ни на Феодора, ни на мальчика, словно боялись заразиться их участью одним взглядом.

— Папа… папа… — Иоанн дрожал всем телом. Слова выходили с трудом, сквозь зубы. — Я не хочу умирать…

Феодор положил вторую руку ему на затылок, прижал к себе, наклонился так, чтобы сын чувствовал дыхание.

— Я знаю, — прошептал он. — Но мы не одни идём. Бог наш с нами, слышишь?

— Они же запретили… — мальчик всхлипнул, захлёбываясь.

— Кто такие они? — жёстко ответил варяг. — Лишь люди. Никто не запретит Богу идти рядом.

Жрецы сомкнулись вокруг них полукольцом. Белые одежды тянулись по земле, темнея от крови и грязи. Толпа молчала — не из согласия, а из страха. Дым вязал воздух, делал каждый вдох тяжёлым, липким.

Никто не двигался. Ни шагов, ни криков. Будто весь Киев замер, слушая, как решается судьба не двух людей, а чего-то большего, что уже невозможно было повернуть назад.



Девка влетела в комнату, не успев даже толком прикрыть за собой дверь — та глухо ударилась о стену и осталась приоткрытой, впуская в светлицу кусок тревожного, влажного воздуха. Девушка была совсем молодая — щеки выбелены страхом, губы искусаны, глаза огромные, блестящие, как у затравленного зверька. Волосы растрёпаны, платок сбился на затылок, одна прядь прилипла к вспотевшему виску.

На плечах у неё была старая холщовая рубаха, испачканная по рукавам в травяной зелени и коричневых пятнах. Пальцы скрючены, будто она всё утро держалась за что-то тяжёлое, или долго тёрла половицы. В руках она сжимала скомканную тряпку — то ли для пыли, то ли для слёз. На лбу проступили капли пота, и вся она казалась такой маленькой, что терялась даже в невысоком дверном проёме.

Девка шагнула на середину комнаты и замерла, переминаясь с ноги на ногу. Её дыхание сбилось, грудь ходила неровно, губы дрожали. Она пыталась говорить, но слова застревали где-то в горле, и в каждом движении угадывалась паника — не только за себя, но за всех, кто сновал сейчас по коридорам терема.

В светлице сразу стало тесно от её страха — он пронёсся по углам, смешался с тишиной, с гулом снаружи, с давящим зноем. Кира встретилась с ней взглядом: руки на коленях дрогнули, но она не подняла их — только медленно выдохнула, заставляя себя не опускать глаза.

Шорохи за стеной не стихали, а только усилились, и в этой тесноте даже дыхание стало чужим, тяжёлым, как сама тревога, которая растекалась по дому с каждым новым криком, новым взглядом, новой вестью, ещё не озвученной вслух.

— Княгиня… — голос её сорвался. — Княгиня… я… можно… можно говорить?

— Говори, — Кира подняла голову слишком резко, и девка вздрогнула. — Что случилось?

— На холме… — девка сглотнула так громко, что это прозвучало в тишине. — Вы… вы, может, и сами уже слышали… но…

Девка застыла у порога, так и не сделав шага дальше. Она оглянулась через плечо — быстро, испуганно, будто за ней вот-вот войдёт кто-то ещё: тяжёлый, громкий, тот, от кого нельзя спрятаться ни за дверью, ни за стеной. Глаза её метались, она прижала тряпку к груди, сжала её так, что побелели пальцы. Губы раскрылись, но слов не последовало — только прерывистый вдох, слишком громкий для тесной светлицы.

Этот взгляд — через плечо — был последней каплей.

Кира резко поднялась. Лавка скрипнула, будто возмущённо, и этот звук прорезал напряжение в комнате. Она встала не быстро, но решительно, выпрямилась во весь рост. Колени всё ещё подрагивали, но спина была ровной. В висках стучало, ладони вспотели, но она уже не могла сидеть и ждать, пока чужой страх выльется в очередной удар по воздуху.

— Скажи. Немедленно.

Девка втянула воздух.

— Жребий. Они… жрецы… они кинули кость. На христиан…

Кира замерла.

— Кого?

— Варяга… Феодора… — прошептала она. — И сына его мелкого… Иоанна…

Кира резко отвернулась к стене, будто этот взгляд мог защитить от самого страшного — оттого, что уже было сказано без слов, что витало в воздухе. Внутри кольнуло острое, ледяное: «Ребёнок. Они взяли ребёнка».

Эта мысль сразу отбрасывала всё остальное в тень, делала весь дом вдруг чужим, опасным, наполняла его страхом, который не оставлял ни на секунду.

Пальцы её сжались в кулаки, ногти глубоко впились в ладони — так сильно, что кожу свело, а боль стала почти отрезвляющей. Становилось трудно дышать: каждый вдох казался слишком коротким, слишком шумным, будто в комнате не хватало воздуха. В висках билось: не смей показывать страх, не смей — иначе всё, всё исчезнет.

В этот миг в дверной проём ворвался ещё один слуга — молодой, взъерошенный, с растрёпанной рубахой, в пятнах грязи и зелени на локтях. Он едва не врезался плечом в косяк, на мгновение споткнулся о порог, подался вперёд, ухватился за дверь рукой. Грудная клетка ходила ходуном — дышал он так, будто только что бежал от самого капища, с холма, где сейчас было шумно и страшно.

Лицо его было белым, губы подрагивали, глаза — большие, испуганные, будто он увидел что-то, что не хотел бы видеть даже в кошмаре. В комнате стало ещё теснее — от его паники, от его сбивчивого дыхания, от шороха, что шёл по всему дому, собирая в себе тревогу и предчувствие беды. На секунду показалось, что стены терема стали ближе, потолок — ниже, а сама светлица сжалась до размеров одной маленькой клетки, в которой невозможно укрыться ни от страха, ни от чужих новостей.

— Княгиня… там… люди… кричат, что Перун взял невинных… что кровь… что боги…

— Я знаю, — сказала Кира сквозь зубы. — Говори толком.

— Их ведут… уже ведут… — слуга дрожал. — Прямо при всём народе… мальчишка, говорят, плачет… а отец… стоит… не падает…

— Хватит, — сказала Кира резко. — Хватит.

Но он продолжал, будто не слышал:

— Жрецы орут, что так надо… что боги разгневаны… что ещё будут брать… кого жребий покажет… говорят, могут каждого… хоть дворянина… хоть княжьего человека…

Кира шагнула вперёд.

— Что значит — «каждого»?

— Говорят… будто если гнев не спадёт… могут… могут и детей брать. Любых… хоть…

Девка словно наткнулась на стену, которую сама же создала своим молчанием. Слова застряли в горле, дыхание стало поверхностным, а глаза — круглыми, налитыми ужасом. Она осеклась, замерла, прижав тряпку к груди, словно хотела спрятаться за этим клочком ткани от всего мира, что вдруг оказался слишком близко.

Кира медленно повернула голову. Каждый жест был медленным, как под водой, будто даже этот поворот давался ей с трудом. Она встретила взгляд девки — прямой, тяжёлый, без тени утешения. В этих глазах была вся напряжённость последних дней, вся усталость, вся боль, которая только копилась и теперь прорывалась наружу.

Девка под этим взглядом побелела ещё сильнее, будто кровь мгновенно ушла из лица. На лбу выступили капли пота, рука с тряпкой дрогнула. Она попятилась к двери, будто надеялась раствориться в темноте коридора, исчезнуть из этого пространства, где каждое слово — как удар. Но ноги не слушались, дыхание стало прерывистым, губы дрожали.

Между ними повисло напряжение — липкое, тяжёлое, тревожное, как вечерний воздух перед бурей. За стенами по-прежнему слышались шаги, шёпоты, чей-то громкий всхлип, но в светлице всё внимание было сосредоточено только на двух женщинах, на одном взгляде, на одной правде, которую уже невозможно было скрыть.

— Продолжай, — сказала Кира тихо.

— Вашего… тоже могут… если жребий… — голос сорвался. — Народ говорит… никто не в безопасности…

Холод расползался по животу, как ледяная рука, которую невозможно сбросить. Мысль вспыхнула — коротко, отчётливо, словно чужой голос внутри головы: «Они и Братислава возьмут, если захотят. Если муж позволит».

В этой мысли не было паники — только горькое, тяжелое знание: всё могло обернуться ещё хуже, любая защита — условность, любой запрет — только видимость, если кто-то решит иначе.

В коридоре, за стеной, раздался новый шум. Двое слуг, не решаясь говорить громко, всё равно спорили так, что каждый их сдавленный голос бил по воздуху, разносился по всему терему, отражаясь от потолка, будто тяжёлые удары по стенам. Один пытался перешептаться, но слова срывались, становились резче, громче: слышно было, как дрожит воздух, как вырастает страх среди них.

— Я тебе говорю! Видел сам! — шипел один. — Жрец младший сказал — если Перун не насытится, будут брать дальше!

— Ты дурак, что ли?! За такие слова убить могут!

— А что, неправда? Сегодня варяга, завтра кто? Я, ты, дети княжьи?

Кира, не давая себе времени думать, резко шагнула к двери и распахнула её настежь. Холодный воздух из коридора врезался в лицо, сразу смешался с жаром светлицы и запахом крови, дыма, тревоги. Петли заскрипели, древесина ударила в стену глухим, решительным звуком.

В коридоре тут же замолчали — разговоры обрывались, как нить, которую кто-то резко перерезал ножом. Двое слуг, что только что спорили, вздрогнули, отшатнулись от дверного проёма, будто боялись не только окрика, но и её взгляда. Один прижался плечом к стене, второй опустил глаза, сжимая в руке пустую деревянную миску. На мгновение они оба стали похожи на мальчишек, которых застигли за запретной игрой.

Вдоль стен, в полумраке, мелькали другие фигуры: кто-то торопливо прошмыгнул вглубь, кто-то замер с полным ведром, кто-то схватился за косяк, словно ища поддержки в этом зыбком доме. Коридор теперь жил совсем другой жизнью — тревожной, приглушённой, полной ожидания.

Кира вышла из светлицы, прижав ладонь к дверному косяку, и окинула слуг холодным, тяжёлым взглядом. Сердце билось быстро, руки дрожали, но голос она не выпустила наружу — только стояла, давая понять: ни один страх не укроется за этими стенами, ни одна беда не останется без ответа.

В этот момент всё замерло — и люди, и звуки, и сам воздух вокруг неё.

— Вы двое, — сказала она. — Ко мне.

Они подошли — как школьники, которых поймали за чем-то страшным.

— Повторите, — сказала Кира. — Но без воплей.

Один из них, старше, нервно оглянулся.

— Мы… княгиня… просто пересказывали… что слышно во дворе…

— Что именно.

— Что… если Перун не умрёт сегодняшней кровью… жрецы… могут ещё жертвы потребовать… не только христиан…

— Я не спрашиваю про «могут». Говорите, что сказано.

Младший, худой, срываясь:

— Сказано, что жребий честен! Что он может пасть на любого! Хоть на княжича! На любого, кто под солнцем стоит! Они так сказали!

Коридор замер, будто время перестало течь. Слуги стояли прижавшись к стенам, кто-то с приоткрытым ртом, кто-то с белыми, как мел, пальцами на ведре или миске. Воздух между стенами стал плотным, как густой пар над водой — не дышался, не двигался, только вибрировал тревогой, которой некуда было деваться.

Кира медленно опустила взгляд вниз, на неровные, вытертые половицы. На древесине виднелись пятна, царапины, тёмные капли, оставшиеся после чьих-то быстрых шагов или пролитой воды. Казалось, что где-то между щелей и сколов можно найти выход, спасение, хотя бы объяснение тому, что происходит вокруг. Но пол был пустым — ни защиты, ни ответа, ни утешения, только старое дерево, да грязь под чужими ногами.

Она стояла, глядя в пол, чувствуя, как холод растекается по животу всё шире, всё ниже. Время будто растягивалось, минуты слипались в одну вязкую пустоту. Сердце билось тихо, но больно, ладони сжимались в кулаки, ногти снова впивались в кожу.

Потом она подняла глаза.

Её взгляд встретился с лицами слуг — у каждого в глазах было своё: у одного тревога, у другого — ожидание, у третьего — сдавленная мольба, чтобы не заставили выбирать сторону, чтобы эта ночь прошла без крови и новых потерь. За их спинами коридор уходил в темноту, где всё ещё слышались приглушённые шаги и чужие шёпоты.

Кира стояла посреди этого коридора — одна против страха, одна против ночи, одна против того мира, который вдруг стал опаснее, чем все холмы и капища за стенами терема.

— Идите. Никому больше не рассказывать.

верь за её спиной тихо, но решительно захлопнулась. Кира осталась стоять, прислонившись лопатками к тёплому дереву, будто только эта преграда ещё отделяла её от всего, что гудело и дрожало за стенами. Сердце бешено колотилось, ладони дрожали, но внешне она будто окаменела — только быстрый, прерывистый вдох выдал, что всё внутри едва держится.

В комнате стояла полутьма. Луч света из окна лег на пол полосой, в которой пылинки метались как мошкара в зной. Девка, всё ещё не отошедшая от дверного переполоха, стояла у стены, обеими руками сжимая тряпку. Она выглядела ещё меньше, ещё слабее, будто за те несколько мгновений успела не просто испугаться, а сжаться вдвое.

Губы у неё дрожали. Она смотрела на Киру с мольбой, но в голосе не было ни смелости, ни силы.

— Княгиня… вы… вы что делать будете?

Кира медленно оттолкнулась от двери и подошла к окну, к самому светлому месту в полутёмной светлице. Подняла голову — щека всё ещё болела там, где вжались в неё пальцы, но сейчас это уже не имело значения. Рука дрожала, когда она откидывала ставню, будто даже свет был теперь чужим, слишком острым, слишком равнодушным к тому, что творилось внутри.

С улицы в комнату сразу хлынул горячий, насыщенный дымом воздух. Где-то далеко гудел город — невидимый, но очень близкий, будто стоял не за стеной, а тут же, за её плечом. Кира всмотрелась вдаль, за линии кровель, где над всем Киевом тянулась длинная, тяжёлая полоса дыма от капища.

Дым был густой, вязкий, насыщенный — цвета старого железа и сырого пепла. Он не поднимался, а стлался низко, будто хотел разрезать город надвое, перетянуть всё живое через свою чёрную черту. Казалось, эта серая полоса лежит поперёк не только улиц, но и жизней, как нож — прямой, беспощадный, холодный.

В этом дыму было всё: кровь, сожжённые травы, страх, и что-то ещё, что не назвать словами — только почувствовать, когда смотришь на город и понимаешь, что даже воздух теперь пропитан чужой болью, а небо делится надвое: до — и после.

Кира стояла у окна, чувствуя, как дым забирается в горло, как жжёт глаза, как проникает в самую глубину. За городом стелилась новая жизнь — в страхе, в ожидании, в этой тянущейся полосе, похожей на рану, которую никто не собирается зашивать.

— Я? — голос сорвался, но она выровняла его. — Я буду думать. Быстро.

— Говорят… мальчика-то… того… уже к идолу ведут… — тихо добавила девка.

Кира зажмурилась.

— Свободны, — сказала она. — Все. Выйдите.

Девка ещё раз оглянулась, будто искала разрешения не только у Киры, но у самой комнаты, у той ночи, что давила на плечи. Потом, будто наконец получив немой приказ, быстро, почти на цыпочках вышла за дверь и затворила её тихо, чтобы не тревожить лишний раз эту сдержанную, напряжённую тишину.

Оставшись одна, Кира медленно опустилась на край лавки у окна, обеими руками закрыла лицо. Ладони были горячими, пахли пылью и чем-то кислым — смесью страха и усталости. Она не плакала, не позволяла ни единому звуку сорваться с губ, не позволяла себе дрожать. Просто вжимала пальцы в лоб, в щеки, будто хотела стереть с себя не только слёзы, но и всю эту ночь, весь этот дым, всю невозможную тяжесть вокруг.

Она пыталась дышать глубже — вдохнуть, выпустить всё лишнее, дать воздуху пройти вглубь. Но не выходило: каждый вдох застревал где-то между рёбрами, воздух будто не хотел входить в грудь, горло пересыхало, а в животе крепло что-то острое, холодное. Тишина была слишком полной, слишком навязчивой, и даже гул города снаружи не мог пробить её — всё вокруг сузилось до этих двух ладоней, до её одиночества, до пустой, медленно замирающей светлицы.

Через несколько минут она медленно опустила руки на колени. Веки сухие, ресницы спутались от жара, но слёз не было. Лицо остыло, подбородок дрожал, но взгляд её стал острым, почти стальным. В этой сухой, напряжённой ясности не было жалости — только понимание: время для жалости закончилось.

Теперь впереди был только выбор — между страхом и тем, что она должна делать дальше.

— Нет, — сказала она тихо. — Не позволю.

Светлица вдруг перестала казаться ловушкой. Больше не было тяжёлых стен, сжимающих грудь, не было потолка, давящего на плечи, не было страха остаться наедине со своими мыслями. Всё это растворилось, ушло вместе с последним шумом шагов за дверью.

Теперь здесь осталась только пустота — и эта пустота была стартовой точкой, местом отсчёта. Не безопасным, не уютным, не дающим утешения, но новым. Тихое, полутёмное пространство с полосой света у окна, с медленным дыханием дыма за стенами, с затёкшими руками, с усталым, острым взглядом.

Кира поднялась, поставила ноги крепко на пол, плечи развернула чуть шире. Всё, что держало её в этой комнате, осталось позади: привычная боль, страх быть слабой, страх услышать лишнее слово, страх потерять — всё это стало частью прошлой ночи, частью старых стен, частью чужого дома.

Теперь впереди было только движение. Шаг — за порог, шаг — к решению, шаг — в тот город, над которым тянется дымная, серая полоса. Всё, что было прежде — подготовка, ожидание, тоска. Всё, что будет теперь — действие.

Светлица осталась за её спиной. Не ловушка, а точка отсчёта.



Дым от капища полз над Киевом широкими, рваными полосами, будто кто-то стелил тяжёлое мокрое полотно прямо по крышам, по изгородям, по булыжникам, и хотел не просто спрятать город, а задавить его этим удушливым грузом. Над Печерским холмом дым ложился особенно плотно — серо-бурой тенью он накрывал дома, перебрасывал мосты с одного берега на другой, забирался в открытые окна и застревал между потолком и полом, оставляя в воздухе стойкий, терпкий привкус страха и сгоревшей плоти.

Улицы под этим тяжёлым куполом стояли притихшими, будто вся жизнь выдохлась разом. Но эта тишина была не мирной, а тревожной — слишком наполненной подробностями: где-то за изгородью тонко вскрикнул ребёнок, кто-то пробежал по двору, неосторожно опрокинув горшок, и глухой стук перекатился по булыжникам, как знак жизни. За низкими, закопчёнными крышами в окнах мелькали лица — настороженные, бледные, готовые в любую секунду исчезнуть, если за дверью раздастся крик или звон стали.

Возле ворот Рыбного ряда собрались трое мужчин. Один был в потёртой домотканой рубахе, другой в старом кафтане, третий — в подпоясанном кожей армяке. Они переглядывались тревожно, плечи у всех были сдвинуты, руки в карманах или на ремнях, взгляд у каждого — быстрый, ускользающий, будто ждали, что вот-вот кто-то подойдёт и спросит о чём-то страшном. Делать вид, что разговаривают о торговле или о рыбе, у них не получалось: слишком напряжённые лица, слишком длинные паузы, слишком явное нежелание даже дышать полной грудью.

Иногда один из них начинал что-то шептать, другой дергал плечом, а третий кидал взгляд через плечо на улицу, будто хотел убедиться, что их никто не слышит. Рядом, в тени у ворот, присела на корточки старуха, вытирала рваным подолом корзину, но и она прислушивалась, косясь в сторону мужчин, будто от того, что услышит, будет зависеть, решится ли она сегодня выйти на улицу или спрячется под лестницей до самого вечера.

Тяжёлый, сырой дым всё время полз между людьми, не давая ни вздохнуть, ни расслабиться, ни забыть, что город живёт на грани — между тишиной и новым криком, между жизнью и чем-то, чего не назвать словами, только почувствовать кожей, когда ночью дрожит пол и никто не решается открыть ставни.

— Слышал? — тихо сказал один, седой, с красным носом. — Говорят, жребий уже пал.

— Да знаю я, знаю, — второй махнул рукой, но рука дрожала. — Только… ты уверен, что правда? Может, брехня.

— Брехня? — третий хмыкнул. — Вон, дым видишь? Это тебе брехня? Они с утра палят. С утра. Для чего?

— Ну мало ли… — попытался отказаться второй, но голос сорвался. — Может, скотину жгут.

Первый повернулся к нему резко.

— Ты сам веришь?

— Нет, — признался тот.

Молчание повисло над Рыбным рядом, словно второй, ещё более густой слой дыма — липкий, давящий, такой, что даже слова могли застрять в горле. Мужчины стояли, будто приросли к земле, не двигаясь, лишь иногда обменивались короткими, тревожными взглядами. Никто не пытался говорить, потому что и без слов было ясно: сегодня любые разговоры могут стать опасными.

Из соседнего проулка, где между домами всё ещё держалась тонкая полоска света, появились две женщины. Обе были закутаны в старые, выцветшие платки, головы туго повязаны, лица полускрыты тенями. Корзины в руках пустые, прутья пощипаны, а пальцы судорожно сжимали ручки, как будто эти корзины были последним, что удерживало их от дрожи.

Они вышли на главную улицу, остановились у самого края Рыбного ряда, будто на границе между двумя мирами — безопасным, пусть и бедным двором, и этим глухим, тревожным скоплением мужчин. Женщины переглянулись, каждая искала в глазах подруги ответ: стоит ли идти дальше, стоит ли сегодня идти за рыбой, или лучше обернуться и спрятаться обратно, домой, за толстую дверь, где хотя бы никто не спросит, зачем ты вышла.

Они не сделали ни шага вперёд. Застыли — прямые, упрямые, и в этой остановке читалась та самая осторожность, что разлилась по всему городу: нельзя спешить, нельзя привлекать к себе лишнее внимание, нельзя показывать свой страх, хотя он в каждой складке одежды, в каждом движении плеч, в каждом коротком взгляде на толпу у ворот.

Тишина между ними стала чуть гуще, чуть плотнее, будто даже воздух боялся проскользнуть между двумя женщинами и троими мужчинами, чтобы не потревожить хрупкое равновесие этого утра, наполненного дымом, страхом и немой надеждой, что сегодня хотя бы никто не погибнет на глазах у соседей.

— Что говорят? — спросила первая, переглядывая мужчин. — Кто слышал?

— Варяга. И малого его.

Обе женщины вздрогнули.

— Господи… то есть… — одна оглянулась по сторонам, будто боялась, что за ней уже идут. — Ребёнка?

— Да.

— Но он же… — она осеклась. — Он же никто. Малый.

— Богам всё равно, — буркнул первый. — Им только кровь подавай.

— Ты потише, — прошипел второй, глядя вверх на холм. — Хочешь, чтоб тебя за язык повели?

— Да кого вести?! — первый вспылил. — Народ весь ходит как тень. Мы что, не знаем, что происходит? Все знают. Все молчат.

— Потому что боятся! — сорвалась женщина. — Ты хочешь, чтобы и нас…

— Да никого не хотят, — перебил её третий. — Пока.

Слово «пока» — чьё-то неловкое, вырвавшееся чуть громче шёпота — повисло в воздухе, словно густая капля смолы, долго не падающая на землю. Оно тянулось меж лиц, меж взглядов, прилипало к языку, к коже, к самой улице, не давая ни облегчения, ни разрешения сделать шаг.

Тишину разорвал стук сапог: по улице неторопливо, размеренно, почти торжественно прошли двое дружинников. На них были потёртые кожаные плащи, у одного — ремень со старыми металлическими бляхами, у другого — перевязь через плечо, на боку меч. Их лица были скуластыми, челюсти сжаты, подбородки выдвинуты вперёд, как у тех, кто давно не привык смотреть в землю.

Они шли медленно, с той уверенностью, которая не требует суеты. В каждом движении чувствовалась привычка быть здесь главными: плечи широки, шаг тяжёлый, взгляд скользит по людям так, будто заранее знает, кто дрогнет, кто отведёт глаза, кто решится спросить хоть что-то.

Люди, увидев их, сразу стали тише, кто-то ловко отступил за телегу, кто-то втянул голову в плечи, кто-то поспешно скользнул в ближайший двор, не дожидаясь, пока взгляд дружинника задержится именно на нём. Толпа расступалась сама собой — плавно, без крика, будто вода, расходящаяся перед лодкой, которую никто не решится остановить.

Женщины с пустыми корзинами прижались ближе друг к другу, мужчины у ворот сделали шаг назад, пытаясь стать невидимее, мельче, не встретиться взглядом ни с кем из тех, кто сегодня решает — кто останется в покое, а кого коснётся чужая рука. Тяжёлые сапоги дружинников всё так же звучали в утреннем тумане, каждый шаг оставлял за собой глухое, короткое эхо, которое, казалось, будет долго бродить между домами даже после того, как они исчезнут за поворотом.

И вся улица снова затихла — теперь не только от дыма и страха, но и от этого короткого, липкого «пока», которое стало вдруг пределом надежды на сегодняшний день.

— Гляди-гляди, — прошептала женщина. — Они ищут кого-то? Или просто… показываются?

— Да чтоб молчали все, — ответил первый. — Чтобы никто не дернулся.

Он наклонился к другим.

— А вы слышали, что говорят? Слышали? Что если Перун не насытится — жребий ещё кинут.

Второй побледнел.

— Ты прекрати…

— А чего прекращать? Это ж правда.

Третий покачал головой.

— Слушай, Семён… ну… может, оно и правда так, но зачем ты вслух? Мы же не знаем, кто тут подслушивает.

Семён фыркнул.

— Подслушивает? Да весь город сейчас слушает! Сидит и дрожит. У каждого мысли одни: «Лишь бы не я».

Женщина рядом выдохнула.

— У меня двое детей. Если они… если жребий…

Вторая схватила её за руку.

— Тише. Не думай так.

— А что думать? — женщина выдернула руку. — Тебе легко говорить! У тебя старшие! А у меня малые! Малые! Если жрец пальцем ткнёт — всё…

— Не ты одна, — вмешался третий. — У всех страх.

— Так а что делать? — женщина вскинулась. — Стоять, ждать, пока тянут кости?

Никто не решился нарушить тишину: слово осталось висеть над Рыбным рядом, затягивая всё вокруг вязкой тревогой. Мужчины опустили головы, женщины потянули платки ниже на лоб, кто-то торопливо перекрестился, даже не осознавая этого движения — всё это было молчаливым согласием не произносить ничего лишнего.

И вдруг — с дальнего конца улицы, там, где за поворотом стояли черные изгороди и из труб валил дым, раздался крик. Он был не резкий, не громовой — скорее высокий, пронзительный, детский, будто кто-то закричал не от боли, а от неожиданного страха, или потому, что его потянули слишком сильно за руку.

Люди на улице вздрогнули всем телом. Кто-то сжал пальцы на корзине, кто-то резко вскинул голову, кто-то будто прирос к месту, боясь двинуться. По Рыбному ряду прокатилась короткая, тугая волна — от самых ворот до дальних домов. Даже дружинники на миг обернулись через плечо, взгляд у них стал внимательнее, челюсти напряглись.

В этот миг весь город словно задержал дыхание. Тишина стала ещё плотнее, воздух — гуще. Было ощущение, что небо опустилось ниже, а дым стал тяжелее. Каждый понимал: этот крик — знак, что и сегодня здесь небезопасно, и никакие слова, никакая привычка делать вид, будто всё по-прежнему, не спасут от того, что может случиться в любой миг.

Кира, стоявшая у окна своей светлицы, тоже услышала этот звук — он прошёл по телу ледяной волной, врезался в сердце, будто её собственный сын вдруг оказался там, в чужом крике, в чужой беде.

— Это… это что? — прошептал второй.

— Может, просто играют, — сказал третий.

Но даже он не поверил в собственные слова.

— Все по домам! — крикнул кто-то из дружинников. — По домам всем! Быстро!

Толпа мгновенно задвигалась, словно собака, которую ударили палкой.

— Домой, Марфа! — мужчина схватил женщину с малыми за локоть. — Пошли!

— Я боюсь… — прошептала она, но пошла.

Семён, седой, стоял, глядя на холм.

— Знаете… — сказал он внезапно. — Мы же все… соучастники.

— Ты чё несёшь?! — второй обернулся на него.

— А что? — Семён повернулся к нему. — Мы стоим. Молчим. И ждём. Ждём, кого завтра потащат. А молчание — оно тоже кровь.

— Семён… — третий попытался его остановить. — Не время…

— А когда время? Когда наших тащить начнут?! — Семён шагнул вперёд, но сразу испугался собственного крика и оглянулся.

Слышно было, как у него перехватило дыхание.

— Всё, хватит, — сказал третий. — Пошли домой. Пока никто не слышал.

Но слышали — каждый, даже если притворялся, что не различил звука. Лица выглядывали из-под ставен: старики с угрюмыми морщинами, подростки, выныривающие на секунду из-за занавесок, хозяйки, прижимающие к себе платки, будто те могли защитить от дурного глаза.

На перекрёстке, прямо у изгороди, стояла согнутая старуха. Платок сполз набок, руки дрожали, пальцы сжимали край корзины, как спасательный круг. Всё её тело — худое, истощённое — ходило ходуном, дрожь передавалась даже земле под босыми ногами. Она не шевелилась, только смотрела вперёд — в одну точку, будто ожидала увидеть то, чего никто не хотел бы видеть.

Дети, обычно резвящиеся во дворах, теперь сидели под крыльцами, прижавшись друг к другу, молчали. Даже самые дерзкие только перешёптывались, словно боялись, что громкий голос может накликать беду.

Город не говорил. Он ждал — затаённо, сжато, в одном дыхании. Ждал, когда что-то случится, когда разрешится то, что нависло над улицами, над крышами, над жизнями.

Каждый дом с плотно притворённой дверью, каждая тёмная щель между ставнями, каждый глухой двор — всё было пропитано этим напряжённым ожиданием. Воздух дрожал, как перед грозой, только вместо грома была тишина, густая, полная затаённого страха.

И это ожидание давило сильнее, чем дым, чем любая угроза извне. Оно было повсюду: в каждом взгляде, в каждом неосторожном шаге, в каждом тихом вздохе за стеной. Город жил этим ожиданием, жил так, будто любой новый звук мог стать началом чьей-то беды — или конца.

Глава 82. Ночь ультиматума

Дверь в покои Владимира открылась с глухим, недовольным скрипом, будто дерево знало, что впускает не просто человека, а перемену, которая уже не даст покоя никому внутри. На мгновение воздух в коридоре смешался с застоявшимся запахом очага, с тяжёлым духом меда, жареного мяса, пролитого вина.

Кира вошла осторожно, будто каждый шаг был началом новой главы, которую нельзя торопить. Плечом она прижимала узелок — небольшая вещь, но в ней сейчас было всё, что можно унести одной рукой: сменная рубаха, кусок ткани, маленький деревянный гребень. Дорожный плащ обвис до пят, низ подола отсырел, потемнел от ночной влаги, налип на сапоги тяжёлыми складками. Лицо у Киры было бледным, губы сжаты в тонкую линию, но ни страха, ни слёз, ни мольбы — только усталость и твёрдость в каждом движении.

Она не спешила заходить глубже, осталась у порога, прикрыла за собой дверь — медленно, чтобы не издать ни лишнего звука, ни намёка на поспешность. Комната встретила её полутёмным теплом, в котором чувствовалось не столько уюта, сколько тоскливого одиночества. Стол был длинным, низким, покрытым пятнами засохшего мёда, на нём валялись обглоданные кости, перевёрнутая миска, недоеденное мясо, а в луже мёда застыли кусочки хлеба.

Владимир сидел у стола, чуть повернувшись к очагу, так что лицо его наполовину тонула в тени. В руке он держал тяжёлый кубок — пальцы так крепко обхватили его, что белели костяшки, ногти врезались в серебряный ободок. Волосы его были растрёпаны, подбородок небрит, глаза мутные, тяжёлые, в них плыл хмель, но сквозь пелену всё равно проступала цепкость — тот острый взгляд, которым он всегда замечал всё, что не должно было быть в этом доме.

Он не сразу посмотрел на лицо Киры. Сначала взгляд его упал на плащ — тёмный, влажный, дорожный. Затем — на обувь: стоптанные сапоги, размякшие от сырости, потемневшие от пыли и грязи. В этом внимании читалось что-то большее, чем обычное любопытство: тревога, раздражение, подозрение, будто каждое пятно, каждая складка могли сказать о ней больше, чем слова. Только потом он поднял глаза чуть выше — и встретился с её взглядом.

— Это что за вид? — хрипло спросил он, не поднимаясь. — Ты куда собралась, княгиня? Ночь же.

Она чуть двинулась вперёд, шаг — и половица тихо хрустнула под ногой.

— С тобой поговорить, — ответила она ровно. — В таком виде. Как есть.

Он фыркнул, откинулся на спинку лавки, залпом допил и поставил кубок так, что тот громко ударился о стол.

— С тобой поговорить можно и без плаща, — провёл рукой по лицу. — Сними. Я не слепой, вижу, что это не просто так.

— Не сниму, — спокойно сказала она. — Мне так надо.

— Тебе «надо», — передразнил он, ухмыляясь в одну сторону. — Ты много чего себе надумала, вижу.

Он прищурился.

— Узел что? К брату идёшь? Или к этим… новым своим попам?

— Узел — мои вещи, — она не поддалась на тон. — Столько, сколько унесу сама.

Он замолчал — на миг, который показался длиннее, чем все их прежние разговоры. Пауза была густой, тревожной, будто воздух в комнате стал плотнее, а время замедлило свой ход. Сидя у стола, Владимир не шевелился, только медленно втягивал воздух сквозь стиснутые зубы, будто этот вдох мог отрезвить его лучше всякой воды.

В тишине ясно слышно было, как потрескивает в очаге уголь, иногда выстреливая искрами — коротко, злобно, словно отзываясь на каждое внутреннее напряжение хозяина. В эту паузу было слышно даже, как на улице, в глубине двора, лает собака, как по стенам скребётся ночной ветер. И ещё — как Владимир сам, постепенно, тяжело, словно с трудом, втягивает воздух в грудь, будто только сейчас начинает по-настоящему просыпаться из-под тяжёлого слоя пьянства и усталости.

Глаза его чуть прищурились, зрачки сжались, взгляд стал яснее — всё ещё мутный, но уже более цепкий, опасный, внимательный. Он смотрел на неё и молчал, в каждом вдохе — попытка понять, сколько в ней решимости, сколько упрямства, и зачем этот плащ, этот узелок, эти чужие шаги в его доме. Молчание давило, вытесняло из комнаты всё лишнее, оставляя только их двоих, только этот взгляд, только раскалённое железо обид и не высказанных слов.

— Повтори, — медленно сказал Владимир. — Я, видно, ослышался.

— Узел — мои вещи, — спокойно повторила она. — Столько, сколько унесу сама.

— Куда унесёшь? — голос сел, стал глухим.

— Если кровь прольётся, — она не ответила прямо, — тогда уйду. С сыном.

— Какой ещё… — он осёкся. — Ты мне угрожаешь, да? Ты мне… Ты понимаешь, что говоришь?

Она подошла ближе, так, чтобы видеть его лицо, и остановилась у края стола.

— Я говорю просто, — тихо сказала Кира. — Если завтра или послезавтра на этом холме опять потечёт человеческая кровь. Не в бою. Не на стене. На капище. Если ты ещё раз отдашь людей под нож — рабов, пленников, кого угодно — я уйду. Не одна.

Он поднялся резко, лавка заскрежетала по полу.

— Ты никуда не уйдёшь, — сказал он, глядя сверху вниз. — Ты княгиня. Ты — моя. Сын — мой. Ты… ты вообще понимаешь, где живёшь? Это не твой… — он махнул рукой, не находя слова, — не твой прежний мир. Здесь так всегда было. Так должно быть. Князь отвечает за род, за землю, за богов.

— «Всегда» — это удобное слово, — отозвалась она. — Им можно прикрыть всё, что угодно.

— Перестань умничать, — резко оборвал он. — Я сегодня полдня слушал умных. Этих старых псов в белых рубахах, этих купцов, воев. Теперь ты решила добить?

— Я не добиваю, — она чуть качнула головой. — Я просто ставлю условие.

— Условие. Она мне условие ставит.

Он шагнул ближе, запах мёда, пота и дыма ударил в лицо.

— Ты забыла, кто здесь условие ставит?

— Нет, — ответила она. — Помню очень хорошо.

Она коротко взглянула ему в глаза.

— Помню плеть. Помню, как ты ломал мне нос. Помню, как Братислав стоял в дверях и кричал, чтобы ты перестал.

— Не начинай…

— Ты хочешь, чтобы я забыла? — её голос остался ровным. — Я не забуду. И не прощу. Но я молчала. Я осталась. Жила с тобой под одной крышей. Потому что думала: ну ладно, это моя кожа, мой нос, мои кости. Мне больно, не ему.

— Я был пьян, — глухо сказал он. — И ты меня довела. Ты сама…

— Да, — кивнула она. — Ты был пьян. Ты был злой. Ты был князь. Всё как обычно. Но сейчас речь не обо мне.

— А о ком, по-твоему? — вскинулся он. — Ты сейчас угрожаешь мне моим сыном. Называй своими словами.

— О тех, кого вы тащите на холм, — спокойно сказала Кира. — О мальчике, у которого сегодня забрали отца. О людях, что стоят внизу и боятся дышать. О том, что ты уже перешёл черту. И ещё о Братиславе.

— О нём-то что? — Владимир нахмурился. — Он будет князь. Он должен видеть, как держат власть.

— Он уже видит, — тихо сказала она. — Сегодня он пришёл и сказал мне: «Отец прав. Богам нужна кровь».

— Это ты слышишь? Это твой голос у него во рту. Не мой.

Владимир шумно выдохнул, отвернулся, прошёл к столу, налил себе ещё, разлил половину мимо.

— Парень должен понимать, где живёт, — буркнул он. — Не будешь ты из него кагана милосердия делать. Жизнь сама…

— Жизнь научит, — перебила она. — Война научит. Осада научит. Люди умирали и будут умирать. Но ты сейчас не на поле. Ты не мечом бьёшь, а жребий кидаешь, как старый волхв.

— Это обряд, — он резко поставил кувшин. — Обряд рода. Ты чужая, ещё и через три года чужая будешь, сколько ни живи. Ты не понимаешь.

— Я как раз понимаю, — спокойно ответила Кира. — Я видела, как вы тянули жребий. Я стояла в тереме и слышала, как кричал мальчик. Я знаю, что такое «обряд». Это когда удобно спрятать свою трусость за богами.

Он рванулся к ней, ладони легли на край стола.

— Какая трусость?! — заорал он, голос сорвался. — Ты хоть раз… ты была когда-нибудь на месте, где надо выбирать, кто умрёт за остальных? Ты была? Я там был! Я каждый поход там! Я решаю, кого посылать вперёд, кого оставлять в тылу, кто зимой сдохнет с голоду, потому что хлеба мало! И мне ещё скажут, что я трус, потому что жребий тяну!

— Вот именно, — сказала Кира. — Ты привык выбирать, кто умрёт. Тебе уже кажется, что это нормально.

— Но на холме сегодня не было боя. Там не было ни стены, ни врага. Только ты, жрецы и связанный человек. Это не война. Это мясо.

— Хватит, — выдавил он. — Я не собираюсь оправдываться перед тобой за Перуна. Перед бабой.

Она усмехнулась, но без радости.

— Перед «бабой» ты сейчас, может быть, последний раз оправдываешься, — сказала она. — Других у тебя не осталось. Те, что в белых рубахах, тебе в глаза врут. Дружина молчит, пока ты им платишь. Народ молчит, потому что боится. Только у меня ещё остался язык, который говорит тебе правду.

— Твоя правда никому не нужна, — сдавленно сказал он. — Ни богам, ни дружине. Мне…

Владимир запнулся.

— Мне сейчас нужна только сила. Киев после поражения шепчет, смеётся в кулак, говорит, что князь ослаб. Мне надо показать, что я не ослаб. Что боги со мной.

— И для этого ты режешь людей, как скот, — сухо сказала Кира. — Понимаю.

— Я не могу это изменить. Я не дружина. Я не воевода. Я не жрец. Я одна.

— Тогда заткнись, — резко бросил он. — Живи себе в светлице, лечи своих больных, если тебе легче. Но не лезь туда, где решают.

— Вот тут ты ошибаешься, — тихо сказала она. — Я туда не лезу. Я оттуда ухожу.

— Что?

— Ты хочешь, чтобы я говорила прямо, — кивнула она. — Говорю.

Кира медленно подошла ближе — осторожно, как будто ступала по льду, который вот-вот треснет. Она не смотрела на Владимира, только на стол: застывший мёд, пятна жира, поблёскивающие кости, перевёрнутая миска. Лёгким движением — будто сбрасывала груз не только с плеч, но и с души — она опустила свой узелок на самый край стола, напротив его руки.

Узелок был маленький, сшитый из старой холщовой ткани, по краям — потёртые швы, кое-где уже разлохмаченные нитки. Из-под плотного завязывания выглядывал край запасной рубахи — грубая, выстиранная, чуть пожелтевшая, но аккуратно свёрнутая в тугой ком. Плащ лежал сверху, тяжёлый, промокший, на подоле — пятна сырости и следы дорожной пыли. Всё это было до обидного простым, до боли знакомым: вещи, которые не берут в дорогу просто так, не собирают из прихоти.

Владимир видел всё — каждый шов, каждую складку, каждый тёмный след на ткани. Его взгляд становился всё внимательнее, тяжелее, будто эти вещи могли рассказать о ней больше, чем любые слова: когда она собрала их, почему — и куда она теперь собирается уйти, не спросив, не предупредив.

В комнате снова стало тихо. Только щёлкал в углу очаг, только за дверью скользил сквозняк, а между двумя людьми на одном столе лежал узелок — малый, но весомый, как последнее решение.

— Если кровь на капище будет продолжаться, меня здесь не будет. И Братислава тоже.

— Ты его не заберёшь, — процедил он. — Даже не мечтай.

— Заберу, — просто ответила она. — Потому что он — не идол. Он живой. И пока он живой, у него есть выбор. Ты хочешь, чтобы его выбором был нож и костёр. Я хочу, чтобы он хотя бы знал, что можно жить иначе.

— Куда ты с ним уйдёшь? — спросил он, почти спокойно. — Ты думаешь, я не найду? Думаешь, ты мне не нужна, да? Что я скажу дружине? Народу? Князь не смог удержать свою бабу и сына? Ты хочешь, чтобы надо мной смеялись?

— Смеяться будут всё равно, — сказала она. — И уже смеются.

Она чуть склонила голову.

— Не надо думать, что ты держишь всех. Ты держишь страх. А страх — плохая верёвка. Она рвётся.

— Говори по делу, — раздражённо бросил он. — Где ты возьмёшь людей, что тебя укроют? Тебе кажется, тебя кто-то ждёт?

Он усмехнулся.

— Эти твои христиане? Они тебе что пообещали? Рай?

— Никто мне ничего не обещал, — спокойно ответила Кира. — Они сами едва живы. Но у них есть одно, чего нет здесь. Слово «нельзя».

— У нас тоже есть «нельзя», — огрызнулся он. — Нельзя предавать, нельзя бежать с поля…

— У вас нет «нельзя убивать невиновных», — перебила она. — И «нельзя бить тех, кто слабее».

— Ты опять про себя, — тихо сказал он.

— Я — часть этого, — ответила она. — Но сейчас главное — не я.

Она подняла взгляд прямо на него.

— Слушай внимательно. Я скажу один раз. Если ты ещё хоть раз отдашь человека на капище, я уйду с сыном. Не через неделю, не через год. В ту же ночь. Я не буду кричать под окнами, не буду устраивать сцен. Просто исчезну. И ты меня не найдёшь.

Он усмехнулся, но глаза у него дёрнулись.

— Громко говоришь.

— Я говорю тихо, — поправила она. — Просто ты не хочешь слышать.

— Куда ты денешься, княгиня? — повторил он. — Ты сама не знаешь дороги. Тебя первая же стража…

— Думаешь, я три года здесь только за пологом сидела? — она чуть качнула головой. — Я знаю, как выйти из терема ночью. Я знаю, у кого в Подоле хранятся деньги. Я знаю, кто ненавидит тебя достаточно, чтобы рискнуть помочь мне.

— Ты мне угрожаешь чужой помощью? Предательницей хочешь выглядеть?

— Я уже выгляжу как предательница, — спокойно сказала она. — В твоих глазах — давно.

Она прищурилась.

— Только ты забываешь, что я тебя тоже видела. Другого.

— Какого ещё «другого»?

— Я — та, кто помнит тебя шестнадцатилетним, — сказала Кира тихо. — Мальчишкой, который боялся крови, но всё равно шёл вперёд, потому что некому было. Который ночью сидел со мной у костра и говорил, что людей жалко больше, чем коней.

Она выдохнула.

— Этой женщины завтра не станет.

— Что за бред…

— Не бред, — перебила она. — Я тобой восхищалась. Верила. Искала оправдания каждому удару, каждому приказу. Думала: ну он же… он же тот, прежний. Просто заблудился.

Она коротко усмехнулась.

— Хватит. Я больше не буду искать убежища в тебе. Я буду искать его в том, что не режет людей на холме.

— Ты думаешь, мне легко? Думаешь, я сплю спокойно после этого?

— Мне всё равно, — честно сказала она. — Правда. Мне все эти годы было не всё равно. Я слушала, как ты шепчешься с богами в темноте, как плачешь, когда думаешь, что никто не слышит.

Кира чуть опустила глаза.

— Но это твой выбор. Ты в него залез сам. Меня туда больше не тянет.

— И что, ты уже сейчас уйдёшь? Прямо этой ночью?

— Нет, — покачала она головой. — Ещё нет.

— Я пришла предупредить. Чтобы ты потом не говорил, что не знал.

— А если я прикажу стражникам не выпускать тебя из терема? — спросил он. — Или запру в светлице, как когда-то.

— Попробуй, — спокойно ответила она. — Только учти: чем больше ты меня запираешь, тем больше Братислав смотрит на тебя не как на отца, а как на палача.

— Я не буду ему говорить ни слова. Он сам видит.

— Братислав, Братислав… — пробормотал он. — Ты всё им прикрываешься. Сыном.

— Я им не прикрываюсь, — ответила она. — Я им живу.

Он опустился обратно на лавку, тяжело, словно ноги перестали держать.

— А если я остановлюсь? — вдруг глухо спросил он, глядя в стол. — Если… ну… если я скажу этим старым, чтобы убирали свои ножи. Ты тогда останешься?

— Я не вернулась, — тихо сказала Кира. — Потому что я уже здесь.

Она подошла ближе, остановилась напротив него.

— Но если ты остановишься — я не уйду. Не сразу. Я не обещаю, что забуду. Не обещаю, что снова поверю. Но я перестану собирать узлы.

— Ты думаешь, это я один решаю? — прошептал он. — Думаешь, я скажу «нет», и они разбегутся? Жрецы, дружина… Они же сами этого требуют. Они шепчут: «Надо кровь, княже, иначе нас сожрут». Я уже… я уже не знаю, где я, а где они.

— Если ты не решаешь — скажи честно, — ответила она. — Скажи: «Я не правлю. Я кукла». Тогда мне будет проще уйти.

— Я не кукла, — зло сказал он.

— Значит, решаешь ты, — спокойно заключила Кира. — И ответственность на тебе. А не на Перуне, не на волхвах, не на народе.

— Ты меня в угол загнала, — хрипло произнёс он. — Либо режь, либо будь трусом.

— Это твои слова, — тихо сказала она. — У меня другие. Либо режь — либо остановись до того, как тебе придётся резать своих.

— Ты намекаешь…

— Я ничего не намекаю, — перебила Кира. — Я тебе говорю прямо: если ты сейчас не остановишься на чужих, придёт день, когда тебе принесут своих. И ты уже не увидишь разницы.

— Уходи, — глухо сказал он наконец. — Из покоев. Сейчас. Пока я…

— Пока я не сказал того, о чём пожалею.

— Я и так уйду, — тихо ответила она. — Но ты запомни. Не меня. Слова.

— Я всё помню, — устало сказал он. — И плеть. И крик мальчишки. И твой нос. И…

— И то, как ты тогда…

Он резко оборвал начатую было фразу — не договорил, не выкрикнул, даже не закончил движение губами. Воздух будто застыл между ними, напряжённый, тяжёлый, готовый в любой миг взорваться новым спором или криком. Владимир замолк, глаза его метнулись к узелку, к плащу, к её рукам, и он сам будто съёжился, склонился над столом чуть ниже, подальше от света, от неё, от всяких объяснений.

Кира, молча, не опуская взгляда, взяла свой узелок обратно со стола. Пальцы сжали ткань крепко, до побелевших костяшек. Она приподняла его на локоть, держа чуть впереди себя, как щит, как последнее своё имущество, за которое ещё можно держаться.

Ткань была тёплой, ещё хранила её запах, но сейчас это уже не имело значения: вещи были нужны не для жизни, а чтобы не остаться совсем ни с чем. Она стояла прямо, и этот её жест — быстрый, точный, твёрдый — не оставлял места для просьб или уговоров.

Владимир не двигался, только глаза его следили за ней, как за тенью, которая в любой момент может исчезнуть совсем. В комнате снова стало тихо, только сквозняк лениво колыхал занавеску на окне, и весь дом казался настороженным, сжавшимся вместе с ними в этом небольшом пространстве у стола, где решалась их жизнь.

— Завтра ещё будет день, — сказала она. — И послезавтра.

Она задержалась на мгновение.

— У тебя есть время решить, кем ты встанешь перед людьми. Кем угодно — только не богом. Бога из тебя всё равно не выйдет.

— А кем выйдет? — зло спросил он.

— Человеком, — просто ответила она. — Или тем, кого потом будут вспоминать как чудовище. Даже те, кто сейчас тебя боится.

— Ну а ты? Ты кем будешь?

— Я буду той, кто вывел сына из-под ножа, — сказала Кира. — Этого достаточно.

— Кира…

Она остановилась у двери, не оборачиваясь.

— Что?

— Если… если я скажу этим, чтоб… чтоб жребий больше не кидали… ты сможешь…

Он шумно вдохнул.

— Ты сможешь хотя бы не смотреть на меня так, будто я уже мёртвый?

— Посмотрим, — сказала она. — С мёртвыми проще — от них хотя бы не ждёшь, что они изменятся.

— Ты жестокая, — хрипло сказал он.

— Нет, — ответила она. — Я живая. Это у вас тут забылось, как это — жить, а не резать.

Кира открыла дверь, впуская в комнату резкий, сырой холод с пустых ночных коридоров. Воздух пах влажной древесиной, пеплом и чем-то далеким, весенним — но этот запах не смягчал, а только подчёркивал разницу между светом комнаты и чужой, остужающей тьмой снаружи.

Она задержалась на пороге, не оборачиваясь, голос её прозвучал глухо, устало, но в этих словах была холодная твёрдость:

— Запомни. Этой женщины, которая помнила тебя шестнадцатилетним, завтра не будет. Останется только та, которая уйдёт, если ты ещё раз дашь кровь.

Тени на стенах дрогнули. Кира шагнула за порог — шаг был твёрдым, даже в лёгкой неуверенности чувствовалась окончательность, как у человека, который уже не просит разрешения. Узелок с вещами плотно прижимался к боку, дорожный плащ скользил по полу, цепляясь за порог последним складчатым швом.

Дверь за её спиной прикрылась тихо, будто даже она не хотела потревожить эту новую границу, не хлопнула, а только встала на место — окончательно, непреклонно.

Владимир остался в полумраке, в одиночестве, с кубком в стиснутой руке. Он смотрел на пустое место у порога — туда, где ещё миг назад стояла Кира, где её тень ещё задержалась на миг в золотистом свете очага. В глазах его стояла растерянность, злоба, что-то детское и бессильное.

Он медленно поднял кубок, поднёс к губам, но не сделал ни глотка. Опустил его обратно на стол, так неловко, что густой мёд плеснул через край, тяжёлой, липкой каплей скатился по ободу и упал на запёкшуюся скатерть. На руке дрожали мелкие пятна — не то пот, не то тень от свечи, не то ещё невысохшая кровь.

Владимир тихо выругался, голос звучал сдавленно, почти беззвучно. Он провёл ладонью по лицу, размазывая по щеке пот, следы мёда, чужую пыль. Будто пытался стереть что-то липкое, что прилипло не только к коже, но и ко всей этой ночи, к словам, что остались висеть в воздухе, к воспоминаниям, от которых уже не отмыться. Всё, что было простым — ушло, растворилось вместе с её шагами.

Он остался один — с холодной тенью, с запахом дыма, с тяжёлой чашей, с пустым домом, который теперь стал гораздо шире и гораздо пустее, чем когда-либо прежде.

Глава 83. Чаша весов

Лавка под ним жалобно скрипнула, когда Владимир тяжело, всем телом, опустился обратно, словно его собственный вес вдруг стал вдвое больше. Он остался сидеть, не двигаясь, прислушиваясь к пустоте, которая наступила сразу, как только дверь закрылась. Тот проём, куда ушла Кира, теперь был просто тёмным пятном в стене — без отблеска света, без следа, без даже лёгкой волны воздуха. Будто всё, что было связано с ней, растворилось разом, и остался только запах её дорожного плаща, да тень на полу, быстро исчезающая под напором ночи.

Владимир сидел сгорбившись, плечи опустились, глаза были пустыми, с трудом фокусировались на чём-то реальном. Пальцы его дрожали на колене, правая рука медленно потянулась к кубку — привычное движение, спасение от мыслей, которые нельзя выговорить. Но в последний миг он замер: рука зависла в нескольких вершках от тяжёлой чаши, будто невидимая сила не дала взять её, будто сам воздух стал гуще, плотнее, остановил его.

Пальцы судорожно сжались, побелели костяшки. Владимир почувствовал странную боль — не в руке, не в спине, а где-то глубже, в том месте, где прежде были только уверенность и сила. Он медленно отдёрнул руку, так, словно кубок мог обжечь не хуже раскалённого железа. Плечи его дрогнули, дыхание стало хриплым, частым. Глаза снова скользнули в сторону двери, но там уже ничего не было — только темнота, только эхо шагов, только дрожащий воздух, всё ещё хранящий её голос, в котором уже не осталось ни любви, ни жалости.

— Чёрт… — выдохнул он тихо, глухо, вслушиваясь в собственный голос. — Чёрт… что ты со мной делаешь…

Владимир тяжело вздохнул, наклонился вперёд и провёл ладонями по лицу — жестом уставшего, человека, который пытается стереть не столько пот и усталость, сколько саму память о последней сцене. Пальцы с нажимом прошлись по скулам, по векам, задержались у висков, где глухо ныло, словно всё внутри сжалось в один сгусток боли и сожаления.

Локти с усилием опустились на стол, и по коже тут же потянулась тёплая, липкая полоса: жир от остывшего мяса, следы меда, вино, слипшаяся пыль. Владимир почти не заметил этого — ему было всё равно, где он сидит, как выглядит, что увидит кто-то со стороны. Его дыхание стало чуть тяжелее, ладони соскользнули на затылок, волосы спутались между пальцами.

В ушах всё ещё звенели её слова — короткие, резкие, холодные. Воздух был вязким, пропитанным тревогой, и даже потрескивание угля в очаге теперь казалось чужим, каким-то враждебным.

Он задержался так, с закрытым лицом, ещё несколько долгих, мучительных секунд, и только потом опустил руки, медленно глядя на свои ладони: на липкий мёд, на чужую кровь, на грязь и усталость, которые ничем нельзя было стереть.

— Уйдёт она… — пробормотал он вслух. — Возьмёт и уйдёт… С сыном…

Он медленно поднял голову и оглядел покои. Всё вокруг осталось привычным, почти незыблемым: ковры, сбившиеся у входа, с затёртыми до серости узорами, блестели тусклым светом. У стены висело оружие — мечи, топоры, ножны, щиты; в тусклом золоте и меди отражались красные отблески очага. На полу были разбросаны шкуры — волчьи, медвежьи, с иссохшими краями, лоснящиеся от старости. Всё это — богатство, сила, признак его власти и права.

Тяжёлые тени от угасающей лучины медленно ползли по стенам, заглядывали в углы, ложились длинными полосами по столу, по его рукам, по пустой лавке, где ещё недавно стояла Кира. В этом полумраке каждая вещь казалась чуть крупнее, чуть страшнее, чем на самом деле: стул у стены словно распух, глиняная миска стала похожа на урну, а собственная тень казалась чужой, как призрак.

Всё выглядело как обычно — привычный порядок, привычные вещи, привычная ночь, но в этом привычном вдруг не осталось ни покоя, ни силы. Тишина была чужой, давящей, будто стены сдвинулись ближе, будто потолок опустился ниже, будто сама комната ждала от него ответа, которого он не знал. Казалось, что воздух стал гуще, что половицы стонут от каждого его движения, что даже скрип лавки теперь звучит не как шум дома, а как предупреждение.

Он всматривался в своё жилище, пытаясь найти хоть что-то знакомое, хоть какую-то деталь, которая могла бы вернуть ему власть над этим пространством, над этой жизнью. Но покои смотрели на него с равнодушием, с тем немым укором, который оставляют после себя только те, кто уходит навсегда.

— Да не уйдёт, — сказал он себе. — Куда? Куда она пойдёт? К этим своим попам? Смешно…

Владимир осёкся на полуслове — не произнёс ни одного звука, потому что в ответ ему досталась только густая, вязкая тишина. Она навалилась со всех сторон, холодная, чужая, слишком наполненная воспоминаниями о недавних шагах за порогом. Эта тишина и была его ответом. Не словами, не взглядом, а немым, окончательным «уйдёт».

Он опустил глаза, ткнул пальцем в кубок, подтянул его к себе по столу, оставляя липкую дорожку мёда. Посуда глухо стукнула о доски, мелко задрожала в его руках. Владимир смотрел на кубок долго, с напряжением, будто внутри него можно было найти что-то, чего не хватало.

На дне остался тонкий дрожащий слой мёда — густого, почти чёрного в сумерках. Капли стекали по стенкам, собирались у обода. Этот остаток выглядел жалким, как последняя крупица удовольствия, оставшаяся от длинного, слишком тяжёлого дня. Он покачал кубок, глядя, как дрожит в нём янтарная тягучая масса, будто в ней можно увидеть ответ на то, что произошло.

Руки у него были тяжёлые, уставшие, пальцы соскользнули по металлу, оставив следы грязи и усталости. Всё вокруг снова затихло, и только тишина стала ещё плотнее, отчётливей, превращаясь из паузы во что-то необратимое.

— Пугает, значит… — буркнул он. — Думает, я такой, что побегу за ней…

Владимир снова поставил кубок на стол, не делая ни глотка. Звук был глухой, будто всё — и кубок, и стол, и сама рука — отозвались одной и той же усталостью. Капля мёда медленно скользнула по стенке, стянулась к самому дну, но он не обратил на это внимания. В этом простом действии — не пить, не искать облегчения в хмелю — было что-то окончательное, как будто отказ даже себе самому признаться в жажде, в слабости, в желании забыться хоть на миг.

Он тяжело поднялся с лавки, ступни глухо стукнули по полу, ноги подвели немного, но он сделал несколько шагов вперёд — по ковру, по мехам, мимо разбросанных костей и пустых мисок. Шёл медленно, будто в спину давила чья-то рука, будто каждый шаг давался через сопротивление — своё, чужое, всего дома.

Остановился у очага — того самого, который всю ночь держал тепло, держал огонь, держал свет. Владимир наклонился, опёрся ладонью о гладкий, тёплый камень у самого основания. Огонь внутри уже догорал, угли светились тускло-красным, иногда вспыхивали искры. Ладонь он не убирал — кожа чувствовала этот остаток тепла, будто это был последний остров жизни, который остался в покинутом доме.

Он стоял, глядя в слабое пламя, и не двигался. Лицо было освещено снизу: скулы выглядели резче, тени глубже, глаза блестели потускневшим светом. В этой тишине его дыхание звучало почти так же громко, как треск поленьев. Всё вокруг застыло, наполнилось тяжёлым ожиданием — и только рука, лежащая на камне, оставалась связью с этим домом, с теплом, с тем, что пока ещё не ушло окончательно.

— Нет, ты скажи… — пробормотал он в темноту. — Я что, по-твоему, совсем скот? Чтобы меня так… ультиматумами…

Он резко выпрямился, обернулся к пустой лавке у двери, будто она всё ещё могла там стоять.

— Ты не имеешь права, слышишь?! — сказал он громче. — Не имеешь! Ты княгиня. Я — князь. Я решаю. Я… Ты бы хоть раз… хоть раз сказала нормально… — тихо пробормотал он. — Не этим своим холодом… не этим тоном, будто я мальчишка…

Владимир снова погрузился в молчание, стоя неподвижно у очага, глядя в полыхающую пустоту между остывающими углями. Его лицо застыло, губы чуть дрожали, взгляд метался по мраморным бликам на тёплом камне, но ничего не выражал — ни надежды, ни злости, ни усталости. Владимир будто вычерпал из себя все эмоции, остался только тяжёлый, затяжной холод.

Он постоял так, будто искал ответ на невысказанный вопрос — где-то в огне, в собственных ладонях, в этом затихающем доме. Тишина вокруг была вязкой, жёсткой, только иногда потрескивал уголь, вспыхивая короткой искрой. Владимир глубоко вздохнул, плечи у него напряглись, шея побелела от усилия.

Через минуту Владимир резко развернулся, сделал несколько тяжёлых шагов обратно к столу, сжал кулак так, что побелели костяшки, и со всей силы ударил им по столу. Гулкий звук прокатился по покоям — дерево отозвалось глухим стоном, посуда звякнула, кубок подпрыгнул и снова заскользил по пятнам мёда.

Он застыл над столом, сжимая кулак, с неровным, сдавленным дыханием. Взгляд его был тёмным, тяжёлым, лицо — каменным, и в этой короткой вспышке чувствовалась вся бессильная злость, накопленная за эти дни и ночи. Шёпот угля в очаге слился с этим глухим эхом, и покои снова наполнились невыносимо давящей, чужой тишиной.

— Да что ты от меня хочешь?! — сорвался он. — Что?!

Эхо глухо прокатилось по покоям.

— Я не могу иначе… — сказал он уже тише. — Не могу.

Владимир тяжело опустился на лавку, с такой силой, что доски под ним скрипнули. Спина его согнулась, плечи опали, он наклонился вперёд, упёрся локтями в колени, будто пытался удержать себя на грани, не дать раздавить этой тишиной.

Он посмотрел на свои ладони — грязные, исцарапанные, с пятнами застарелой крови у ногтей и свежими ссадинами на костяшках. Пальцы у Владимира дрожали, несмотря на то, что кулаки были сжаты, как у человека, который сдерживает что-то гораздо большее, чем злость. В глубоких линиях между суставами застряла грязь, чёрная, въевшаяся от тяжёлой работы и ночных тревог.

Владимир долго всматривался в эти руки, будто искал в них ответ — за что, почему, чем заслужил такую пустоту вокруг. Ладони вдруг показались чужими, тяжёлыми, как будто не он ими творил и строил, а кто-то другой, оставивший только боль и следы на коже.

Он тихо втянул воздух, шумно выдохнул, почувствовав, как трещит где-то внутри грудной клетки. В этот момент весь дом будто снова сжался до размеров его ладоней — всё, что было раньше, все слова, все страхи, все ушедшие люди, все тени и все недосказанные крики.

— Она сказала… «Этой женщины завтра не станет»… — прошептал он. — Что это значит-то… что ей стоит так просто сказать… и уйти…

Он сжал пальцы в кулак.

— Ей легко говорить, — произнёс он в сторону пустой стены. — Она ничем не связана. Ни родом, ни дружиной, ни богами… ничем. Она может уйти. А я куда? Я — князь. Я… я…

Он осёкся на собственном дыхании. В груди образовалась пауза — глухая, пустая, будто слово «князь» вдруг потеряло вес, выцвело и рассыпалось, не за что было зацепиться. Владимир поймал себя на этом провале и замер, прислушиваясь к тишине, как к приговору. Вдох вышел короче, чем должен был, выдох — неровным, с хрипотцой.

Он потянулся к кубку почти машинально, не глядя, как тянутся пальцы. Металл был холоден, липок от мёда; Владимир поднял его, поднёс ближе, и лицо его перекосило — не от запаха даже, а от одной мысли о глотке. Он поморщился, словно от горечи во рту, которой ещё не было, и тут же опустил кубок обратно на стол. Посуда тихо звякнула, звук показался слишком громким в этой комнате.

Он отдёрнул руку, будто обжёгся. Снова посмотрел на ладони, на дрожь в пальцах, на грязь под ногтями — и отвёл взгляд. Владимир сидел, не находя себе места, между желанием заглушить пустоту и внезапной невозможностью это сделать. И в этой колеблющейся тишине было ясно: прежняя опора исчезла, а новой ещё не было — только этот стол, этот кубок и пустое слово, которое больше не держало ничего.

— Да что это… что со мной… — прошептал он. — Почему руки дрожат, а? Я… я ведь… я не должен…

Он резко ударил кулаком по груди, будто хотел вернуть себе прежний ритм.

— Она врёт, — выдавил он. — Она пугает. Никуда она не уйдёт.

Владимир шагнул к двери, остановился, снова посмотрел на лавку, где она стояла.

— Не уйдёт…

Он не договорил. Слова оборвались сами, словно кто-то перерезал нить изнутри. Потому что в глубине, под рёбрами, под злостью, под усталостью, под всем тем, чем он привык прикрывать себя от слабости, что-то тихо, мерзко и абсолютно точно шепнуло:

«Уйдёт».

Владимир замер. Плечи опустились ещё ниже, голова медленно склонилась, будто шея вдруг стала слишком тяжёлой, чтобы её держать. Он смотрел в пол, но не видел ни ковров, ни теней — только эту мысль, липкую, настойчивую, неотвязную. Она не кричала. Она просто была. И от этого становилось страшнее.

— Нет… — прошептал он, почти беззвучно, будто боялся, что если скажет громче, это станет правдой. — Нет… не смей…

Слова прозвучали жалко, обрывками, не как приказ, не как угроза — как просьба, обращённая непонятно к кому. Он сглотнул, провёл языком по пересохшим губам, но это не помогло. В груди было пусто и холодно.

Он прошёл к столу неровными шагами, словно ноги подводили, словно пол стал мягким. Владимир бессильно сел, не подбирая позы, тяжело опустившись на лавку. Спина согнулась, руки легли на стол сами собой, без воли.

Он протянул руку — медленно, осторожно, как будто боялся спугнуть что-то хрупкое. Пальцы коснулись того места, где совсем недавно лежал её узелок. Теперь там была только холодная древесина — шершавая, неровная, с застарелыми царапинами и пятнами мёда.

Владимир провёл по ней кончиками пальцев, будто мог нащупать след ткани, тепло, остаток её присутствия. Пальцы задержались, сжались чуть сильнее, ногти царапнули столешницу.

Он не убирал руку.

Сидел так, склонившись над пустым местом, будто именно здесь ещё можно было что-то удержать — не силой, не властью, не именем, а одним только запоздалым, беспомощным жестом.

— Кира… — выдохнул он, и имя сорвалось слишком легко, слишком обнажённо. — Ты же… ты же понимаешь… я всё это… я же…

Владимир осёкся. Голос прозвучал жалко — не грозно, не властно, не так, как должен говорить тот, кого боятся. Он услышал это сам и поморщился, будто от дурного вкуса во рту. Сжал зубы, резко тряхнул головой, словно хотел вытрясти из себя эти слова, этот тон, эту слабость.

— Всё. Хватит. Завтра разберусь, — сказал он уже жёстче, почти приказом — прежде всего себе. — Скажу им… скажу жрецам…

Он потер виски ладонями, медленно, с нажимом, будто в голове пульсировало что-то живое, злое.

— Что скажу? — глухо продолжил он. — Что княгиня не желает крови? Что ей противно? Что хватит?

Владимир коротко хмыкнул, без смеха.

— Они же засмеют.

Он наклонился и уткнулся лбом в ладони, пальцы вжались в волосы. Плечи его поднялись, застыли. Некоторое время он так и сидел, не двигаясь, только дыхание выдавалo напряжение — неровное, тяжёлое.

— И что? — произнёс он глухо, в ладони. — Пусть смеют. Мне-то… мне-то что?

Он выпрямился резко, будто оттолкнулся от этой мысли. Поднял голову и оглядел покои — медленно, внимательно, словно видел их впервые. Ковры показались выцветшими. Шкуры — тяжёлыми и мёртвыми. Оружие на стенах — чужим, не нужным сейчас. Лавка напротив — пустой. Слишком пустой.

— Я же не боюсь их… — сказал Владимир вслух, почти с удивлением, будто проверял себя на правду. — Я боюсь, что она уйдёт.

Слова повисли в воздухе — слишком честные, слишком простые. Он сразу отвернулся, будто стыдясь того, что сказал это вслух, будто стены могли услышать и запомнить.

— Чёрт…

Он наклонился вперёд и упёрся ладонями в стол. Доски были липкими, холодными. Пальцы разъехались по следам мёда и жира, ногти царапнули поверхность. Владимир стоял так, тяжело дыша, глядя вниз, в эти пятна, в эту грязь, в пустое место, где ещё недавно лежал её узелок.

Дом молчал.

И в этом молчании было слишком ясно: завтра придётся выбирать. Не между жрецами и богами — между тем, кем он привык быть, и тем, кого она ещё могла бы не оставить.

— Ну что ты хочешь, а? — Владимир выдохнул это в пустоту, не поднимая голоса, будто говорил не стенам даже, а чему-то внутри себя, давно поселившемуся и не желающему уходить. — Чтобы я стал кем? Человеком?..

Он усмехнулся — криво, одними губами. В этом движении не было ни веселья, ни иронии, только усталость, такая глубокая, что она казалась старше его самого.

— Из меня человека уже не слепишь, — продолжил он тише. — Поздно.

Слова упали и исчезли, не встретив сопротивления. Тишина их поглотила сразу, как будто ждала именно этого. Ни эха, ни отклика. Только ровный, глухой шум крови в ушах.

Владимир поднялся резко, будто не мог больше сидеть. Сделал шаг к двери — туда, где недавно исчезла Кира. Остановился, не дойдя. Рука дёрнулась, словно хотела коснуться полога, но замерла в воздухе. Он развернулся, прошёл обратно — к очагу, к слабому, почти мёртвому теплу. Потом — снова к столу. Потом — к лавке. Потом — к ковру, на котором тени от угасающей лучины расползались, как пятна.

Он ходил по покоям кругами, неровно, с резкими остановками, как зверь в клетке, который знает каждый угол, каждую щель, но выхода всё равно нет. Иногда он замирал, прислушиваясь к самому себе, будто надеялся, что внутри вдруг появится ответ. Не появлялся.

— Если я отменю жребий… — сказал Владимир, остановившись у стола и упершись в него ладонями. — Они скажут… скажут, что я под бабой хожу. Что я…

Он оборвал себя резко, будто укусил за язык. Выдохнул шумно, сдавленно. Плечи дёрнулись.

— Что я слабый, — добавил он уже глухо, почти неразличимо. — Что мной вертят. Что я не князь.

Он опустился на корточки у лавки, будто ноги внезапно отказали. Оперся рукой о край — пальцы сжались в дерево, оставляя светлые следы. Голова склонилась, волосы упали на лоб.

— А если я не отменю… — начал он и замолчал.

Голос дрогнул. Это было непривычно, почти унизительно — чувствовать, как звук ломается ещё до того, как выйдет наружу.

— Она уйдёт.

Он сказал это не громко, но отчётливо, словно фиксировал факт. Не угрозу, не предположение — неизбежность. Владимир наклонил голову ниже, закрыл глаза. Внутри что-то сжалось, болезненно, как судорога.

— Чёрт… — прошептал он. — Чёрт… почему выбора нет…

Пыль медленно оседала в косых лучах угасающей лучины. Дым стлался под потолком, лениво, почти ласково. Запах мёда становился приторным, липким, как воспоминание, от которого невозможно отмыться.

— Кира… — тихо, почти беззвучно произнёс Владимир. Имя вышло само, без воли. — Ну хоть бы раз… хоть бы раз осталась рядом… а не уходила в тень…

Он замолчал, потому что понимал: она не услышит. Понимал слишком ясно, слишком трезво. Но слова всё равно рвались наружу, как вода через трещину.

— Я… я попробую, — сказал он, уже не глядя никуда, будто говорил самой темноте. — Хорошо? Я попробую.

Он сглотнул. Горло сжалось.

— Только не уходи. Не сейчас. Не так.

Голос сорвался, стал хриплым, почти детским.

— Не уходи… пока я… пока я не успел…

Он не договорил. Слова закончились раньше, чем мысль.

Лучина вспыхнула в последний раз — и погасла. Комната провалилась в полную, густую темноту, где не было ни очага, ни стола, ни дверей — только запах, только дыхание, только тяжесть собственного тела.

Владимир так и остался сидеть у лавки, держась за её край ладонью, будто за единственное, что ещё связывало его с этим домом, с этой ночью, с жизнью, которая вдруг оказалась хрупкой, как угасающий огонь.



Владимир сидел в тёмных покоях, не двигаясь, уронив голову в ладони, словно хотел спрятаться не только от мира, но и от себя самого. Воздух был глухой, неподвижный, пахнул затаившейся сыростью, сгоревшим мёдом, прогорклой тканью на лавке. Где-то в углу едва теплилась лучина, бросая по стене длинную, ломаную тень. Он прислушивался к собственному дыханию — оно шло прерывисто, будто внутри что‑то рвалось, не позволяя ни отдышаться, ни собраться.

Мысли в голове разбегались, не держались ни за одно воспоминание, крошились, будто осколки. Но вдруг, словно чья‑то тяжёлая рука сорвала засов, внутри с хрустом распахнулась застарелая, глухая дверь — и память хлынула, накрыла его, не оставляя ни щёлки для настоящего.

Он даже не заметил, как всё вокруг исчезло — ни приглушённый шум терема, ни запах дыма, ни тягучий гул за окном. Всё смылось, остался только влажный, чуть прохладный воздух под Новгородом, где пахло мокрой листвой, речной тиной, костровым дымом. Сердце глухо стучало в груди, отдаваясь где‑то в висках, как чужой барабан, и этот звук был единственным, что связывало его с самим собой.

Перед глазами вспыхнула картина — резкая, живая, будто кто‑то вырвал её из чужого сна и подбросил в темноте. «Это было… давно. Шестнадцать… Мы шли от Ильменя… Дружина устала… Лес вязкий, ночь холодная…» Он видел — как будто всё происходило здесь и сейчас.

Огонь костра бился в ночи, освещая круг усталых, молчаливых дружинников. Щёки их блестели потом, волосы спутались, глаза щурились от усталости. Костёр горел неровно, шипел на сырой хвое, швырял искры в ночное небо, а вокруг сидели люди — кто-то хмурился, кто-то перешёптывался, кто-то смотрел прямо в огонь, как будто искал там ответы на свои вопросы.

Владимир сидел чуть в стороне, совсем молодой, почти мальчишка — кожа чистая, щеки ввалились от голода и долгой дороги, волосы растрёпаны, рубаха простая, тонкая, уже вытертая на локтях. Меч лежал на колене — длинный, холодный, рукоять в его руках казалась слишком большой для таких тонких пальцев. Он не знал, куда деть руки, то перебирал рукоять, то водил ладонью по колену, то сжимал пальцы в кулак.

И вдруг — шум, крики на другом краю лагеря. Несколько дружинников вытащили к костру пленницу, девушку, пойманную в кустах — волосы спутаны, платье оборвано, лицо замарано грязью и слезами. Её тянули грубо, за руку, пятки волочились по мокрой, рыхлой земле, где скользили прошлогодние листья. Плечо дёргалось, она пыталась вырваться — дёргалась всем телом, скреблась свободной рукой за ветки, хваталась за траву, но держали крепко, не давали даже встать на ноги.

В круге света её лицо казалось бледным, на щеке полоса от слезы, на губах — кровь, видно, прикусила, пока бежала или когда схватили. Дружинники что‑то выкрикивали — одни смеялись, другие ругались, кто‑то плюнул на землю. Кто‑то держал её за плечо, сжав до синяков, другой сжимал локоть, так что кость проступала под кожей. Она издавала сдавленные, рваные звуки — то ли плач, то ли злость, то ли страх, уже не разберёшь.

Владимир смотрел на неё и вдруг понял — не по книжным рассказам, не по чужим словам, а прямо сейчас, живым телом — как пахнет страх, как по-настоящему трясёт от холода, от усталости, от безысходности. В ушах стоял только стук его сердца, да треск ветки в костре, да чужие шаги, бьющие по ночному лесу.

Он не мог отвести глаз — ни от костра, ни от её лица, ни от собственных дрожащих рук. В этот момент он почувствовал себя одновременно и вождём, и мальчишкой, которому дали слишком много власти, слишком рано. Вокруг все ждали — слова, решения, жеста. А он молчал, не зная, как быть, что делать с этим куском боли, с этой чужой судьбой, которая теперь вдруг стала его.

— Да не трогайте вы её так, — бросил юный Владимир, и голос его был выше, резче, чем сейчас. — Я сказал — не ломайте ей руки.

Дружинник коротко хмыкнул, бросил взгляд на Владимира, и его рука чуть ослабла — пальцы разжались, но так и не отпустили локоть пленницы. Сила в этом захвате всё равно оставалась — в каждом движении чувствовалось, что стоит ей дрогнуть сильнее, сжать кулак, и он снова сомкнёт пальцы до боли, до хруста. Его лицо было хмурым, скула тянулась вверх, глаза бегали, проверяя: не скажет ли княжич что-то против, не захочет ли взять инициативу.

Кира стояла в центре круга, как на дне колодца. Волосы прилипли к лицу, потекли по шее тёмными, мокрыми прядями, по виску тянулась полоса грязи — свежая, липкая, слипшаяся с кровью. На коленях, на ладонях — следы травы, земля под ногтями, рубаха задралась, ткань разорвалась на плече, оставив под синяком узкую белую полоску кожи.

Она дышала тяжело, рвано, неравномерно — грудь то резко поднималась, то с силой опадала. В глазах плескался страх, злость, усталость, но под этим — упрямство, которое не позволяло заплакать при всех. Губы сжаты, щека горела, где-то рядом запеклась кровь, и каждое новое движение дружинника только усиливало этот жар.

Вокруг неё хмурился полукруг лиц — одни улыбались криво, другие смотрели исподлобья, третьи старались не встречаться взглядом ни с ней, ни с Владимиром. Костёр бросал свет на грязь, на мокрые лодыжки, на стиснутые кулаки, на кольца дождевых капель на земле. Тишина повисла тяжёлым покрывалом, будто сама ночь склонилась над этим костром, ждала решения, которого боялись все, кроме огня.

— Я не… я просто шла! — сорвалось у неё. — Чего вы… я ничего не… я заблудилась!

— Да врёт она, княжич, — сказал один из воинов. — Сама подглядывала, слышь, сидела там. Может, шпионка. Может, ещё кто.

— Да какая я шпионка?! — взвилась она. — Я… я от людей ушла, поняли?! А вы… вы меня вниз головой тащили, как скотину! Ты вот! — ткнула пальцем в ближайшего. — Ты мне чуть шею не свернул!

— Заткнись, — рыкнул дружинник.

— Эй! — Владимир резко поднялся. — Ты с ней не ори так. Я же сказал.

Он подошёл ближе, смотрел на неё сверху вниз, пытаясь понять — кто она вообще.

— Ты кто? — спросил он. — Назови род.

— Я… — она сглотнула. — Да никто я!

— Все кто-то, — упрямо сказал он. — В лесу просто так люди не прячутся.

Она отвела взгляд.

— От людей прячутся, — бросила тихо. — Когда люди хуже зверей.

— Это ты сейчас о ком? — нахмурился он.

— О вас, — выплюнула она.

Дружинники загудели, кто-то фыркнул, кто-то усмехнулся.

— Княжич, может, её в стражу сдавать? — спросил воин. — Пусть там решат.

— Или… ну… как обычно… — протянул другой с намёком.

— Как обычно не будет, — отрезал Владимир.

Владимир, не спеша, чуть наклонился вперёд, его тень легла на сырую землю, заслоняя свет костра. Он оказался прямо напротив неё, на расстоянии вытянутой руки, так близко, что ощущал её дыхание — горячее, срывающееся, пахнущее сыростью, страхом и усталостью. Глаза его скользнули по её лицу — по грязному виску, по лоснящимся от влаги волосам, по царапинам на скуле.

Он смотрел пристально, будто хотел прочесть, что она прячет за этой сжатой линией губ, за треснутой кожей на подбородке, за этим неподатливым взглядом, в котором было и что‑то острое, колючее, и безысходное, и странно сильное. Слишком близко — тягучий, давящий взгляд. В ушах Владимира звенел огонь, трещали сучья, кто‑то хмыкал за спиной, но весь его мир сузился до этого лица: мокрого, измазанного, злого, но не сломленного.

Кира не отводила глаз, будто упрямо держалась за этот тонкий взгляд, как за последнюю границу. В её глазах стояла тёмная вода — боль, страх, усталость, но и что‑то своё, нераскрытое, что не удалось вырвать даже ночью, даже силой. Губы у неё дрожали, то сжимались, то размыкались, подбородок подрагивал, как у ребёнка, сдерживающего слёзы. Кровь на губе застывала темным пятном, дыхание было всё таким же неровным — срывающимся, как последний звук на холодном ветру.

Между ними висела пауза, тяжёлая, давящая, в которой было всё: и страх, и злоба, и невыносимая, давящая на сердце невозможность понять — что будет дальше.

— Ты за кем шла? За нами?

— Нет! Я сказала — заблудилась.

— Ложь.

— Да ты… ты кто вообще, чтобы…

— Княжич Владимир, — подсказал один из воинов.

Кира застыла, будто сама земля под ногами схватила её за пятки, не давая двинуться ни вперёд, ни назад. Грудь её тяжело вздымалась, плечи дрожали, но она не пыталась отвернуться, не опускала глаз. Свет костра плыл по её лицу пятнами — то высвечивал багровый след на щеке, то проваливался в глубокую тень под глазами.

В этот момент в её взгляде вдруг промелькнуло нечто неожиданное — не страх, не сломленная покорность, а злая, горькая, почти колющая злость. Прямая, обнажённая, неприкрытая. В глазах блеснуло то, что дружинники обычно старались не видеть у пленных — живое упрямство, как у зверя, которого прижали к стене, но не добили.

Зрачки у неё расширились, взгляд стал острее, и на миг вся её поза, напряжённая, изломанная, будто собралась в одну точку — в эти глаза, в которых кипела упрямая ярость. Поджатые губы задрожали, но не в слабости, а в сопротивлении, в готовности выдержать — ещё одну боль, ещё одно унижение, ещё один взгляд.

Дым от костра стелился по земле, огонь плясал на лицах, а между ними, в этом мелькании, в этой затаённой паузе, стояла чёткая, простая злость — голая, отчаянная, словно последний вызов ночи.

— Ну и что? — выдохнула она. — Княжич… не княжич… вы всё равно людей вниз головой таскаете.

— Это чтоб не сбежала, — буркнул воин.

— Я и не бежала! — снова вспыхнула она.

Юный Владимир долго смотрел, будто не сразу решаясь сделать выбор — дыхание его стало медленным, сдержанным, плечи едва заметно поднялись, как у человека, который собрал в себя все чувства и сжал их в один короткий вдох. Глаза на мгновение сузились, в них промелькнула внутренняя борьба: не решимость, не злоба, а что-то другое, чужое для его возраста.

Перед собой он видел не ту, за кого её приняли все — не пленницу, не безликую жертву, не хитрую лазутчицу из вражеского стана, а обычную девчонку-подростка. Она была грязная, встрёпанная, в глазах горел огонь, не похожий на страх, — упрямый, голодный, живой. Этот взгляд не мог принадлежать рабе или безвольной пленнице: в нём читалась та злость, что живёт только у тех, кто не умеет сдаваться.

Владимир опустил глаза, провёл пальцами по рукояти меча, будто проверяя — есть ли у него право решать такие судьбы. Огонь костра бил по его лицу то светом, то тенью, скрывал мысли, но не мог спрятать растерянность. Он ещё раз посмотрел на девушку, коротко, остро — взгляд был не как у судьи, а как у ровесника, вдруг увидевшего в ней себя.

Он молча махнул рукой дружинникам — резко, коротко, чтобы не раздумывать, не передумать. Жест был властный, взрослый, будто он привычно отдаёт приказы. В этот миг все замолчали: костёр потрескивал, а в круге света остановились движения, голоса, даже сам воздух, будто ждал, что теперь будет.

Дружинники отпустили её, руки разжались, в ладонях остались следы грязи и синяков. Один буркнул что-то себе под нос, другой переступил с ноги на ногу, бросая быстрый взгляд на княжича: так ли он всё понял, не ошибся ли, не накажет ли за ослушание.

А Владимир смотрел на неё — настороженно, не по-детски серьёзно, ожидая, что она сделает с этой свободой.

— Развяжите её.

— Княжич… — начал кто-то.

— Я сказал: развяжите, — повторил он, и голос стал неожиданно твёрдым.

Её освободили, но стояла она всё равно напряжённо — словно готовая броситься в сторону.

— И что? — спросила она. — Отпустишь?

— Нет, — ответил он честно. — Ты идёшь с нами в Киев.

Она побледнела.

— Зачем?

— Потому что ты врёшь, — спокойно сказал он. — И я хочу знать почему.

— Не хочу! — взвилась она. — Я не пойду к вам! Вы… вы меня убьёте!

— Никто тебя не тронет.

— Да ладно! — она горько усмехнулась. — Конечно. Меня вниз головой тащили ради добра.

— Это я запрещу, — пробормотал он, сбившись. — Я… я отвечаю.

— Ты? — она вскинула подбородок. — А кто ты такой, чтобы за меня отвечать?

— Я сказал, что отвечаю — значит, отвечаю.

Она медленно покачала головой, вытянув шею, — движения были резкими, будто в ней боролось сразу несколько чувств. По лицу скользнула неверие, словно её кто‑то обманул и сейчас ждал благодарности. В глазах читалось упрямое недоверие — к нему, к дружинникам, к самому моменту, к жизни, которая могла бы вдруг обернуться иначе.

Губы её дрогнули, сжались, дыхание вырвалось шумно, сквозь стиснутые зубы. Она смотрела на Владимира, не мигая, настороженно, будто ждала, что в следующую секунду всё вернётся на круги своя — опять схватят, опять поволокут к костру, снова будут держать за плечо. В этой тишине даже треск костра казался слишком громким, слишком живым.

И тогда он, вдруг сам для себя неожиданно, произнёс — то, что всплыло изнутри спустя столько лет, пронзило память остро, как нож в мягкое, незащищённое место:

— Год подожди. Всего год. Если через год скажешь «уйти» — я сам тебя увезу куда скажешь.

— Зачем? — она смотрела прямо, не мигая.

— Потому что… — он запнулся, ища слово, — потому что мне кажется… что ты не такая, как все.

— Это не причина, — бросила она.

— Ладно, — он поднял руки. — Пусть так. Тогда… просто клянусь. Год. Ни пальцем не трону. Ни один мой воин тоже. Клянусь, понял?

Она стояла неподвижно, сжала плечи, будто готовилась к новому удару, и всё же не сдвинулась ни на шаг. В её взгляде, полном злости и усталости, по-прежнему жило неверие: ни тени облегчения, ни благодарности — лишь осторожное, упрямое ожидание, что за этим предложением скрыта новая ловушка. Она молчала, не отвечая ни словом, ни жестом, только дышала часто, едва заметно дрожа.

И тогда Владимир, шестнадцатилетний, неуклюжий, сгорбившийся от внутреннего жара, от усталости и тяжёлого груза, который внезапно свалился на его плечи, вдруг произнёс, чуть осипшим голосом, срывающимся на детскую обиду:

— Клянусь богами и мечом… что не дам тебе погибнуть.

— Зачем? — повторила она уже тише.

— Потому что… — он провёл рукой по затылку, смутившись, — ну… потому что ты живая. Не как все.

Она фыркнула.

— Великая причина.

— Ну не умею я иначе! — вспыхнул он. — Я клянусь, ясно?! Всё!

Дружинники переглянулись в полутьме, кто-то презрительно хмыкнул — коротко, сдержанно, будто в этом было всё: недоверие, насмешка, раздражение. Несколько человек отвели глаза, кто-то посмотрел на Владимира с ожиданием, с насмешкой, с сомнением. Кто-то медленно покачал головой, но никто не решился громко возразить — круг сузился, голоса стихли, остался только треск костра да тяжёлое дыхание.

Кира стояла посреди этого круга, не шелохнувшись, будто её вылепили из той же глины, что и земля под ногами. Тени от костра плясали по её лицу, выхватывали острые скулы, выбеленные губы, застывшие в тонкой, упрямой линии. Она смотрела мимо Владимира, взгляд стеклянный, тяжёлый, будто где-то далеко.

Пауза была длинной, вязкой, наполненной затаённым гулом: ночь ждала, что же она скажет, как поступит с этой неожиданной, неудобной свободой.

Она молчала, держась за это молчание, как за последнюю защиту. Только плечи у неё вздрагивали, дыхание было редким, нервным. Потом, опустив глаза, глухо, еле слышно, она сказала:

— Хорошо. Но если обманешь — я сбегу.

— Попробуй, — он усмехнулся. — Я тебя найду.

— Не найдёшь.

— Найду.

— Не найдёшь! — почти крикнула она.

— Найду. Потому что… — он шагнул ближе, — потому что теперь я знаю, как ты смотришь, когда врёшь.

Она застыла на месте, плечи сжались, пальцы скрючились в траве. Впервые за всё время опустила глаза — упрямая, молчаливая, но в этот момент не выдержала взгляда ни Владимира, ни костра, ни самого круга дружинников, что притихли вокруг. Тени прыгали по её щекам, огонь выхватывал из темноты то одну, то другую царапину, губы дрожали, но слова закончились. Лишь дыхание становилось всё тише.

Пламя костра хлопнуло неожиданно громко, вырвалось вверх целым роем искр — они взметнулись в чёрное, пустое небо, исчезли за пределами лагеря. Миг — и вся сцена в лесу дрогнула, как зыбкое отражение на воде, стало тусклой, неясной, смылось вместе с гулом голосов, с запахом сырой листвы, с влажным холодом травы.

Память оборвалась, словно кто-то вырвал её изнутри, не дав досмотреть, не дав досказать. Всё исчезло — лес, костёр, лица, детский голос и ощущение первого, настоящего выбора. Всё ушло.

Владимир резко вдохнул, закашлялся, как будто только что вынырнул из-под воды. Вернулась лавка в покоях, скрип дерева, пустота комнаты, тяжёлые шторы, в которых дрожали тени от неяркого огня. Воздух был спертый, густой, пах старым мёдом и железом. Всё вернулось — и вместе с этим, почти осязаемо, осталась в груди тяжесть: тот самый голос из детства, который он слышал, но никогда не признавал вслух.

«Клянусь, что не дам тебе погибнуть».

Владимир прикрыл глаза, провёл рукой по лицу, задержал ладонь на лбу, будто хотел стереть этот чужой, юный, сломленный голос. Внутри раздалось острое, режущее: «А я что сейчас делаю? Во что мы превратились?».

Он не смог додумать эту мысль до конца. Она оборвалась сама, осталась где-то между сердцем и горлом, мешая дышать.

В покоях снова стало так тихо, что слышно было собственное дыхание — неровное, прерывистое, тяжёлое, как у человека, которому нечем оправдаться перед прошлым, даже если никто не ждёт ответа. Тени качались по стенам, и с каждым вздохом комната казалась всё теснее — как те леса, из которых не уйти ни тогда, ни теперь.



Лавка под Владимиром скрипнула глухо, будто жалуясь на чужой вес. Он подался вперёд, почти сгорбился, локти упёр в колени, а ладони сцепил так крепко, что костяшки побелели, кожа натянулась, жилы проступили остро. Свет от очага бился на стенах ломаным огнём — то вспыхивал, то гас, и казалось, сам огонь чего-то ждал, дрожал, не смея осветить всё до конца. Дым от смоляных поленьев висел низко, ел глаза, в углах комнату резал тяжёлый, густой полумрак.

В проёме двери, как тени, замерли трое жрецов. Они стояли почти вплотную друг к другу, в белых, но давно уже посеревших от дыма одеждах. Полы их рубах и верхних накидок были затёрты, на локтях пятна копоти и следы свежей крови — будто и они только что резали скот, или сами проходили сквозь пепелище. От них тянуло густым, тяжёлым запахом: пепел, сырой дым, железо, приторная смесь благовоний и крови — всё это смешалось в один удушливый дух, который не покидал ни капища, ни терема.

Жрецы не говорили ни слова. Их лица оставались неподвижными, словно маски из мела, губы поджаты, взгляды острые, будто ждали не разрешения, а покорности. Старший стоял в центре, руки сложены на животе, подбородок чуть вздёрнут. Другие чуть позади, но тоже прямо, без страха и без усталости.

Владимир не сразу поднял голову. Он чувствовал этот взгляд — тяжёлый, холодный, скользящий по коже, будто невидимая рука щупала его внутри. В груди всё сжалось — обида, тревога, тот самый глухой страх, который не прогнать ни властью, ни упрямством. Спина заныла от долгого напряжения, пальцы на руках дрогнули, но он не разжал сцепленных ладоней.

В комнате пахло не домом, не уютом, не пиром, а чем-то настороженно-враждебным: жертвенной ямой, костром на ветру, сырой землёй, в которую недавно впиталась кровь. Где-то потрескивал очаг, одна лучина падала, змеясь дымом, а тени от фигур в дверях вытягивались по полу, как холодные пальцы.

— Ну? — Владимир коротко тряхнул головой. — Говорите уж. Раз пришли.

Старший жрец медленно, с достоинством, сделал шаг вперёд. Его обувь мягко скрипнула по дощатому полу, а полы одежды чуть задрались, оголив краешек грязной, давно не стиранной поддёвки. На груди у него болтался крупный идол-оберег, вырезанный из тёмного дерева, перевитый ремешками, с налётом жира и копоти, в тени казавшийся почти живым.

Тень от идола плясала по стене неровно — длинная, ломкая, словно кто-то незримо дёргал за невидимые нити. С каждой вспышкой света из очага фигурка то расползалась до размеров зверя, то сжималась в маленькое пятно, пугая своей подвижностью, будто была не просто знаком, а носителем чего-то большего, чем человеческая рука и воля.

Жрец остановился у самой черты света, там, где полутень пересекала его сапоги. Лицо у него было вытянуто, скулы острые, глаза глубокие, в них плескалась жёсткая, тяжёлая решимость. Рот поджался, губы побелели — казалось, каждое слово, если вырвется, будет весить не меньше, чем приказ князя.

Сзади двое других жрецов не шелохнулись, только чуть приподняли головы, ловя каждый его жест, каждый поворот плеча. Воздух в покоях стал ещё тяжелее, запах пепла, крови, приторных трав будто сгустился, давя на виски, пробираясь сквозь кожу.

Владимир встретил этот шаг взглядом — остро, напряжённо, словно ожидая удара. Лавка под ним скрипнула ещё раз, он чуть подался вперёд, но сцепленные руки не разжал, только дыхание стало заметно чаще, грудь поднималась и опадала неровно. Свет от очага метался по его лицу, то высвечивая глубокие морщины, то оставляя тени, в которых угадывалась усталость, тревога, горькое, застарелое раздражение.

— Княже, — голос его был низкий, натужный, — ты сам видел. Видел знаки. Дым шёл столбом. Птицы молчали. Это не простое. Это — гнев.

— Гнев, — передразнил Владимир глухо. — Гнев у меня самого выше крыши. Без ваших рассказов.

— Не наш, — перебил другой. — Гнев богов.

— Вот именно, — добавил третий, с узким лицом и дрожащей бородкой. — Богов, княже. А с ними не спорят. Им дают то, чего они требуют.

Владимир резко поднял глаза.

— А ты точно знаешь, чего они требуют? Ты сам слышал? Перун тебе лично сказал? Или опять дым корчится не так, и всё — кровь нужна?

Жрецы переглянулись. Старший нахмурился.

— Ты сейчас не то говоришь, княже. Мы не люди же простые, чтоб так…

— А я не мальчишка шестнадцатилетний, чтоб верить каждому вашему слову, — отрезал он. — Говорите прямо. Что вы хотите.

Пауза затянулась, будто в комнате стало тесно даже для воздуха. Жрецы переглянулись — быстро, молча, только глаза сверкнули в полумраке, одежда чуть шуршнула, когда один из них переместил вес с пятки на носок. Старший медленно выдохнул через нос, опустил голову чуть ниже, скулы выступили ещё резче, а пальцы, сложенные на груди, сжались крепче.

— Ты же понимаешь. Жребий брошен.

— Да знаю я, знаю! — вспыхнул Владимир. — Мне уже полгорода шепчет! Что дальше-то?

— Дальше — исполнить, — тихо сказал жрец с дрожащей бородкой. — Кровь нужна. Чтобы отвести мор, отвести беды, удержать дружину, удержать землю. Всё висит, княже. Всё.

— Иоанн с отцом, — пробормотал Владимир, сжав зубы. — Эти… христиане.

— Не просто христиане, — старший шагнул ближе. — Они — знак. Богам чужды. От них слабость идёт. Ты сам видишь — Киев дрожит. Если не дать богам то, что они требуют…

— Да хватит этим тоном, — перебил Владимир, ударив ладонью по столу. Кубок подпрыгнул. — Устал я от вашим «боги требуют». Люди требуют жрать. Земля требует дождя. А вы только крови хотите.

— Не мы, — сухо сказал старший. — Мы — проводники. Мы говорим то, что нам дают.

— А мне — ничего не дали, — бросил Владимир.

— Потому что ты слушаешь сердце, а не гром, — тихо сказал второй жрец. — А гром кричит. Мы слышим. Ты — нет.

Владимир вскинул голову, словно готов был ударить.

— Вы слишком многого хотите, — процедил он. — Слишком уверены.

— Мы уверены, — поднял палец старший, — потому что видим больше. Ты — правитель. Ты думаешь о городе, о дружине, о земле. Мы думаем — о воле богов. И если богам нужна кровь…

— Так сами идите и пролейте! — рявкнул Владимир. — Чего вы ко мне-то приползли? Я вам что — нож держу?

Тишина в покоях загустела, будто воздух сгустился до плотности тёплого воска. Всё внутри замерло: не слышно было ни шагов в коридоре, ни треска лучины, ни даже шороха одежды — казалось, само время задержало дыхание.

Жрецы стояли тесно, их фигуры словно вытянулись ввысь, слились с тенью дверного проёма, так что стало трудно разобрать, где заканчивается человек и начинается страх. Белые, уже не чистые, а в дыму и пятнах, одежды обвисали по ним тяжёлыми складками, напоминая саван, а лица вытянулись, побледнели, стали похожи на древние маски из гипса.

Глаза их светились странным, холодным блеском — будто отражали не свет очага, а нечто далёкое, чужое. Их взгляды стали колкими, цепкими, напряжёнными, как струны перед первым ударом. Старший чуть склонил голову вперёд, его идол-оберег продолжал качаться на груди, тень его дрожала на стене, расползалась пятном по полу, то растягиваясь до невозможности, то собираясь в узел.

Воздух в комнате давил на плечи, в нём чувствовались и зола, и сухой пепел, и отголосок ритуалов, только что законченных на капище. Даже запах крови и меда потускнел на их фоне. Всё вокруг будто ждало: кто первый нарушит эту вязкую, густую тишину, кто осмелится встряхнуть этот сонный, жуткий покой.

Владимир почти не дышал, он чувствовал, как затекают ладони, как ноют суставы, но не разжимал сцепленных рук, не убирал локтей с колен. Свет от огня скользил по его лицу, выхватывал жёсткие тени на скулах, и в этих тенях прятались вопросы, для которых давно не было лёгких ответов.

— Ты держишь государство, — сказал старший. — А значит — держишь и нож. Ты — рука Перуна. Без тебя он молчит.

— Да молчит он, — буркнул Владимир. — Молчит, как камень.

— Потому что ждёт, — сказал жрец с бледным лицом. — Ждёт жертву. Ждёт подтверждения, что ты — его сын, его избранный.

Владимир вздрогнул, как от внезапного холода, когда до слуха донеслись эти чужие, тяжёлые слова, наполненные тайным смыслом. Звук будто прошёл сквозь стены, сквозь кожу — до самого нутра. Он не сразу понял, что происходит, только внутри отозвалось глухо: «Сын… избранный…».

Память накрыла, как волна, резкая, беспощадная. Перед глазами мелькали лица дружинников — усталых, потных, с мраком в глазах; дым стелился по земле, цеплялся за сапоги, за полу плаща; кровь — на руках, на одежде, чёрная в ночи, липкая и тёплая. В проёме вдруг встала Кира, вся в тени, только глаза светятся. И слова её, простые, отчётливые, без слёз и истерики:

«Если кровь прольётся — мы уйдём».

Этот голос резал сильнее всяких угроз. В нём была решимость, которую не переломить ни страхом, ни приказом.

Владимир тяжело выдохнул, медленно потёр лоб, будто хотел выжечь ладонью воспоминания, стереть эти образы, заставить память отступить. Пальцы скользнули по влажной коже, задержались на виске — где давно уже гудела усталость, как молотком.

Он чувствовал, как тяжелеет голова, как мысли путаются, цепляясь друг за друга, как голос Киры звучит внутри глухо, не отпускает, не даёт сделать последний шаг. Всё вокруг сжалось, стало тесным: огонь, очаг, чужие тени, даже собственное тело.

В тишине слышно было, как дрожит дыхание, как потрескивает пламя, как жрецы стоят, не мигая, выжидая.

— Хватит давить, — тихо сказал он. — Мне нужно думать.

— Нет времени, — отрезал старший. — Жребий брошен. Город ждёт. Если князь медлит — бог уходит.

— Или никогда и не приходил, — выдохнул Владимир.

Жрецы напряглись, будто он произнёс кощунство.

— Не смей так говорить, — прошипел узколицый. — Ты думаешь — слова пустые? Так боги и уходят. От слова. От сомнения.

— Да у меня жизнь вся сомнение, — сорвалось у Владимира. — Вы думаете, мне легко? Вы снаружи стоите, руками дым водите, а я отвечаю! Я! Каждый раз! Если будет мор — кто виноват? Я! Если дружина разбежится? Я! Если Киев пойдёт против меня? Я! И вы ещё мне говорите «не сомневайся»?!

Старший не отступил.

— Княже. Сила не приходит к сомневающимся. Сила — к тем, кто делает шаг. Даже если шаг в кровь.

— Прекрати… — устало сказал Владимир.

Другой жрец наклонился вперёд — тихо, почти ласково:

— Жертва — это не убийство. Это — договор. Кровь за силу. Ты же хотел силы. Хотел вернуть то, что потерял.

Владимир закрыл глаза.

— Хотел… — прошептал он. — Хотел. А теперь не знаю.

— Знаешь, — сказал старший. — Просто боишься. Боишься не того, что будет. А того, что увидишь в себе.

— Да вы… — Владимир едва не сорвался снова.

Старший поднял ладонь:

— Мы уйдём. Но завтра — утро жертвы. И если князь не выйдет… народ увидит это. И поймёт. Что князь их бросил. Что боги отвернулись.

— Оставьте… — выдохнул Владимир. — Идите.

Жрецы поклонились в знак уважения или покорности — медленно, почти до пояса, задержались в этом наклоне дольше, чем требовал обряд, будто подчеркивая свою власть и свою опасную покорность одновременно. Одежды их колыхнулись, идолы на груди чуть звякнули, и этот звук на мгновение стал единственным, что нарушал тишину в покоях.

Их шаги были бесшумны, почти хищные: сапоги мягко ступали по полу, не скрипели, не отдавали эхо. В воздухе за ними оставался пряный, тяжёлый запах, в котором смешивались пепел, кровь, сало, воск и что-то древнее, едва уловимое.

Они исчезли так же внезапно, как и появились. Дверь за их спинами затворилась плотно, с тяжёлым, долгим вздохом, и комната снова наполнилась глухой, удушливой тишиной. Всё, что напоминало о чужом присутствии — запах, взвесь в воздухе и медленно оседающие тени.

Владимир остался один. Долго не двигался, сидел, сгорбившись, как будто только сейчас по-настоящему почувствовал вес собственных мыслей. Тени плясали по стенам, огонь в очаге неровно мигал, а в голове крутились, будто обрываясь на полуслове: «Жертва… договор… сила…».

Слова жрецов, слова Киры, его собственные страхи — всё смешалось, сплелось в один густой клубок, который невозможно развязать.

Он вдруг с силой ударил ладонью по столу — глухо, но уже не так уверенно, как прежде. Стол едва дрогнул, только немного сдвинулась миска, и по комнате прошёл слабый, затихающий звук. Этот жест был не столько приказом, сколько попыткой выгнать из себя всё — раздражение, сомнение, боль, но силы в нём уже почти не осталось.

Плечи Владимира осели, ладонь осталась лежать на тёплом дереве, а сам он смотрел в огонь, будто пытаясь там найти хоть какой-то выход, хоть одну уцелевшую правду среди лжи и крови.

— Чёрт… — выдохнул он. — Чёрт, что же мне делать…



Он сидел, почти повалившись на лавку, плечи согнулись, ладони сдавили лицо так крепко, что побелели пальцы у глаз. Дыхание его к этому моменту стало ровнее, медленнее — грудная клетка ходила чуть слышно, уже без прежних резких вздохов. Но внутри — всё ещё трясло волнами: каждое воспоминание, каждый призрак из прошлого, братья — живые и мёртвые — поднимали в нём такую боль, будто ворошили застарелую рану, которую лучше бы не трогать. Он задержал руки на лице, потом медленно опустил, провёл ладонями по щекам, взъерошил волосы, шумно втянул воздух, словно собирался с силами.

И тут усталость ударила неожиданно, как если бы кто-то вырвал у него из-под ног половицы, резко погасил всю комнату, всю жизнь в ней. Он не почувствовал, как веки отяжелели, не заметил, как голова опустилась вперёд — просто исчез из настоящего, как вырубают свет.

Сон накрыл мгновенно, без всякого перехода, без полупрозрачного тумана или дрожащих теней. Оказался посреди Киева — но не того, который знал, не того, который строил, не того, в котором был князем. Это был чужой, выжженный двор, где каждый камень казался чернее и острее, чем в жизни. Княжий двор будто ссохся, потемнел, у него появились чужие, острые линии, словно всё тут выгорело изнутри и потом замерло в проклятой тишине.

Камни под ногами были липкие, чёрные — на них свежая кровь, густая, тёмная, не успевшая ни впитаться, ни высохнуть. От неё шёл острый, металлический запах, словно железо раскалилось, и этот едкий дух забивал лёгкие, крутил голову, мешал отдышаться. В воздухе стояла странная, неподвижная тяжесть — даже ветер тут был другим, сухим, каким-то неправильным.

Звук шагов отдавался эхом — пустым, как в склепе. Где-то в глубине двора мелькали тени, шептались приглушённые, неразличимые голоса. Свет был серым, болезненным, будто небо сожгли и не осталось ни солнца, ни ночи, ни прощения.

— Отец, — сказал кто-то сзади.

Он резко обернулся — по спине прошёл холод, будто задел за острый камень. Прямо рядом стоял Братислав — не мальчик, каким помнил его Владимир, а взрослый, высокий, широкоплечий, с тяжёлой осанкой, в которой не было ни мальчишеской неуклюжести, ни прежней мягкости. На лице — резкие черты, скула выдавалась упрямо, нос прямой, губы поджаты. Глаза смотрели прямо, с чуть заметным вызовом, в них сквозила та тяжёлая уверенность, какая бывает у тех, кто привык, что его слушаются — без лишних вопросов, без споров.

На нём — плотная, тёмная одежда, по которой видны были пятна: то ли грязь, то ли кровь. Волосы длиннее, чем у отца, откинуты назад, чуть лоснятся от сырости. Ладони большие, сильные, вены проступают даже на тыльной стороне. Он стоял прямо, твёрдо, будто сам был этим камнем двора, частью нового, чужого мира.

Владимир встретился с ним взглядом — в груди будто споткнулся о собственное сердце. Он открыл рот, хотел что-то сказать, обратиться к нему, по‑отцовски или хотя бы по‑человечески, но слова застряли в горле, не вышли, будто что‑то плотное и острое перехватило голос изнутри. Воздух стал гуще, в горле сдавило, будто чья‑то рука держит за шею, не давая ни вздохнуть, ни выговорить.

Братислав не отвёл глаз — смотрел внимательно, с холодной, взрослой решимостью, как смотрят на тех, кто больше не имеет права ни на вопросы, ни на объяснения. Между ними был только этот липкий, кровавый камень, да воздух, насыщенный чужой виной и невозможностью объяснить, что всё давно вышло из‑под контроля.

— Отец, — повторил Братислав спокойнее. — Это… это всё нужно. Ты же знаешь.

— Что… что ты сделал?

Взгляд Братислава вдруг ушёл в сторону, тяжело, будто ему надоело смотреть в лицо прошлому. Владимир невольно последовал этим взглядом — и только тогда увидел то, что пряталось в тени у стены.

Там, на острых, запачканных кровью камнях, неестественно вытянувшись, лежало тело. Сначала не узнал — свет был скудный, черты смазаны, но стоило шагнуть ближе — сердце в груди сжалось ледяным кулаком.

Это был Мстислав. Младший, вечно беспокойный, смеющийся громко, по-щенячьи, будто мир создан для смеха, а не для страха. Сейчас он был неподвижен, чужой. Лицо чуть повернуто в сторону, волосы растрёпаны, как всегда после драки, щека прижата к камню, губы приоткрыты — словно вот-вот сорвётся новая шутка, но из горла не идёт ни звука.

Глаза распахнуты широко, невидящие, стеклянные. В них осталась тень удивления, будто он так и не понял, что случилось. Рот приоткрыт, губы посинели, на подбородке темнеет засохшая кровь. Кулаки сжаты, на костяшках — ссадины и грязь, будто до последнего отбивался, не хотел сдаваться.

Тело Мстислава, ещё недавно горячее, живое, теперь было всего лишь тяжёлой, молчаливой обузой на этих камнях. И откуда-то снизу, из разорванной рубахи, уже медленно тянулась густая, тёмная лужа крови. Воздух рядом был особенно тяжёлым — металлический, прелый, с примесью горя, которое нельзя высказать.

Владимир стоял, не смея ни подойти, ни отвернуться, и только чувствовал, как сердце опускается всё ниже, словно за этим телом он сам перестал быть живым.

— Это… — выдохнул он. — Это кто приказал?

— Я, — ответил Братислав слишком легко. — А кто должен был? Ты? Ты же всегда тянул.

Он сделал шаг — уверенный, хищный.

— Это трон, отец. Тут нет… нет вариантов. Или они — или я.

Слева, почти из-под стены, донёсся слабый, сдавленный стон — не крик, не зов, а такой, каким стонут, когда не хватает сил даже на боль. Звук будто прошёл сквозь толщу камня, резанул тишину, выдернул Владимира из оцепенения.

Он резко обернулся — сердце подпрыгнуло, дыхание перехватило. Там, в полутени, у самой стены, пытался приподняться Святополк. Его правая рука дрожала, скользила по липкой, замаранной крови каменной плите, вторая неловко подгибалась под грудь, не слушалась. Лицо было измазано грязью, по лбу стекала алая струйка, одежда вся в пятнах, словно его тащили по земле. На виске синяк, губы надорваны, зубы в крови, но глаза — живые, напряжённые, упрямые.

Святополк, опираясь на дрожащую ладонь, с трудом отрывал корпус от земли, ноги подгибались, движения выходили неуклюжими, будто каждое давалось с огромной болью. Щёки впали, подбородок дрожал, дыхание было тяжёлым, со всхлипом на каждом выдохе. Грудь ходила неровно, плечо подёргивалось, будто он и сам не верил, что остался здесь, среди камней, а не ушёл туда же, где лежит Мстислав.

Владимир почувствовал, как сдавило горло — страх и вина пронзили его до основания. Словно весь двор, вся эта каменная пустота вдруг наполнилась чужим стоном, болью, звоном крови, которая никак не впитывалась в землю. Он хотел было броситься к брату, поднять его, что-то сказать, но слова застряли, не вырывались наружу, как будто воздух вокруг стал густым, вязким, не пропускал ни звука, ни дыхания.

— Братислав… — прохрипел он. — Не надо… я же… мы же братья…

Братислав даже не посмотрел в его сторону.

— Он мешал, — бросил он. — Все мешали. Ты же говорил: слабость губит. Я просто… слушал.

— Я такого не говорил! — выкрикнул Владимир.

Братислав усмехнулся — точно так же, как иногда усмехался Владимир сам, когда был моложе.

— Как не говорил? Ты говорил всё время.

В ладони у него оказался нож — короткий, широкий, явно охотничий, с тёмным, местами закопчённым лезвием. Рукоять впилась в его пальцы, ногти оставили белые полосы по дереву. На клинке кровь уже подсохла, но металл всё ещё блестел, улавливая тусклый свет над двором. Кончик был сколот, по обуху тянулись зазубрины, видно — ножом уже пользовались не раз и не по назначению.

— Говорил, что мир — это трофей. Что родня — это ступень. Что власть — это кровь.

— Я… — Владимир покачнулся. — Я не… я не учил тебя убивать братьев.

— Нет? — Братислав наклонил голову. — А сам кого убил?

Он шагнул ближе.

— Давай, отец. Скажи мне: почему тебе можно, а мне — нельзя?

Воздух во дворе сгустился, стал тягучим, липким, словно налился чёрной смолой, которой не вздохнуть — только давиться, хватать ртом эту вязкую тяжесть. Камни под ногами будто ушли вглубь, стены давили со всех сторон. Даже свет, тусклый, болезненный, замедлился, застыл между тенями.

Святополк вдруг вскрикнул — резко, с хрипотцой, в этом крике слышалась и боль, и ярость, и страх перед неотвратимым. Звук вырвался, прорезал мёртвую тишину, качнулся эхом по пустому двору, будто разбив хрупкую корку ночи.

— Отец! Сделай что-то!

Владимир рванулся вперёд — попытался поднять руку, оттолкнуть, остановить, закричать. Но тело не слушалось, будто стал камнем.

— Стой! Братислав, стой!

— Поздно, — спокойно произнёс сын. — Трон — не игрушка.

Он подошёл к Святополку, схватил его за волосы, дёрнул голову назад.

— Ты бы сделал то же. Просто медлил.

— НЕ ДЕЛАЙ! — завопил Владимир.

Но звук будто утонул в пустоте — ни крика, ни удара, ни резкого шума. Всё произошло так тихо, что даже эхо не нашло, за что зацепиться.

Лезвие вошло в шею легко, почти беспрепятственно, как будто плоть сама расступилась. Короткое, точное движение — без замаха, без злобы, без суеты. Сталь скользнула под кожу, и на мгновение показалось, что действительно это ничего не стоило — ни усилия, ни сомнения.

Святополк захрипел. Резко, надсадно. Тело его дёрнулось, плечи судорожно взметнулись, рука с ножом бессильно повисла. Из раны рванула кровь — горячая, тёмная, брызнула на камни, на запястье, на пальцы Братислава, заливая кожу липким, тяжёлым теплом.

Святополк попытался вдохнуть — рот раскрылся шире, губы задрожали, из горла вырвался сдавленный, рваный звук, больше похожий на всхлип, чем на крик. Колени подломились. Он осел, неловко, боком, ладонь скользнула по камню, оставив красную полосу. Глаза его широко раскрылись — в них мелькнуло непонимание, короткое удивление, будто он так и не успел осознать, что именно произошло.

Братислав стоял вплотную. Пальцы его были в крови, тёплой и свежей, она медленно стекала по коже, капала на камни. Он не отдёрнул руку. Не вздрогнул. Не моргнул. Лицо его оставалось неподвижным, почти спокойным, словно всё это было не действием, а необходимостью, которую он давно принял и выполнил без лишних движений.

Кровь продолжала течь. Камни темнели. Воздух наполнился густым, металлическим запахом, от которого першило в горле и хотелось отвести взгляд, но взгляд не отводился.

— Видишь? — сказал он. — Вот и всё.

Владимир пытался идти вперёд, но ноги будто вязли в грязи, в крови, в собственном прошлом.

— Братис… — он пытался найти голос. — Что ты… что ты с собой сделал?..

— Я сделал то, чему ты меня учил, — ответил сын. — Весь Киев знает, кто такие твои дети. Ты же сам говорил: княжеская кровь — для власти.

Он шагнул к нему вплотную. Лезвие — всё ещё в руке, ещё капающее.

— Не притворяйся сейчас святым, отец. Не тебе.

— Я… хотел, — мучительно выдохнул Владимир, — хотел, чтобы ты был лучше меня.

— Не получится, — Братислав пожал плечами. — Ты поставил планку. Я перепрыгнул. Всё честно.

Позади, по выжженным камням двора, раздался быстрый топот — неуверенный, нервный, будто кто-то цеплялся за каждый шаг, боялся упасть, но всё равно спешил.

Это был Ярослав. Он выскочил из тени, коротко скользнул взглядом по телам, по лужам крови, и застыл на месте — так резко, что скрипнули подошвы по грязному камню. Лицо его ещё не окрепло — черты подростка, вытянутые, худые, щеки впали, губы тряслись. Глаза широко раскрыты, в них жил страх — не тот, что бывает от боли, а звериный, панический ужас, когда не понимаешь, за что держаться в этом мире.

На лбу Ярослава блестели капли пота, волосы слиплись от сырости и бега, рубаха вывернута, будто он спешил одеться или пытался укрыться и не успел. Губы разомкнуты, дыхание рваное, лицо перекошено паникой. Он оглянулся через плечо — как будто надеялся увидеть кого-то ещё, кто объяснит, что происходит, кто скажет, что делать, кому теперь верить.

Он сделал шаг вперёд — нерешительно, с отчаянием, которое бывает только у тех, кто ещё не умеет делать выборы между страхом и бессилием. Глаза метнулись на Братислава, потом — на Владимира, потом — на окровавленного Святополка, который оседал у стены, уже не сопротивляясь.

В этот момент всё, что было в мире Ярослава, сузилось до этого двора, до этой крови, до криков, что застывали комом в горле, до тяжёлого, липкого страха, который не отпускал ни на секунду.

— Батя! Батя, он… он убил! Он… он меня тоже…!

Братислав обернулся — лениво, почти удивлённо.

— Ещё один, — произнёс он. — Хочешь сам? Или мне сделать быстро?

— Хватит!!! — взревел Владимир — и в этот момент смог сдвинуться с места. Но сон словно сжал его грудь.

Он упал на колени. На камни. На кровь. Перед собственным сыном.

— Не трогай его… прошу… — сорвалось едва слышно.

Братислав посмотрел сверху вниз.

— Отец… — произнёс он тихо, почти нежно. — Власть не любит просьб.

Ярослав, не успев сделать и шага, Братислав уже держал в руке нож — короткий, с тонким, блестящим лезвием. Пальцы сжимали рукоять так крепко, что костяшки побелели, рука дрожала от напряжения и страха. В глазах металось всё — ужас, нерешимость, какой-то детский, неумолимый вопрос: что теперь, что делать, кого защищать, от кого бежать.

В этот миг, когда лезвие качнулось между светом и кровью, когда всё замерло на грани нового кошмара, Владимир вдруг заорал — хрипло, глухо, с такой силой, будто в один крик вышли все годы, все страхи, все потери. Крик вырвался из самого нутра, пронёсся по всему двору, рванулся к небу, к камням, к мёртвым и живым, к детям и взрослым, к братьям и к собственному детству.

Мир в этот момент вспыхнул ослепительным, безжалостным светом — белым, резким, беспощадным. Всё исчезло: кровь, камни, лица, тени, даже сам страх распался на осколки, растворился в этом свете, в этом крике, который был не столько голосом, сколько крушением всего, что Владимир помнил о себе.

Он очнулся, будто вырвавшись из петли, резко сев на лавке, руками сжимая колени, хватая ртом воздух, как будто только что выплыл из-под ледяной воды. Лёгкие горели, в груди колотилось сердце, а горло болело, будто действительно только что рвалось на крик — тяжёлый, страшный, чужой. На губах солёный привкус, во рту сухо, ладони дрожали так, что он не сразу смог их разжать.

Тишина в покоях показалась глухой, неестественной. Всё тело болело — от напряжения, от боли, от тоски. Глаза всё ещё видели перед собой камни, кровь, дрожащие руки Ярослава, мёртвый взгляд Мстислава, спокойное, нечеловеческое лицо Братислава.

Он понял: этот крик — единственное, что ещё связывает его с теми, кого уже не вернуть.

— Нет… — выдохнул он. — Нет. Нет. Этого не будет. Я… не позволю.

Он зажмурился, вдавил пальцы в глаза так сильно, что под веками вспыхнули мутные, красные круги, будто огонь прорвался внутрь черепа. Боль была почти спасительной — острой, настоящей, телесной. Но она не помогла. Образы не рассыпались, не отступили. Перед внутренним взором всё так же стоял Братислав — уже не мальчик, не тот, кого можно окликнуть по имени, остановить окриком, схватить за плечо.

Взрослый.

Высокий. Тяжёлый. С ножом в руке — уверенно, без суеты, без сомнений. И лицо… Лицо было самым страшным. Не злое, не искажённое яростью — спокойное, собранное, холодное. Именно таким Владимир видел себя в отражениях последние годы: когда приказы отдавались коротко, когда кровь становилась частью порядка, когда страх других переставал иметь значение.

Он медленно опустил руки. Пальцы ещё подрагивали, ладони были влажные. В комнате стояла тишина, нарушаемая только его дыханием — тяжёлым, глухим, будто каждый вдох проходил через узкое горло. Очаг тлел, давая слабый, неровный свет; тени на стенах казались слишком вытянутыми, слишком живыми.

Самое страшное было не то, что показал сон.

Не кровь. Не мёртвые тела. Не нож в руках сына.

А то понимание, которое ударило внезапно, без предупреждения, как обухом по затылку — простое, ясное, не оставляющее лазеек:

Если он сейчас ничего не изменит — это не останется сном.

Это не будет видением, не будет наказанием за усталость, не будет игрой измученного разума.

Это станет шагами по камню. Настоящей кровью. Настоящим ножом в настоящей руке.

Он сидел, уставившись в темноту, чувствуя, как внутри медленно, неумолимо оседает что-то тяжёлое — не страх даже, а ответственность, от которой больше нельзя было отмахнуться, нельзя было переложить на богов, жрецов, судьбу.

Пламя в очаге дрогнуло.

Владимир медленно выпрямился, будто тело само готовилось к движению, к решению, к первому шагу, который ещё не был сделан.

Глава 84. Рассвет без жертвы

Кира сидела у окна так долго, что ноги у неё начали неметь, кожа на пятках потеряла чувствительность, а икры тянуло ломотой, как после долгой болезни. Она не позволяла себе даже шевельнуться — не потому, что не могла, а потому что внутри всё сковал какой-то невыразимый страх: казалось, стоит только сдвинуться, хрустнуть суставом, пошевелить пальцем на подоконнике, как всё на холме, где с рассвета клубился густой сизый дым, переменится, пойдёт наперекосяк. Дым был тяжёлый, как одеяло: он шёл плотной полосой, обволакивал верхушки дубов, затекал в окна, нёс с собой приторный, жгучий запах пепла и горячей, ещё свежей крови. Через стекло тянулись красноватые отсветы, солнце с трудом пробивалось сквозь сизую муть, весь мир казался выцветшим, глухим, будто закрытым для жизни.

Рядом с ней устроился Братислав. Он сначала стоял в углу, ковыряя щепку на полу босым пальцем, потом всё-таки подошёл ближе, сел у самого окна, подтянул ноги под себя, плечом прижался к матери. В этом движении было что-то детское, упрямое, как в те ночи, когда ему снились дурные сны, и он, забыв о гордости, залезал под одеяло Киры. Теперь, даже повзрослев, он иногда позволял себе эту слабость — будто только здесь, у окна, среди плотного, настороженного молчания, можно было быть по-настоящему маленьким.

Щёку он уткнул в её локоть, дыхание его было частое, поверхностное, с еле слышным всхлипом на вдохе. Братислав крепко сжал её руку, ладошка была горячая, немного влажная — от тревоги или жара. Глаза мальчика блестели в полутьме, тёмные, синие, в них отражался весь дым и тусклый свет утреннего солнца.

За стеклом всё по-прежнему застилал дым: он полз по склонам холма, стелился по крышам, заливая улицы чужой тревогой. Иногда слышался скрип телеги или чей-то крик, быстро глохнущий, будто и воздух не хотел носить чужие слова. В комнате стояла тишина, наполненная напряжением, звоном крови в ушах, сердцебиением сразу двух людей, затаившихся у окна.

— Мама… — он тихо ткнул её локтем. — Опять там… дым. Сильный.

— Вижу, — ответила она почти шёпотом.

Пауза в комнате растянулась длинной, вязкой тенью, как будто воздух стал гуще, медленнее, тяжелее. Ни один звук не нарушал её — только у окна слышалось неглубокое дыхание, да где-то в углу слабо потрескивала лучина. Словно время в светлице застыло, и даже сердце билось осторожнее, боясь спровоцировать что-то ненужное.

У самой стены, на низкой лавке, сидела девушка — худенькая, в выцветшей рубахе, с непокрытой головой, волосы сбились в тонкий хвост, из-под которого выбивались пряди, впитавшие запах дыма. Она всё время пряла, не поднимая глаз, её пальцы уверенно вращали веретено, нить натягивалась ровно, тонко, ложилась в аккуратные кольца. Руки у неё были быстрые, загорелые, но на костяшках остались белые пятна, как от долгой работы.

Шорох пряжи был ровный, убаюкивающий, но в этой тишине, полной напряжения, он казался лишним, слишком громким. Казалось, этот мягкий, неостановимый звук раздражал ещё больше, чем самые злые слова: будто он напоминал о том, что жизнь продолжается несмотря ни на что, несмотря на тревогу, на дым за окном, на безмолвие в комнате. Каждый оборот веретена звенел в ушах, обостряя ожидание, будто по кругу гонял мысли, не давая им стихнуть.

Девушка не смотрела ни на Киру, ни на Братислава — только на свою тонкую нить, на пальцы, как будто от правильности её работы зависело нечто большее, чем судьба обычного клубка. Её спина была прямая, плечи немного вздрагивали от усилия, на губах затаилась жёсткая, сдержанная линия. Тишина между всеми только сгущалась, и даже солнце, пробиваясь сквозь дым, не могло согреть эту тягучую, напряжённую минуту.

— …Ты думаешь, они опять… — Братислав сглотнул. — Ну… кого-то…

— Не думай об этом.

— Мама, ну как не думать? Все шепчут. Я проходил мимо кухни, они там говорили… один сказал, что жрецы выбрали сразу двух.

Он замялся, пальцами трогая край её рукава.

— Это правда?

— Я не знаю. — Она произнесла это твёрдо, но взгляд не оторвала от холма. — Никто ничего не знает точно. И я… не хочу гадать.

— Но отец… — начал он.

— Не надо сейчас про отца.

— Но он же там. Всегда там. И… если он… согласился…

— Братислав, сколько раз я просила? Ты не можешь брать на себя… всё. Ты ещё ребёнок.

— Мне уже девять, — упрямо буркнул он.

— Тем более, — она почти усмехнулась, но в глазах ничего не изменилось. — Тем более тебе не нужно знать такое.

— Мама… А почему они кричат? Всегда кричат. Жрецы. И люди. Почему это так? Разве… разве боги хотят, чтобы люди кричали?

Она задержала дыхание.

«Что ему ответить? Что сказать, чтобы не сломать — и не соврать?»

— Люди кричат, когда им страшно, — произнесла она наконец. — Кричат, когда то, что происходит, больше, чем они могут вынести.

— А боги? — упрямо повторил он.

— Боги… — она отвернулась к окну. — Люди говорят за богов. Не боги говорят за людей.

— А если… если там сегодня будут… те двое? Про которых ты мне рассказывала? Христиане?

— Я не рассказывала тебе, — резко сказала она. — Ты подслушал.

— Ну… да. Может.

— Так вот, — она выдохнула. — Не надо слушать разговоры взрослых. Не надо собирать слухи по терему. Это всё… грязь. Понимаешь?

— Слуги сказали, что мужик тот… Феодор вроде… он не кричал. Когда его тащили. Совсем.

Он поднял глаза на неё.

— Это правда?

Кира закрыла ладонью рот, будто пряча дрожь.

— Я не знаю, — сказала она. — Я не хочу знать.

— Мама… а почему ты боишься? — спросил он неожиданно прямо.

— Потому что… — сказала она. — Потому что утром в Киеве слишком тихо. И когда слишком тихо… это плохо.

— Но ведь… если отец там… разве он не… защитит? Ну… если что?

Она отвела взгляд.

— Отдельно — тебя.

— А остальных? — спросил он.

— Остальных никто не защищает, Братислав. Ни боги, ни князья.

Он уткнулся в колени.

— А если кто-то… ну… если кто-то к нам придёт? С холма? Сказать что… что-то случилось?

— Никто не придёт, — сказала она. — Пока всё не кончится.

— Мама… — тихо, с заминкой:

— Ты… ты ведь не уйдёшь сегодня?

— С чего ты это взял?

— Ты… ты вчера долго не приходила. И ночью тоже… дверь… была подперта. И я подумал… что ты могла… уйти. Совсем.

— Я здесь. Пока я здесь — ты в безопасности.

— А отец? Он… он вернётся? — голос стал едва слышным. — Или… как в прошлый раз — придёт пьяный и будет… кричать?

— Я не знаю. — Она сказала это честно. — Но сейчас он там. А мы — здесь. И мы ждём.

Снаружи, где дым стелился по склону и солнце пыталось прорваться сквозь сизую мглу, вдруг раздался глухой, короткий звук. Он был ни на что не похож — не крик, не голос, не звон ведра. Будто кто-то ударил по холму огромным барабаном, и звук этот прошёл по земле, заставил стены дрогнуть, а стекла чуть звякнуть в раме. Или, может быть, где-то на вершине сорвался тяжёлый камень и, катясь, стукнулся о древний дуб, — но удар этот был особенно глухим, мрачным, как предвестие чего-то дурного.

Девушка у стены, что до сих пор не отрывала глаз от своего веретена, вздрогнула всем телом. Ладонь её дёрнулась, нить тут же порвалась, щёлкнула — коротко, резко, будто сама не выдержала напряжения. Конец шерсти прыгнул к полу, а веретено выпало из пальцев, покатилось по лавке и замерло на самой её кромке.

Плечи девушки поднялись к ушам, шея натянулась, будто она ждала нового звука, нового удара. На лице её мелькнуло испуг, глаза на секунду встретились с Кирой — быстрый, растерянный взгляд, в котором смешались тревога, извинение и непрошеное ожидание, как будто именно ей, Кире, теперь предстояло решить, что делать дальше.

В комнате стало ещё тише. Даже дыхание у окна на мгновение стихло, и только дым за стеклом тянулся всё так же упрямо, неся с собой неизвестность, беспокойство и ту тяжесть, которая всё утро не отпускала дом.

— Мама… — Братислав вцепился в её рукав. — Это… что это было?

Кира приложила палец к его губам.

— Не слушай. Не смотри. Сиди рядом.

— Но ты же… ты сама смотришь, — тихо заметил он.

Она закрыла глаза на миг.

«Да. Потому что если я отвернусь, это не перестанет происходить».

— Я смотрю за нас обоих, — ответила она.

Братислав тихо, почти незаметно, прижался к маминому плечу, осторожно, как будто боялся спугнуть хрупкую тишину в комнате. Его голова скользнула к её локтю, лоб коснулся рукава, и в этом движении было всё: и детская привычка искать защиты, и сдержанное отчаяние, и странное упрямое спокойствие, которое наступает в минуты, когда ничего нельзя изменить.

Они сидели так молча — двое у окна, словно островок среди затянувшегося тревогой дома. За стеклом воздух густел всё сильнее: дым заволакивал склоны, оседал на крыши, влезал щёлками в окна, ложился плёнкой на язык и кожу. С каждым вдохом становилось тяжелее дышать, всё вокруг пропитывалось этим дымом — простыни, половицы, даже скупое солнце, пытавшееся пробиться сквозь мутные облака.

Где-то на холме, всё ближе, всё страшнее, поднимались крики. Голоса жрецов взмывали к небу — сначала невнятно, потом резко, будто кто-то резал воздух над городом. Крики были глухие, утробные, в них звучала не просто молитва, а требование, заклинание, приговор. Их слышали все — и те, кто прятался за печью, и те, кто стоял у ворот, и даже те, кто отчаянно делал вид, будто ничего не происходит.

Кира сидела неподвижно, ладонь её легла на плечо сына, пальцы погладила по тонкой ткани его рубахи. Она смотрела в окно, не мигая, и в груди разрасталось тяжёлое, обжигающее понимание: это утро — край, точка невозврата, пик.

Всё тянулось к нему: страхи, недомолвки, кровь в траве, шёпоты за стенами, глухой вой дыма. Ещё немного, и в этом городе, в этом доме, в ней самой что-то сломается — навсегда, без возврата, так, что уже не склеить ни словами, ни молитвой, ни даже временем.



Холм был забит людьми так плотно, что казалось — земля сама вот-вот треснет под этим весом, под этим напряжением, под этим сдержанным страхом. Народ стоял, вжавшись друг в друга, плечо к плечу, так близко, что не развернуться, не повернуть голову, не сделать и шага. Даже дети — кто постарше, кто помладше — вцепились в руки отцов или прятались за спинами, но никто не плакал вслух, никто не просился домой.

И всё равно никто не двигался. Не потому, что было тесно, а потому, что вся эта толпа будто срослась в один большой, застывший организм, в котором каждый боялся сделать лишний вдох, шаг, вздох, чтобы только не попасть под чужой взгляд — взгляд жреца, взгляд князя, взгляд любого, кто сейчас обладал хоть какой-то властью.

Дым клубился у самого лица — густой, тяжёлый, едкий, он лез в глаза, забирался в нос, вызывал горечь во рту. Глаза у многих покраснели, слёзы катились по щекам, оставляя чёрные дорожки на пыльных лицах. Но никто не вытирал их ладонями: не смели поднять руку, не смели отвлечься ни на что человеческое. В этом дыму каждый был чужим даже самому себе — только частью толпы, частью обряда, частью жертвы, которая ещё не случилась, но уже висела в воздухе.

Откуда-то сверху, с самого края холма, доносились выкрики — рваные, резкие, то затихающие, то вспыхивающие с новой силой. Голоса жрецов казались неразличимыми — низкие, утробные, будто кто-то переворачивал камни, и земля стонала вместе с ними.

Толпа дышала в унисон — осторожно, медленно, как будто боялась спугнуть хрупкое равновесие между страхом и надеждой. И каждый чувствовал: шаг в сторону, дрожь, слово не вовремя — и всё может перевернуться.

— Тише! — выкрикнул кто-то из толпы, когда первый жрец поднял руку.

Но и без того тишина была такой плотной, что казалась живой — она стелилась между людьми, пробиралась под рёбра, давила на виски. В этой тишине слышалось всё: скрип чьих-то зубов, сбивчивое дыхание, слабый кашель, который тут же кто-то зажимал кулаком. Никто не смел говорить. Даже дети молчали — зажаты между взрослыми, с испуганными, вытаращенными глазами.

Тишина была вязкая, густая, будто кто-то вылил в воздух ведро дёгтя, и теперь слова не пройдут сквозь неё. Только гулкое биение сердец, да стук чьей-то каблуки по камню, едва заметный, да тяжелый, будто удары по барабану под землёй.

Жрецы стояли в белых рубахах у самого подножия Перуна — огромного, выдолбленного из свежего дуба. Их одежды были уже не белыми, а скорее серыми, засижены копотью и пеплом, снизу промокли, местами прилипли к ногам. Лица их были замкнуты, словно вырезаны из того же дерева, что и идол. Они почти не двигались, только иногда переглядывались быстрыми, острыми взглядами.

Один из жрецов — старший, с широкой полосой пепла на лбу, — поднял тяжёлый посох и вдруг, без предупреждения, с силой ударил им по большому валуну у подножия. Звук резанул по холму остро, звонко, будто лопнула натянутая струна. В этом звуке было что-то решающее, бесповоротное — он пронёсся по толпе, как холодная волна.

Несколько женщин в середине толпы не выдержали, всхлипнули, одна прижала ладонь ко рту, другая — ребёнка к груди. Вокруг них сразу посыпались шипящие взгляды — тихо, но злобно, словно даже страх тут был на виду, и его нужно было прятать, чтобы не стать следующей жертвой.

Жрецы молчали. Только в их глазах плескалась хищная, тёмная, неумолимая решимость, и ни один звук, кроме их воли, уже не имел силы на этом холме.

— Народ! — старший жрец вытянул шею, голос у него сорвался от фанатизма. — Народ киевский, свидетели гнева богов! Сегодня…

Он запнулся, будто наслаждаясь моментом.

— …сегодня Перун требует крови!

Толпа дрогнула. Кто-то в задних рядах прошептал:

— Опять… Господи, опять…

— Молчи, дурень, — рявкнул другой. — Бога гневишь!

Сбоку, по узкой тропе между толпой и жертвенным камнем, двое варягов медленно тащили связанного Феодора. Он старался идти сам — голову держал прямо, шагал, как мог, но ноги его то и дело подгибались, сапоги скользили по утоптанной, сырой земле. Варяги крепко держали его под локти, больше удерживали, чем вели, словно боялись, что тот рухнет прямо на месте. Лица у них были каменными, в глазах — ни злости, ни жалости, только усталое, глухое напряжение.

Феодор был бледен, губы плотно сжаты, щеки ввалились. На шее грубая верёвка, руки скручены за спиной, рубаха сбилась на плечах, на коленях — пятна земли. На виске синяк, в глазах — отчаяние, какое бывает только у тех, кто до последнего не верит, что вот так и закончится всё.

Рядом с ним, чуть в стороне, шел Иоанн — мальчик лет двенадцати, худой, светловолосый, в грязной короткой рубашке. Лицо его было белое, как мел, губы дрожали, пальцы мял рукав рубахи, не зная, куда деть руки. Он ступал осторожно, цепляясь взглядом за ноги Феодора, будто всё ещё надеялся, что тот каким-то чудом повернёт назад, вырвется, исчезнет в толпе.

Взгляд мальчика был затравленным, широким, глаза налились слезами, которые он не смел вытереть. За спиной кто-то прошипел его имя, кто-то коротко схватил за плечо, но он даже не оглянулся — только втянул голову в плечи, будто хотел стать ещё меньше, исчезнуть.

Толпа расступалась перед ними нехотя — сдавленно, безмолвно, оставляя узкий коридор к подножию идола, где уже ждали жрецы. Дым бил в лицо, волосы у Иоанна прилипли ко лбу, рубаха стала сырой, кожа покрылась липким потом. И по всему холму, по всему городу неслось глухое, вязкое ожидание, в котором каждый понимал: сейчас решается не только чужая судьба, но и своя собственная.

— Отпустите… — тихо говорил он варягам. — Отпустите… я сам…

— Иди, — один подтолкнул его, но не грубо, скорее из жалости. — Иди, малец.

Мальчик едва удержался на ногах.

— Это что, его сын? — кто-то в толпе ткнул пальцем.

— Да. Оба.

— Как… как можно-то… пацан же…

— Это жребий! — отрезал жрец, услышав ропот. — Жребий! Никто не выше воли Перуна!

Толпа, однако, зашевелилась. Люди переглядывались, кто-то начал тихо бубнить:

— Не, ну мальца-то… мальца зачем…

— Заткнись, хочешь самому туда? — сосед дёрнул его за рукав.

Жрецы подняли ножи. Один из них, самый молодой, кричал так громко, что голос у него срывался:

— Князь велел! Князь сказал — боги гневаются! Только кровью смыть!

И тут кто-то заметил движение на тропе, и шум пошёл волной:

— Идёт!

— Князь! Князь идёт!

— Владимир!

Толпа дрогнула и почти инстинктивно расступилась, словно живая ткань, в которой кто-то резко провёл ножом. Люди отступали молча, с опущенными глазами, пряча лица в складках одежды или за спинами соседей. В этом движении не было ни храбрости, ни желания помочь — только глубокий, древний страх перед тем, кто сейчас поднимается выше всех.

Владимир шёл по склону один, без свиты, без дружинников за плечами. На поясе висел меч — тёмный, с потёртой рукоятью, запачканной, как и сама его рубаха. Ткань была помята, рукава закатаны, на груди тёмные разводы пота и сырости. Лицо небритое, упрямо сжатое, глаза налились красным, будто он не спал ни минуты этой ночью — и все вопросы, все тревоги, все слёзы остались где-то в темноте, растворились в дыму.

Он шёл медленно, шаг его был тяжёлым, но неуклонным. Люди раздвигались перед ним, избегая встречаться взглядом, будто опасаясь, что любое его слово или жест могут обернуться бедой.

Как только Владимир ступил на плоскую вершину, старший жрец выпрямился, вскинул руки к небу и вдруг заорал — голос его был хриплым, ломающимся, но в нём звучала сила:

— Князь! Перун ждёт крови! Мы готовы! Мы — служим богам!

Но Владимир вдруг поднял руку — резко, рубяще, будто отсёк этим жестом не только крик жреца, но и весь гул толпы. Пальцы его были напряжены, рука чуть дрожала, в движении не было ни просьбы, ни покорности — только жёсткое, безапелляционное требование тишины.

В этот миг замолкло всё: и хриплый голос жреца, и детский всхлип в толпе, и глухой ропот, и даже шорох ног по траве. Даже дым, казалось, остановился, затрепетал, не решаясь плыть дальше.

Глаза Владимира сузились, взгляд был тяжёлым, неотрывным, острым, как лезвие меча. Он стоял на вершине холма, плечи выпрямлены, подбородок чуть поднят — и всем своим видом давал понять: сейчас здесь власть не у ритуала, не у жрецов, не у слепого страха, а у того, кто встал выше других и не боится ни слова, ни ножа, ни молвы.

Тишина навалилась так плотно, что слышно стало, как по лицам стекал пот, как где-то на отшибе кто-то уронил на землю деревянную ложку. Всё застыло в ожидании — ни один взгляд не поднимался выше его плеч, ни одна рука не шевельнулась.

В этот миг каждый на холме почувствовал: судьба повернулась в какую-то другую сторону.

— Не трогать, — сказал он.

Голос Владимира прозвучал хрипло, не громко — будто он выдавил слова из горла, где долго застревал крик. Но услышали все, даже те, кто стоял дальше всех, даже те, кто спрятался за чужими спинами или склонил голову в траву. Слова шли тяжело, каждое отдавалось в груди, резало тишину, как остриё ножа.

Жрец, ещё мгновение назад грозный, с вытянутой к небу рукой, растерянно моргнул. В глазах его мелькнуло непонимание — будто не сразу поверил, что осмелились остановить, что в этот раз всё не по их слову. Рука с посохом замерла в воздухе, плечи чуть сгорбились, он качнулся вперёд, будто хотел сказать что-то в ответ, но язык запутался.

Толпа за его спиной тоже не сразу поняла, что происходит: кто-то шумно втянул воздух, кто-то замер с открытым ртом, у женщины в первом ряду задрожала губа. Огонь в жертвеннике треснул громче, клубы дыма дернулись вверх, срезая солнце над холмом.

Но Владимир стоял неподвижно, только глаза его метали короткие, тяжёлые взгляды — в них было всё: усталость, решимость, злость и та устойчивая твердость, которая не терпела возражений.

— Как… как не трогать? Жребий пал! Народ видел! Это знак! Это ваше же приказание было, князь!

— Я сказал — не трогать, — повторил Владимир. — Вяжите ножи. Жертв не будет.

Толпа втянула воздух разом, будто один огромный организм.

— Князь… — старший жрец шагнул ближе, голос стал почти молящим. — Перун взыщет! Перун требует! Мы должны…

— Должны? — Владимир резко повернул голову. — Вы должны слушать меня. Я сказал: боги сыты.

— Но… — жрец запнулся. — Но жертва…

— Хватит, — рявкнул князь так, что мальчик Иоанн вздрогнул. — Сегодня крови не будет. Всё.

Жрецы смотрели на него, как на помешанного.

— Князь… — осторожно сказал один. — Это… это не мы придумали. Народ видел. Если мы… отменим…

— Народ? — Владимир обвёл толпу взглядом. — Кто здесь хочет крови?

Толпа словно сжалась внутрь себя — притихла так резко, что тишина стала почти осязаемой. Кто-то судорожно выдохнул, кто-то замер с открытым ртом, но слов больше не было. Шепоты стихли, даже дети вдруг перестали ерзать, присели ниже, вжимаясь в ноги взрослых.

Несколько человек, что стояли ближе к жертвеннику, медленно, будто не желая привлекать к себе внимание, спрятали лица в воротники рубах и плащей. Одежда поднялась к глазам, закрывая чужие слёзы, страх или, наоборот, неожиданную злость. У мужчин на шее выступили вены, пальцы вцепились в края воротников так крепко, что побелели суставы.

Женщины — одна, другая — склонились над детьми, будто пытаясь заслонить их от происходящего, от громких голосов, от дыма, который щипал глаза. Рядом кто-то отвернулся, будто смотрел в сторону холма, но слышал каждое слово, каждое движение.

Дым стелился у самой земли, закручивался вокруг ног, поднимался с коленями, делал всю картину нереальной, как во сне. И в этой зыбкой, горячей тишине даже шаг по траве прозвучал бы как крик.

В этот момент всем стало ясно: теперь всё зависит только от того, кто стоит выше, на холме.

— Ну? — повторил он. — Кто хочет?

Молчание легло тяжёлым грузом, будто сам воздух встал, сгустился между людьми. Не слышно стало ни кашля, ни детского плача, ни треска сучьев под ногами — только этот общий, неподвижный страх, где каждый боялся выдать себя даже взглядом.

Только дым, густой и едкий, продолжал тянуться к небу, взвиваться в медленном вихре над жертвенником. Он медленно поднимался, стелился по склону, пробирался между голов, оседал на одежде и волосах. В этой полосе дыма солнце казалось бледным, почти прозрачным, и лица внизу теряли краски, превращались в маски, в тени.

Дым колол глаза, щипал горло, но никто не двинулся, никто не отступил. Молчание и дым спаялись воедино, соткав новый страх — густой, вязкий, как ночь, которая вот-вот опустится на этот холм.

— Всё, — сказал Владимир, уже тише. — Отведите их. Идите домой. Все.

Владимир коротко, властно махнул рукой варягам — жест был резким, не терпящим обсуждений. Варяги, едва поверив своей удаче, на миг замерли, потом поспешно схватили Феодора под локти, подняли, почти поволокли, а Иоанна взяли за плечо, подтолкнули, увлекая за собой прочь от жертвенника, от тяжелых, полных ненависти взглядов.

Феодор ступал, спотыкаясь, ноги у него подгибались, но он не сопротивлялся — лицо застыло в серой, выжженной пустоте. Иоанн пошёл послушно, но, оглянувшись на огромного Перуна, на горящий жертвенник, вдруг заплакал — тихо, как плачут дети, с дрожащими плечами, со сжатыми кулачками, когда слёзы сами текут по лицу и никакая сила не может их остановить. В этом плаче слышалось и облегчение, и испуг, и такое напряжение, что даже самые суровые варяги, ведя его, невольно сбавили шаг.

Толпа расступалась перед ними нехотя, кто-то обернулся, кто-то быстро перекрестился, кто-то прижал ладонь к груди. Но никто не выдохнул облегчённо — в воздухе по-прежнему висел глухой, ледяной страх, а в дыму дрожал нерастраченный ужас.

Жрецы остались стоять у подножия идола. Их белые одежды ещё больше потемнели в сизом мареве, лица были неподвижны, как камень, глаза горели мрачно, в их позах сквозило ожидание, недовольство, что-то почти затаённо-угрожающее. Они смотрели на Владимира не как на князя, а как на нарушителя, на того, кто осмелился отнять у них право диктовать волю богов.

В этот миг на холме стало так тихо, что слышно было, как по траве скользят чьи-то чужие шаги, как дым тяжело ложится на землю, а в груди у каждого свернулся маленький, тугой ком — из усталости, страха и чего-то нового, чего в этом городе ещё не было.

— Князь… это грех. Это…

— Грех? — Владимир повернулся к ним. — Грех — убивать ребёнка. Вы меня слышали?

Жрецы переглянулись. Но никто не ответил.

— Всё, — повторил князь. — Закрывайте капище. До вечера не будет ни огней, ни песен. Всё.

Он спустился с холма медленно, не оборачиваясь, плечи расправлены, шаг тяжёлый, почти упрямый. На мгновение показалось, что он не слышит ни голосов за спиной, ни треска сучьев под ногами, ни шороха, с которым толпа расступалась ему навстречу. Глаза были опущены, лицо суровое, губы сжаты в тонкую линию. Рубаха прилипла к спине, по шее стекал пот — то ли от жары, то ли от напряжения последних минут.

Позади, на холме, толпа наконец дрогнула — люди начали расходиться. Сначала медленно, осторожно, словно боялись потревожить что-то невидимое. Потом — быстрее, с шумом, с тяжёлым вздохом облегчения, в котором слышался и страх, и истощение. Кто-то схватил ребёнка на руки, кто-то толкал соседа в бок, шептал в спину, уводя подальше от идола. Женщины тащили за рукава плачущих мальчишек, мужчины бросали на жрецов исподлобья тяжёлые взгляды.

На лицах читалось всё: и благодарность, и тревога, и неуверенность в завтрашнем дне. Сухие, сгорбленные, уставшие, люди шли с холма, перешёптывались, сжимали кулаки или прятали руки в рукава, боясь встретиться взглядом с кем-то из жрецов.

Жрецы стояли наверху, тёмные, как вороны, молчаливые, — смотрели вслед уходящим, ни на миг не теряя своей прямой, вытянутой осанки.

Дым всё ещё тянулся по ветру, но теперь уже не поднимался к небу — ложился на землю, заползал в дома, пробирался в самые тёмные углы города.

— Он что, против богов пошёл?

— Глупость какая…

— А может, правильно сказал… ребёнка ведь…

— Молчи! Кто услышит — будешь следующей жертвой!



В тереме, когда весть наконец дошла до Киры, она всё ещё сидела у того же окна, на том же жёстком, продавленном стуле. За стеклом дым уже начал рассеиваться, по воздуху стелился слабый запах золы, но тревога никуда не ушла. Руки у неё были сложены на коленях, пальцы невольно перебирали подол рубахи — то сжимались, то разжимались, и только по этой мелкой дрожи можно было догадаться, что Кира ждала новостей, боялась их и не могла отогнать тяжёлые мысли.

Дверь распахнулась так резко, что рама дрогнула. Вбежал слуга — молодой, запыхавшийся, волосы растрёпаны, щёки горят пятнами, рубаха сбилась на одно плечо. Он не сразу смог выговорить хоть слово — дышал часто, хватал ртом воздух, будто бежал через весь двор не останавливаясь. На губах у него трепыхалось то ли волнение, то ли радость, то ли страх — сам ещё не понял, какова весть.

— Княгиня… княгиня… он… он отменил! Жрецов… отогнал! Мальчишка жив!

Кира медленно закрыла глаза, словно в этот момент по лицу скользнула не тень, а целая ночь. Дыхание её стало прерывистым, тонкое, как будто только сейчас она позволила себе сделать этот первый, по-настоящему свободный вдох. Ладонь, лежавшая на колене, дрогнула, ногти на мгновение впились в ткань — жест мелкий, почти незаметный со стороны, но в нём было всё напряжение утра, весь сдержанный страх, все мысли, которые она не давала себе выговорить.

Голова чуть склонилась к плечу, волосы упали на глаза. Кира оставалась сидеть неподвижно, только губы беззвучно шевельнулись — может, то была короткая молитва, а может, обычный выдох, когда вдруг, после долгого ожидания, отпускает.

За окном всё ещё стлался дым, но теперь он был лишь остатком, не имел прежней власти. Комната наполнилась новым, чуть дрожащим светом, воздух стал легче, будто и стены терема наконец смогли выдохнуть.

— Он… сам сказал? — тихо спросила она.

— Да! Перед всеми! С холма ушёл… будто… будто сам не понял, что сделал!

Кира выдохнула — долго, очень медленно, так, что воздух будто сам вышел из груди, сняв тяжёлый, давящий груз. В этом выдохе было всё: усталость, тревога, надежда, которой не смела верить, и почти животное облегчение. Лицо у неё чуть побледнело, на губах затаилась слабая, едва заметная дрожь.

Братислав сидел рядом, прижавшись к матери плечом. Он не смел нарушить тишину, не шевелился, только смотрел на Киру огромными, широко раскрытыми глазами, в которых отражалась вся комната, окна, полосы света на полу — и страх, и облегчение, и тихая детская вера, что если мама рядом и дышит спокойно, значит всё действительно стало иначе.

Его губы чуть разомкнулись, пальцы крепко вцепились в край её рукава, как будто он искал у матери не только поддержки, но и ответа — зачем всё это, почему так страшно, и что будет теперь.

Кира не сразу открыла глаза. Щёки её оставались бледными, ресницы дрожали, но в лице вдруг появилось новое выражение — усталое, живое, наполненное той внутренней силой, которой хватало, чтобы пережить этот день и встретить следующий.

— Мама… это… это хорошо? Правда?

Она не ответила сразу — только опустила взгляд на его руку, пальцы, вцепившиеся в её рукав. Тишина между ними снова стала долгой, напряжённой, но уже без прежней безысходности. Потом Кира медленно, почти осторожно, погладила сына по плечу — движением тёплым, сильным, как тогда, когда он был совсем маленьким и просыпался от кошмаров. В этом прикосновении было всё: и забота, и усталость, и какое-то тихое, тяжёлое «я здесь».

— Сегодня — да, — прошептала она, едва слышно, как если бы эти слова могли спугнуть утренний покой.

И, не убирая руки, повернула лицо к окну, навстречу рассвету — бледному, холодному, с тонкой полоской света над крышами, где дым уже начал рассеиваться. За стеклом свет медленно, но верно побеждал тьму, и в этом рассвете было что-то новое: не победа и не радость, а просто — жизнь, продолжающаяся назло всему, что происходило ночью.

Она долго смотрела на этот первый, ещё слабый свет, не моргая, будто училась вновь дышать, чувствовать, жить. И в комнате, пропитанной дымом и тревогой, впервые за много дней стало чуть тише, чуть светлее, чуть легче.

Часть 7. Византия. Глава 85. Тень двойного орла

Пристань гудела, будто сам Днепр выбрался из русла и дышал гулко, хрипло, рвано — звук поднимался от воды, шёл по доскам, отдавался в бока судов и в груды тел, спрессованных у самой кромки. Люди, толкаясь плечами, тёрли пальцами бороды, некоторые вставали на цыпочки, вытягивали шеи, чтобы успеть разглядеть приближающуюся ладью — на солнце пурпурный борт блестел, как мокрая кровь. Жёны и старики сзади ахали, дети юрко пробирались сквозь толпу, пытаясь затаиться ближе к воде.

Владимир стоял впереди всех, на самом краю, где настил уже покрылся тёмными пятнами от речных брызг и липкой глины. Он опёрся рукой на балясину, другая ладонь легла на рукоять меча. Лицо его было строгим, неподвижным, только губы чуть дрогнули, когда он встретил взглядом ладью, несущую византийцев. От неё веяло чем-то чужим: из-за борта тянуло не только смолой и рыбной солью, как от всех ладей на Руси, но и приторным ладаном, тяжёлым ароматом, от которого тянуло зевнуть, да и не только — будто этот запах был заклятием, положенным грузом на грудь.

По трапу, который тяжело стукнулся о доски, первым пошёл посол. Высокий, худой, в мантии из блестящей ткани, что переливалась — на солнце она казалась то чёрной, то пурпурной, то вдруг высвечивалась золотой полосой. Ходил он, не сгибая колен, голова вытянута, скулы режутся под кожей, нос длинный, губы тонкие, сжатые. Глаза были узкие, тяжелые, с холодным, равнодушным прищуром, как у человека, который давно научился не удивляться чужой бедности, не обращать внимания на грязь, шум, людскую жару.

Он окинул взглядом толпу — чуть сверху вниз, лениво, как моряк смотрит на залётную рыбёшку, что мечется у борта. Ни страха, ни уважения — ровно столько интереса, сколько нужно, чтобы понять: кто здесь главный, а кто просто шумит и стоит в ногах.

Посол подошёл к Владимиру, остановился, не торопясь, выровнялся в рост, кивнул — чуть заметно, точно выверив угол: так, чтобы поклоны не стали унижением, чтобы знак уважения не перерос в поклонение. В этом движении был и холод, и испытание, и намёк на то, что поклоны тут для вида, а настоящая власть в словах, которые будут сказаны чуть позже.

Владимир встретил его взглядом спокойно, твёрдо, не дёрнулся, не склонил головы. За его спиной на причале люди застыли, словно сами стали частью древней, важной сцены, где каждый взгляд и вздох значил больше, чем десяток слов.

Кира из окна на склоне видела всё: и эту встречу, и искрящиеся в полдневном свете ткани, и напряжённые спины воинов, и выражение лица Владимира — тяжёлое, сосредоточенное, с той сдержанной усмешкой, которая всегда появлялась у него, когда он чувствовал себя сильнее соперника.

Толпа ждала, как замирает волна у борта ладьи: вот-вот кто-то должен был сделать первый жест, сказать первое слово, и от этого зависело, не треснет ли мир ещё глубже, не уйдёт ли под воду всё, что так долго строили на этом берегу.

— Князь Владимир… — он нарочно сделал паузу, выбирая слова. — Мы прибыли от василевсов Романа и Василия.

Владимир кивнул без улыбки.

— Вижу. Пурпур у вас тяжёлый, на воде качает. Чуть не упали, когда причаливали.

Посол моргнул — коротко, с непроницаемым выражением лица, как будто только что увидел нечто неожиданное, но не собирался это показывать. Воздух у пристани сразу стал гуще, плотнее: толпа вдруг стихла, затихли даже самые нетерпеливые, все взгляды уставились на трап, где застыл первый посол, а следом медлил второй.

Второй византиец оказался моложе, ниже ростом, с более острыми чертами лица и глазами, которые бегали то по людям, то по воде, то по самому Владимиру. Мантию его украшал вышитый золотом крест, рука чуть дрожала, когда он перехватил полы одеяния, словно опасался запачкать ткань о мокрый настил. Весь его вид выдавал напряжённость: губы поджаты, скулы сведены, на виске выступила тонкая синяя вена.

Он сделал шаг вперёд, стараясь идти быстро, решительно, но нога скользнула по доске, и в этом мгновении его нервозность стала явной. Ладонь сжалась в кулак, а подбородок он вскинул чуть выше, будто желал скрыть смущение или дать понять: он не слабее старшего, просто моложе.

В его движении сквозила суета, но и желание понравиться, угодить — то ли послу, то ли самому себе. На лице мелькнуло что-то вроде улыбки, в которой смешались тревога, ожидание, и тот холодный византийский ум, который всегда ищет выгоду даже в самой тонкой щели чужого гостеприимства.

Толпа за спиной Владимира снова начала перешёптываться, кто-то вскинул брови, кто-то подался вперёд — словно все ощутили, что именно сейчас решается нечто важное, и любой лишний взгляд может всё повернуть в другую сторону.

Владимир смотрел на молодого посла внимательно, спокойно, не давая ни малейшего повода для слабости, но и не выказывая лишней враждебности — только ту ледяную готовность, с какой встречают чужаков на границе земли, где каждый шаг может стать началом войны или началом мира.

— Мы не за шутками… Ваше господство. Наше дело важнейшее.

— Так говорите, — отрезал Владимир. — Я не люблю, когда много ходят вокруг.

Послы переглянулись. Первый продолжил.

— Византия в опасности. Узурпатор Фока поднял мятеж. Он угрожает трону и миропорядку, — он снова посмотрел на толпу, будто она была грязью на подошве. — Василевсы просят помощи. Варяги ваши сильны.

Владимир приподнял бровь.

— Просят? Или требуют?

— Просят, — холодно ответил посол. — Но просьба императоров великая честь.

Сзади кто-то из киевлян фыркнул. Другой хрипло бросил:

— Честь… ага, чтоб наши гибли за их пурпур!

Посол резко повернулся на звук.

— Тише! При дворе Романова за это… — он осёкся, вспомнив, что это не Романова, а Киев, и здесь его слово меньше, чем след от сапога.

Владимир сделал шаг навстречу.

— Ты хочешь, чтобы я дал людей? Много людей?

— Да. Немедленно. Армия Фоки движется быстро. Византии требуется опора… сюда. На север.

— А взамен что? — Владимир сказал тихо, но так, что даже брызги воды подле ладьи будто стихли.

Посол расправил плечи.

— Союз. Торговые привилегии. И… возможно… — тут он будто с трудом проглотил слово, — крещение.

Толпа за спиной Владимира отреагировала почти сразу — низкий, разноголосый гул пробежал по настилу, прокатился по пристани, как тяжёлая волна. Кто‑то хохотнул, коротко, с нажимом — скорее, чтобы спугнуть неловкость, чем от настоящего веселья. Другие, потише, осторожнее, переглянулись, а кто-то и вовсе, склонив голову, перекрестился — быстро, тайком, по-старому, двумя пальцами, так, как делали ещё их деды, не для чужих глаз, не по новому обряду, а «по-своему».

Эта тихая суета, почти невидимая сбоку, выдавала напряжение, что разлилось по берегу. Старики бормотали что‑то, женщины тянули детей назад, кто‑то ронял под ноги пучок травы, разминая в ладонях, будто для защиты. Вся пристань словно колыхнулась, подалась вперёд, ощутила что‑то новое, пришедшее с чужим парусом.

Кира, стоявшая у окна в тереме на склоне, смотрела сверху на эту волну людей, и в её горле вдруг возникла сухая, едкая тяжесть. По коже пробежал холод, будто кто‑то невидимый провёл льдом от плеча к кисти. Сердце больно кольнуло, дыхание стало прерывистым, будто она и сама стояла не выше всех, а среди этой толпы, среди этих, кому сейчас предстояло слушать чужую речь, глотать чужой дым и ждать, куда повернётся власть.

Она невольно сжала край подоконника, вглядываясь в красочный блеск чужих тканей, в лицо Владимира, в глаза мальчика, который держался за его локоть, — и не могла отделаться от ощущения: вот-вот произойдёт что-то, после чего даже река потечёт иначе.

— Ты мне предлагаешь то, чего я не просил, — Владимир говорил спокойно, но в этой спокойности плавало железо. — Крещение… союз… Похоже, вы нуждаетесь сильнее, чем хотите показать.

— Мы не… — начал младший посол, но старший остановил его резким взглядом.

— Василевсы считают, что Русь достойна стать опорой великой империи. Это редкая возможность.

Владимир усмехнулся уголком губ.

— Возможность для кого — для меня? Или для вас?

Послы молчали. Толпа переминалась, кто-то шепнул:

— Говорит их, как мальцов на торгу…

Первый посол снова склонил голову, чуть ниже, чем прежде.

— Мы привезли дары. И письмо. Василевсы выражают надежду на вашу мудрость.

— Покажите письмо, — потребовал Владимир.

Посол подал свёрнутый пергамент с золотыми печатями. Владимир даже не развернул — лишь перевёл взгляд обратно.

— Хорошо. Я подумаю. Но вы в гостях. Не забывайте этого.

— Конечно, — ответил посол, но произнёс так, будто хотел добавить «пока».

Младший посол вмешался.

— Князь Владимир… — голос у него дрогнул. — Мы надеемся, что решение будет скорым. И правильным.

— Правильным для кого? — снова уточнил Владимир.

— Для тех, кто хочет сохранить мир, — выдохнул тот.

Владимир усмехнулся коротко, сухо.

— Мир вы потеряли сами. Теперь ищете, кто за вас соберёт.

Посол покраснел — кровь резко бросилась в щеки, кожа натянулась на скулах, губы вытянулись в тонкую, упрямую линию. Глаза его на миг сверкнули, но он не позволил себе ни слова, ни движения, только выпрямил спину ещё выше, будто хотел вырасти над всей этой шумящей, не знающей правил толпой.

Кира у окна не могла отвести взгляда от Владимира. Сейчас в нём было что-то новое, едва уловимое — не просто напряжение, не злость, не усталость властителя, который каждый день принимает решения, но именно та осторожная, опасная собранность, какая бывает у зверя, только что почувствовавшего в себе всю свою силу и впервые задумавшегося, как ею распорядиться. Это было не про ярость, не про выплеск, а про внутренний выбор — хищное, острое внимание ко всему, что вокруг, и к самому себе.

Владимир стоял чуть в стороне от византийцев, развернувшись к людям, что столпились у края пристани. Сначала он посмотрел поверх их голов — будто видел не только лица, а весь город сразу, всю землю, весь берег. Потом его взгляд упал на каждого — на стариков с белыми бородами, на ремесленников с мозолистыми руками, на женщин, державших малышей за плечи.

Он не улыбался, не говорил ни слова. Вся его поза — широкие плечи, прямая спина, руки, опущенные вдоль тела, — казалась спокойной, но в этом спокойствии сквозила власть, к которой не нужно добавлять крик, чтобы быть услышанным.

Люди на пристани заметили этот взгляд, кто‑то отвёл глаза, кто‑то, наоборот, встретил его — и в каждом таком молчаливом перекличке было больше понимания и силы, чем в любой громкой речи.

В этот миг Кира поняла, что Владимир теперь держит не только меч, не только княжескую волю, но и тот самый выбор, от которого зависит всё — и река, и город, и то, что скажет в этот день каждый человек на этом берегу.

— Гостей проводите. Пусть отдохнут. Пусть едят. Пусть видят, что в Киеве им рады.

Посол снова слегка склонил голову — теперь уже без надменности. Тень раздражения промелькнула в его глазах, но он спрятал её под выученной улыбкой.

— Мы благодарим за гостеприимство.

— Посмотрим, — тихо бросил Владимир. — Как вы будете благодарить за помощь.

Послы, не задерживаясь ни на мгновение больше, развернулись и пошли по настилу к ладье. Пурпурные мантии шуршали по влажным доскам — тяжёлые, изысканные, их подолы собирали речную сырость, но никто из византийцев не позволил себе оглянуться. За их спинами толпа расходилась неохотно, цепляясь взглядами за сверкающие ткани, за чужие лица, за каждое слово, которое могло бы пролить свет — или, наоборот, добавить тьмы — к тому, что уже витало в воздухе.

Народ расступался, но из глоток вырывался низкий, недовольный гул — не крик, не спор, а именно глухой ропот, который крутился над водой, стелился по поверхности Днепра, будто густой дым после плохого обряда. Кто‑то ворчал вполголоса, кто‑то отпускал насмешку, кто‑то просто молча смотрел вслед послам, сжимая в руке обрывок ремня или ломоть хлеба, как если бы только этим мог удержаться в новом, неведомом времени.

Кира у окна почувствовала, как ладонь с силой легла на раму, горячая, влага скапливалась между пальцами. Сердце забилось чаще, грудь сжалась, будто к ней из глубины города медленно, неотвратимо поднимался не обычный ветер, а что‑то большее — напряжение, от которого не укрыться ни в светлице, ни в собственных мыслях, ни в густом сумраке леса. Она замерла, чувствуя, как невидимая, холодная волна поднимается от пристани к самому терему, к её окну, к её дыханию.

«Началось», — мелькнуло у неё в голове.

И этот мысленный шёпот был яснее любого крика, сильнее любого приказа: здесь и сейчас в Киев входила новая игра, чужая и опасная, византийская. Она шагала по мокрым доскам уверенно, торжественно, словно сама судьба нашла себе новую дорогу в этот город, и никто уже не мог сказать, где кончится старое, а где начнётся то, что принесут эти чужие люди — и их пурпур, и их улыбки, и их тяжёлое, сладкое дыхание.

За спиной Кира услышала, как скрипнула половица: кто‑то уже бежал по терему с вестями, кто‑то, может, прятал глаза, а кто‑то впервые за долгое время понял — завтра всё будет по-другому, потому что сегодня уже изменилось.



Длинные дубовые столы всё ещё хранили на себе следы недавнего пиршества: жирные кости с огрызками мяса, крошки хлеба, липкие потёки мёда на столешнице, пара оставленных ложек, засохшие капли кваса на боках кружек. Над всей этой беспорядочной картиной ещё витал тёплый, сладковато-пряный запах — смесь хлеба, соли, топлёного масла и чего-то терпкого, тревожного, что притаилось под самыми сводами.

Но сейчас об этом забыли. Горница гудела и трещала, как растревоженный улей: голоса взлетали, сталкивались, спорили, резали воздух. Дружинники — с широкими спинами, с загрубевшими от меча руками — спорили громко, перебивали друг друга, бранились, хлопали ладонями по столу так, что дрожали кружки и сдвигались миски. Кто-то уже поддался хмелю, глаза блестели мутно, язык стал длиннее обычного, и речь — смелее, злее. Другие, наоборот, сидели тихо, даже трезвее, чем обычно: взгляды их метались по сторонам, в зрачках стояла напряжённая, почти звериная тревога.

В углу кто-то резал ножом сырой лук, раздавался короткий смех, вскрики, тут же затихающие — как будто весь этот весёлый гам был только маской для настоящей тревоги, что копилась под сердцем.

Владимир поднялся — один, без всякой свиты, медленно, будто всю тяжесть этого дня несёт на плечах. Он встал во главе стола: прямой, с мрачно опущенными бровями, лицо жёсткое, губы сжаты так, что белела линия подбородка. Ладонь его легла на край стола, в глазах отражался огонь лучин, а за спиной клубился полумрак.

Кира стояла в тени, у самого столба, где обычно прятались дети или самые несчастные. Она почти слилась с этим полутемным углом, невидимая, неощутимая — как будто стала духом, который слушает, но не участвует. В её взгляде было напряжение, затаённая боль и такая же тягучая, как дым, усталость.

Вся комната замерла, когда Владимир поднялся, и только пламя в чашах на стенах продолжало дрожать, перебегая бликами по лицам и оружию, высекая в каждом из присутствующих то, чего они сами о себе не знали.

— Тихо! — рявкнул Владимир. — Я сказал — тихо!

Гул постепенно схлынул, словно волна, что неохотно откатывается от берега, но не исчезает совсем. В горнице повисло что‑то вроде низкого, густого мурлыканья — не совсем разговор, не совсем тишина, а именно то напряжение, которое затаилось в воздухе и теперь жилым телом тянулось под сводами, не давая выдохнуть по-настоящему.

В этом полупокое, наполненном остатками чужих слов и сдержанных взглядов, первым осмелился заговорить Ратибор. Он сидел ближе к середине, массивный, с плечами, будто слепленными из дуба, с широкими ладонями, которые только что хлопали по столу. На лице его застыл налёт хмеля, но глаза оставались цепкими, настороженными, будто за каждым словом он привык следить, как за движением меча на поле.

Он перевёл дыхание, коротко прочистил горло, утер рукавом усы и, не отрывая взгляда от Владимира, произнёс сипло, но уверенно — так, что его голос сразу перекрыл все шёпоты в зале.

— Княже… Ну ты сам видел этих греков. Они нос задрали так, что им снег не нужен — сами себе на морду насуют. Чего они стоят? Чего принесут? Только приказами машут!

— Зато золото у них есть, — отозвался другой, худой, с острым лицом. — И шёлк. И… и если насилу просить пришли, значит, у самих всё плохо. Может, и выгодно.

— Выгодно? — Ратибор фыркнул. — А кто их за язык тянул про крещение? Кому оно надо?

— Да всем надо уже! — выкрикнул кто-то с конца стола. — Задолбало это… это бесконечное! То идолы, то жертвы, то волхвы визжат! Может, пора выбрать что-то одно — и жить спокойно!

— Спокойно?! — загрохотал Ратибор. — Под греками? Они завтра нам скажут — вот так живи, вот так торгуй, вот так в дом заходи!

— Лучше под ними, чем под Фокой! — прошипел худой. — Если Фока возьмёт Византию, он и до нас доберётся!

— До нас никто не доберётся! — кто-то ударил по столу так, что кубки подпрыгнули. — Мы сами кого хочешь достанем!

Владимир поднял руку — не резко, но так, что сразу стало слышно, как потрескивает жир на светильниках.

— Вы говорите много. Но половину сами не понимаете.

Толпа зашевелилась. Ратибор скривил губы.

— Так скажи нам ты, княже. Ты ж думаешь.

— Думаю, — отрезал Владимир. — И вижу, что греки пришли не как хозяева. Они пришли как утопающие.

— Так утопающих учат плавать, а не тянут на берег! — выкрикнул кто-то.

— Да-да! — подхватили несколько голосов.

Владимир прищурился.

— Мы не будем тянуть. Но… мы можем взять. Много.

— Что «много»? — насторожился Ратибор. — Говори прямо.

— Жену, — спокойно сказал Владимир.

В горнице наступила такая тишина, будто стены застыли вместе с воздухом.

— Что? — выдохнул худой. — Ты серьёзно?

— Да. Они хотят войско. Я хочу царевну.

Гул поднялся мгновенно, мощной волной.

— Княже, да ты что!

— Это ж… небось шутка!

— Они ж тебя зарежут за такое!

— Императоры дочь? Русскому? Да никогда!

Владимир дождался, пока шум ослабнет, и только тогда сказал.

— Они хотят, чтобы я спас их трон. Значит, я должен получить что-то равноценное.

— Да они даже слушать не будут! — выкрикнул один из молодых. — Тебя засмеют!

— Посмотрим, — отозвался Владимир. — Но если мы возьмём Царьград… — он сделал паузу, позволив словам упасть, как камень в воду, — то даже смех их будет тихим.

Толпа вскинулась.

— Подожди! — Ратибор хлопнул по столу. — Подожди! Ты хочешь идти на Фоку? Это же не поход на ятвягов. Это империя! Это тысячи! Это…

Он махнул рукой, будто пытался ухватить воздух.

— И что? — спросил Владимир. — Мы уже не раз били тех, кто казался сильнее. А сейчас греки сами подставляют нам путь.

Худой медленно проговорил.

— Но… если они согласятся на брак… это же креститься придётся.

Владимир замер, не двигаясь ни на полпальца. Рука осталась на столе, пальцы сжались до побелевших костяшек, губы сомкнулись крепче. В глазах мелькнула тень, отражение огня сползло с лица, и в этот миг он казался не просто князем, а человеком, застывшим на самом краю — где ещё один шаг может решить всё.

Кира, стоя в тени за столбом, тоже не смела шевельнуться. В груди застыло что-то холодное — как будто даже сердце забыло, как биться. Она смотрела на Владимира — не мигая, без слова, только плечи её чуть вздрогнули, когда кто‑то в зале шумно втянул воздух.

Вся горница — до последнего воина, до самых дальних углов, где прятались слуги — смотрела на князя. Никто не ел, не пил, даже не моргал, словно боялись спугнуть этот хрупкий, опасный миг. Все были похожи на людей, стоящих на жерди над самой пропастью: один неосторожный шаг — и всё сорвётся вниз, в тьму, в неизвестность.

Треснула где‑то щепка, кто‑то по‑старому прошептал короткую молитву, но ни один взгляд не отвёлся от Владимира — от того, что скажет он, от того, каким будет этот первый, самый трудный шаг.

— А если не крещусь, — сказал он тихо, — брака не будет. И союза не будет. И войска их не ждут нас как равных.

— Ты хочешь… — Ратибор схватился за голову. — Ты хочешь сменить богов?

— Я хочу выбрать, — резко бросил Владимир. — Не быть загнанным ни волхвами, ни греками, ни врагами. Выбрать.

— Это… это же конец всему старому! — закричал кто-то.

— Не конец, — Владимир шагнул вперёд. — А начало другого. Если хочу силы — должен платить. Если хочу, чтобы Русь стала не зависимой, а равной… тоже должен платить.

— Да чем? — спросил худой.

— Своей верой. Своей кровью. Своей семьёй. Всем.

Гул снова поднялся, но теперь он был не таким резким — скорее, это был глухой, настороженный рокот, похожий на далёкую грозу. Голоса дружинников уже не спорили, не бросались в драку; они слились в единый, сдержанный шум, как волна, что ищет, во что бы врезаться, где бы найти повод для действия. В воздухе осталась та самая вибрация, когда каждый ждёт команды, но боится услышать то, что не сможет не выполнить.

В этот момент Кира вдруг остро почувствовала — он уже всё решил. Вся эта дискуссия, напряжённые паузы, перебрасывание взглядами — лишь видимость. Владимир не искал советов, не просил поддержки. Он просто примерял к языку слова, как воин примеряет новый меч к ладони, проводит лезвием по брусу, проверяя — не дрожит ли металл, не сломается ли при первом ударе.

Она видела, как он ловит волнение зала, чуть поджимает губы, невидимым движением щурит глаза — будто проверяет не только свой замысел, но и силу, с которой его примут.

Ратибор опёрся обеими ладонями о стол, так что доски скрипнули под тяжестью. Пальцы его впились в кромку, плечи напряглись. Лицо осталось суровым, но в глазах появилось нечто новое — не страх и не злость, а ожидание, почти доверие: он смотрел на князя не просто как на вождя, а как на того, кто берёт чужой груз на себя.

Шум в горнице затих, будто все невидимо сдвинулись ближе, чтобы не пропустить ни одного слова, ни одного движения. Даже огонь в светильниках будто стал тише, дрожал только тонкой, прозрачной нитью над головами.

— Княже… Если ты ступишь на этот путь… назад дороги не будет.

Владимир посмотрел прямо на него.

— Назад нет уже давно. С того дня, когда я сказал «Не трогать» на капище.

Шум в горнице стих почти мгновенно, словно кто-то вдруг заткнул все дыры в бочке, и эхо ушло под пол. Осталась тишина — жёсткая, подрагивающая, как кожа барабана. В этом молчании каждый взгляд был направлен на главного, каждый вздох был выверен, чтобы не выбиться из общего ритма ожидания.

Худой дружинник, сидевший ближе к печи, с длинной шеей, впалыми щеками и упрямо сведёнными губами, медленно кивнул. Это было не просто согласие — жест его был тяжёлым, размеренным, как у того, кто долго думал, всё взвесил и только теперь решился показать своё мнение.

Кивок этот, едва заметный, оказался заразителен: кто-то рядом тоже склонил голову, кто-то ткнул в стол пальцем, будто оставляя метку, кто-то просто задержал дыхание и чуть сдвинулся вперёд, навстречу словам, которые должен был сказать князь.

В горнице воцарилась напряжённая, предвкушающая пауза — когда между словом и делом остался только один шаг.

— Тогда… что прикажешь?

— Завтра, — сказал Владимир, — послы услышат мои условия. Они уйдут из Киева не просто с просьбой… а с долгом. Большим долгом. И мы решим — кто кому нужен больше.

Кира стояла в тени за столбом, едва касаясь спиной холодного дерева. Холод пробирал её до самых костей, будто сквозняк прошёл не по комнате, а внутри самой плоти. Сердце билось неровно, дыхание стало коротким, поверхностным, как у человека, который увидел, как рушится что-то давно знакомое, но не может понять — радуется этому или пугается.

В голове пронеслось короткое, резкое: «Это начало конца». Она не знала, конец ли это был божествам, что требовали крови и клятв, или старому миру, где всё было расписано заранее, и страшное, и правильное. Может быть, это был конец ему самому — тому, кто сейчас стоял посреди горницы, казался сильнее всех, выше всех, но именно потому был ближе к краю, чем остальные.

Владимир стоял в самом центре — окружённый горячим, колючим воздухом, остатками дыма от жертвенного огня, криками, что ещё не остыли в стенах, и страхами, что жили в каждом человеке этой горницы. Свет от лучин ложился пятнами на его лицо, отчего оно казалось ещё резче, тени глубже, глаза темнее. В этот миг он казался выше других — не ростом, не властью, а той тяжёлой, невидимой ношей, которую нёс на плечах.

Дружинники и слуги смотрели на него с напряжением, кто-то — с надеждой, кто-то — с опаской, но все, даже самые упрямые, не отводили взгляда. В этом ожидании каждый чувствовал: перемены уже здесь, шаг за шагом, и, возможно, завтра никто не будет прежним — ни князь, ни дом, ни весь этот мир, где дым до сих пор висит под самой крышей.

Глава 86. Цена порфиры

Шум в горнице после первых слов Владимира не исчез, не развеялся, а наоборот — стал гуще, вязче, будто кто‑то накрыл всё пространство тяжелым покрывалом. Исчез смех, пропала бравада — остался только гул голосов, в котором слышался страх, раздражение, любопытство и, самое главное, то отчаянное ожидание, когда каждый чувствует: скоро что‑то случится, и пути назад не будет.

Между столами, в тесноте скамей, слышался шорох мехов — кто‑то раздувал огонь в очаге, кто‑то поправлял кольчугу, и от этого звяканье железа отдавалось в ушах, будто цепи на шее у пленников. Светло и тускло мерцали чаши с мёдом, и тени от них гуляли по стенам, как звериные хвосты.

Византийские послы сидели почти у самого князя — не за отдельным столом, а среди русских, но так, чтобы их пурпурные мантии сразу бросались в глаза. Эти ткани, тяжелые, с ровным, богатым блеском, казались здесь чужими, яркими, слишком новыми: они выделялись на фоне тёмных, грубых сукон, как пятно свежей крови на закопчённой, старой шкуре. Старший из послов — худой, с вытянутым, тонким носом, с лицом словно высеченным из мрамора — держался прямо, как кол. Пальцы его были длинные, сухие, костяшки побелели от того, как крепко он сжимал край стола, будто боялся — или наоборот, старался не выдать, — дрожь в руках.

Кира стояла у одного из столбов, немного в стороне, так, чтобы не бросаться в глаза. Она выбрала место в тени, где свет лучин только краем цеплял её лицо, где тени от бороды соседнего воина делали её незаметной. Можно было принять её за обычную женщину при дворе — ту, что прислуживает, подаёт питьё, слушает и не смеет вмешиваться. Но Кира не двигалась, не делала ни шагу, ни вздоха больше, чем нужно. Только глаза её неотрывно следили за каждым движением Владимира, за каждым жестом послов, за каждым дрожащим, взволнованным лицом среди собравшихся.

В этом зале никто не знал, кто в этот миг был опаснее — князь, гости, или тишина, что висела в самых высоких балках под потолком.

— Итак, — произнёс Владимир, не повышая голоса. — Вы просите помощи. В войске. В кораблях. В людях.

Переводчик, здоровенный варяг с квадратными плечами и тяжёлой челюстью, стоял чуть в стороне, но так, чтобы видеть и князя, и византийцев. На груди у него висели медные бляхи, на руке — кожаный ремень с завязями. Он был молчалив, только глаза блестели в полумраке — умные, внимательные, привыкшие ловить смысл в каждом движении губ, в каждой складке лица.

Когда Владимир закончил фразу, переводчик шагнул ближе к столу, хрипловато, но ясно проговорил всё по-гречески — голос у него был низкий, чуть сиплый, но уверенный. Каждое слово он выговаривал точно, без запинки, будто давно научился мыслить сразу на двух языках, склеивать их внутри себя, не теряя ни смысла, ни горечи, ни угрозы, если та прозвучит.

Старший посол выслушал перевод внимательно, не перебивая, даже не моргая. На лице его не дрогнул ни один мускул, только челюсть чуть напряглась, а пальцы на столешнице сжались ещё крепче. В конце он чуть кивнул — коротко, без поклона, скорее как знак: понял, принял к сведению, пусть будет так.

В этот миг даже шум горницы будто отступил, и стало ясно: теперь каждое слово весит здесь куда больше, чем любое оружие на стенах.

— Да, — ответил он, не дожидаясь перевода обратно. — Империя в нужде. Во время мятежа… — он споткнулся на слове, подбирая вариант помягче, — во время смуты каждый союзник важен.

— Союзник, — повторил Владимир. — Хорошее слово.

Он подул в кубок, разгоняя пену, но пить не стал и поставил его обратно на стол.

— Союзник — это тот, кто даёт и берёт, — продолжил он. — Не только просит.

Посол вскинул брови.

— Мы предлагаем золото. Ткани. Монастырские дары. Священные мощи…

— Мощи я уже видел, — перебил Владимир. — Не впечатлили.

По горнице пробежал короткий, нервный смешок — кто-то не выдержал напряжения, кто-то хотел разрядить обстановку, а может, просто сработала привычка русских воинов искать остроумие даже там, где стало страшно. Но смех этот оборвался почти сразу, будто кто-то прижал его ладонью. Плечи засмеявшегося дружинника тут же съёжились, он уставился в чашу с мёдом, пытаясь спрятаться за широкой спиной соседа.

Старший византийский посол не сделал ни одного резкого движения, не сказал ни слова — только медленно, очень холодно повернул голову туда, где звучал смех. Его взгляд был тяжёлым, ледяным, пронизывающим, как утренний иней по весне. Он смотрел так, что в горле у провинившегося воина мгновенно пересохло, и даже самые смелые в зале притихли, не решаясь даже вздохнуть громче.

В этот миг весь зал почувствовал, как тонка грань между шуткой и опасностью, между привычной свободой слов и тем новым порядком, который несли с собой чужие гости. Тишина затвердела, как холодный металл, и только где-то на задворках ещё стлалось эхо — едва слышное, тревожное.

— Князь, — начал второй посол, более молодой, с гладко выбритым лицом, — вы недооцениваете величие тех святынь, которые…

— Я не о величии, — отрезал Владимир. — О цене.

Он откинулся назад и опёрся ладонями о стол.

— Я дам вам воинов, — сказал он. — Корабли. Дам кровь моих людей за ваш трон. Но…

Он сделал паузу, такую длинную, что даже огонь в светильниках будто притих.

— …за это я беру с вас слово, — продолжил он. — И руку царевны.

Переводчик, уже открыв рот, замер на полуслове, заметно помедлив — глаза его дёрнулись в сторону византийцев, губы на миг разошлись, но он не сразу нашёл в себе смелость закончить фразу. Казалось, в этот миг воздух вокруг него стал плотнее, всё внимание столов втиснулось между ним и чужаками.

Он сглотнул, голос хрипло сорвался, но всё же он произнёс по-гречески нужные слова — коротко, отчётливо, без дрожи, хотя подбородок чуть тронулся вниз от напряжения.

Прошла всего секунда, но в ней вместилось целое ожидание: все взгляды на миг застыли. Пурпурные фигуры послов напротив вздрогнули разом — как будто под ними неожиданно подрубили скамьи, и доски затрещали под чужим весом. Один из них уронил взгляд, второй резко дёрнул плечом, третий сжал подлокотники стула, скрипнув суставами.

По залу прокатилась новая, сдержанная волна напряжения, словно каждый вдруг понял: эта игра становится опаснее, чем думалось ещё минуту назад. Воздух на миг сделался гуще, даже огонь в светильниках будто уменьшился, дрожа тонкой нитью.

— Что? — почти выкрикнул старший. — Что вы… что он сказал?

Переводчик повторил. Уже тише, как будто сам боялся своих слов.

— Это невозможно, — выдохнул младший посол. — Невероятно. Немыслимо!

— Порфирородная… — старший облизнул губы, как будто во рту стало сухо. — Царевна, рождённая в порфире, дочь василевсов… Она не может быть отдана варвару.

Кира увидела, как у Владимира на мгновение дрогнули губы. Не в улыбке — в чём-то, что она знала слишком хорошо: укол, боль, злость, всё вместе.

— Варвару, говоришь, — спокойно переспросил он. — А кто к варвару пришёл с мольбой?

Посол вспыхнул до корней седых волос.

— Мы пришли не к варвару, а к князю, правящему народом, — холодно сказал он. — Но даже князю Руси не подобает протягивать руку к порфирородной дочери. Это святотатство. Это…

Он замолчал, будто слова у него закончились не только на языке, но и в мыслях, и даже в крови. На какое‑то мгновение горница сгустилась, стала теснее, как будто сам воздух натянулся между людьми, между столами, между взглядом князя и пурпурными фигурами чужаков.

Владимир медленно поднялся с места. Спина его выпрямилась, плечи развернулись, глаза остановились на послах, словно отбрасывая всю суету, всё лишнее. В этот момент длинные столы, оставшиеся после трапезы, остатки еды, шум голосов, перебежки слуг, шёпоты и короткие смешки — всё это вдруг стало неважным, исчезло на краю слуха, как будто кто‑то разжал ладонь и выпустил всех из тесной комнаты.

Остался только он — один в этом замершем, тяжёлом пространстве. Остался пурпур византийских мантий, слишком яркий для русской тени. Остался густой воздух, в котором пахло не только мёдом и хлебом, но и тяжёлым топлёным жиром, смолой, копотью, тревогой, затаившейся в каждом дыхании.

Владимир смотрел на гостей долго, молча, так, что даже доски под его ногами казались крепче обычного. За его спиной блеск мечей и пряжек, сбоку — шёпоты, но теперь всё зависело только от него и от того, насколько крепка была его решимость в этот новый, чужой вечер.

— Я слышал, — произнёс он, — что в Царьграде говорят: кто сидит на троне, тот — наместник Бога на земле. Так?

— Так, — сквозь зубы подтвердил старший посол.

— Значит, — продолжил Владимир, — воля Бога — в его решении. Если он решит отдать дочь за меня — это будет воля Бога. Ты против Бога, посол?

Дружинники вокруг загудели, кто-то хмыкнул.

— Правильно сказал.

— Слыхал? Против Бога…

Посол посмотрел на них так, будто видел грязь на сапоге.

— Воля Бога не может быть нарушением вековых установлений, — медленно произнёс он. — Порфирородные дочери не выдаются за чужеземцев. Никогда. Ни за кого. Они предназначены для укрепления династии, а не…

Он поискал слово и, сделав усилие, выговорил:

— А не для украшения стола варвара.

Ратибор на лавке рванулся, лицо у него вздулось.

— Я сейчас ему…

— Сиди, — резко рявкнул Владимир. — Не тронь.

Он шагнул ближе к столу и навис над послом.

— Ты плохо смотришь вокруг, грек, — тихо проговорил он. — Я — не конь. Я — тот, кто однажды уже стоял под вашими стенами и может встать ещё раз. И в следующий раз я не уйду с одними подарками. И если твой василевс умный — он это понимает. Если не понимает… — он пожал плечами, — значит, Бог решил иначе.

Старший посол сжал губы так, что они стали тонкой линией.

— Нам нужно время, — сказал он. — Обсудить. Мы не уполномочены на такое решение.

— Я и не жду, что ты дашь ответ сейчас, — кивнул Владимир. — Ты отвезёшь мои слова василевсу. Передашь дословно. Скажешь: «Не царевны — не воинов». И добавишь от себя, если хочешь, что князь Руси не ребёнок и не собака на цепи. Всё понял?

Посол медленно кивнул.

— Понял.

— Хорошо, — сказал Владимир и отступил. — Пока вы в Киеве — вам ничего не грозит. Едите за моим столом, пьёте мой мёд, спите под моей охраной. Но не пытайтесь бегать по городу и шептать, будто я сошёл с ума. — Он чуть прищурился. — Здесь слухи плохо живут. Быстро дохнут.

Это прозвучало почти спокойно, но послы поняли угрозу. Младший нервно сглотнул, старший кивнул ещё раз, уже коротко, по-военному.

— Мы передадим, — сказал он. — Слово в слово.

— Вот и славно, — сказал Владимир и только теперь поднял кубок, одним махом выпивая половину. — А теперь… — он обвёл взглядом дружину, — поешьте уже спокойно. Вы сегодня свидетели, не псы. Запомните этот день.

Гул в горнице поднялся снова, но это был уже не прежний шум: он стал мягче, осторожнее, будто люди учились говорить заново. Вдоль столов кто-то вполголоса начал рассуждать о дороге на юг — о болоте на пути, о стражах, что могут встретиться по дороге, о погоде, переменчивой и злой в эти дни. Рядом, перебивая друг друга, спорили о числе кораблей — кто помнил больше, кто считал точнее, кто просто хотел показать себя умнее соседа.

Смех возвращался — но не тот заливистый, свободный, что был в начале трапезы. Он приходил осторожно, кусками, короткими всплесками, прятался за ладонями, вырывался, как собака к старым костям: быстро, жадно, но всегда с опаской, не слишком громко, чтобы не навлечь чужого внимания. В каждом таком смешке было и облегчение, и тревога, и почти суеверная попытка убедить себя — всё ещё под контролем, ничего страшного не случилось.

Кира вышла из тени у столба так же бесшумно, как стояла всё это время. Она шла медленно, не поднимая глаз, не торопясь, — по длинной медвежьей шкуре, что покрывала пол между лавками. Под ногами шкура мягко пружинила, ловила шаг, напоминала о зимах, о ночах у огня, о том, как часто приходилось выбирать молчание вместо крика. В горле у неё стоял вкус дыма, копоти и чего-то ещё — резкого, горького, как старое лекарство, которым поила раненых на войне. Этот вкус не проходил, а только сильнее отзывался в теле, чем ближе Кира была к двери.

За спиной, сквозь общий гул, снова прозвучал голос Владимира — низкий, усталый, с той внутренней силой, которой хватало на целый зал. Его слова уже не были приговором, но и не стали обещанием: они были частью того напряжённого равновесия, что установилось в горнице вместе с этим новым, странным вечером.

— Нет царевны — нет воинов, — повторил он уже как тост. — Запомните.

Дружина взревела в ответ на слова князя — глухо, мощно, будто стая волков воет в ночь. Кубки тяжело стукнулись о доски, мёд хлынул через край, разбрызгался по столешницам, по рукавам, по бородам, зазвенел весёлым золотом в пламени лучин. Кто‑то громко хлопнул по плечу соседа, кто‑то снова начал спорить, уже с улыбкой, будто ничего страшного не было и нет.

Кира вышла из горницы, и шум тотчас стал тише, приглушённее — как будто дверь, захлопнувшись за её спиной, превратилась из дерева в толстую стену камня, не пропуская ни голоса, ни смеха, ни угрозы. В коридоре стало прохладнее, пахло сыростью, влажной глиной, чуть отдалённым дымом, что тянулся из соседних помещений. Тишина здесь была другой: не мёртвой, не страшной, а просто чужой, похожей на дыхание большого дома ночью.

У стены в коридоре стоял подросток-слуга. На плечах его болталась слишком большая холщовая рубаха, волосы растрёпаны, пальцы сжаты в кулаки, чтобы не трястись. Глаза были широко раскрыты, в них отражался свет от открытой двери, и на мгновение видно было всё — и страх, и восторг, и растерянность, будто он только что услышал нечто, чего не должен был знать.

Когда Кира вышла, он вздрогнул — по-детски резко, почти не скрывая испуга. Глаза у него метнулись к ней, потом к полу, потом снова вверх, на её лицо. Он замер, стараясь выглядеть занятым, чуть опустил плечи, сделал вид, что просто ждёт поручения, будто бы не слушал, не видел, не понимал, что там, за дверью, творилась история.

Кира посмотрела на него с той внимательностью, в которой было и участие, и усталость: ещё один ребёнок, которому пришлось слишком рано узнать, как меняется жизнь, когда один голос за столом может изменить судьбу целого дома.

— Ты слышал? — спросила она вдруг.

Он дёрнулся сильнее.

— Я… я не подслушивал, княгиня… я просто… тут…

— Слышал или нет? — тихо повторила она.

— Слышал, — выдохнул он. — Про царевну.

— Ну вот, — сказала она. — Значит, через час будет знать весь терем. А к утру — весь Киев.

— Это… это хорошо? — глупо спросил он. — Что… что князь… ну…

Она посмотрела на него долго, так, что мальчик начал мяться ещё сильнее.

— Для кого-то — хорошо, — ответила она. — Для кого-то — нет. Ступай.

Подросток исчез почти бегом — спина его скользнула вдоль стены, шаги замерли за поворотом, будто он растворился в полумраке коридора. Осталась только пустота, сквозняк, лёгкий холод от каменных плит.

Кира пошла дальше, ступая осторожно, медленно, будто ноги вдруг перестали быть её, а стали чужими, деревянными, несгибающимися. Каждый шаг отзывался в суставах лёгкой, ноющей тяжестью. Стены коридора давили с двух сторон, и свет от редких лучин казался совсем блеклым, слабым, как отблеск чужой жизни на гладкой поверхности воды.

В голове у неё пронеслось сухое, почти равнодушное: «Брак с Анной перечёркивает меня». Мысль пришла легко, будто была где-то рядом всегда. Без упрёка, без жалоб, без тех долгих и бесполезных стенаний, что опустошают душу. Просто факт — как когда измеряешь температуру раненому или вслушиваешься в глухой, размеренный пульс: это есть, это случилось, и от этого уже никуда не деться.



В светлице было темно, стены тонули в полутени, только одна лучина у очага ещё держалась, тлела тонкой полоской огня, иногда потрескивая, бросая неверный блик на стены и пол. Запах был густой — древесный, с тёплой горчинкой, и в этом запахе было столько домашнего, что сердце на миг дрогнуло.

Братислав сидел на лавке у самой стены, сгорбившись, но не от холода — от сосредоточенности. В руках он держал деревянный ножичек и тонкую щепку: аккуратно, вдумчиво, почти по‑взрослому вырезал в ней что‑то своё, важное только для него. Крошки стружки сыпались на пол, свет падал на его волосы и на напряжённые пальцы.

Услышав шаги матери, он поднял голову — лицо в полумраке, глаза блестели, в них отражался и свет лучины, и тень, что пришла вместе с Кирой.

— Ты была там? — спросил он тихо.

— Была, — ответила она. — Слышала.

— Правда, что он… — Братислав сглотнул, — что он хочет взять греческую царевну?

Она подошла ближе, села напротив и посмотрела на сына.

— Правда, — сказала она. — И правда, что весь Киев завтра будет только об этом и говорить.

— А ты? — спросил он резко. — Ты что будешь говорить?

Она усмехнулась углом рта — коротко, безрадостно.

— Я буду молчать, — ответила она. — Как и положено вещи, которую собираются отодвинуть с почётного места.

— Ты не вещь, — выдохнул он, но голос был слабее, чем хотелось.

— Для тебя — нет, — пожала она плечами. — Для него… посмотрим.

Братислав сжал нож так, что побелели пальцы.

— Я ненавижу их порфиру, — выдохнул он. — И их… этих… греков. Они сюда приперлись, будто у нас тут пусто было до них.

— Не в порфире дело, — покачала головой Кира. — Дело в том, что он увидел, как через них можно переступить ещё одну ступень. Вверх. А всё, что под ногами, в этот момент не видно.

— То есть ты, — хмуро уточнил Братислав.

— То есть я, — спокойно подтвердила она. — И ты. И все остальные.

Он хотел что-то сказать, но замолчал, сглотнув.

— И что… — начал он, — что ты будешь делать?

Она посмотрела в сторону окна, где за мутным стеклом темнел Днепр и вдали угадывались огни пристани.

— Жить, — сказала она. — Пока дают. И учить тебя. Пока слушаешь.

Он кивнул. И почти сразу, упрямо:

— Я не буду кланяться их царевне. Даже если… если её привезут.

— Поговорим об этом, когда привезут, — устало произнесла Кира. — Сейчас… ложись. Утро будет тяжёлым.

— У тебя тоже, — тихо добавил он.

Она не ответила.

Глава 87. Дайте Анну

Гул в горнице не спадал — казалось, сами стены перешёптывались, обсуждая всё увиденное и несказанное. Кубки наполнялись снова и снова, вино и мёд текли ручьём, но никто уже не пил с прежней удалью: кто‑то лениво переливал напиток из одной ладони в другую, кто‑то наклонялся через стол, споря тихо и зло, почти шипя, кто‑то просто глядел в сторону двери, с каким‑то особенным, суеверным ожиданием — как будто ждали возвращения не людей в пурпуре, а самих мертвецов, что когда‑то ушли и могли вернуться любой ночью.

Вдруг дверь открылась неожиданно тихо, даже слишком — ни крика стражи, ни удара замка о косяк, ни даже обычного скрипа, только чуть заметный толчок воздуха. Гул — тот самый глухой, вязкий шум, который не хотел стихнуть ни после слов Владимира, ни после тостов, — вдруг осел, будто по всей горнице кто‑то разом провёл тяжёлой ладонью по головам. Наступила такая тишина, что было слышно, как кто‑то всхлипнул от холода у стены.

Византийские эмиссары вошли в горницу. Но не как в тот первый, уверенный день, когда ступали по пристани прямые, словно вырезанные из железа. Сегодня оба шли медленно, неуверенно. Старший посол согнулся, его мантия волочилась по полу тяжело, как мокрое покрывало, а младший держал за её край — не чтобы поддержать, а будто чтобы не потеряться самому. Лица обоих посерели, стали похожи на мокрый, разбитый пепел, глаза тонули в тенях.

Кира стояла у столба в полумраке — почти так же, как в прошлый раз, но теперь чувствовала, что воздух вокруг неё словно горит. Жар поднимался снизу вверх, по спине стекал липкий пот, щекотал между лопатками, казалось, всё тело вот‑вот начнёт дрожать от неизвестности и усталости.

Владимир встал со своей лавки неторопливо, выпрямился — в его движениях не было ни спешки, ни нервозности, только усталое, спокойное достоинство хозяина, который давно понял цену словам и теперь ждал не чужого решения, а подтверждения тому, что уже было ясно с самого начала. Он прошёл вперёд, остановился в самом центре, так, чтобы каждый видел: здесь его дом, его власть, и только он один решает, как закончится этот длинный, странный вечер.

— Ну? — произнёс он. — Сказали?

Старший посол остановился, будто нога за что-то зацепилась. На миг ему понадобилось усилие — выровнять дыхание, открыть рот.

— Сказали, — выдавил он. Голос был сорван. — Василевсы… дали ответ.

— Дали, — повторил Владимир и будто взвесил слово в ладони. — И какой?

Вместо ответа посол вынул из-за пазухи свёрток — пурпур, перевязанный золотой нитью. Руки у него дрожали.

— Здесь… письмо, — произнёс он. — От имени… от имени обоих василевсов.

— Я читать не стану, — сказал Владимир. — Ты скажи. Ты же понимаешь то, что там написано.

Посол сглотнул. Его губы дрогнули. Младший — тот, что всегда старался держаться чуть позади, — осторожно толкнул его локтем, будто подсказывая «скажи уже, пока он терпит».

— Василевсы… соглашаются, — наконец выдохнул старший. — На… на союз. На… выдачу порфирородной дочери, Анны, за князя Руси Владимира.

По горнице прошёл странный, глубокий звук — не крик, не шёпот, а будто кто-то из самых древних духов этого дома впервые за долгое время сделал огромный, тяжёлый вдох. Воины у стен привстали, вытягивая шеи, кто-то не удержался, резко ударил кулаком по столу, отчего миски подпрыгнули и зазвенели. В другом углу раздался короткий, слишком громкий выкрик — почти ругательство, тут же заглушённое локтем соседа в бок и угрюмым шиканьем.

В этот миг Кира не почувствовала ног — словно вся сила покинула тело, и оно осталось стоять только по привычке, на одном лишь упрямстве. В горле у неё поднялся холод — острый, липкий, будто проглотила кусок речного льда. Сердце забилось неровно, и она сама не знала, радость это, ужас или опустошение.

В голове вспыхнуло только одно слово: «Согласились». И за ним сразу, как стук захлопнувшейся двери: «Значит, всё. Всё».

Всё, что тянулось столько дней, что держало в напряжении целый дом, всю дружину, весь город — теперь решено, теперь не вернуть, не отыграть обратно. По залу прокатилась дрожь, похожая на дыхание ветра в густой осенней чаще — каждый знал, даже не спросив, даже не услышав ещё приказа: начался новый порядок, а вместе с ним и новая неизвестность, от которой не укроешься даже в самой тёмной тени.

— Соглашаются… — повторил Владимир и будто взвесил слово в ладони. — Интересно.

Посол нервно переступил.

— Есть… есть условия, — добавил он поспешно. — Василевсы… желают… желают удостовериться, что князь… примет крещение. И народ… тоже.

Снова шум. Гораздо сильнее. Кто-то выкрикнул:

— Что? Да чтоб…

— Креститься?!

— Всех?!

Один из дружинников стукнул кулаком по столу так, что кубки подпрыгнули.

— Это ещё что за… да греков слушать — так скоро и коров крестить начнут!

Владимир поднял руку — резко, властно, широким жестом, будто срубил топором воздух посреди зала. В этот момент не только звуки, но и само время будто на миг застыло. Гул, шум, шёпоты, бряцанье кубков — всё оборвалось на полуслове, словно кто-то перерезал тугую тетиву.

Воины, ещё мгновение назад готовые броситься в спор или вскочить с места, остались стоять с открытыми ртами, кто-то замер, так и не опустив руку с хлебом, кто-то невольно втянул голову в плечи, будто ждал удара. Послы притихли, опустив глаза, их пурпурные одежды тяжелели в полумраке, казались ещё мрачнее и чужей.

Даже свет от лучин на стенах, казалось, стал ровнее, потух, как только Владимир взял власть в зале на себя одним этим движением.

Все смотрели только на него — и в этом взгляде было всё: страх, уважение, ожидание, сдержанная надежда, и глухая, затаённая тревога перед новым словом, которое сейчас прозвучит.

— Я сам скажу, — произнёс он спокойно. — И сам решу.

Он посмотрел на старшего посла.

— Василевсы соглашаются на брак. Это главное. Всё остальное будем обсуждать потом.

— Василевсы желают знать, — перебил посол — слишком быстро, словно боялся потерять момент, — когда князь намерен прибыть в Константинополь. Или когда следует отправить принцессу.

— Принцессу? — Владимир слегка наклонил голову. — Уже называешь её принцессой, не только порфирородной?

— Простите… — посол осёкся. — Я… это формальность.

— Ничего, — отмахнулся Владимир. — Привыкнешь.

За спиной у него дружинники загудели неодобрительно. Один шепнул другому:

— Если он возьмёт гречанку… нам что, поклоняться на юг?

— Заткнись, — прошипел сосед. — Ему сейчас не до твоих шуточек.

Старший посол тем временем продолжил.

— Василевсы также желают подтверждения, что князь покончит с идолопоклонством. И что…

— Дальше, — оборвал его Владимир.

— …и что союз будет закреплён не только браком, но и общим походом против Фоки.

Владимир усмехнулся, но холодно.

— Про поход можете не беспокоиться. У меня люди готовы. Любой мой воин скажет тебе, что юг — дело чести.

— Ну… да, — тихо ответил младший посол, кивая слишком оживлённо. — Да, это… очень… это очень хорошо. Очень.

— Но, — добавил Владимир, — я хочу услышать от вас ещё одно: вы говорите, что василевсы согласились. Это полное согласие? Без уловок?

Послы переглянулись. Старший сделал шаг вперёд.

— Да. Полное. Мы не… — он сглотнул, — не спорили. Нам дали чёткий приказ: передать ваше слово и получить в ответ вашу волю. Если вы принимаете условия, то Анна будет отправлена сюда. Или вы — туда.

Владимир кивнул, как будто всё это он уже слышал раньше — во сне или в собственной голове.

— Хорошо, — произнёс он.

Он сел обратно — медленно, нарочито тяжело, словно в этом движении ставил не только точку в разговоре, но и разграничивал два мира: прежний, полный крика и тревоги, и новый, ещё неведомый, но уже наступивший. Лавка скрипнула под ним, отозвалась по полу глухим стуком, и на миг могло показаться, что всё окончено, что сказано достаточно.

Но в горнице точка не поставилась. Тишина продержалась всего мгновение, а потом дружина загудела — не просто заговорили, а именно загудели, как потревоженный улей. Гул разросся стремительно: кто-то начал наперебой делиться новостями, кто-то выкрикивал вопросы, кто-то вздыхал с облегчением, а кто-то зло бросал короткое слово через плечо. Кубки опять стукнулись, мёд заиграл в кружках, и шум, словно живая волна, прокатился по залу от одного стола к другому.

В воздухе снова появился привкус тревоги, перемешанный с запахом мёда, дыма и горячих тел. Кто‑то громко засмеялся, перебивая соседей, кто‑то махнул рукой, будто отгоняя дурные вести, а в каждом движении чувствовалось: усталость прошла, на смену ей пришло возбуждение и то нервное ожидание, с которым люди встречают грозу на открытом поле.

Кира, стоя в тени, видела: старый порядок только что ушёл — но пустота после него наполнилась не тишиной, а новой, тревожной жизнью, которую уже невозможно было остановить ни приказом, ни словом, ни даже рукой самого князя.

— Так что?! — крикнул кто-то. — Это значит, княже, что брак будет?

— Говорят же: будет!

— И что, гречанка станет княгиней?!

— А как же… — кто-то осёкся, глянув в сторону тени, где стояла Кира.

Кира осталась стоять совершенно неподвижно, словно вся эта буря звуков прошла мимо неё, не задев ни тела, ни сердца. Даже пальцы, стиснутые у пояса, не шелохнулись. В глазах у неё застыла усталость, на губах — ровная, сдержанная линия, и только внутри что‑то шевельнулось остро, болезненно.

«Ещё вчера я была его женой. Сегодня — его ошибка», — мелькнуло у неё в голове, без всякой жалости к себе, без обиды, просто как записка на полях чужой книги, которую теперь никто не прочтёт.

В этот момент старший дружинник, здоровяк с седой косицей и надорванным ухом, поднялся из‑за стола. Сделал это не сразу: сначала опёрся обеими руками на доски, будто убеждался, что ноги ещё слушаются. Лицо у него было жёстким, но взгляд — неуверенным, как у человека, который привык воевать, а не спорить. Тем не менее он заговорил — голос его прозвучал громче обычного, с хрипотцой, но в зале его услышали все.

Дружинники, что сидели рядом, притихли, наклонились вперёд. Где‑то щёлкнула ложка, упала на пол, кто‑то кашлянул — но зал замер, ожидая новых слов, как ждут удара грома после долгой, тяжёлой тишины.

— Княже… а… а что с обрядом? С богами? С Перуном? С нашим…

Дружинник запнулся — слова застряли у самого горла, он прокашлялся, стиснул зубы, будто боролся с чем‑то невидимым, и в этот миг в его глазах мелькнула настоящая, неподдельная тревога. Плечи у него стали шире, рука невольно сжала край стола, и все увидели, как губы дёрнулись, будто выговаривая опасное, запретное слово.

В зале повисла тягучая пауза — дружинник будто боялся, что если произнесёт «кровь», это запустит цепь событий, остановить которые не сможет никто. Но слово всё же зависло в воздухе, глухое, неизбежное, как запах сырого железа в утренней росе.

Владимир медленно повернул к нему голову. Взгляд у князя был острый, тяжёлый, как обнажённое лезвие: в нём не было ни угрозы, ни страха, только безмолвное требование — говорить до конца, не утаивать ни одного слова. Лицо оставалось спокойным, но в глубине глаз сверкнула короткая искра, та самая, что появляется у человека, привыкшего слышать правду, даже если та приносит боль.

В этот миг горница снова затихла, словно сама стены прижались ближе, чтобы не пропустить ни одного звука, ни одной тени на лице князя.

— Вам какое дело?

— Ну как… — дружинник замялся, — ну… это же… если креститься… как мы… как…

— Это — потом, — отрезал Владимир. — Сейчас главное — союз. Без союза у нас не будет ни веры, ни побед, ни земли.

— А без наших богов что будет?! — выкрикнул другой.

— Жить будете, — отрезал Владимир. — А если вас это не устраивает — умирать тоже никто не запрещает.

Некоторые дружинники, не выдержав напряжения, загоготали — коротко, резко, нервно, словно пытались этим смехом оттолкнуть опасное слово, сбить наваждение. Но смех этот быстро захлебнулся, будто был чужим, неуместным: кто‑то резко осёкся, кто‑то прикрыл рот рукавом, а самые старые просто отвернулись к стене, пряча глаза.

В этот момент старший посол, до сих пор сидевший чуть согнувшись, осторожно, почти незаметно выпрямился. Его спина стала прямее, подбородок приподнялся, глаза вспыхнули холодным вниманием. Он смотрел на Владимира, но взгляд его скользнул по дружиннику, зацепил смолкшую толпу, будто примеряя, сколько ещё держится этот зал на силе князя, а сколько — на страхе перед тем, что только что не прозвучало.

Мантия на плечах посла зашуршала, пурпур стал ярче в свете лучин, и на мгновение казалось, что воздух вокруг него стал плотнее, тяжелее, как перед бурей. Каждый жест, каждое движение византийца было выверено — здесь уже не было суеты, только холодное понимание: вот тот самый миг, когда новое слово может стать рубежом, за который никто не захочет возвращаться.

— Василевсы будут рады услышать такое решение.

Владимир бросил на него тяжёлый взгляд.

— Василевсы будут рады, когда я разберусь с их мятежником. А пока пусть радуются тому, что я согласился слушать.

Посол быстро склонил голову.

— Мы… мы благодарны. Империя… благодарна.

— Уверен, — сказал Владимир. — А теперь идите. Вы устали. Лицо у тебя, старик, как у человека, который неделю землю копал.

Посол медленно повернул голову, губы его дрогнули — попытался улыбнуться, как это делали в столичных дворцах, в дни торжеств и побед, но улыбка вышла кривой, натянутой. В ней не было ни дружелюбия, ни уверенности — только усталое старание не показать страха, не выдать раздражения. Глаза его оставались холодными, тёмными, будто за тонкой плёнкой воды, а мантия сморщилась у плеч, ещё больше выдавая напряжение.

Когда византийцы наконец поднялись и ушли — осторожно, не торопясь, скрываясь за дверью, шум в горнице снова поднялся с новой силой. Зал будто выдохнул разом: воины заговорили все сразу, кто‑то принялся пересказывать сказанное, передразнивать жесты, кто‑то шептался о том, что слышал и чего не слышал. Вдоль столов полетели слухи, вопросы, догадки, ругательства и даже смех — не весёлый, а нервный, срывающийся на крик, как у людей, которые слишком долго молчали.

Кто‑то кричал во всё горло, размахивая кружкой:

— Так это же великий союз!

Другие отвечали:

— Да какой там союз, он нас в греков превратит!

Третьи спрашивали:

— А что с нынешней княгиней? Он её куда?

Те трое, что только что громче всех спорили и смеялись, переглянулись — коротко, исподтишка, будто обменялись тайным, запретным вопросом, который не решались произнести вслух. В их взглядах мелькнуло и беспокойство, и какое‑то едкое любопытство, и странная зависть, которую никто не признал бы даже самому себе.

Кира вышла из‑за столба, не думая, не желая этого — просто ноги сами сделали шаг, когда воздух в горнице стал невыносимо густым, горячим, будто кто‑то наполнил зал дымом от влажной соломы. Шаги её были почти неслышны — и всё же они сразу изменили что‑то в настроении зала: голоса смолкли, головы обернулись, и даже свет от лучин будто стал мягче.

Владимир увидел её сразу. Он не двинулся с места, не встал, не сделал ни одного лишнего жеста. Только смотрел — долго, пристально, не мигая, будто хотел что‑то понять в её лице, в её движении. В этом взгляде было и упрямство, и усталость, и что‑то ещё, хрупкое, ломающееся внутри, без единого слова, без крика.

Она не подошла ближе, не поклонилась, не улыбнулась. Даже головы не склонила в знак почтения. Просто повернулась и пошла к выходу, ступая по старым половицам, которые привычно гудели под каждым шагом.

За её спиной раздался шёпот — сперва тихий, осторожный:

— Видишь? Знала же.

Другой тут же ответил, чуть громче, с нервной досадой:

— Да что она могла… гречанка — это ж… это же империя.

— А она кто теперь?

Кира услышала только первое слово — «кто». Всё остальное слилось в гул голосов, в тяжёлый воздух, в огонь лучины у стены. Её больше не касались ни споры, ни догадки, ни чьи‑то определения. Остался только шаг — вперёд, туда, где её уже никто не ждал и где ей самой предстояло решать, кем она будет завтра, когда весь этот пир, вся эта борьба, весь этот город останется за спиной.



Покои для Анны были ещё наполовину пусты, будто только что вытащили сердце из дома, а тело осталось дышать по инерции. Широкие дубовые сундуки стояли с открытыми крышками — в одном скомканные покрывала, в другом скрючились меха, по углам ещё валялись обрывки прежней жизни, не убранные до конца. На полках — чистое дерево, но там и сям пятна пыли, словно забытые сны, которых никто не хотел касаться.

Слуги, одетые в простые серые холсты, метались по покоям, будто их подгоняла невидимая плётка: двое тащили по полу ковёр, который никак не укладывался ровно, другие перетряхивали подушки — пух летел клочками, оседал в лучах света, добавляя комнате ненужной лёгкости. Один из старших вытирал лавку тряпкой так яростно, что казалось, он хочет не просто убрать грязь, а стереть всё, что было «до» — память о прежней хозяйке, запах, чужие прикосновения, разговоры.

Тряпки валялись у стен, как сброшенные старые шкуры, ещё тёплые, но уже забытые. В углу кто-то сгребал в охапку сложенные холсты, и в этот миг вся суета казалась театром, в котором никто не хотел быть зрителем.

Кира стояла в дверях, будто порог стал границей между её прошлым и тем, что теперь даже не начиналось — а уже было решено за неё. Слуги не поднимали глаз — даже те, кто всегда улыбался ей в ответ, когда она проходила по коридору. Теперь у всех головы были опущены, движения торопливы, голоса срывались на шёпот: в каждом вздохе слышалось неудобство и страх оказаться не вовремя, не там.

Она смотрела, как молоденькая девчонка — руки голые по локоть, щёки красные от стыда — выжимает тряпку, и вода капает на доски: с каждым тихим шлёпаньем у Киры внутри будто что-то лопалось, рассыпалось на крошки.

«Они готовят место. Для неё. Для той, что придёт», — сухо отметила Кира, не позволяя себе ни одной лишней мысли, ни капли жалости.

Просто факт, как температура, как пульс у больного, когда всё ясно и бесполезно спорить.

Слуга-мальчишка с торопливым лицом пронёсся мимо, задел её плечом ведром и так жалобно пискнул «простите», что Кира на миг почувствовала себя лишней — и почти уже собралась извиниться в ответ, но сдержалась, прикусив губу.

Она шагнула внутрь, и комната встретила её влажной, холодной тишиной. Всё здесь было в движении, но в этом движении не было места для неё, и всё равно она прошла вперёд, чувствуя, как каждая ступень даётся тяжелее предыдущей.

— Что вы делаете? — спросила она, хотя всё было видно.

Старая ключница, низкая, крепкая, с красными руками, вскинулась, будто её окликнул сам князь.

— Княгиня… мы… — она замялась. — Велено готовить покои. Чтобы были как надо.

— Как надо кому? — тихо спросила Кира.

Ключница сжала губы и отвернулась.

— Князю велено, — ответила она коротко.

— Понятно, — сказала Кира, чувствуя, как губы сами кривятся. — Очень понятно.

Слуги отводили глаза. Кто-то упал на колени, пытаясь подхватить рассыпавшиеся тряпки. Кто-то шепнул соседке:

— Быстрее, быстрее, сейчас придёт…

Кира услышала мальчишкин писк, но не ответила — не было в ней ни сил, ни желания вступать хоть в какой‑то разговор. Тело двигалось будто отдельно от воли: она шагнула дальше, медленно обошла комнату, поглаживая взглядом стены, пол, полки, словно искала глазами то единственное место, где ещё сохранился след её присутствия. В каждом углу, в каждой выбеленной доске, в каждом чистом пятне чувствовалось: здесь уже вычищено всё, что можно забрать у неё, — всё, что могло напоминать о прошлом.

Там, где ещё вчера на крюке висел её плащ, теперь зияло пустое место, будто чужая рука стёрла из жизни не только вещь, но и саму память о ней. Сундук у дальней стены исчез — только глухая, неровная тень осталась на полу, как выбитый зуб во рту старика, и в этой пустоте было что‑то особенно обидное, холодное.

Она дошла до окна и остановилась. Ладонь на миг легла на подоконник, холод дерева отозвался в теле знакомой дрожью. За мутным стеклом струился серый свет — даже день казался чужим, скользким, как вода на весенней дороге.

В этот момент сзади, в дверях, появилась тень. Она была длинная, почти неотличимая, размытая — но Кира сразу почувствовала её спиной, кожей, будто кто‑то чужой, но очень важный для всего её будущего, вошёл на этот выскобленный, очищенный до боли порог.

— Мать… — произнёс голос.

Кира осталась стоять у окна, не поворачиваясь, но сразу узнала этот голос — он был слишком знакомым, со всеми своими переломами и хрипотцой, в которых угадывались и злость, и упрямое желание казаться старше, и та неловкая нежность, которую Братислав прятал глубоко внутри.

В проёме стоял он — выросший, вытянувшийся за последние месяцы так, что теперь плечи почти касались косяка. Руки скрещены на груди, ноги расставлены уверенно, как у воина, но лицо, несмотря на всю суровость, ещё не до конца ушло от детских черт: в нём была та особая трогательность, что остаётся в мальчике до первого настоящего страха.

Широкие плечи выдавали в нём будущую силу, а быстрый, подвижный взгляд — осторожность, которой учатся те, кто с ранних лет привык замечать малейшие перемены в доме. Братислав провёл взглядом по комнате, задержался на пустых полках, на закопчённом подоконнике, на выбитой нише, где раньше стоял сундук. Губы чуть скривились, а бровь поднялась — то ли в недоумении, то ли в лёгкой, упрямой иронии.

В этот момент в комнате стало как-то теснее, воздух сгустился, и даже тусклый свет, что падал сквозь окно, показался неуютным — слишком холодным для чужой, новой жизни, которая вот-вот начнётся здесь, без неё.

— Ну… чистят, — сказал он и прошёл внутрь. — Логично же. Княгиня… ну… новая… приедет.

Кира закрыла глаза.

— Не называй её так, — сказала она тихо.

— Но… — он пожал плечами. — Её же так назовут, мать. Все. И… это хорошо.

Голос Братислава прозвучал твёрдо, без колебаний — в нём была молодая, упрямая гордость, желание показаться сильнее, чем есть, и в то же время какая-то острая защита — себя, дома, их прошлого.

Кира медленно обернулась. Движение вышло сдержанным, будто она опасалась слишком резкого взгляда или слова. Волосы сдвинулись на плечо, рука на миг задержалась на подоконнике, словно прощаясь.

Она встретила его взгляд — открытый, прямой, полный той молодой злости и удивительной серьёзности, что бывает только в переходный возраст. В этом взгляде читалась не только тревога за мать, но и первая попытка стать рядом с ней взрослым, опереться, удержать.

На мгновение между ними повисла невидимая пауза — тяжёлая, неуютная. Кира искала в его лице то детство, которое ещё недавно было так близко, а теперь ускользало прочь вместе с их прежней жизнью.

— Хорошо? — повторила она.

Братислав шагнул ближе и заговорил торопливо, будто защищался.

— Ну да! Это… это союз. Империя. Ты же сама говорила — политика решает всё. Порфирородная жена — это сила. Для нас. Для рода. Для… меня. Ну ты понимаешь.

— Понимаю, — сказала Кира. — Слишком хорошо.

Он нахмурился.

— Слушай, мать… — он понизил голос. — Ты не думай… я же… ты же остаёшься… ну… ты же мать княжича. Тебя никто…

— Никто? — она усмехнулась. — Никто не вытолкнет? Никто не забудет? Никто не спишет со счетов?

Братислав раздражённо вздохнул, будто она упрямилась.

— Да я не это имел в виду! Просто… ну… хватит так говорить, ладно? Тут же ясно: если Анна приедет — всё станет больше. Мы станем больше. Мне будут открыты дороги, которые…

— Дороги, которых у тебя не было со мной, — закончила она.

Он резко повернулся к ней.

— Я не говорил этого! Прекрати додумывать. Ты всегда… ты всегда…

— Всегда что? — спросила она.

Он заморгал, слова запутались.

— Ты всё… как будто вражду ищешь. А я… я просто говорю, что это выгодно. Князь взял самое лучшее, что мог. Это правильно. Он…

Братислав осёкся на полуслове, и в ту же секунду вся его показная взрослость будто съёжилась, стала неуверенной. Губы дрогнули, взгляд метнулся в сторону — на сундуки, на занавеску, на влажное пятно на полу. Плечи чуть опустились, в голосе прорезалась привычная детская хрипотца.

Кира долго смотрела на сына — не отрываясь, без всякой поспешности, будто пыталась увидеть в нём сразу и мальчика, которого держала на руках, и подростка, что стоял сейчас перед ней, и мужчину, которым он только станет. В её взгляде были и усталость, и гордость, и боль утраты чего-то, что не вернуть, и страх перед тем, что нельзя предугадать.

Она смотрела так пристально, что у Братислава стало неловко. Он заёрзал, переместил вес с ноги на ногу, попытался вернуть прежнюю браваду, но не вышло — губы остались сжатыми, руки бессильно повисли вдоль тела.

В этот момент между ними не было слов, но именно в этой паузе ясно чувствовалось всё: и разлука, которая уже наступила, и родство, которое невозможно отменить никакими приказами или новыми браками.

— Правильно? — повторила она, и голос сорвался на хрип. — То, что меня переставляют, как пустую лавку? То, что моё место чистят, чтобы стало удобно другой? Это правильно?

Братислав побледнел.

— Мать… я… я не так…

— Ты именно так, — сказала она. — Ты говоришь его словами. Смотришь его глазами. Видишь пользу. Не видишь людей.

— Да вижу я! — выкрикнул он. — Я вижу, как ты… как ты стоишь и не хочешь признать, что мир меняется!

— Мир меняется, — сказала она, — но не за счёт того, чтобы вычистить меня тряпкой из покоев своего же дома.

Он отвёл взгляд, прошёлся по комнате, не зная куда деть руки.

— Я не хотел спорить… — пробормотал он. — Просто… я думал, ты поймёшь. Это… это же шанс. Ты же учила меня этому — видеть выгоду.

— Видеть выгоду — не значит топтать тех, кто стоял рядом, — сказала она. — Ты — мой сын. Но сейчас я слышу во всём только его.

Он замер в дверях, словно на секунду забыл, что хотел сказать. Плечи застыли, пальцы на мгновение сжались в кулаки, а лицо стало совсем юным, почти растерянным.

Медленно, будто с трудом, он поднял взгляд на мать. В глазах отражался серый свет из окна, тень от её фигуры, а ещё — ожидание и неуверенность, которых он так старался не показывать. В этот миг вся его сила и упрямая взрослая решимость словно растворились, остался только мальчик, который очень хотел быть рядом, но не знал — можно ли.

В комнате повисла пауза, в которой было слишком много не сказанного, слишком много пережитого за короткое, трудное время.

— А кого мне слушать, если не его? — спросил он, и в голосе впервые за весь разговор прозвучало откровенное, детское растерянное. — Он — князь. Отец. Он знает, как надо. А ты…

Он умолк, словно запнулся на том, что не решился произнести. Слова застряли в горле, дыхание стало неровным, а во взгляде мелькнула нерешительность — почти детская, несмотря на широкие плечи.

Кира шагнула к нему — не спеша, мягко, будто боялась спугнуть, как в детстве, когда он только учился ходить и часто сам не знал, что делать с этой новой, непривычной для себя свободой. Её шаг был тихим, но решительным. Тёплый свет лучины упал ей на плечо, вытянул по полу длинную тень.

Она оказалась рядом, на расстоянии вытянутой руки, и на мгновение всё — суета слуг, шорох тряпок, даже запахи сырого дерева и влажного холста — отступило в сторону. Остались только она и Братислав, его скрещённые на груди руки и тяжёлое, неразговорчивое ожидание в глазах.

— А я? Что — я?

Он прошептал.

— Ты сейчас не знаешь, что делать.

— Да, — сказала она. — Не знаю.

Голос у Братислава вдруг сорвался — то ли от волнения, то ли от того, что слишком давно не приходилось говорить о важном. Слова выходили хрипло, с напряжением, будто он выдавливал их из себя.

— Ты думаешь, отец…

— Я думаю, — перебила она, — что ты должен понимать: его союз с Анной — это не просто брак. Это новая жизнь. Новый порядок. Новая власть. И ты в ней не самый главный.

Он дернулся.

— Я — старший сын!

— Анна принесёт своих, — сказала она тихо. — И ты это знаешь.

Он резко отвернулся к окну, плечи ходили неровно.

— Ладно, — сказал он глухо. — Ладно… Я… я пойду. Мне надо… подумать.

Он почти дошёл до двери, но остановился и обернулся.

— Мать… ты только… не исчезай, ладно? Не делай вид, что тебя нет. Не уходи никуда. Просто… оставайся.

Она впервые за весь разговор улыбнулась — устало, криво.

— Я здесь, — сказала она. — Пока.

Братислав кивнул — резко, упрямо, как это умеют только подростки, которые хотят выглядеть взрослыми, но всё равно выдают себя одним движением плеча. Он развернулся, даже не взглянув назад, и вышел за дверь почти бесшумно, оставив за собой короткий шорох, не закончившуюся фразу, тёплую, почти невидимую волну тревоги.

Как только за ним закрылась дверь, слуги сразу ожили, будто кто-то дал им незримую команду: одна девчонка снова принялась выжимать тряпку, парень с ведром с шумом переставил в угол табурет, старший разложил по лавке сложенные покрывала, шумя по-домашнему, без всякого почтения к воспоминаниям. Тряпки зашуршали по полу, ведра зазвенели о стены, чей-то голос проскрипел в коридоре — и весь этот рабочий гул стал новой музыкой комнаты, где только что было так тихо, что слышно было, как дышит воздух.

Кира осталась стоять посреди покоев — одинокая, чужая в собственном доме, среди шороха тряпок и свежих запахов мыла и сырого дерева. Её тень тянулась по полу, смешивалась с пятнами от мокрых досок и исчезала у стены, где когда-то стоял её сундук. Она не двигалась, не пыталась остановить происходящее: просто смотрела, как мир вокруг рушится не бурей, не криком, а аккуратно — ровными, спокойными движениями чужих рук, шаг за шагом, тряпка за тряпкой, будто не рушится, а тщательно, до скрипа вымывается навсегда.

Глава 88. Первая вера — последний выбор

Очаг догорал, словно выдыхался после долгого, тяжёлого дня: поленья рассыпались на угли, и от них тянуло густым, сладковато-горелым запахом, в котором смешались дым, остатки прошлых трапез, топлёный жир и какой-то едва заметный аромат мёда. Пламя почти исчезло, оставив в очаге только красные глаза жара, которые медленно, тяжело пульсировали в темноте.

На столе — беспорядок после недавнего совета: перевёрнутый кубок с потёками по доске, липкие брызги мёда, хлебные крошки, кость с обглоданным мясом. Всё это напоминало не столько пир, сколько следы битвы — тихой, но тяжёлой. Воздух был густым, едва двигающимся, как каша на медленном огне: дым висел у самого потолка, смешивался с запахом пота, старого жира и чего-то ещё — солоноватого, тревожного.

Кира сидела на лавке у очага, руки сцеплены на коленях так крепко, что костяшки побелели. Плащ она не сняла — только капюшон откинула назад, и теперь волосы свисали спутанными прядями по плечам. Под глазами пролегли тёмные тени, лицо стало чуть жёстче, взгляд — острым, но не упрямым, а каким-то уставшим, чужим. Она не смотрела на огонь: её глаза были обращены чуть в сторону, туда, где в чёрном углу копоть тянулась под балки, оставляя грязный след на старом дереве.

Дверь скрипнула — тихо, но этот звук разрезал тишину, как тонкий нож. Кира не повернула головы: она сразу узнала шаги — тяжёлые, чуть шаркающие по доскам, в которых слышалась и усталость долгого дня, и всё та же властная, неумолимая поступь человека, привыкшего к власти. Шаги замедлились, когда подошли к столу, и тень от нового вошедшего легла поперёк комнаты, закрывая и стол, и часть стены.

В этот миг пламя в очаге вспыхнуло чуть сильнее, бросив на лицо Киры рыжий отсвет, но она не двинулась, не сказала ни слова, только крепче сжала пальцы, как будто могла остановить время одной своей волей.

— Ты здесь, — глухо сказал Владимир, входя.

Он откинул полог, вошёл внутрь и прикрыл дверь плечом, будто боялся, что сквозняк унесёт последние силы.

— Здесь, — ответила Кира.

«Будто я ещё где-то могу быть», — мелькнуло у неё в голове, с той сухой, отстранённой усталостью, когда даже раздражение уходит, оставляя только констатацию факта.

Он прошёл мимо стола, не обратив ни малейшего внимания на разлитый мёд, разбросанные крошки, оставленную кость. Ни окрика, ни движения рукой — будто весь этот беспорядок был частью неотвратимого хода вещей, которому не стоит даже удивляться. Его шаги были тяжёлыми, но точными — словно каждый шаг был продуман заранее, как на краю пропасти, где нельзя позволить себе ни одной лишней ошибки.

Он остановился рядом — не доходя до неё полушага. На миг замер, глотнул воздух, шумно, с усилием, как человек, который вот-вот бросится с высокого обрыва в ледяную воду. В плечах читалась усталость, спина напряжённо выпрямилась, руки опустились по бокам — открыто, почти вызывающе. Взгляд его был не на Кире, а чуть мимо, туда, где танцевали красные отсветы на стене от последних угольков.

В комнате стало особенно тихо, будто каждый звук задерживал дыхание, не решаясь вмешаться в эту невидимую, плотную паузу между ними.

— Почему не в своей светлице? — спросил он, не оборачиваясь.

— Там чисто, — коротко сказала Кира. — Слишком чисто.

Он дёрнул щекой — понял.

— Не хотят, чтобы ты смотрела, как готовят, — сказал он. — Или думают, что не будешь.

— Я посмотрела, — ответила она. — Достаточно.

Он наконец повернулся к ней лицом — медленно, будто этот поворот требовал от него всей оставшейся силы. Под глазами пролегли глубокие, почти синеватые круги, которые делали взгляд ещё тяжелее, упрямее, но в то же время беззащитнее. Губы были сухими, сжаты в тонкую линию, в уголках застыли маленькие трещинки, как у человека, который слишком долго молчал и глотал чужие слова.

Нос пересекала тонкая белая полоска старого шрама — неровная, чуть выпуклая, будто память о том времени, когда всё было проще, чище, когда боль воспринималась как часть пути, а не как признак надвигающейся усталости. На нём был тот же кафтан, что и на совете: тяжёлый, мятого сукна, с пятном от мёда на вороте, как ожог, который уже не отстираешь, и тёмной полосой на рукаве — то ли следом дыма, то ли отпечатком чужой грязной ладони. Ткань на локте лоснилась, от ворота тянулся перекрученный шнурок, и даже эти мелкие детали выдавали в нём усталого, измятого днями человека, у которого не осталось ни времени, ни сил переодеться, привести себя в порядок.

Он смотрел не на Киру, а чуть мимо — взгляд скользил по стене, застывал на углу стола, будто ищет в беспорядке хоть что-то знакомое, надёжное. В этом взгляде было столько всего: недосказанная злость, усталость, немой вопрос, которого никто не решался произнести вслух. И между ними снова легла тишина, тягучая, горячая, как густой дым, что всё ещё стоял под балками.

— Ты сама пришла, — сказал он. — Значит, хочешь говорить.

— Нет, — спокойно ответила она. — Я хочу молчать здесь, а не у порога её покоев.

Он слабо усмехнулся.

— Всё равно говорить придётся, — сказал он и шагнул к лавке. — Сядешь ближе или будешь там сидеть, как чужая?

— А я кто? — подняла на него взгляд Кира. — Своя?

Он напрягся, но не сел сразу, подошёл к столу, взял кубок, понюхал, поморщился и поставил обратно.

— Не начинай с жалости к себе, — сказал он резко. — Я устал за день. Очень устал. Давай без этих… «меня вычеркнули», «я лишняя».

— А что, неправда? — тихо спросила она.

— Правда, — неожиданно выдохнул он. — Но я не за этим пришёл.

Он всё-таки подошёл ближе, чуть помедлив — словно проверял, выдержит ли воздух между ними этот шаг, не сорвётся ли тишина в новую ссору. Сел на соседнюю лавку, оставив между собой и Кирой чуть больше пространства, чем требовалось, чтобы случайно не коснуться её плечом. Спина его осталась прямой, но в этом было не столько достоинство, сколько усталое напряжение.

Он уставился в огонь — туда, где в золе прятались последние красные угли, где пламя еле тлело, отражаясь дрожащим отблеском на стенках очага. Лицо его стало неподвижным, будто высеченным из старого дерева, на котором остались только следы времени и усталости.

Несколько мгновений оба молчали. Казалось, что молчание становилось всё гуще, пока не заполнило всю комнату — как дым, как густой ночной воздух. В этой тишине особенно отчётливо слышалось, как потрескивает уголь в очаге, как где-то за стеной лениво кашлянул старый слуга или один из дружинников, как далеко внизу, в тёмном дворе, залаяла собака и тут же стихла. Всё вокруг напоминало о жизни, которая продолжалась — упрямо, не замечая ни боли, ни перемен.

Кира сидела, не сводя взгляда с тёмного угла под балками, чувствуя, как напряжение между ними растёт с каждым ударом сердца. Каждый вдох, каждое движение казались громче обычного, будто даже дыхание могло сорвать тонкую паузу, за которой начнётся совсем другой разговор.

— Греки согласились, — сказал он наконец.

Кира не дёрнулась. Только пальцы сжались сильнее.

— На Анну, — уточнил он, будто она могла перепутать.

— Я поняла, — сказала она.

Он повёл плечом, словно скидывал невидимую тяжесть.

— Это… — он оборвал себя, поискал слова. — Это всё меняет, Кира.

— Кому ты это говоришь? — она посмотрела на него в упор. — Мне? Которую с утра до ночи тыкают фактом, что всё меняется?

— Я тебя не «тыкаю».

— Слуги — да, — отрезала она. — Вся эта суета — да. Эти ковры, которые снимают и вешают, — да. А теперь ты пришёл объяснить мне, как мне радоваться?

— Не радоваться, — зло сказал Владимир. — Понять.

— Попробуй, — тихо сказала она. — Объясни.

— Слушай, — начал он грубо, как будто отдавал приказ дружине. — Императоры… они не просто так дали согласие. Они… — он замялся, и в голосе прозвучало то самое — хриплое, усталое. — Им плохо. Фока давит. Внутри у них гниёт всё. Им нужна наша рать, наши ладьи, наши руки. Они проглотили. Но…

Он поднял указующий палец.

— Но они не дадут мне порфирородную дочь, пока я язычник. Не дадут, Кира. Им нужен не просто воин. Им нужен христианский князь.

— Им нужен управляемый князь, — вставила она. — Свой.

— Не свой, — резко ответил он. — Договорной. Они думают, что своим сделают, — он криво усмехнулся, — но это их глупость. Я не их.

— Пока, — сухо сказала она.

Владимир щёлкнул пальцами по колену, раздражённо.

— Не отвлекай. Слушай. Если я приму их веру — не только моя голова станет тяжелее. Твой сын… — он запнулся, но исправился: — Наш сын станет законным и в их глазах. Не просто «какой-то княжич» с кучей братьев от разных лож. Он будет… — он поискал слово. — Тем, на кого будут смотреть. Кого признают. Ему откроются двери. Понимаешь?

— Я понимаю, — сказала она.

— Вот. Вот и…

— Я понимаю, — перебила она, — что ты хочешь сказать: «смирись, я женюсь на другой, зато наш сын станет удобным для Константинополя».

Он резко повернулся.

— Я не… это не так прям…

— А как? — она не повысила голоса. — Скажи мне, я послушаю.

Он сжал кулак.

— Не выворачивай. Я про Русь говорю, — бросил он. — Про то, что будет после меня. Ты думаешь, мне самому легко? Ты думаешь, я сплю спокойно? Я ночь назад видел, как твой любимый бог… — он запнулся, усмехнулся безрадостно. — Вернее, как капище требовало крови. И видел, как ты стояла, готовая уйти от меня, если я только шагну. Сейчас…

Он ткнул пальцем в сторону города, которого за стенами не было видно.

— Сейчас весь Киев уже шепчет про Анну. Про брак. Про крещение. Про будущее. Если я откажусь — я буду не только муж, который тебя предал. Я буду князь, который упустил…

— Свою игрушку, — перебила она.

— Свой шанс! — вспыхнул он.

В покоях стало ещё тише, будто сама тишина обвилась вокруг стен. Даже огонь в очаге словно приглушился, треск углей стал тонким, осторожным, будто и он чувствовал: настал опасный, глухой момент.

Он провёл ладонью по лицу, вытер пот и усталость, оставив на щеке полоску грязи, но не обратил на это внимания. Губы его чуть дрогнули, взгляд стал острым, тяжёлым. Владимир заговорил жёстко, с той сухой властностью, с какой он недавно обращался к совету:

— Я не могу жить, как простой мужик, Кира. Ты это давно поняла. У меня выбор всегда не между «хочу» и «не хочу», а между «сдохнем все сейчас» и «сдохнем потом, но позже и, может, не все». Анна — это позднее «потом». Это стены. Это законы. Это то, чем можно закрыться.

— Закрыться от чего? — спросила она. — От крови на руках?

— От врагов. От половцев. От Византии же самой. От твоих… — он махнул рукой. — Христиан, которых ты любишь слушать по ночам в Подоле.

Она вскинула голову.

— Тебе донесли.

— Естественно, — он даже не смутился. — Я что, слепой? Я знаю, куда ты ходишь. Знаю, с кем говоришь. Если бы хотел, уже давно приказал бы…

— Почему не приказал? — спросила она.

Он замолчал на секунду.

— Потому что там, — буркнул он, глядя в огонь, — ты хотя бы не планируешь, как меня зарезать во сне.

— Разочарую, — тихо сказала она. — Планирую везде.

Владимир фыркнул, но уголок рта дёрнулся — то ли от попытки усмешки, то ли от боли.

— Слышишь, — продолжил он, — я не про молитвы сейчас. Крещение — это не про сказки. Это про власть. Про то, что будут писать про меня в их книгах. Не как про дикого варвара, а как про князя, равного им.

— Смешно, — сказала она.

— Что смешного? — резко.

— Ты хочешь, чтобы чужие мужики в пурпуре разрешили тебе считать себя не дикарём, — спокойно произнесла она. — И для этого готов отдать им не голову, нет… женщин. Меня. Своё прошлое. Свои выводы. Всё.

— Я и так уже отдал почти всё! — вспыхнул он. — Ты видела, что было на холме. Я остановил. Я…

Он осёкся, дыхание сбилось.

— Ты хочешь, чтобы я ещё и сейчас упёрся? И сказал: «Нет, не надо порфирородной жены, я лучше буду до конца жизни…» — он отмахнулся, не найдя слова. — Да меня свои же разорвут. Дружина скажет, что я слаб. Жрецы…

Он коротко усмехнулся.

— Жрецы уже ненавидят меня. Но пока молчат, потому что видят силу. Если силы не станет — тогда всё.

— То есть чтобы сохранить силу, — медленно сказала Кира, — ты решил примерить чужую веру.

— Чтобы сохранить Русь, — жёстко поправил он. — И сына. И тебя, если хочешь знать.

— Вот сейчас интересно. Давай. Как ты меня собираешься сохранять?

— Есть… у них… — он говорил с усилием, будто жуёт камни, — порядок. У христиан. У их князей. У царей. У них… одна жена.

Владимир поднял на неё взгляд.

— Официально. По их закону. Всё остальное… как бы…

— Как бы не считается, — подсказала она.

— Как бы не жена, — кивнул он. — Но… у них есть монастыри. Места, где… где женщина может…

— То есть, — перебила она, чувствуя, как во рту становится сухо, — ты мне предлагаешь уйти в монастырь.

Он кашлянул.

— Не… сразу. Сначала…

— А потом? — не отпускала она. — Потом, когда ты окрестишься, женишься на Анне, скажешь: «всё, теперь по их закону у меня может быть только одна жена». И что будет со мной?

— Меня… спрячут. Уберут. Отведут куда-то, где я не буду мешать твоему новому образу. Верно?

Он сжал кулаки так, что костяшки побелели.

— Я не сказал «уберут», — процедил он. — Не передёргивай. Я… думаю, надо сделать так, чтобы ты была… под защитой. Чтобы никто не тронул. В монастыре… тебя не посмеют…

— Тронуть, — закончила она. — Очень удобно.

Кира чуть наклонила голову.

— Ты понимаешь, как это звучит, Владимир? Ты приносишь меня в жертву своему новому богу, чтобы старые успокоились?

— Не сравнивай! — вспыхнул он. — Я тебя не на камень тащу. Я, наоборот, хочу, чтобы ты жила. Чтобы тебя не начали дёргать греки, не начали коситься свои. Ты не будешь, как… — он сглотнул. — Как остальные. Ты выше всего этого.

— Выше — это где-то за стеной, да? — спросила она. — Где не видно.

— Кира… — он сжал переносицу. — Ты сама хотела, чтобы кровь перестала литься. Чтобы… капища исчезли. Чтобы… — он махнул рукой. — Это путь. Один из.

— Путь чего? — спросила она. — Того, что ты станешь святым в их книжках, а я — шепотом где-то в конце?

— Ты меня уже и не любишь. Так ведь?

Он резко втянул воздух, будто она ударила его.

— Причём тут «любишь», — выдохнул он. — Опять ты за своё. Всё «любишь — не любишь». Это…

— Для тебя — да, — перебила она. — Это всегда «неважно». Главное — рать, стены, книги.

— А для меня? В каком месте я-то здесь стою? В строке между «взял Анну» и «крестил Русь»?

Он нервно усмехнулся, но в глазах было пусто.

— Ты хочешь, чтобы в этих книгах написали: «Владимир не стал креститься, потому что одна женщина сказала ему: "не уходи"»? Так?

— Я хочу, чтобы в твоей голове было место хоть для кого-то, кроме тебя самого и твоих планов, — жёстко сказала она. — И да, я хочу знать: ты сейчас говоришь со мной как с чужой или как с той, с которой обещал жить? Там, в Новгородском лесу. Помнишь?

— Это было давно, — глухо сказал он. — Тогда я был…

— Человеком, — подсказала она.

Он резко посмотрел на неё.

— А сейчас кто?

— Князь, — ответила она. — Только князь. И всё.

Он сжал зубы так, что на шее вздулись жилы.

— Ты думаешь, мне нравится это? — прошипел он. — Ты думаешь, я не устал? Но… — он махнул рукой, оборвав фразу. — Если я сейчас выберу тебя, а не Анну — я выберу твою жизнь, да. Но я поставлю под удар сына. Всех. Всё, что строил.

— Я не могу так.

— А я не могу согласиться, — спокойно сказала она.

— В смысле? — жёстко.

Кира вдохнула поглубже.

— В прямом.

Она говорила медленно, отчётливо, как на медицинском разборе.

— Я не пойду в монастырь по твоей воле. Ни сейчас, ни потом. Не стану частью игры, где ты выставляешь меня в стороне, чтобы твои греки были спокойны. Хочешь креститься — крестись. Хочешь брака с Анной — женись. Но не прикрывай этим меня и не называй это «защитой».

— Ты думаешь, у тебя есть выбор? — холодно спросил он. — У тебя?

— Есть, — ответила она. — Всегда есть.

Она чуть улыбнулась — без радости.

— Я уже один раз выбирала, когда ты стоял с ножом над жертвой. Помнишь? И ты изменил решение, потому что понял, что потеряешь не только жену, а то, что в тебе ещё оставалось живого. Сейчас всё то же самое.

— Если ты решишь, что я — лишняя, ты потеряешь то, что ещё держит тебя человеком. Остальное — сам знаешь, к чему приведёт.

— Не учи меня, — резко сказал он. Но голос был уже не такой твёрдый. — Я сам…

— Ты сам ни черта не знаешь, — мягко перебила она. — И честно: это страшно. Ты приходишь ко мне, чтобы получить разрешение. Чтобы сказать: «Кира, скажи, что всё правильно, что я не скотина». Я этого не скажу.

Она опёрлась ладонями о лавку и чуть подалась к нему.

— Я не буду благословлять брак, который ломает меня. И веру, которая начинается с того, что меня убирают подальше.

Он смотрел на неё несколько долгих ударов сердца. Глаза — узкие, тёмные, что-то в них металось: ярость, усталость, страх, всё вперемешку.

— Ты меня ставишь перед выбором, — медленно сказал он. — Как будто мало мне других.

— Нет, — возразила она. — Я просто отказываюсь делать вид, что выбора нет.

— Если ты останешься при мне, как сейчас, — он говорил жёстко, будто сам себя убеждал, — после крещения… всё будет сложнее. Греки будут шептать. Их священники будут тыкать в меня пальцами. Скажут: «глядите, он принял нашу веру, но живёт, как язычник». Народ тоже…

— Народ и так шепчет, — отрезала она. — Он шептал, когда ты ставил идолов. Шептал, когда ты резал. Шепчет, когда не режешь. Он всегда шепчет.

Она пожала плечами.

— Ты либо делаешь, что считаешь нужным, и несёшь за это всё, либо всё время ищешь, кого бы подставить вместо себя. Сегодня — я. Завтра — Анна. Потом — сын.

Он резко встал и начал ходить туда-сюда, как зверь в клетке. Шкура под его ногами шуршала.

— Ты упорно… — он не находил слова. — Ты упорно не хочешь понять: я, может, и скотина, но скотина, которая пытается вытащить всех из болота. А ты…

Он остановился и повернулся к ней резко.

— Ты что предлагаешь, а? Что ты хочешь? Чтобы я отказался от Анны? От крещения? От союза? Сидел тут, в дыму, с идолами, пока нас не сметут? Это твой план?

Она посмотрела на него прямо.

— Я хочу, чтобы ты не прятал за словом «бог» и «крещение» свои личные удобства. Хочешь Анну — скажи: «я хочу Анну, потому что она делает меня выше в глазах мира». Так честнее. Хочешь креститься — скажи: «мне выгоден их закон и их поддержка». Не рассказывай мне про «будущее Руси», когда речь о твоём троне.

Он скривился.

— Ну вот, — сказал он. — Опять ты всё разложила по косточкам так, что дышать нечем.

— Зато видно, где гниёт, — спокойно ответила она.

Он фыркнул, но сел обратно — ближе, чем в начале. Локтем почти коснулся её локтя, но тут же отодвинулся на палец.

— Хорошо, — выдохнул он. — Я не буду обещать тебе монастырь. Не буду говорить, что это «во благо».

Он помолчал.

— Но скажи сама: если я окрещусь, женюсь на Анне и оставлю тебя при дворе… ты выдержишь? Эти взгляды. Эти шёпоты. То, что тебя станут называть… — он поморщился. — Кто как.

— Я уже выдерживаю, — сказала она. — Мне не привыкать, когда меня называют вещью. Или ведьмой. Или помехой.

Она посмотрела на него.

— Я же не ты. Мне не надо, чтобы обо мне писали в их книгах.

Он поджал губы.

— Ты… — начал он, потом махнул рукой. — Ты с ума сойдёшь.

— Может быть, — спокойно согласилась она. — Но это будет мой выбор, а не твоя милость.

Он долго смотрел на неё — устало, почти обречённо.

— Ты ненормальная, — наконец сказал он.

— Знаю, — ответила она. — Только поэтому мы ещё живы.

Он тихо рассмеялся — коротко, с хрипом.

— Ладно, — выдохнул он. — Ладно. Так. Я скажу грекам, что…

Он замолчал, задумался, счёл что-то внутри.

— Скажу, что в моей жизни до Анны было много. Что я не собираюсь выкидывать прошлое из-за их богов. Но ради… ради союза приму их крещение.

Он перевёл взгляд на неё.

— А ты…

— А я? — спросила она.

— А ты решай сама, — неожиданно сказал он. — Хочешь — крестись. Хочешь — нет. Хочешь — уходи в монастырь, когда придёт время. Хочешь — оставайся. Я…

Он сжал челюсти.

— Я не буду больше решать за тебя. Довольна?

— Недовольна, — честно ответила она. — Но это лучше, чем когда меня ставят на полку.

Он кивнул, будто принял удар.

— И всё же, — медленно сказал он, — мне кажется, ты всё равно пойдёшь за этим богом.

Он криво усмехнулся.

— Ты же его давно выбрала. Не меня.

Она посмотрела в огонь.

— Я давно не выбираю «между тобой и кем-то», — сказала она. — Я выбираю между тем, что оставит в живых детей. И тем, что их убьёт. Если твой бог окажется по эту сторону — посмотрим.

Он откинулся к стене и ударился затылком о ковёр.

— Снова про детей, — пробормотал он. — Всегда про них. Ни разу не про меня.

— Про тебя тоже, — сказала она. — Только ты этого не любишь слышать.

Владимир замолчал. Долго, очень долго сидел, глядя в угли. Плечи чуть опали, дыхание стало ровнее, но напряжение не ушло.

— Хорошо, — повторил он, уже тише. — Крещение будет. Анна… тоже.

Он повернул к ней голову.

— Но знай: я тебе это не как милость говорю. Просто… я устал делать вид, что знаю, что для тебя лучше.

— А я устала объяснять, — ответила она. — Так что давай считать, что мы оба немного честнее стали.

Он усмехнулся — еле заметно.

— Немного, — сказал он.

Она поднялась с лавки.

— Куда? — спросил он.

— В свою светлицу, — ответила она. — Посмотреть, не слишком ли чисто.

Он кивнул.

— Кира, — окликнул он, когда она уже взялась за полог.

Она обернулась.

— Да?

Он помедлил.

— Если… если ты решишь креститься… — он вздохнул. — Не делай это из-за меня. Ладно?

— Не волнуйся, — спокойно сказала она. — Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы из-за тебя менять бога.

Они встретились взглядами лишь на секунду. В глазах Владимира стояли боль, усталость, злость, упрямое нежелание признать своё бессилие, накопившееся за дни и ночи. В её взгляде — не только страх, но и что-то острое, жёсткое, словно кость: внутренняя решимость, которую не сломать даже близостью, даже болью.

Он задержал дыхание, будто хотел что-то сказать, но не нашёл нужных слов — только сжал губы, опустил глаза обратно к огню, позволив себе быть уязвимым, хоть и всего на миг.

Кира поднялась с лавки, двинулась к выходу не спеша, будто каждый шаг давался с трудом. Полог за её спиной опустился плавно, отрезая тяжёлый, спертый воздух его покоев. Владимир так и остался сидеть у очага, неподвижный, сгорбленный, в полутени, где между отсветами углей тянулись длинные, густые тени. Он слушал, как её шаги удаляются — не решаясь ни звать, ни обернуться, ни подняться.

Уже в коридоре, где пахло влажной штукатуркой, старым дымом и чем-то горьким, Кира выдохнула — медленно, тяжело, будто выбрасывая из себя весь груз слов и тишины. Внутри всё ещё дрожало, сердце било навзрыд, но поверх этого дрожания уже застывало что-то новое: холодное, твёрдое, как камень. Не позволяющее рассыпаться, не позволяющее больше возвращаться назад.

«Хорошо. Ты выбрал свой путь. Теперь я выберу свой», — мелькнуло у неё в мыслях.

Она пошла дальше по тёмному переходу к своей светлице, не ускоряя шаг — будто каждое движение становилось теперь частью нового, неведомого, но уже своего пути. За её спиной оставались и шум совета, и чужая усталость, и всё, что больше не имело для неё прежней силы.

Глава 89.Цепь аргументов и угроз

Светлица была натоплена добела — воздух плотный, сладкий от мёда и чуть густой от молока, а поверх всего лежал травяной дух, будто по полу кто-то только что разложил свежие стебли. Кире от этого уюта становилось только тяжелее — запах детства, покоя, той жизни, в которой теперь не было места. Она сидела у окна, склонившись к вышивке на ткани, будто изучала стежок за стежком, но взгляд её всё равно ускользал наружу — туда, к далёкому холму, где стояло капище. Там, за городом, дым тянулся к небу ещё с самого утра, а сейчас осталась только тонкая память о нём в вечерней серости. Привычка высматривать — упрямая, как боль: вроде и нет больше ничего, а всё равно ждёшь, что снова увидишь зловещую полоску над крышами.

У стены девка тянула веретено — раз, другой: ровный шорох шерсти, ритмичный стук по прялке. Кормилица, спрятавшись за занавеской, пела тихо, качая Братислава, — песенка была старая, как сама печь, но от этих напевов становилось только теснее в груди. На лавке у очага лежала раскрытая корзина: белые клубки смотрели в потолок, пусто, беззвучно, как чужие глаза.

Кира сидела, не двигаясь, вся внимание будто ушло в даль. В этот момент дверь раскрылась — без стука, резко, только петли коротко скрипнули. Веретено тут же застыло в руке девки, та подскочила, перехватила шерсть, чуть не выронив её на пол. Глаза испуганно метнулись к двери — ожидание и страх смешались в одном движении.

Кормилица за занавеской умолкла на полуслове, Братислав захныкал во сне, и по комнате прокатилась тихая, тяжёлая пауза. Вошедший шагнул вперёд, и свет от лучины дрогнул, вытянувшись к двери, словно и он тянулся узнать, кто пришёл — с вестью или с бедой.

— Князь… — прошептала она и припала к полу.

Кира подняла голову, словно проснулась от долгой задумчивости. В дверях стоял Владимир — вошёл он не спеша, неслышно для человека его роста, и даже походка у него была какая-то осторожная, по‑ношенному тяжёлая, будто в каждом шаге чувствовался вес прошедших дней. Лицо его, однако, не было ни тёмным, ни грозным, как бывало после ночных советов или дурных вестей. Наоборот — во взгляде мелькала собранность, какая-то новая мягкость, утомлённая, но чистая, как первый утренний снег, который ещё не успел растерять свою невинность.

Он, не останавливаясь, скинул с плеч плащ — тяжёлый, измятый, с сырой каймой, — и бросил его на ближайшую лавку, не заботясь о том, как он ляжет, расправится ли складка, или потянет за собой кусок ковра. В движении не было ни раздражения, ни суеты — только усталость и полная, безоговорочная привычка к дому, к этой светлице, к людям в ней.

Вошёл он глубже, и девка у стены мгновенно опустила глаза, спрятала руки за спину. Кормилица за занавеской шепнула что-то убаюкивающее, покачивая Братислава сильнее. Кира смотрела на мужа с удивлением, почти с тревогой — он был в этот вечер не тот, к какому привыкла: в нём не читалась злоба, не плескалась обида, не звенела усталость командовать.

Всё вокруг — пряжа на лавке, молочный дух, усталый шелест шерсти, — замерло в этой тишине, в короткой паузе между прошлым и тем, что он собирался сказать.

— Вон, — коротко кинул он в сторону девушек. — Все.

Потом, чуть смягчив голос:

— И ты, Дуня, тоже. Пусть только кормилица останется, если надо.

— Так княжич спит… — осторожно пискнула кормилица из-за занавески.

— Тем более не мешай, — буркнул он.

Светлица опустела почти мгновенно, словно весь воздух в ней вдруг поменял направление: девка, неловко сгребая клубки, быстро выскользнула за дверь, юбка её шуршала по полу — этот звук потянул за собой и кормилку, та кивнула Кире и тихо прошептала «помолимся» на прощание, будто извиняясь за своё присутствие. За занавеской стих детский шёпот, дверь затворилась едва слышно.

Осталась только тишина, густая, как мед в чаше: слышно было, как треснул уголь в очаге, как потянуло лёгким дымком к потолку, как по полу растекался свет от лучины. Всё пространство вдруг стало больше, темнее, тише — светлица словно ушла под воду, где каждый звук становится вдвое тяжелее.

Кира не встала. Она сидела у окна, руки сжаты в замке, пальцы чуть побелели, взгляд всё ещё скользил по стеклу, где отражался её собственный силуэт. Она не смотрела на Владимира, не двинулась, будто и не заметила, как изменился воздух, как он вошёл, как все ушли. Внутри неё всё было недвижимо — только сердце билось слишком быстро, слишком громко для такой тишины.

— Снова без стука, — сказала она, глядя на него.

— Это мой терем, — ответил Владимир. Но прозвучало без привычной грубости, скорее как констатация.

Владимир прошёл через всю светлицу, шаг его был тяжёлым, но в этот раз не звучал ни угрозой, ни усталостью — только осторожным вниманием. Он опустился на лавку напротив, присел низко, так что его плечи и голова оказались почти на одном уровне с линией огня в очаге. Руки сложил, сцепив пальцы, локтями уткнулся в колени.

Он не смотрел на Киру, не искал её взгляда — вместо этого уставился в огонь, где угли тлели, разгораясь то ярче, то тусклее, вспыхивая рыжим, обнажая в золе короткие языки пламени. Лицо его в эти секунды было скрыто тенями, лоб пересекала тёмная складка, но ни одно движение не выдавало ни раздражения, ни суеты.

Он молчал. Молчал так долго, что даже привычные звуки в светлице — скрип доски, далёкий плеск в ведре за стеной, — стали казаться слишком громкими. Казалось, вся комната держится на этой паузе: огонь потрескивал, отражаясь красными бликами в глазах Владимира, а между ними повисло молчание, в котором и скрывалось всё главное.

— Холодно? — спросил вдруг. — К окну села.

— Тут светлее, — сказала она. — И стены не двигаются.

Он смял губы, но спорить не стал.

— Я… — он замялся, потом фыркнул. — Ладно. Я не умею красиво начинать.

— Не начинай, — отрезала она. — Говори, зачем пришёл.

— К тебе, — пожал он плечами. — Разве этого мало?

Она посмотрела на него так, что Владимир отвёл взгляд.

— Хорошо, — вздохнул он. — Отвечу по-честному.

Он провёл ладонью по лицу, будто стирал усталость.

— Пришёл говорить. Про то, что дальше. Про Анну. Про всё это.

— Уже «Анна», — тихо сказала Кира. — Быстро.

— Не начинай язвить, — поморщился он. — Язык у тебя острый, да. Но сейчас не время.

— Когда? — спросила она. — После свадьбы?

— Кира, — он раздражённо дёрнул плечом. — Послушай, а? Хватит меня с порога бить.

— Ты с порога пришёл не один, — заметила она. — Ты пришёл с Константинополем за спиной.

— Слушай, — сказал Владимир мягче. — Там, в Константинополе, сидят два старых лиса. Они думают, что обманули меня. Что дали мне приманку — порфирородную деву — и я теперь у них на поводке.

Он наклонился вперёд.

— Но это мы их используем, понимаешь? Мы. И ты тоже.

— Я? — она вскинула бровь.

— Ты, — кивнул он. — Ты будешь первой при дворе.

— Смешно.

— Я серьёзно, — сказал он. — Слушай. Анна приедет… если приедет… не сразу. Её ещё надо вывезти, оформить, у них свои обряды, свои заморочки. Она будет чужой. Не знает языка, не знает людей, не знает, как с ними говорить.

Он махнул рукой в сторону окна, будто там за стеклом стояла вся Русь.

— А ты всё это знаешь. Ты знаешь, как с боярами, с дружиной, с купцами. Ты по именам знаешь половину Киева. Ты понимаешь, что они говорят, когда шепчутся. Ты…

— Я — та, на чьих волосах твоя кровь и мёд, — спокойно сказала она. — Ты не забыл?.

— При чём тут… — начал Владимир, но остановился. — Ладно. Не об этом.

Он снова попробовал мягко.

— Я о другом. Смотри. Анна будет как знак. Как щит, который я повешу перед собой: «вот, смотрите, я с ними». Но внутри терема, внутри двора — главной останешься ты.

Он развёл руками.

— Ты думаешь, я позволю какой-то грекине распоряжаться моими людьми? Моим сыном? Тобой?

— Уже позволяешь, — сказала она. — Раз ты сидишь здесь и объясняешь мне, почему мне должно быть не больно.

— Я не про это, — он поморщился, будто у него зуб занывал. — Я говорю: ты будешь первой при дворе. По сути. Не по их бумажкам, не по их словам, а по делу. Все будут знать: да, есть Анна — царевна, святая, из порфиры. Но есть Кира. Та, к кому идут за советом, к кому несут просьбы, чьё слово…

Он поискал слово и махнул рукой.

— В общем, ты поняла.

— Ты пытаешься продать мне мой же собственный статус заново, — сказала она. — Тот, который у меня уже есть.

— Я пытаюсь его сохранить, — огрызнулся Владимир. — В новых условиях.

Он вздохнул и снова смягчился.

— Кира, ну правда. Ты же не глупая. Ты понимаешь, если я просто плюну им в лицо и скажу: «нет, вашу Анну не возьму, ибо у меня уже есть жена»… Что будет?

— Тебя назовут дикарём, — пожала она плечами. — И ты будешь ходить и страдать, что тебя не записали в их книги.

Он устало закатил глаза, словно эта сцена повторялась уже не первый раз, словно слова ходили по кругу и он изматывался на каждом витке всё сильнее.

— Опять. Всё туда же, — выдохнул он, чуть тише, чем хотел бы. В голосе его было не раздражение, а усталость человека, который объяснял слишком много раз, но не мог остановиться.

Он наклонился ближе, локти чуть сильнее вдавились в колени, между ними расстояние сократилось — теперь его голос звучал почти шёпотом, но в этом шёпоте было больше власти, чем в любом крике.

— Ладно. Давай так, — продолжил он, взгляд остался где-то между огнём и тенью. — Слушай не как жена. Слушай как человек, который умеет считать.

Пальцы крепко сцепились, потом он начал медленно, почти педантично загибать их, отсчитывая, будто простую лавку с долгами:

— Первое. Союз с ними даёт нам время. — Палец поднялся, остался чуть согнутым, для наглядности. — Время — это жизни. Меньше набегов, меньше войн, меньше крови.

Второй палец.

— Второе. Крещение — нравится тебе или нет — делает из меня не просто «какого-то князя с севера», а родича императоров. Это другое слово. Другое отношение.

Третий.

— Третье. Братислав.

Он замолчал, глядя на третий, медленно согнутый палец, задержал на нём взгляд, будто этот довод был самым тяжёлым, требовал не доказательств, а внутренней клятвы. В комнате стало так тихо, что было слышно, как в очаге подвывает огонь, сжимая воздух между двумя чужими, ставшими вдруг совсем далекими, людьми.

— Что — Братислав? — спросила она, хотя и так знала, куда он клонит.

— Его душа, — сказал Владимир.

Она не удержалась и тихо рассмеялась.

— Вот и пошли, — сказала она. — Сначала «ты будешь первой при дворе», теперь «душа сына».

— Я не шучу, — нахмурился он. — Я слушал их священников. Они говорят…

Он поискал в памяти, как звучали греческие слова, не нашёл и махнул рукой.

— Говорят, кто не в их вере — тот как вне света. Как в тьме сидит. Душа его блуждает. Если дитя умирает некрещёным — оно…

— Попадает не туда, куда надо? — подсказала она. — На их склад, что ли?

— Кира, ну что ты за… — он сжал кулаки. — Я серьёзно!

Он наклонился к ней ближе, почти шёпотом.

— Я знаю, как ты за него держишься. Я видел, как ты сидела у ложа, когда он лихорадил. Ты тогда место себе не находила. Если по их вере он без крещения…

— Что? — спросила она. — Будет гореть в их аду?

— Ты так это называешь, — буркнул он. — Они — по-другому. Но суть…

Он развёл руками.

— Я не хочу рисковать им. Понимаешь? Собой — да, сколько угодно. Я уже рисковал. Но им…

Он запнулся.

— Я не хочу, чтобы, когда я помру, твой Бог — или их, или ещё какой — сказал: «ты был упрямый осёл и не дал своему сыну шанса». Я не хочу потом думать, что из-за моего упорства он…

Он оборвал речь на полуслове, губы сжал крепко, будто боялся — скажи ещё хоть слово, и всё сказанное рассыплется, превратится в пыль. Глаза опустились, и вся его прежняя твёрдость будто съёжилась внутри, осталась только натянутая тишина, которая давила на виски.

Кира молчала. Она не пошевелилась, не отозвалась ни движением, ни взглядом. Сидела прямо, руки всё так же сцеплены на коленях — только пальцы сжались ещё крепче, белея в полумраке. Воздух в светлице становился всё гуще и тяжелее: казалось, дым из очага опустился ниже, придавил грудь, заставил дышать медленнее, осторожнее.

В этой тесной, вязкой тишине между ними стояли и недосказанные обиды, и старые страхи, и то упрямое, неотступное чувство, что на кону сейчас не просто политический союз, а судьбы, жизни, то, ради чего можно было терпеть и предавать — но нельзя было перестать выбирать.

— Знаешь, — сказала она после паузы. — В двадцать первом веке люди тоже любят так говорить. «Подумай о детях». Это всегда звучит, когда хотят продавить чужое решение.

— Какой век? — не понял он.

— Неважно, — отмахнулась она. — Суть одна. Ты сейчас не про душу сына говоришь, а про свои страхи. И про это твоё… «я хочу быть правильным князем в чужой книжке».

— Господи, да при чём тут книжки, — устало сказал Владимир. — Ты меня совсем не слушаешь.

— Слушаю, — возразила она. — Ты сначала обещаешь мне, что я буду первой. Потом говоришь «душа сына». Что дальше?

— Дальше, — медленно произнёс он, — я говорю, что твоё упрямство может стоить нам всего.

— Вот, — кивнула она. — Теперь честно.

— Расскажи.

Он выпрямился, в голосе снова зазвучала сталь, та самая, которой он привычно давил дружину.

— Ты ходишь по Подолу, — начал Владимир. — Шепчешься с этими христианами. Ты уже известна. Твоё имя среди них — как знамя.

Он зло усмехнулся.

— Княгиня, которая слушает их «милосердие», их сказки про одного бога. Они тебя почти святой считают.

Он ткнул пальцем в пол.

— И когда я крещусь, они скажут: «вот, видите, наша княгиня сказала ему, что так надо». Они будут к тебе тянуться ещё больше.

Он наклонился вперёд.

— А если ты скажешь вслух: «нет, я не верю, я не иду» — что будет?

— Они начнут делиться. Одни — за тебя, другие — против. Священники начнут шептать, что в доме князя есть неверная женщина. Греки начнут требовать, чтобы я навёл порядок. Жрецы местные, которые и так злы, скажут: «вот, смотрите, княгиня веры новой не принимает, значит, он сам не уверен». Они начнут играть на этом.

Он сжал челюсти.

— И в итоге меня будут дёргать со всех сторон. Через тебя.

— То есть я — удобная точка давления, — спокойно подытожила она.

— Да, — не стал отрицать он. — И если ты будешь упираться, страдать будем не только ты.

Он стал говорить жёстче.

— Эти твои подольские христиане. Эти Феодор с сыном. Их первым делом заденет. Скажут: «вот, твоя ведьма не хочет креститься — значит, вы её научили». Слуги, которые к тебе тянутся, — их будут подозревать. Братислава… — он оборвал, но взгляд сам поехал в сторону занавески.

Там тихо сопел ребёнок.

— Его тоже могут использовать, — договорил Владимир. — Скажут: «сын живёт в доме, где мать — язычница, несмотря на крещение князя». Начнут шептать, что он не такой.

Он выдохнул.

— Ты думаешь, я этого не вижу? Думаешь, я не считаю ходы дальше одного шага?

Кира молчала, глядя в пол.

— Я не хочу тебе угрожать, — сказал он тише. — Но я хочу, чтобы ты понимала: твоё «я не хочу» — это не просто слова в этой комнате. Это волны по всему городу.

— Понимаю, — ответила она. Голос был глухим.

— Тогда… — он потянулся к ней ладонью, не дотронулся, остановился в воздухе. — Тогда будь умной. Сделай это вместе со мной. Крещение.

Он призвал мягкость, которой у него почти не осталось.

— Ты будешь первой при дворе. Ты станешь не просто женой князя. Тебя будут уважать и там, и здесь. Ты сможешь защищать своих. Сможешь говорить с их священниками на равных. Твой сын будет…

— Хватит, — тихо сказала она.

Он замолк.

— Я слышала всё, — сказала она. — И про «первую при дворе», и про «душу сына», и про «волны по городу».

Она подняла голову. Лицо было бледным, но спокойным.

— Теперь слушай ты, — сказала Кира. — Внимательно.

Владимир напрягся.

— Я не приму твою рабскую веру, — сказала она медленно, отчётливо. — Не потому что «я против тебя», не потому что «я упрямая баба», как ты любишь думать. А потому что я вижу, что это за штука.

Она чуть наклонилась.

— Ты хочешь быть их рабом — будь. Это твой выбор. Тебе нравится обменивать кровь на благословения, менять богов как щиты — меня не заставляй делать то же самое. Я не буду принимать веру как часть политической сделки.

Он сжал губы в тонкую линию.

— Слова красивые, — сказал он. — А когда за ними придут с мечами?

— Пусть приходят, — сказала она. — Хочешь — убей меня сам. Прямо сейчас. Так честнее будет. Чем заставлять меня кланяться чужому богу ради твоих договоров.

Он вскинулся.

— Не неси чушь, — резко бросил он. — Никто тебя сейчас…

— Тогда слушай до конца, — перебила она.

Глаза у неё блестели, но голос не дрожал.

— Я не буду христианкой, потому что ты так решил. Потому что греки так решили. Потому что священник так сказал. Моя вера — не твоя игрушка. Хочешь — считай меня язычницей. Ведьмой. Кем угодно. Но это твой ярлык, не моя скотина.

Она выпрямилась.

— И ещё раз. Хочешь сам — будь рабом. Меня не заставляй быть рабом. Всё.

Повисла тишина. Только за занавеской шмыгнул носом Братислав и перевернулся, простонал во сне.

Владимир сидел, уставившись в пол. Пальцы его так и застыли между ними, недотянувшись до её колена.

— Ты не понимаешь, — глухо сказал он наконец. — Что за слова ты сейчас говоришь.

— Понимаю, — возразила она. — Очень хорошо понимаю.

Она встала с лавки.

— Кира, — рыкнул он. — Стоять.

Она остановилась, но не обернулась.

— Ты… — он искал угрозу, не находил подходящих слов. — Ты своим упрямством…

— Моё упрямство — это всё, что у меня осталось, — сказала она. — И я не отдам его ни тебе, ни твоим грекам.

Он хотел встать, схватить её за руку, как делал раньше, но не двинулся. Только ударил кулаком по колену.

— Тебе это дорого обойдётся, — выговорил он.

— Мне уже дорого обошлось, — ответила она. — С любого конца.

Она повернулась к нему лицом ещё раз.

— Ты можешь угрожать мне, можешь давить через сына, через слуг, через город. Но если ты хоть раз попытаешься сломать именно это — то, что я верю не так, как тебе выгодно, — ты потеряешь меня совсем. Не как бабу в постели, не как…

Она махнула рукой.

— А как единственного человека, который говорит тебе правду.

Он тихо, тяжело выдохнул.

— И ты думаешь, я этого не боюсь? — спросил он устало. — Думаешь, я просто так здесь сижу, в твоей светлице, вместо того чтобы пьянствовать с дружиной?

— Думаю, ты пытаешься купить моё согласие, — ответила она. — А я не продаюсь.

Он усмехнулся — коротко, без радости.

— Первый раз, когда торговля не удалась, — сказал он. — Надо же.

— Не последний, — сказала она. — Привыкай.

Пару мгновений они молча смотрели друг на друга — как два человека, стоящие по разные стороны уже обозначенной черты.

— Ладно, — наконец сказал он и поднялся резким движением. — Ладно. Ты сказала своё.

Он кивнул, будто ставил точку в торговле.

— Я тоже скажу: если из-за твоего упрямства пострадают те, кого ты пытаешься защитить… не жди, что я буду мягким. Я князь, Кира. Не забывай.

— А я — не твоя вещь, — ответила она. — Тоже не забывай.

Он дернул уголком рта.

— Посмотрим, кто кого забудет, — бросил он.

Он резко встал, не глядя на неё, шагнул к выходу, откинул полог — тот со звоном кольца ударил о косяк, короткое эхо скользнуло по потолку. Шаги его исчезли в коридоре, оставив за собой только взвесь дыма и недосказанных слов.

В светлицу тут же вернулась жизнь, но другая, чужая: за занавеской опять раздалось тяжёлое, убаюкивающее сопение — кормилица качала ребёнка с прежней, равнодушной заботой. Где‑то сбоку вновь ожил тихий, размеренный стук веретена: девки, переглянувшись, решились войти, скользнули по полу, стараясь не встречаться с Кирой глазами, не тревожить её молчание.

Кира медленно опустилась обратно на лавку, будто потеряла всю силу за короткую минуту разговора. Села, не разогнувшись до конца, плечи опустились, волосы чуть соскользнули на лицо. Она уставилась на свои ладони — жилистые, усталые, с тонкими, крепкими пальцами. Костяшки еще белели от недавнего напряжения, а в складках ладоней читалась вся тяжесть последних дней: пережитое, сдержанное, непроговорённое.

Мир вокруг снова сузился до этих рук, до блика света на ногте, до слабого тепла от уголька в очаге. Всё остальное — чужие голоса, хлопоты, тревоги — стало как будто не её, далёким и неважным.

Глава 90. Битва за Корсунь

Шатёр лекаря стоял низко, будто пригибался под тяжестью всех своих обитателей; внутри всё наполняло удушливое, тяжёлое марево, густое от запахов крови, солёной морской влаги и мокрой, давно не меняной пакли. Стены шатра были исписаны пятнами тени, ржавыми полосами и случайными мазками чьих-то поспешных рук. Через приоткрытую щель в пологе врывался разгорячённый, будто ссорящийся с тишиной, ветер, что приносил обрывки голосов — резкие выкрики командиров, сухой лязг оружия, и тяжёлый, глухой гул тарана, похожий на удары больного, мучительно бьющегося сердца.

Кира стояла над скрипучим настилом, склонившись к плечу молодого дружинника, чьё лицо казалось болезненно прозрачным в этом полумраке. Она промывала его рану — осторожно, но быстро, руки её работали привычно, и в каждом движении сквозила сдержанная тревога. Парень едва сдерживал стоны: время от времени он рвал губами воздух, будто надеясь, что так боль отступит хоть на миг. На полу рядом стояла миска с мутной водой, окрашенной кровью в неживой розовый цвет; слабый пар поднимался над нею, смешиваясь с запахами, разносившимися по шатру.

Сбоку один из лекарей, худой и серый, словно часть шатра, осторожно протянул шею, заглядывая под руки Киры.

— Осторожнее, княгиня… там глубоко, если заденете… — проговорил один из лекарей, голосом усталым и вкрадчивым, будто опасался потревожить не только больного, но и сам воздух вокруг.

— Я вижу, — коротко ответила она, не отрывая взгляда от раны.

Голос Киры был хрупким и сухим, словно и её саму за этот день выжгло этой жарой и запахами крови, как выжигают металл в горне. За стенами шатра вспыхнул чей-то резкий выкрик — словно удар плетью.

— Подвинуть баллисту! Левее! Я сказал — левее, а не вниз, что вы творите, слепые?!

Дружинник под руками женщины вздрогнул всем телом, но смолчал, только чуть сильнее вцепившись в край настила.

— Это князь… — прошептал один из лекарей, едва слышно, будто это имя могло обжечь.

— Я знаю, — бросила Кира, не поворачивая головы. Руки её всё так же осторожно скользили по разорванной коже.

Тень легла на пологу, закрывая остатки света. Внутри сразу стало будто теснее, воздух загустел от тревоги. Лекари и раненые притихли, словно по неведомому приказу.

Владимир ступил в шатёр внезапно, не дав ни малейшего знака. Его шаг был твёрдым, решительным, будто он мог пересилить и этот затхлый воздух, и страх. На плечах князя лежала дорожная пыль, на рукавах — засохшие пятна крови. Его глаза сверкали из-под бровей холодно и остро, как клинки, вынутые из ножен. Он медленно окинул шатёр взглядом — взгляд этот был тяжёлым, требовательным, словно Владимир хотел убедиться: всё в его власти, всё под контролем.

— Ты здесь? — тихо спросил он, и в голосе прозвучала не только усталость, но и едва заметная трещинка, в которой угадывалось раздражение, что-то резкое и не до конца понятное.

— А где мне быть? — ответила она низко, не глядя в его сторону. — В твоих пышных шатрах, где ты решаешь, сколько ещё дней морить город голодом?

Он медленно вдохнул, будто пытался унять в себе что-то неудобное, сдерживаемое.

— Не начинай, — тихо проговорил он, взглядом упираясь куда-то вглубь шатра, будто старался скрыть в этом взгляде усталость и колючий страх. Голос Владимира прозвучал глухо, но решительно, без обычной властности — лишь едва заметная просьба дрожала в его словах.

— Для тебя всегда «не время», — откликнулась она мгновенно, голосом упрямым, в котором сквозила накопленная за дни усталость. — Для них, — кивнула Кира в сторону раненых, что лежали рядами на истёртых подстилках, — сейчас и есть время. Для тех, что за стенами, тоже. Только для тебя одного — никогда.

Он приблизился, шаги его были глухими, как удары сердца на исходе. Остановился у неё за спиной, и тень от фигуры легла длинной полосой на грязный пол шатра.

— Выходи, — сказал Владимир, тихо, но с той же неотвратимостью, с какой выносится приговор. — Мне нужно с тобой поговорить.

— Я занята, — отрезала она, и голос её стал твёрд, словно осколок стекла. — Если сейчас бросить, он умрёт. Рана грязная — туда уже набилось столько мерзости…

Владимир вдруг резко наклонился, схватил миску обеими руками и поставил её на другой край стола с такой силой, что вода перелилась через край и брызнула на кожу Киры, мгновенно остудив ладонь. На лице его мелькнула нетерпимость — тонкая, почти детская.

— Я сказал: выйди, — голос его стал резким, стальным, не терпящим возражений.

Дружинник, что лежал под руками Киры, вдруг застыл, не смея даже вздохнуть.

Она медленно выпрямилась, жестко опустив руки, и, не оборачиваясь, шагнула к выходу, только плечи её едва заметно дрогнули. Женщина прошла за полог, не замедлив шага, не бросив взгляда на Владимира — знала, что он всё равно последует за ней.

Снаружи их сразу встретила жара, густая, обжигающая, смешанная с запахом дыма и гари. В воздухе плыл жар, тяжёлый, как натянутая струна. Над воротами глухо гремел таран, ритмично и зловеще. Крики солдат сплетались с ветром, что приносил морскую сырость и тонкий вкус соли на губах.

Он настиг её у края шатра, резко схватил за локоть, стиснув так, что она почувствовала дрожь в его пальцах. Отвёл в сторону, подальше от дороги и глаз.

— Что? — спросила она, голосом резким, почти вызывающим.

Владимир метнул быстрый, раздражённый взгляд, будто не решался выговорить всё сразу.

— Ты видела? — процедил он сквозь зубы. — Ты видела, что они сделали вчера? Как пытались поджечь наш водопровод? Как ночью стреляли по нашим окопам?

Он шагнул ближе, и в его лице мелькнуло что-то острое, беспокойное.

— Ты понимаешь, что это война, а не игра в милость? — голос Владимира был глух, словно с трудом пробивался сквозь сжатую челюсть, сквозь злость и невыносимое напряжение последних дней.

— А ты понимаешь, что это шантаж? — она не отступила, глаза её были темнее обычного, в них плескался глухой упрёк, который она не позволяла себе раньше. — Ты ведь не просто сражаешься. Ты давишь их, как давят насекомых. Ты перекрыл воду, отрезал пищу… ты…

— Да! — голос его сорвался, неожиданно вспыхнул яростью. — Да, перекрыл! Потому что это работает! Потому что они слишком гордые, чтобы просто сдаться, а гордость ломается быстрее, чем кости!

Он с силой ткнул пальцем в сторону города, будто желая проткнуть его взглядом, растоптать на глазах.

— Там никто не выйдет, пока не будут стоять на коленях! Их дворяне прячутся за спинами собственных людей, держат их, как живые щиты, — так пусть погибают первыми! Мне их жалеть, что ли?

— Людей? — спросила она так тихо, что вопрос повис между ними тонкой и неразрешимой паузой.

Он замер, только на миг, будто осечка в механизме, потом снова поднял голос — уже хрипловато, жестко.

— Это не люди, — бросил он, холодно, отрывисто. — Это враги. Это та стена, что стоит между мной и тем, что мне нужно.

Палец его снова дернулся в сторону города — с раздражением, с нетерпением, как будто он видел там не крепостные башни, а запертую шкатулку с давно положенной для него наградой.

— Мне нужна Анна. Мне нужен этот договор. Мне нужна победа, слышишь? Только это и важно. Всё остальное — потом.

Она медленно покачала головой, не отрывая взгляда от его лица, где теперь читалось не только упрямство, но и отчаяние.

— Вижу, — произнесла Кира, и голос её стал чужим, будто отдалённым. — Всё, что тебе нужно — это ты сам. Твоя выгода, твоя победа.

Он шагнул к ней, резкий, почти угрожающий, лицо его пылало жаром и злостью, в каждом движении читалась готовность сорваться.

— Не говори так, — процедил он, губы побелели от сдерживаемого напряжения, а глаза сузились, будто любая её реплика ранила сильнее стрел. — Ты не знаешь, что здесь происходит.

— Знаю, — не дала договорить она, голос её был ровным, но за этим спокойствием чувствовалась усталость, как у человека, слишком много раз наступавшего на больной мозоль. — Я видела мальчика утром. Семнадцать лет, не больше. Его привезли сюда без ноги, он кричал: «Скажите князю, что я больше не могу». Ты знаешь, что ответил твой воевода?

Владимир молчал, но в этом молчании слышался скрежет зубов и глухая злость на всё вокруг.

— «Ничего, мальчишка, князь доволен», — произнесла Кира с горечью, будто во рту у неё застряла сталь.

Лицо его исказилось — на секунду будто съёжилось, стало чужим, недобрым.

— Воеводы… дураки, — выдохнул он, бросая слова будто камни в стену. — Они и понятия не имеют, что для меня важно, а что нет.

Он вдруг отошёл в сторону, сделал несколько быстрых шагов к морю, где шумела вода, потом так же резко вернулся, словно не находил себе места в этом мире тесных шатров и полутёмных надежд.

— Ты думаешь, мне это нравится? — бросил он через плечо, даже не оборачиваясь. — Думаешь, хочу сидеть здесь, под стенами, словно пёс, которого не пускают в дом? Всё это из-за них. Из-за этих греков и их проклятой хитрости. Они считают нас дикарями. И ничто не докажет им обратное, кроме того, что я войду в их город, сам, не прося ни разрешения, ни милости.

— А то, что в городе люди? — её голос прозвучал глухо, почти шёпотом.

Он резко махнул рукой, будто хотел отогнать не только эти слова, но и саму мысль.

— Люди… Люди везде. Мы тут — тоже люди, не камни. Мои падают рядом с тобой каждый день, и что? Мне уйти? Сказать Константинополю, что пожалел чужих, а своих нет? Ты вообще понимаешь, что тогда будет?

Она не ответила. Тишина между ними стояла натянуто, как струна.

— Меня высмеют, — сам продолжил он, теперь уже тише. — Скажут, что я слаб, что не достоин ни Анны, ни трона. Скажут, что я не умею брать своё, что боюсь даже взгляда с крепостной стены.

Он наклонился ближе, дыхание его было горячим, а взгляд — резким, как лезвие ножа.

— А я возьму, — выдохнул он, почти с шипением. — И Анну, и этот город, и их веру, всё возьму, всё для Руси.

— И для себя, — добавила она тихо, сдержанно, но взгляд её стал твёрже.

Владимир вздрогнул, будто от пощёчины, но не отступил, только подбородок его стал ещё упрямее.

— Да, — сказал он с неожиданной откровенностью, в голосе звучала глухая усталость, — и для себя. Я князь. Мне нельзя быть слабым. Мне нельзя…

Он оборвался, глядя куда-то ей за плечо, в пустоту, словно вдруг увидел там невыносимое воспоминание или предчувствие.

Кира медленно выдохнула, будто стараясь выпустить из себя всю эту боль, всю эту усталость, что прилипла к ней за долгие недели осады.

— Ты стал хуже, — произнесла она, голос её дрожал не от страха, а от тоски, осевшей за долгое время, с каждым новым утром, с каждой ночью в дыму. — Гораздо хуже, чем был тогда, в Киеве.

Он резко обернулся, плечи его вздрогнули, как будто слова эти задели живое.

— А ты стала мягче, — бросил он, и в глазах мелькнула обида, тусклая, не спрятанная. — Ты смотришь на войну, будто это рана, которую можно перевязать, залечить — и всё. А я смотрю на неё, как на стену: стоит на пути, мешает дышать. А если стену нельзя обойти — её ломают. Всё.

— Ты превращаешь людей в инструмент, — сказала она, глядя прямо, не моргая. — Свои, чужие, враги, союзники… всё для тебя — только средство.

Он усмехнулся, уголок губ дрогнул, в глазах промелькнула усталость, но и привычная, ядовитая твёрдость.

— Это называется власть, — произнёс он, и будто отрезал.

С дальнего конца лагеря раздался сухой, долгий звук рога — воздух затрещал, тревога перелилась в новые крики. Командиры бросились к баллистам, и кто-то закричал, что таран пробил наружный слой ворот.

Владимир резко дёрнулся вперёд, спина его напряглась, но он замедлил шаг, на мгновение задержался рядом с ней.

— Если не можешь смотреть — не смотри, — сказал он глухо. — Это война. Она не ждёт, пока привыкнешь. Не спрашивает, нравится тебе или нет.

— А тебе — нравится, — тихо ответила она, и голос её был твёрд, как сталь под налётом пепла.

Он отшатнулся, лицо его исказилось, будто она вонзила в него нож.

— Ты ничего не понимаешь, — выдохнул он. — Ничего.

В тот же миг Владимир развернулся, шагнул прочь — не оглянулся, не замедлил хода. Люди в лагере расступались перед князем, словно отступали перед пожаром, что несёт с собой не свет, а гибель. Кира осталась стоять на месте — среди копоти и криков, в воздухе, тяжёлом от дыма и страха. Сердце сжало тревогой, грудь стало стягивать, будто туго обмотали верёвкой.

«Он уже там, — мелькнула у неё мысль. — На той стороне».

И впервые за всё время она остро почувствовала: не знает, сможет ли вернуть его обратно.



К вечеру шатёр лекаря будто осел — стены потемнели, полог тянулся вниз, тяжелел от усталости и старых, застывших запахов. Снаружи гул и тревога лагеря уже казались далекими: здесь царила другая тишина, густая, словно пролитое молоко, пропитанная усталостью, потом и медленным дыханием тех, кто остался в живых. Только огонь в жаровне изредка вспыхивал, бросая неровные отсветы на лавки, где лежали варяги, — укрытые шкурами, чужие и свои одновременно, сливаясь в одно тяжёлое человеческое тело.

На лавке ближе к жаровне Кира склонялась над плечом высокого варяга — у него были светлые, спутанные волосы и длинные усы, а на лице читалась та выносливость, что бывает у людей, привыкших не жаловаться. Целый день он терпел без звука, упрямо сжимал зубы, будто стыдясь собственной боли. Теперь, когда она прижала тряпку к ране, лицо его всё-таки чуть повело, уголок губ дрогнул — мимолётная слабость, и тут же вновь сдержанность.

— Потерпи, — тихо сказала она, не отрывая взгляда от раны. — Гной вышел не весь, придётся ещё.

Он хмыкнул, уголком глаза следя за ней, в его взгляде вспыхнула почти мальчишеская хитринка.

— Уж больно жестокая ты, княгиня, — проговорил он на чужом, ломком словенском, и в каждом слове чувствовалась тяжесть чужого края. — Я думал, так только наш старший лекарь умеет ковырять.

— Это не ковыряние, — отозвалась она, мягко, но твёрдо, не давая себе ни усталости, ни жалости. — Это для того, чтобы ты выжил.

— Жить… — медленно повторил варяг, будто слово само было для него странным, невкусным, не своим. — Ну, если жить — тогда другое дело.

Уголки губ Киры дрогнули, почти улыбка — мгновение, и снова строгость, вновь движение руки: промыть, обернуть чистой тканью, прижать ладонью. Варяг шумно выдохнул, будто только теперь позволил себе признать боль.

С соседней лавки рыжебородый, грузный, будто весь сложен из земли и костей, повернулся на локоть, зацепив взглядом Кирy.

— Эй, Эйнар, не ной, — раздался с соседней лавки насмешливый голос, тёплый, будто костёр в холодную ночь. — Она хоть аккуратно делает. Наш Торвалд бы тебе всю руку отпилил, чтобы не мучиться.

— Он мне и так хотел отпилить, — буркнул Эйнар, насупившись, но в глазах мелькнула ирония. — Только я — не дерево.

Несколько варягов негромко усмехнулись, каждый на свой лад: кто-то протяжно, кто-то коротко, а кто и вовсе беззвучно, только губы дрогнули. Это был странный, почти забытый звук — живой, тёплый, не отсюда, не из этого тяжёлого шатра, где даже дыхание казалось чужим.

Кира молча перешла к следующему раненому. На лавке лежал крепкий мужчина с толстой повязкой на ноге, борода у него была чёрная, густая, в ней застряли соломинки, а глаза смотрели прямо, внимательно, будто пытались понять больше, чем она говорила.

— Княгиня, — негромко произнёс он, выбирая слова, как ступени во тьме. — А ты… сама-то как держишься?

Она замерла, пальцы на миг остановились, сжались сильнее, чем надо. Внутри что-то дрогнуло, но на лице не отразилось ничего.

— Я лечу вас, — отозвалась женщина ровно, но чуть глухо, будто стараясь отделить себя от разговора. — Этого достаточно.

Он покачал головой, движение было тяжёлым, будто борода оттягивала подбородок.

— Не про то… Мы все знаем, — он замялся, слова дались с трудом, — ну, слышали. Князь… сейчас тяжёлый. Сильный — никто не спорит, — но тяжёлый. Он такой ко всем, не только к тебе.

С дальней лавки хмыкнул кто-то другой, и в его голосе прозвучала усмешка без злости:

— К нам он вообще не человек. Бегает, как чёрт, кричит, стены считает. Всё говорит: «ещё три дня — и город падёт». А мы лежим. Считаем швы да дыры в шкурах.

Молодой варяг, со шрамом на щеке, приподнялся на локтях, зацепив взглядом Кирy. Лицо его было упрямым, но в голосе звучала усталость, знакомая ей до боли.

— Он гонит нас, будто мы железные. А мы… не железные. Мы… люди.

В шатре повисла тишина — не тяжёлая, нет, а живая, внимательная. В этих простых словах вдруг открылось всё, что было не высказано за долгие месяцы: боль, усталость, страх, неуверенность. Кира глубоко вдохнула, будто старалась вытолкнуть из груди этот комок.

— Он делает то, что считает нужным, — сказала она тихо, глядя на свои руки, чтобы не встретиться глазами с варягами.

— Знаем, — пробормотал рыжебородый, лицо его стало задумчивым. — Но видно, что тебе рядом с ним тяжело.

Он бросил взгляд в сторону выхода, будто ожидал, что сейчас войдёт кто-то чужой, кто-то, кто снова принесёт в этот шатёр запах пороха, тревогу и весть о наступающей ночи.

— Ты будто всё время… как на краю сидишь, — прозвучало откуда-то сбоку, голос старого рыжебородого был негромким, но в этой простоте чувствовалось что-то тревожное.

Эйнар поднял голову, чуть прищурился, словно приглядываясь к Кире сквозь полумрак и дым.

— Мы это видим, — упрямо сказал он. — Думаешь, мы глупые? Или слепые, что ли?

— Я вас лечу, а не жаловаться пришла, — ответила она резко, но в голосе прорезалась усталость, тяжёлая, вязкая, как остывающий воск.

— А мы — не жалобы слушать, — не отставал тёмнобородый, его голос был твёрд и спокоен, будто он говорил не первый раз такие слова. — Просто… мы знаем князей. По разным шатрам ходили, не первый год на свете. И видели, как меняются они. Как становятся другими.

Он замолчал, глядя куда-то в жаровню, где мерцал неровный огонь.

— И как ломают тех, кто рядом, — тихо добавил он, едва слышно.

В шатре сгустилась тишина — плотная, настороженная, будто само пространство стало теснее.

Кира не ответила. Она потянулась к тазу с водой, чтобы сменить тряпицу, но пальцы вдруг дрогнули — короткая слабость, которую заметить мог только тот, кто давно смотрит в её сторону.

Молодой варяг, тот самый со шрамом на щеке, поднял глаза и негромко сказал:

— Если он тебе боль причиняет… ты только скажи нам.

Варяги вокруг шевельнулись: кто-то сел выше, другой отложил руку на колено, плечи расправились, взгляды заострились.

— Мы за тебя станем, — прозвучало хрипло, но твёрдо. — Мы… ну… мы тебя уважаем, княгиня.

Она замерла с мокрой тряпицей в руке, вдруг почувствовав, как странно дрожит воздух — будто от невыговоренной просьбы, от чего-то большого, что не помещалось ни в словах, ни в тесном шатре.

— Это не ваше дело, — вымолвила Кира, и голос её стал тише, чем хотелось бы.

— Наша княгиня — это наше дело, — упрямо бросил Эйнар, глядя ей в лицо. — Мы не рабы. Мы — варяги, поняла? Мы ещё к его отцу ходили, не такого видали.

Он ткнул большим пальцем за спину, будто указывал не только на прошлое, но и на то, что за его плечами стоит целая жизнь.

— Мы знаем, как бывает, когда князь голову теряет, — медленно добавил он. — И видели, как первыми гибнут те, кто ближе всех.

Кира вдруг выдохнула глубоко, легко, словно впервые за день позволила себе дышать не только для других, но и для себя. Она посмотрела на них: на их шрамы, на упрямые взгляды, на усталые, но честные лица. В каждом из них чувствовалась не только сила, но и осторожная забота, как у людей, много раз бывших на войне и слишком хорошо знающих цену храбрости — и храбрости, и страха.

— Спасибо, — едва слышно сказала она, будто боялась, что слова, сказанные вслух, разбудят что-то лишнее. — Но не вмешивайтесь. Прошу вас. Это… не то, где ваша сила поможет.

Тёмнобородый чуть наклонил голову, его глаза стали серьёзнее, чем обычно — ни капли насмешки, только тревога, вбитая годами службы и битв.

— А ты сама сможешь? — спросил он негромко, будто держал в руках что-то хрупкое.

Она не ответила — только опустила взгляд, в этот момент кажется, что тени от костра легли на её лицо ещё глубже.

Внезапно по лагерю снова перекатился глухой удар тарана. Ткань шатра дрогнула, варяги вздрогнули плечами, кто-то невольно потянулся к мечу, будто за стенкой, а не на скамье.

Кира подняла глаза на звук, вгляделась в просвет полога, туда, где клубился сизый дым, где вдали чернели городские стены, такие далёкие и близкие одновременно.

Эйнар пробормотал с той простотой, что бывает у людей, давно лишённых иллюзий:

— Если князь возьмёт город… он станет хуже. Мы это видим, понимаем. А ты? Готова к этому?

Она медленно посмотрела на окровавленную тряпицу в руке, будто искала там ответ, будто кровь на ткани — это и есть её судьба, то, что невозможно смыть или переиграть.

«Нет, — отозвалось в ней, тихо, безропотно. — Нет, не готова. Но выбора нет. Никогда не было».

И в этот странный вечер, впервые за долгие недели, она почувствовала рядом не только боль, не только одиночество — но и то, как невидимая, скупая, грубая поддержка лежит у неё за спиной. Хоть на миг — но почувствовала.



Стена поддавалась долго, неохотно — вначале едва слышно треснула, как тонкая кость в ледяную ночь, потом пошла рябью по камню, осыпаясь вниз тяжёлой, ломкой крошкой. Пыль заволокла всё вокруг, дым тянулся сплошной тучей, пока наконец пролом не осел внутрь, рассыпавшись с оглушительным ревом, увлекая за собой всё — и грязный воздух, и крики, и тоску долгой осады.

У самого края, почти у самого тарана, стоял Владимир. Он вперился взглядом туда, где только что была стена, и теперь зияла грубая, неопрятная дыра, вся в пыли, в хаосе обломков. Дым щипал глаза до слёз, ветер с реки лизал лицо солёными губами, и этот ветер пах железом, потом и пеплом. Кругом сновали варяги, кричали друг другу, но он не различал слов — всё слилось в один низкий, глухой гул, будто внутри черепа гремело забытое море.

— Князь! — из сумрака вынырнул воевода, весь в копоти, щеки его были чёрными, как уголь. — Стена ушла! Можно входить!

— Ведите. Быстро, — отозвался Владимир. Голос его был хриплым, чужим, словно он всю ночь не кричал, а глотал горячий дым.

Воевода кивнул, широким жестом повёл копьём к пролому.

— Варяги впереди! Русичи за ними! Не зевать, пока они… ну…

— Пока они живы, — глухо подхватил Владимир, даже не глядя на собеседника.

Воевода коротко взглянул на него из-под закопчённых бровей.

— Да… пока живы.

Пролом гудел — будто город сам простонал, вздрогнул, но не сдался. За пеленой пыли мелькали жёлтые и красные пятна — факелы, вспышки пламени, огонь в чёрных окнах. Крики рвались наружу не триумфом, а срывом — испуганные, рваные, похожие на крик животного, которого загнали в угол.

Владимир посмотрел на варягов, что столпились рядом: измождённые, в грязных доспехах, с потемневшими лицами, но — живые, упрямые.

— Готовы? — спросил он, голос будто прокатывался по булыжникам, низкий, тяжёлый.

— Готовы, князь, — отозвался Эйнар, тот самый, что ещё вчера стонал под рукой Киры. Сейчас он держал копьё так крепко, что костяшки побелели, а пот с шеи стекал прямо в воротник.

— Ну пошли, — бросил Владимир, не оглядываясь. — Решили — идём до конца.

Он шагнул первым в пыль, в тесноту пролома, где каждый вдох жёг горло. Пыль оседала на волосы, на брови, липла к губам. Под ногами сыпались мелкие камни, отдавало жаром и гарью, отовсюду пахло ржавчиной и горячим, ломким камнем. Позади надвигался глухой, уверенный топот сапог, команды срывались на лай, звон металла отдавался в сердце.

Проход оказался тесным, едва ли не касаясь плечами развороченных стен. Когда они выбрались на внутреннюю улицу, прямо справа рухнул горящий дом, с оглушительным треском, что пронзил уши, как раскалённая спица. Варяги инстинктивно отшатнулись, пригибаясь — и на миг стало темно от пыли и золы.

— Чёртова жаровня… — выдохнул Эйнар сквозь зубы, втягивая в лёгкие горячий дым. — Они что, сами свой город подожгли?

— Или ветер, — хрипло откликнулся кто-то сзади, кашляя. — Тут всё высохло до трухи.

Владимир провёл взглядом по засыпанной улице. Люди метались между рухнувшими балками, кто-то пытался вытащить детей из-под завалов, по дворам сновали фигуры — не бойцы, не защитники, а просто испуганные, оборванные жители, потерявшие свой дом за одну вспышку. Дым был такой густой, что им можно было захлебнуться — он ел глаза, резал горло, ложился на плечи, будто мешок.

Один из киевских дружинников подошёл ближе, лицо его было почти чёрным от копоти, в глазах стоял растерянный блеск.

— Князь, — хрипло проговорил он, растирая переносицу, — тут… они не воюют. Бегут. Кричат, что сдаются.

Слова эти прозвучали в тишине странно — не было в них ни радости, ни гордости, будто что-то важное вдруг рассыпалось.

— Приказываешь… что делать? — спросил дружинник, глядя в пол.

Владимир медленно протянул ладонь к стене ближайшего дома, почувствовал под пальцами горячий, будто живой, камень.

«Сдаются» — это не была победа, не было триумфа в этом слове, только усталость, тяжесть долгой необходимости.

— Не трогать тех, кто бросил оружие, — выговорил он, голос сел окончательно, стал жёстким. — Остальных… знаете сами, как надо.

Дружинник попытался натянуть улыбку, но губы дёрнулись, вышло только хуже.

— Как скажешь, князь…

Эйнар наклонился ближе, взглянул искоса, и тихо произнёс, так, чтобы слышал только он:

— Не радостно тебе, князь.

Владимир резко повернулся, в лице мелькнула усталость, перемешанная с раздражением.

— А радоваться чему? Тому, что месяц морили их голодом? Что воду брали из луж? Что город сдался не от силы — от бессилия, оттого что просто не мог больше держаться?

Эйнар опустил глаза, долго смотрел себе под ноги.

— Я… не знаю, князь. Просто… раньше думал — князья радуются, когда побеждают.

— Тогда князья — дураки, — бросил Владимир коротко, почти с ненавистью к самому слову. — Победа — это когда выбираешь меньшее зло, понял? А здесь… здесь всё зло, только одно — чуть меньше.

Он умолк, не договорив, будто слова застряли в дыму и не могли вырваться наружу.

Слева, из развалин, выбежал корсунский старик: одежда клочьями, руки подняты, губы бледные. Он шатался, едва держась на ногах, и в глазах его было отчаяние — не страха, а чего-то ещё, более старого, глубинного, будто сам город воплотился в этом человеке, выбежавшем навстречу чужой власти и пеплу.

— Умоляю… — старик заговорил на своём, быстро, почти спотыкаясь, в голосе звучала паника, перескакивающая на мольбу. — Не жгите! Там дети… дети остались внутри, прошу вас…

Варяги переглянулись, кто-то поморщился, кто-то скривился с непониманием.

— Чего он говорит? — пробурчал один, оглядываясь на князя.

Владимир, склонившись чуть ближе, перевёл, голос его был коротким, отрывистым:

— Дети, — сказал он. — Он просит спасти детей.

Воины притихли. В тишине послышался только треск огня и приглушённые стоны за спиной. На миг повисла пауза, тугая, вязкая.

— Князь… — неуверенно подал голос один из русичей, молодой, с обожжённой щекой. — Мы же… мы стояли в осаде. Они сами выбрали это.

Владимир резко поднял голову, в глазах его мелькнуло что-то острое, чужое.

— Они не выбирали, — бросил он жёстко, будто обрезал лишние мысли. — За них выбрали я. И те, кто сидели на стенах. Не они.

Эйнар посмотрел на князя внимательно, взгляд его был тяжёлым, серьёзным.

— Тогда скажи, что делать, — тихо сказал он. — Прикажи — мы вынесем.

Владимир сжал челюсти, скулы побелели, рука в кольчуге дрогнула.

— Идите, — выговорил он наконец, голосом, который не терпел возражений. — Спасайте, кого можете. Но быстро — здесь всё горит.

Солдаты двинулись вперёд, почти бегом, не оглядываясь, а старик, шатаясь, бросился на колени, ухватился за край княжьего плаща. Пальцы его дрожали, губы что-то лепетали — то ли благодарность, то ли молитву, то ли проклятие, — Владимир не различил.

Он выдернул плащ, но не резко, не с яростью — просто не мог выносить этот взгляд снизу, этот страх, эту немую надежду.

К нему подошёл воевода, в грязном, изодранном плаще, с закопчённым лицом. Остановился рядом, будто ждал чего-то большего.

— Князь… город твой. Мы победили.

Он хотел улыбнуться, губы дрогнули, но не смог — так и остался стоять, с трудом выпрямив спину, в этом чужом, едва дышащем городе.

— Ну… поздравляю? — осторожно произнёс воевода, будто не был уверен, что здесь вообще можно поздравлять.

— Не поздравляй, — сразу, глухо отозвался Владимир, взгляд его был тяжёлым, опущенным в грязь под сапогами. — Это не торжество.

— А что? — переспросил воевода, голос его был растерян, будто он забыл, как надо говорить после победы.

Владимир провёл ладонью по лицу — копоть размазалась по коже, отчего черты стали ещё резче, будто вырезанные ножом.

— Это обмен, — сказал он наконец. — Они дали город. Я… забрал. Просто так.

Выдохнул коротко, тяжело, в этих словах слышался не триумф, а усталость от бесконечного счета.

— Ради Анны. Ради крещения. Ради того, что будет потом… Это не победа — это цена.

Воевода почесал бороду, будто хотел нащупать под пальцами ответ, но нашёл только усталость.

— Ну… цена так цена, — тихо буркнул он.

Из-за угла выскочили два варяга, таща на руках мальчика и женщину — глаза их были круглыми от страха, лица покрыты пылью и сажей. За ними клубился дым, ревел огонь, всё трещало и рушилось, будто сам город не хотел сдаваться до конца.

— Князь! — крикнул один из варягов. — Мы ведём их к шатрам! Там спокойнее, безопаснее.

— Ведите, — кивнул Владимир, не глядя, и остался стоять посреди улицы, где пламя освещало его бок, выбрасывая на лицо тени такие острые, что на миг он и сам показался выточенным из белой кости, не живым человеком, а ожившей статуей.

Мимо тянулась вереница: раненые с повязками, женщины с красными руками, старики с побелевшими губами, русичи и варяги, которые теперь были по одну сторону пролома.

Эйнар тихо тронул его за локоть, едва ощутимо, будто хотел проверить — остался ли князь здесь или ушёл куда-то внутрь себя.

— Князь… ты жив? В смысле… ты тут? — спросил он почти по-детски.

Владимир еле заметно кивнул, глаза его были пустыми, тяжёлыми.

— Жив, — выдавил он наконец.

Он смотрел, как в языках огня рушатся стены Корсуни, как новые лица проходят мимо него, будто чужие сны.

— Но это не та жизнь, которой хочется гордиться.

Эйнар на секунду замолчал, взгляд его стал задумчивым, почти добрым.

— Бывает, князь, — наконец пробормотал он. — Главное — дальше думать.

Владимир посмотрел на него сбоку, в уголке глаза зажглась тёмная искра.

— Думаю, Эйнар. Думаю каждый день, каждую ночь. И всё думаю: не слишком ли дорого нам обошлось то, ради чего мы пришли сюда.

Эйнар покосился в сторону сгоревших домов, затянул губу.

— Анна? — спросил он тихо.

Владимир глубоко вдохнул дымный, горячий воздух. В груди закололо, будто пламя добралось и туда, где всегда жила его жадная, беспокойная, ищущая что-то душа.

— Анна, — тихо произнёс он, почти шёпотом, будто сам себе. — Крещение. Русь. Всё это вместе… всё перепуталось.

Он резко, не сдерживаясь, ударил кулаком по стене — не так, чтобы сломать, просто чтобы почувствовать, как пыль осыпается под кожей, как будто только это могло отвлечь от глухого гудения внутри. Камень дрогнул, и на землю медленно посыпалась старая, серая крошка.

— А город… — выдохнул Владимир, глядя куда-то сквозь пламя, вглубь себя. — Город теперь — только залог. Не победа.

Где-то наверху, там, где дым уже рвался наружу, раздался резкий крик — короткий, надрывный. Балка с треском рухнула, высыпая целое облако золы и искр. Эйнар быстро отступил к стене, заслонился щитом, бросил взгляд на князя.

— Князь… пора отходить, — сказал он осторожно.

Владимир обернулся, задержал взгляд на пылающих руинах, на тёмных провалах окон, на языках пламени, что ползли по крышам, — и вдруг, кажется, стал старше на десять лет. Он смотрел не глазами победителя, а тем, кто остался один на один с огнём.

— Пора, — выговорил он наконец.

В этом слове не было ни силы, ни радости, ни даже усталости. Только долг — глухой и холодный, как камень. И где-то в самой глубине его голоса затаилась тень поражения там, где вокруг ждали триумфа.

Глава 91. Прибытие тени царевны

Ладья Анны входила в бухту осторожно, как зверь, которого слишком долго гнали — и теперь, наконец вырвавшись из погони, тот не решался довериться покою, что простирался впереди. Пурпурные паруса, некогда гордые и ровные, были теперь выгоревшими, выцветшими до странной тусклой охры, натянутыми с одной стороны неровно, а по краям подраны ветром и солью — будто сама ткань давно забыла, что значит быть символом власти и триумфа. Каждый порыв свежего, пропитанного гарью воздуха заставлял парус жалобно дрожать, и в этом трепете сквозила какая-то усталость — не только ветра, но и самой истории.

Бухта встретила их не тишиной, но тяжёлым ожиданием: над обуглёнными стенами города висел едкий дым, дожигая последние отблески дня, перемешиваясь с морским ветром и заполняя воздух привкусом золы. Мутное, тёмное море словно несло на себе тяжесть всех пережитых штурмов: вода казалась плотной, вязкой, и даже её движение было медленным, как у зверя, который не может решиться, идти вперёд или повернуть обратно.

У самого берега, где над водой ещё держался тонкий пар, среди груд чёрного камня и обломков разрушенных строений выстроились варяги. Их было много — сплошная, серая, тяжёлая линия, будто сама земля, подтаявшая от крови и огня, поднялась защищать границу между морем и выжженным городом. Ни один из них не крикнул, не бросил копьё вверх, не двинулся с места: только стояли, молча, как стражи иной эпохи. Дыхание у всех было глухим, сиплым, и даже простое движение грудной клетки звучало громче привычных слов.

Каждый варяг неотрывно смотрел, как византийские гребцы, низкорослые, в одинаковых тёмных рубахах, работали вёслами — вёсла входили в мутную воду с мягким, отрывистым шлёпаньем, а потом с резким скрипом царапали по днищу ладьи. Этот плеск был таким громким, что заглушал любые голоса: плескался не только в воде, но и внутри каждого на берегу, будто это их собственная кровь, боль, отчаяние отдавались гулким эхом в ушах.

На носу ладьи уже вырисовывался силуэт женщины в тяжёлом плаще — не только новый символ, но и заложница, и подарок, и напоминание о цене, что пришлось заплатить за этот день. Пурпур, что развевался на ветру, смотрелся здесь неуместно — будто кусок другой жизни, оторванный от прошлого и насильно вброшенный в реальность чужого, обугленного, до основания разрушенного города.

Всё вокруг — молчаливые варяги, плеск вёсел, упрямый пурпур, дым от пожарищ, жарко дышащий с южных улиц — напоминало о войне, которая не закончилась с падением стены, о победе, в которой не было ликования. Варяги стояли не как триумфаторы, а как те, кто слишком много видел, чтобы радоваться. Каждый их взгляд был цепким, тяжёлым, настороженным: они смотрели не только на приближающуюся ладью, но и сквозь неё — в прошлое, в будущее, в самих себя.

Ветер, пропитанный морем и гарью, нёс на берег запах чужой страны, обещание перемен и неясную угрозу. Пурпурные паруса, с каждым метром приближавшиеся к берегу, казались то знамением нового мира, то проклятием, упавшим на головы всех, кто остался здесь, среди пепла, крови и недосказанных слов.

— Князь, — сказал воевода негромко. — Она… ну, кажется, испугана.

— Не кажется, — бросил Владимир. — Это видно.

Владимир стоял на самом краю пристани — неподвижный, будто высеченный из светлого известняка, ещё не потемневшего от старости и бурь. Он стоял так близко к воде, что морские брызги поднимались на сапоги и высыхали, оставляя на коже тусклую соль. Плечи его были выпрямлены, спина ровная, как у человека, который привык носить груз не только доспехов, но и решений, за которые некому отвечать, кроме него самого. Лицо его было непроницаемо: ни радости, ни тревоги — только бесстрастный, застывший взгляд в самую сердцевину приближающегося пурпурного знамени.

Ветер дёргал его плащ, бросал края ткани то в одну, то в другую сторону, как будто пытался заставить Владимира пошевелиться, ожить, проявить себя хоть каким-нибудь жестом — но он не сдвинулся ни на шаг. Волосы у виска рассыпались, запутывались, но он даже этого не замечал: весь был собран в этом ожидании, как арка, натянутая между двумя берегами.

Чуть в стороне, у прохладной стены складов, в тени, где вечернее солнце не добиралось даже сквозь дым, затаилась Кира. Она стояла, опустив руки, в этих руках давно не было ни зла, ни жалости, ни сил. На её одежде отпечатались все запахи последней недели: гарь, пот, кровь, простое человеческое выгорание. Она не смотрела на Анну, не искала в чужой фигуре ничего для себя. Кира смотрела только на Владимира, на то, как тот застыл на кромке воды, не ожидая чуда, не боясь врага, — а просто как человек, оказавшийся перед чем-то, что больше его самого. В этом стоянии было что-то хищное, неестественное, как у зверя, который готов броситься вперёд или исчезнуть — но выбрал замирание.

В её голове метнулась короткая, режущая мысль: «Не трофей — символ. Всё теперь — символы. И Анна — самый первый среди них».

Ладья ткнулась носом в пристань так медленно, что даже ветер успел стихнуть. Настил жалобно скрипнул — звук прошёл по всем собравшимся, как дрожь по коже. Вёсла взметнулись, утираясь о мокрое дерево, и византийские гребцы, словно по невидимому знаку, опустили глаза и отошли назад — они словно пытались исчезнуть, слиться с тенью, не быть свидетелями чужого исхода.

Два евнуха в длинных, тяжёлых хитонах шагнули вперёд, их движения были синхронны, как у двух теней — они подняли полог из выцветшего пурпура, который даже под вечерним светом казался совсем чужим, неотсюда. Из густой, вязкой тени на глазах у всех медленно вышла Анна.

Плащ её был тяжёлым, цвета густого вина, расшит золотом и тёмным жемчугом; от плеч расходились узоры — древние, греческие, строгие, как тюремные решётки. Вся ткань помята, словно всю дорогу её держали чьи-то руки, не отпуская, а только стискивая всё крепче. Анна двигалась не спеша — маленькие, осторожные шаги, каждый из которых отдавался в её теле будто шаг по тонкому, чуть подтаявшему весеннему льду, где одно неловкое движение может стоить слишком дорого.

Лицо её казалось бледным до прозрачности, тени от дыма ложились под глазами, в уголках рта застыла усталость, а скулы были напряжены, как у того, кто держит оборону перед тем, чего не выбрать, не остановить.

Анна ступила на трап — сначала одной ногой, будто пробуя почву, потом другой, сдержанно, почти гордо, — и остановилась, едва выйдя на берег. Перед ней — цепь варягов, крепких, молчаливых, с копьями в руках, с лицами, на которых отразилось всё, что пережил этот город за последние недели.

Анна застыла, словно наткнулась на невидимую стену: дым, ржавые языки огня, чужие взгляды, тяжёлое ожидание в воздухе. Её глаза расширились — в них на миг проступил испуг, за ним тенью легла ненависть, а в самой глубине мелькнуло что-то похожее на мольбу. В этих глазах отразились стены, которым не суждено было остаться, и победитель, к которому она шла не по воле, а по необходимости, влекомая не мечтой, а долгом, войной, непрошеной судьбой.

— Где… — она едва выдохнула на греческом. — Где город?

Евнух попытался ответить, но Владимир выступил вперёд.

— Царевна Анна, — произнёс он, голос не дрогнул, но в этой твёрдости угадывалась усталость, накопленная за долгие недели. — Добро пожаловать.

Анна подняла на него взгляд — в этом взгляде не прятался страх, он лежал на поверхности, живой и острый, но поверх страха медленно проступал тонкий, почти вызывающий налёт гордости, упрямства, которое веками вбивалось в кровь её рода.

— Моя поездка… была против воли, — сказала она, тщательно подбирая слова, будто каждое отзывалось уколом в сердце. Славянский звучал на её губах вязко, непривычно, но Анна не торопилась — каждое слово было выстрадано. — Я этого… не желала.

Владимир выдохнул, на секунду опустив глаза, потом поднял голову, смотря ей прямо в лицо.

— Я тоже многого не желал, — ответил он просто. — Но мы оба здесь.

Анна еще сильнее побледнела, губы стали совсем тонкими. Ветер трепал её плащ, бросая полы в грязь, в её лице появилось что-то от сломанной куклы, которую пытаются держать прямо.

— Я прибыла не по своему выбору, — сказала она, будто отрывая от себя каждое слово. — Не как… супруга. Не как союзница.

— А как залог, — произнёс Владимир спокойно, даже равнодушно. — Пока так.

Варяги, стоявшие стеной на пристани, переглянулись — в их взглядах скользнула странная смесь жалости, усталости, равнодушия. Один из них, высокий и седой, прошептал почти неслышно:

— Господи… так и скажи ей — пленница.

Рядом кто-то тихо фыркнул, отводя взгляд.

— Она и так поняла, не маленькая.

Анна услышала — губы дрогнули, будто ей дали пощёчину, пальцы стиснулись на краю тяжёлого плаща так, что костяшки побелели. В глазах метнулась боль, в которой, как в зеркале, отражались пылающие стены, глухой, мятежный берег и тот, кто теперь был не мужем, не союзником, а стражем у новых ворот её жизни.

— Я — порфирородная, — сказала Анна, и голос её вдруг дрогнул, оборвался, будто вместе со словами выскользнула вся оставшаяся гордость. — Меня не имеют права…

— Имеют, — перебил её Владимир, мягко, даже почти доброжелательно, но за этой мягкостью чувствовалась сталь. — Когда город пал. Когда вы ступили на этот берег под моей охраной. Когда вы согласились.

— Я не соглашалась! — вскрикнула она, теперь в голосе звенела тонкая сталь, обострённая страхом.

— Ваши братья согласились за вас, — сказал он спокойно, и взгляд его стал тяжёлым, как осеннее небо перед дождём.

Анна резко умолкла, лицо её стало стеклянным, пустым, будто она спрятала всё живое за тонкой хрупкой маской. Так смотрят люди, которым нужно выдержать, не закричать при всех, не позволить чужим увидеть, как разлетается на осколки гордость.

Из тени у складов вышла Кира — не торопливо, шаг за шагом, будто двигаясь сквозь вязкий воздух. Она остановилась в нескольких шагах, ни слова не сказав, но взгляд был внимательным, тяжёлым, в нём отражались сразу две войны — одна вокруг, другая внутри.

Анна заметила её сразу. На мгновение будто всё вокруг исчезло: ладья, копья, варяги, сам князь. Анна застыла, дыхание стало едва слышным — она смотрела на Киру, как на призрак, как на нечто невозможное, неуместное в этом новом, перевёрнутом мире.

— Кто она? — спросила Анна тихо, но в голосе её вдруг появилась острота, будто тонкая игла, опасная, несмотря на усталость. — Это… жена? Первая?

Владимир скользнул по Кире взглядом — коротко, без слов, но в этом взгляде мелькнуло нечто сложное, неуловимое.

— Это княгиня, — сказал он сдержанно. — Мать моего первенца.

Анна свела брови, в лице её проступила злость, уязвлённая гордость, граничащая с отчаянием.

— Значит… я буду… что? Второй? Третьей? — спросила она, голос дрогнул, но она тут же вскинула подбородок, вытянулась, будто надеялась стать выше и сильнее от одной только гордости. — Это невозможно. Это унижение порфиры.

— Вам придётся привыкнуть, — отрезал Владимир, в голосе его зазвенела ледяная холодность. — На Руси так принято.

Анна отступила на шаг, губы задрожали, она резко выдохнула и уже на греческом, едва слышно, но зло бросила:

— Но мы не на твоей Руси, мы в Корсуни. Во мне течёт кровь ромеев, а не… варваров.

Кира сделала шаг вперёд, взгляд её был прямым и жёстким — в нём не было ни злобы, ни страха.

— Этого сейчас лучше не говорить, — произнесла она негромко, но с такой уверенностью, будто говорила не женщине, а целой империи.

Анна резко повернулась к ней, изогнула брови, в её лице заиграла смесь негодования и презрения:

— Ты… кто? Ты вообще… смеешь со мной…

Кира встретила её взгляд спокойно, не опуская глаз, не отступая ни на шаг. Между женщинами повисла невидимая, но осязаемая напряжённость — словно и пепел, и гордость, и боль всех последних дней вдруг сошлись в этой короткой фразе, в этой неподвижной тени на пристани.

— Я смею, — произнесла Кира спокойно, ни разу не дрогнув. — Потому что знаю, как они реагируют на слово "варвар".

За её спиной дружина зашевелилась, словно дуновение ветра прокатилось по рядам. Варяги нахмурились, кто-то крепче сжал рукоять меча, у другого дрогнула челюсть. В этой молчаливой стене ощущалась угроза, плотная и тяжелая, как утренний туман.

Анна побелела окончательно, вся сжалась — пальцы вцепились в плащ, губы стали тонкой полоской. Она посмотрела на Киру, потом — на Владимира, в глазах появилось не то раскаяние, не то страх.

— Я не… я не хотела… — прошептала она, едва слышно, будто боялась, что слова могут снова обернуться против неё.

— Хотели или нет — здесь не имеет значения, — сказала Кира жёстко, сдержанно. — В этих местах слова стоят дорого.

Владимир повернулся к Кире, во взгляде — резкая усталость, почти досада:

— Хватит.

Она опустила глаза, позволив себе этот миг слабости. Лицо стало закрытым, движение — тихим, смиренным, но внутри всё равно бушевал свой собственный огонь.

Анна переводила взгляд с Киры на князя, словно пыталась разглядеть, что между ними: страх? ревность? связь? Её губы дрожали, она едва заставила себя выговорить:

— Она… — Анна сглотнула, с трудом. — Она боится меня?

— Нет, — ответил Владимир, не раздумывая. — Она боится того, что будет потом.

Кира, по-прежнему не поднимая глаз, выговорила медленно, каждое слово словно отрезая:

— Я боюсь только одного — что мы все ради тебя заплатим слишком высокую цену.

Анна выдохнула, резче, чем хотела, и этот выдох был похож на тихий крик, словно в животе у неё что-то оборвалось. В этот момент даже варяги отвели взгляды: каждый почувствовал — что бы ни случилось, цена уже слишком велика.

— Я не просила этого брака, — тихо сказала Анна, голос её стал сдавленным, как у человека, которому нечем дышать. — Не просила быть здесь.

Она попыталась держаться, но губы всё равно дрогнули, и тонкая линия превратилась в слабую дугу боли.

— Но я не… не вещь, — добавила она, с трудом подбирая слова, как будто пыталась удержаться на краю.

— Здесь никто не вещь, — произнёс Владимир, и в его голосе не было ни жалости, ни утешения, только тяжёлое равнодушие победителя. — Здесь каждый — инструмент.

Анна зажмурилась на секунду, морщины легли между бровей, дыхание сбилось. Она постояла так, будто решала, способна ли идти дальше, а потом, почти шёпотом, попросила:

— Позвольте мне хотя бы… не идти одной. Пожалуйста.

Владимир повернулся к Кире, взгляд был долгий, внимательный, будто он искал в ней ответы, которых давно не мог найти в себе.

— Проводи её, — тихо сказал он.

Кира долго не отводила глаз — смотрела прямо, будто хотела прочитать в лице князя, что будет дальше, что скрывается за этим коротким приказом. Потом кивнула — медленно, с той осторожностью, с какой ломают что-то хрупкое внутри себя.

Она подошла к Анне ближе, не спеша, почти неслышно. Остановилась рядом, и между ними повисло странное, острое молчание.

— Пойдём, — сказала Кира мягко, негромко, стараясь не касаться плеча Анны, не нарушать её границ.

Анна кивнула, коротко, почти рвано, и впервые за всё время посмотрела на Киру прямо — не сверху вниз, не с презрением, а как на равную, как на ту, кто понимает что-то важное.

— Ты… не ненавидишь меня? — прошептала она, едва слышно, взгляд дрогнул, стал каким-то уязвимым.

Кира отвела глаза в сторону — туда, где над городом клубился дым, а с моря поднимался тяжёлый, солёный ветер, несущий с собой пепел, усталость, чужие судьбы и новые вопросы, на которые пока не было ответа.

— Пока нет, — ответила Кира честно, без лишних слов, ни оправданий, ни утешения. — Но, возможно, начну.

Анна вздрогнула, будто от лёгкого, но очень личного удара. Стиснула губы, плечи её стали ещё уже, но она не отступила — сделала шаг вперёд, рядом с Кирой, и больше не попыталась спрятаться за гордостью или словами.

Они шли рядом по причалу, шаги звучали глухо по мокрым доскам, ветер тянул их волосы в одну сторону, путал края одежды, цеплялся за ткань и смешивал вместе запахи моря, дыма, страха, новой жизни. Каждая держалась по-своему: Анна — чуть настороженно, иногда бросая быстрые взгляды в сторону Киры, Кира — выпрямившись, с каменным лицом, будто так проще не рассыпаться.

Владимир остался стоять у самого края пристани, спина его казалась прямой, лицо неподвижным, словно высеченным из старого гранита. Но рука медленно сжалась в кулак — так крепко, что белые костяшки проступили сквозь кожу. Он смотрел им вслед долго, не мигая, не позволяя себе даже маленького вздоха, как человек, который выбирает между двумя безысходностями и понимает: победа не сделала его сильнее.

И никто на пристани не решился спросить, кому сейчас больнее — царевне, что вдруг стала чужой пленницей, или женщине, что своими глазами увидела, как вся её жизнь, словно дым, растворяется в этом тяжёлом морском воздухе.

Глава 92. Морозная купель

Иней под ногами хрустел с такой силой, будто сама земля сопротивлялась, не желая пускать сюда ни людей, ни время. Скрип стоял оглушительный, словно по площади сейчас проходили не люди, а тяжёлые санные полозья, расслаивающие хрупкий покров на острые иглы. В морозном воздухе, дрожащем от дыхания множества собравшихся, этот хруст был единственным живым звуком — остальное глушила тишина, наполненная ожиданием.

Кира стояла чуть в стороне, почти у самого края, за широкими спинами дружинников, скрытая за ними так, что, казалось, сам воздух защищает её от всего, что происходило на площади. Она закуталась в тяжёлый шерстяной плащ до самых ушей, только кончик носа оставался на виду — алый от мороза, он жёг и ныл, как рана. Пальцы прятались в рукавах, ноги невольно поджимались к земле — холод поднимался по ним, будто леденящий дым.

Каждый выдох тут же превращался в плотное белое облако, и этот пар клубился над толпой, смешивался с густым, навязчивым ароматом ладана, что лился от множества серебряных и золотых кадил. Греки в тяжёлых, сияющих облачениях раскачивали их перед купелью — их движения были медленными, размеренными, будто они плыли сквозь иней, сквозь века, и ничего в этом ритуале не менялось сотни лет. Ладан щекотал ноздри, душил своей сладостью, и под ним, в глубоком дыхании, казалось, таился едва уловимый привкус тревоги, как будто сам воздух знал: сейчас совершается нечто, что изменит всё.

Между толстыми колоннами мороза и дыма, между чужими словами молитвы и хрустом снега, Кира ловила себя на том, что всё происходящее похоже на сон — густой, тяжёлый, такой, в котором не хочется ни просыпаться, ни засыпать глубже. Всё — и блеск золота, и сияние инея, и лица вокруг — сливалось в один движущийся холодный поток, над которым лишь иногда проступал живой взгляд или короткая, неосторожная улыбка.

— Ноги отваливаются, — проворчал варяг с перевязанной рукой, переминаясь с пятки на пятку так, что иней снова жалобно трещал под сапогами. — Если ещё и в эту лужу полезем… кости все переломятся, не добравшись до весны.

Он хмыкнул, плюнул в сторону — капля мгновенно застыла на льду, а белый пар от слюны поднялся тонкой, упрямой струйкой.

— Не лужа, а святая купель, — буркнул с другой стороны старший русин, зябко кутаясь в овчинную шубу. — Князь велел, значит велел. Я ж говорил: молчи, язык за зубами держи. А то как бы потом не пожалел.

— Князь велел… — передразнил варяг, вытягивая губы в кривую усмешку. — Вчера стены ломать велел, сегодня в воду лезть, завтра, гляди, скажет на головах стоять да в ладони хлопать… Послезавтра, что, велит?

Кира не вмешивалась, не переводила взгляд, не отвечала — ей хотелось молчать, раствориться в ожидании, не слушать их привычное ворчание. Она смотрела только вперёд, поверх чужих плеч, мимо зябких спин, туда, где вспыхивал на солнце золочёный крест.

Прямо перед храмом стояла огромная, старая кадка, стянутые по краям железом, вода внутри дрожала от ветра и холода, а над ней поднимался легкий пар, будто вся её святость хочет вырваться и рассеяться в морозном воздухе. Вокруг купели толпились греки-священники, их облачения слепили глаза — золотая ткань, вышитая сложными, чужими для этого места символами, перекликалась с тяжёлыми крестами на грудях, с книгами в твёрдых обложках. Старший среди них, с густой седой бородой и тяжелым крестом, говорил громко и протяжно — греческие слова текли по воздуху, словно пение, в котором слышалась и угроза, и обещание.

Для Киры все эти слова сливались в глухой, непонятный шум, тяжёлый и неразличимый, как прибой ночью — казалось, сам воздух вокруг начинал вибрировать, наполняться чужой молитвой.

Чуть сбоку стоял русский переводчик — молодой, высокий, с красным носом и блестящими глазами. Он вдруг выкрикнул громко, отчётливо, почти с вызовом:

— …и да просветится земля сия светом истинным! И да войдут в купель, отрекшись от бесов!

— От кого? — склонившись к нему, хрипло спросил варяг, у которого шапка сползла на уши.

— От бесов, — не оборачиваясь, отозвался русин, голос его стал хмурым, серьёзным. — От прежних богов, понял? От Перуна, от Велеса, от всех-всех наших…

— А, ну да, — варяг покосился на священников, затем на чёрный столб дыма у дальней стены, тихо усмехнулся. — Удобно, выходит. Вчера за них головы клали, сегодня — от них отрекаемся. И все делают вид, будто ничего не было.

В голосе его звучала усталость, но и ирония — словно за этими словами таился не столько страх перемен, сколько привычка жить, зная, что ни один приказ не вечен, и никакая вода не смоет того, что у каждого в сердце.

Впереди, прямо у самой купели, стоял Владимир — с него сняли плащ и меха, и теперь в белой, невзрачной рубахе до колен и простых полотняных штанах он казался не князем, не победителем, а просто большим, плотным человеком, которого выдернули из тёплого шатра и поставили под открытое небо, на ледяной холод. С его плеч, широких и тяжёлых, в этот момент словно сползла вся броня последних недель — осталась лишь выученная выправка, прямая спина, будто он стоял не перед священником, а перед рынком, где любой неверный жест может стоить репутации, а может — и жизни.

Кира не сводила с него глаз. Её взгляд цеплялся за его плечи, за ту незаметную дрожь, которая была не от холода, а от напряжения — как у быка перед боем или у воина, которому вдруг велели не нападать, а ждать. В этом стоянии было что-то почти смешное: огромный князь, привыкший брать города, сейчас выглядел просто мужчиной, которого вот-вот столкнут в ледяную прорубь.

«Опять как на торге», — мелькнула у неё сухая, тёплая мысль. Всё тот же взгляд, та же непроницаемость. Всё, что было личным, спрятано глубоко.

Священник в золотом облачении подошёл к нему вплотную, крест на широкой груди сверкал в бледном зимнем солнце. Он быстро произнёс несколько фраз на греческом, их растянутое пение сливалось с глухим гудением толпы.

Владимир не выдержал, перебил, громко и просто:

— Медленнее. Я не глухой, просто не понимаю вашего языка.

Переводчик, замёрзший, но внимательный, тут же шагнул вперёд:

— Святейший говорит, князь: ныне ты отрекаешься от идолов — от Перуна, Хорса и прочих. Ты принимаешь истинного Бога, единого.

— Я уже сказал, — сухо отозвался Владимир, не глядя на священника, только на свою ладонь. — Передай ему, что я согласен. Раз уж мы зашли так далеко.

Переводчик пересказал слова по-гречески. Священник кивнул и осторожно, почти почтительно, возложил ладонь на голову Владимира — тот чуть дёрнулся, но не отстранился.

— Отрекаешься ли ты от сатаны и всех дел его? — громко, даже нарочито чётко выкрикнул переводчик, чтобы каждый на площади услышал.

Толпа загудела, поползла рябь — кто-то неуверенно перекрестился, по-гречески неумело, кто-то только потёр лоб, словно отгоняя старую привычку.

Владимир замолчал, как будто прислушивался к себе, к тому, что происходит за его спиной, к тому, что впереди. Он будто взвешивал слова, прислушивался к будущему.

— Отрекаюсь, — наконец выдохнул он.

Воздух натянулся, словно по небу прошёл разряд — даже дыхание стало короче, тише.

— И сочетаешься ли ты Христу? — переводчик спешил, голос его дрожал от холода.

Владимир нахмурился, оглянулся на священника:

— Сочетаюсь… чему?

Грек терпеливо повторил вопрос, медленно, как с ребёнком. Переводчик торопливо пояснил:

— Примешь ли ты Его как Бога своего? Так спрашивает святейший.

— Принимаю, — коротко бросил Владимир, не терпя лишних церемоний. — Давай заканчивать, пока все пальцы не отморозили.

За его спиной раздался глухой смех: варяги прятали улыбки, но холод и тревога становились хоть на миг легче.

— Слышали? Наш князь и здесь торгуется, — шепнул кто-то в толпе, усмехаясь, но тут же получил тычок в бок от соседа.

— Молчи, — тот одёрнул его за рукав, исподлобья поглядывая на греков. — Сказано же: грех.

Два грека в длинных облачениях аккуратно, почти почтительно, подхватили Владимира под локти. Он вздрогнул, когда с него сняли обувь и босые ступни коснулись обледенелых досок. Холод бил так остро, что даже сквозь прямую спину пронёсся короткий судорожный изгиб. Владимир стиснул зубы, но не выдал ни звука, лишь ноздри вздулись, а по щекам пробежали пятна.

— В купель, князь, — негромко сказал переводчик, наклоняясь к уху, чтобы не слышала толпа. — Сначала по пояс, потом трижды — таков чин.

— Если утопят, скажу, что ты виноват, — пробормотал Владимир, бросив на него короткий взгляд. Но шагнул вперёд, в воду.

Вода дошла до бёдер, ледяная, словно вонзила в него тысячи иголок. Он вскинул плечи, подбородок задрожал. Сдерживая ругательство, он всё равно не выдержал:

— Мать честная…

— Князь, нельзя, — прошептал русский священник с другой стороны, вытягивая шею, — здесь же Бог…

— Ладно, молчу, — выдохнул Владимир, сбивая пар дыханием.

Грек с крестом встал прямо у купели, начал читать молитвы, слова звучали размеренно, растягиваясь в морозном воздухе, как тонкие серебряные нити. Переводчик старался поспевать за ним, запинался, порой переспрашивал, и это придавало всему обряду неуверенную, человеческую неуклюжесть.

Толпа замерла, даже дыхание стало медленнее, сдержаннее. Казалось, весь мир на миг остановился. Кира смотрела, не мигая, не в силах ни отвернуться, ни дышать свободно. Лицо Владимира оставалось каменным — только мышцы на скулах двигались, когда его, как велит чин, наклоняли в воду.

В первый раз его быстро окунули, вода разошлась кругами, Кира сама чуть дёрнулась, словно сквозь её плечи прошёл ледяной ток. Во второй раз Владимир задержал дыхание так долго, что губы стали синими, брови слиплись от капель. На третий раз, вынырнув, он шумно втянул в себя воздух — и весь был, как выжатая тряпка.

С мокрых волос вода стекала на лицо, по бороде текли крупные капли, тут же схватываясь на воздухе, замерзая тонкими сосульками. Грек взял крест, коснулся Владимира поочерёдно лба, груди и плеч — в жесте его была какая-то торжественность, будто он замыкал круг.

— Имя тебе ныне будет Василий, — громко объявил переводчик, его голос сотряс морозный воздух. — Так наречён ты во святом крещении.

— Василий? — переспросил Владимир, хмыкнув, чуть скривив губы. В глазах блеснула усталая ирония.

— Василий, князь, — повторил переводчик с нажимом. — Это царское имя. Хорошее.

— Ну, — пожал плечами Владимир, — пусть будет и так. Только ты мне по-русски всё равно зови Владимир.

Тотчас к нему бросились, закутывая в сухой плащ, кто-то накинул на плечи полотенце, вытирал голову, спину. Руки, покрасневшие от холода, двигались торопливо, почти заботливо. Толпа загудела: кто-то перекрестился поспешно, другие лишь переглядывались — не зная, радоваться ли, бояться.

— Наш-то князь крещёный, — выдохнул кто-то за спиной Киры, и в голосе прозвучало облегчение, но и затаённая тревога. — Всё, Перуну конец.

— Или нам конец, — проворчал варяг, уткнувшись лицом в воротник.

Священники греков снова затянули молитву, звонко, почти победно. Переводчик выкрикнул в толпу:

— Теперь — бояре, мужи и вся дружина! Кто желает спасения души — в купель!

Впереди начали выталкивать старших мужей — те шагали, застыв, как на бой. Кто-то сам двигался, стиснув кулаки, другие шли понуро, не поднимая глаз. Некоторые тянули за руки детей, те пытались упереться, вырваться, плакали от страха и холода, но их всё равно вели — как к новому началу, которого никто толком не хотел и не понимал, но уже нельзя было избежать.

— Мам, не хочу! Холодно! — тоненький голос мальчишки, совсем ещё малого, прорезал стоящее над площадью напряжение, будто расколол иней новым треском. Он дёргал мать за полу, прятался за её спину, пятился к краю толпы.

— Иди, иди, — шипела женщина, будто сама сдерживала слёзы, сжимая плечо сына так, что тот втянул голову. — Князь велел. Все идём, все… Потерпи, милый.

Кира стояла неподвижно, словно стала частью зимней земли. Пальцы похолодели, плечи напряглись, взгляд застывал на мокром, заледеневшем воздухе у купели. Она знала — сейчас её имя прозвучит среди множества других, не как обычное, а как знак, как последний камень в новом доме.

Сердце гулко, тяжело било в висках, будто кто-то бил медным ковшом по льду.

— Княгиня… — негромкий, неловкий голос прозвучал сбоку, чуть сзади, мягко, но с тревогой. Кира медленно повернула голову.

Перед ней стоял молодой дружинник, знакомый по шатру лекаря — тот самый, что часто помогал ей носить воду и бинты. Щёки у него были алые от мороза, губы посинели, в глазах стояло беспокойство.

— Там велено вам… — он указал подбородком на купель, отчего шлем съехал на глаза. — К старшему греку подойти. Сказано, что княгиню тоже следует крестить. Перед всеми.

— Я уже дала ответ, — ровно, чуть тише обычного произнесла Кира. — И ему, и всем остальным.

В груди у неё стало тесно, будто между рёбрами сжалась чья-то ладонь.

— Я знаю… — парень сглотнул, в глазах появилось что-то стыдливое, как у мальчишки, которому поручили взрослое дело. — Но князь говорит… нужно, чтобы ещё раз… Чтобы не было разговоров.

Он запнулся, взгляд его метнулся мимо неё, в сторону плотной толпы, где лица казались чужими, настороженными.

— Каких разговоров? — спросила Кира, почти шёпотом, не отводя взгляда.

— Чтобы… ну, чтобы не говорили, что в доме князя есть непокорная, — выдавил он наконец, будто боялся, что слова его обожгут.

Он с тревогой оглянулся на людей: все теперь смотрели только вперёд, только на неё, будто ждали — согнётся ли она под этим взглядом, уступит или выпрямится ещё больше.

— Лучше пойдёмте, — настаивал парень, неловко улыбаясь, будто хотел смягчить то, что сам не понимал до конца. — Хотя бы поговорите с ними.

— С ним? — уточнила Кира, задержав взгляд на фигуре князя в толпе.

— С греками, — молодой дружинник почти незаметно кивнул в сторону золотых облачений, где горели свечи и полыхал ладан. — И с князем, наверное, тоже…

Кира глубоко выдохнула, грудь сдавило, а пар вырвался изо рта густым облаком, растворяясь в морозном воздухе.

— Ладно, — произнесла она, чуть заметно пожав плечами, — пойдём.

Они медленно пробирались сквозь толпу, и эта дорога казалась куда длиннее, чем все битвы и тревоги последних дней. Люди расступались неохотно: кто-то подвинулся с видом старой обиды, кто-то бросил взгляд — быстрый, прищуренный, как бы изучая, кто она и что будет делать. За спиной сразу зашептались:

— Это она… та самая…

Тут же кто-то рядом резко зашикал, а другой пихнул соседа локтем:

— Тише. Молчи.

Воздух вокруг был полон не только инея, но и множества незаданных вопросов, опаски, ожидания чего-то несбыточного.

Владимир стоял у края группы священников, уже полностью одетый: шерстяная рубаха и меховой плащ ещё не скрывали влажные следы на волосах, а лицо, несмотря на холод, оставалось невозмутимым. Но когда он увидел Киру, его спина заметно напряглась — взгляд стал пристальнее, губы чуть дрогнули. Он был сосредоточен, но даже эта внешняя ровность не могла скрыть тугой клубок напряжения.

— Кира, — произнёс он, когда она подошла ближе. — Иди в купель.

Она остановилась, чуть приподняв подбородок.

— Куда именно? — спросила, как бы выжидая, не спеша с решением.

— В купель, — повторил он, уже мягче, почти примиряюще. — Так нужно. Я первым вошёл — теперь весь мой дом пойдёт за мной. Ты тоже.

Грек с крестом подошёл ближе, внимательно оглядел её — в его глазах не было осуждения, только тяжёлая, чужая уверенность. Он произнёс вопросительно несколько фраз на греческом.

Переводчик повернулся к Кире, голос его дрожал от холода и от ответственности:

— Святейший спрашивает, княгиня: желаешь ли ты отречься от идолов и принять истинного Бога?

Кира коротко усмехнулась, улыбка вышла острая, упрямая.

— Передай ему, — сказала она, не отводя глаз от Владимира, — что я не желаю становиться рабыней его Бога.

В этот момент вокруг стало ещё тише — дыхание застыло в воздухе, лица обернулись к ней, как к последней искре в угасающем пламени.

Часть 8. Мёртвая в неверном времени. Глава 93. Исчезновение

Пар клубился над купелью, смешиваясь с ладанным дымом и чужими страхами. Морозный воздух дрожал, и белые облака, вздымаясь над водой, казались почти плотными — можно было протянуть руку, зачерпнуть этот пар, как густое молоко. Толпа сбивалась тесно, плечо к плечу, лица вытягивались в ожидании: кто-то, повыше, подсаживал ребёнка, чтобы тот увидел, кто-то сжимал чужую ладонь, крепко, так, будто иначе не устоять на этом новом, ледяном рубеже. Несколько женщин крестились — неумело, спеша, боясь сделать неверный знак под пристальным взглядом князя.

Священник шагнул ближе, рука его взметнулась над водой — широкий золотой рукав качнулся, отбрасывая бликующие полосы на снег и на лица стоящих вблизи.

Кира подошла к купели, пальцы коснулись воды — едва заметное движение, будто не она, а кто-то другой пробует холод, существующий только здесь, только для неё. Вода была ледяной, и это касание, тонкое, неуверенное, сразу сделало всё происходящее явью, реальностью.

Владимир шагнул вперёд, так близко, что его дыхание смешалось с паром над водой.

— Стой… — выдохнул он, сбившись, теряя свою обычную собранность, — стой, подожди… ты… ты не делай так.

Она не посмотрела на него — только вдохнула коротко, едва заметно, будто в груди не хватало воздуха, будто вся сила уже ушла на одно только это слово, этот отказ.

В толпе зашевелились. Кто-то шептал дрожащим голосом:

— Она не крестится… видишь?

— Да щас толкнут её, и всё… — перебил другой, сдавленно, с какой-то злой надеждой.

Третий, нервно хихикнув:

— Княгиня ж… не упрётся же… не вздумает…

Кира, не оборачиваясь, выпрямилась. И вдруг, слишком громко для женщины, которую все привыкли считать смиренной, твёрдо сказала на всю площадь:

— Я не буду рабыней вашего Бога.

Тишина лопнула, как лопается лёд весной: шёпот, вскрик, десятки голосов — кто-то возмущённо, кто-то восторженно, кто-то испуганно, будто в самую толпу бросили горсть искр в сухую прошлогоднюю траву. Этот шёпот, разлетаясь, рос, множился — и уже не было понятно, где кончается страх, а где начинается зависть или восхищение.

В этот момент даже мороз стал казаться менее острым — казалось, все смотрят только на неё, ожидая: что будет дальше, что решит князь, и на чью сторону станет сама судьба в этот странный, холодный день.

Священник, услышав громкий голос Киры, дёрнулся, будто удар пришёлся ему самому в грудь. Губы его зашевелились, лицо исказилось то ли от ужаса, то ли от возмущения.

— Так нельзя… это… это дерзость… — пробормотал он, оглядываясь на других, будто ища поддержки.

Владимир резко повернулся к нему, и в этом движении была такая злость, что даже ближайшие варяги невольно отшатнулись.

— Молчи, — бросил он глухо, и голос его на миг стал тише, чем обычный крик, но гораздо страшнее.

Священник попятился, рукав золотой рясы задрожал, пальцы сжались на кресте. Он больше не смел ни слова сказать, только переводил взгляд с Владимира на Киру, будто не мог поверить, что ему приходится быть свидетелем такого.

Владимир снова повернулся к Кире. Лицо его было напряжено, челюсть ходила под кожей, голос срывался, обнажая что-то уязвимое, что он обычно прятал под тысячью слов.

— Кира… Кира, не… не сейчас, — выдавил он, почти умоляя. — Всё уже решено. Просто… просто войди. Это минута.

В его глазах стояла и усталость, и страх, и глухая, тяжёлая обида — как у человека, который привык ломать стены, но не людей.

— Нет, — твёрдо, отчётливо сказала она.

В этом «нет» было столько силы и неизбежности, сколько не было, казалось, ни в одном из его собственных приказов.

У Владимира дрогнула челюсть, мышцы заиграли под кожей. Он медленно оглядел толпу — и вдруг осознал, что тысячи глаз, чёрных, светлых, молодых, старых, смотрят только на него. Одни ждали ярости, другие — слабости, третьи молились про себя, чтобы не стать следующими.

Тишина стала почти звенящей: каждый вдох, каждый вздох, даже треск инея под сапогами — всё стало ждать, что скажет теперь князь.

— Ты… ты не понимаешь, — едва слышно выдохнул он, в словах его стыла не власть, а тревога, уязвимость, страх, который нельзя показать перед дружиной, — ты мне всё рушишь. Ты…

Кира шагнула ближе к воде. Холодный пар закрутился у её лица, на миг скрыл его, словно природа решила защитить её самой туманной вуалью. Она стояла на грани — между толпой, купелью, собой, его миром и своим.

Владимир шагнул за ней, но не решился приблизиться совсем. Голос его, обычно полный стали, теперь был почти хриплый, надломленный:

— Кира, прошу… хотя бы не здесь. Не при всех. Не так.

Она наконец подняла на него взгляд. Смотрела долго, тяжело, и в этом взгляде не было ни страха, ни стыда — только усталость человека, который больше не может уступать.

— Ты сам выбрал этот позор, — сказала она твёрдо. — Я выбрала своё.

Слово прозвучало глухо, будто камень бросили в воду, где всё давно замёрзло. Владимир дёрнулся, будто ощутил этот удар на себе, будто ударила не она — сама правда, которой нельзя противостоять.

— Не говори так. Не смей… — он стиснул зубы, глядя ей в глаза. В этом «не смей» было не приказывание — мольба, страх перед тем, что уже не изменить.

— Что? Правду? — спокойно бросила она, не отводя взгляда.

Он замолчал. И на лице его проступила боль — мгновенная, яркая, будто кто-то вырезал ножом по свежему льду; как кровь, что не может спрятаться под морозной коркой. Всё то, что он хранил внутри, вдруг стало видно всем — не князь, а человек, которого предала не она, а сама его победа.

В толпе кто-то не выдержал напряжения, выкрикнул сипло, на грани слёз и злости:

— Княгиня! Чего ж ты! Долго ещё?

С другого края донёсся голос, резкий, сдавленный:

— Да не уйдёшь ты от этого! Всё равно все одной дорогой идём!

Чуть ближе, от группы старших мужей, глухо, с нажимом:

— Князь, да прикажите уже! Нечего тут…

Владимир рвано обернулся — взгляд у него был тяжёлый, резкий, будто за долю секунды он готов был растоптать любого, кто нарушит эту зыбкую грань между властью и позором.

— Тихо! — бросил он, и в этом крике было что-то такое, что заставило замолкнуть даже самых упрямых.

Тишина легла мгновенно, как снег на раскалённую крышу, глуша любые слова. Только дыхание людей, да тяжёлый гул крови в висках — всё затихло, словно мир стал слишком хрупким.

Он повернулся к Кире, в глазах отражалась усталость, обида и странная, почти нежная осторожность:

— Ладно. Ладно… — выдохнул он, будто сам сдался в этой битве. — Хочешь сказать слово — скажи. Потом войдёшь. Договорились?

Она покачала головой, взгляд стал мягче, почти грустный:

— Владимир… всё уже было сказано.

Она медленно протянула руку, снова коснулась воды, на этот раз всей ладонью — пальцы погрузились в ледяную гладь, и тонкие круги побежали по поверхности. В этот миг всё вокруг замерло, только дыхание её и тихий плеск были слышны.

Мгновение зависло между прошлым и будущим, словно кто-то вырвал из воздуха звук, оставив только ожидание. Воздух дрогнул, холод стал гуще, а земля будто бы прижалась к собственному сердцу, чтобы не пропустить того, что случится сейчас.

Священник, стоявший ближе всех, глухо прошептал, почти не веря себе:

— Что это?

Варяги вокруг купели почти одновременно прижались к рукоятям мечей, плечи их напряглись, взгляды метнулись по сторонам — страх вдруг вспыхнул, как искра на сухой соломе. Им показалось: от кого-то сейчас надо защищаться, но неясно — от кого.

Кира сделала шаг вперёд, так, будто собиралась войти в купель, но её ступни едва не коснулись воды — будто сама тень сдерживала её движение, удерживала на пороге.

И вдруг на чистый, белый снег у самой кромки воды упала первая капля. Только капля, холодная и прозрачная, отчего-то тяжелее любой слезы. Никто не понял, откуда она — то ли с кончиков её пальцев, то ли с неба, то ли из самого сердца зимы.

Её рука дрогнула — и словно кто-то невидимый натянул на весь мир невидимую ткань и резко дёрнул. Контур Киры будто смазался, дрогнул в морозном мареве, свет вокруг неё исказился — словно бы она стала вдруг призраком или сном, который рвётся, теряет очертания, готов исчезнуть.

Владимир резко выдохнул, растерянно, с какой-то непрошеной болью:

— Стой. Стой, стой, стой…

Он шагнул к ней, рука непроизвольно потянулась, будто мог удержать её силой одного слова.

— Кира, подожди.

Она обернулась. В этот момент лицо её стало почти неразличимым в морозном паре, губы едва заметно шевельнулись, слова слились с тишиной:

— Я свободна.

И всё.

Словно невидимая рука, медленно и неумолимо, стёрла её с холста жизни — просто провела мокрой тряпкой по поверхности, оставив лишь расплывшуюся тень и пустое, холодное место. Не было ни света, ни огненной вспышки, ни шороха дыма — просто исчезла. В одну секунду здесь — с глазами, дыханием, упрямством. В другую — уже нет, и никого.

Одно мгновение — стояла перед всеми, будто могла сейчас пойти, сказать что-то ещё, сопротивляться миру, в который её заталкивали чужими руками. Следующее — только пустота, где недавно билось сердце, где жила сила, где рождалась гордость.

Одежда её — плащ, подол рубахи, полушубок, меховые рукава — всё это осело на снег, опустилось медленно, будто просто кто-то выпустил изнутри весь воздух. Ткань легла мягко, беззвучно, даже складки не успели примять иней.

И в этот миг тишина ударила по площади, как бывает только после грома — полная, глухая, невыносимая, будто и сам воздух окаменел. Даже дыхания никто не решился выдохнуть.

Толпа замерла. Люди стояли, не веря своим глазам, не двигаясь, будто их закляли.

Священник опустил крест, в глазах отражался ужас и неверие, пальцы его дрожали — серебряная цепь звякнула на груди. Он смотрел то на пустую одежду на снегу, то в глаза князю, будто надеялся, что сейчас кто-то объяснит, что произошло. Но никто не объяснял. Никто даже не знал, с чего начинать этот новый, обескровленный, полный холода день.

Варяги стояли растерянные, будто земля под ними вдруг стала зыбкой, трещащей. Кто-то осторожно переглядывался, в глазах — испуг, в уголках губ — неуверенность, не решавшаяся стать ни улыбкой, ни проклятием.

— Она… испарилась? — шёпотом произнёс один, высокий, с рыжими бровями, будто боялся, что само это слово вдруг вызовет новый ужас.

— Так не бывает… — другой, чуть старше, покачал головой, сжал плечи, будто хотел убедить себя, что всё это просто страшный сон, наваждение от холода, усталости, тревоги.

— Что это было? Кто это сделал? — третий, с порезом на щеке, огляделся — взгляд метался между снегом, плащом, князем, крестом, и нигде не находил ответа.

Священник, сжав крест до белых костяшек, вдруг хрипло, почти с визгом выдавил:

— Это демон… это демон утащил её…

Владимир резко, почти рывком, обернулся к нему. В его взгляде сверкнуло что-то такое, что обычно прятал под маской князя, в голосе звенела сталь и боль одновременно:

— Молчи.

И голос его пронзил не только священника — вся толпа вздрогнула, будто по спинам прошёл ледяной ветер. Никто не решался сделать шаг, никто не знал, можно ли вообще теперь назвать это место святым, и что теперь делать с пустотой, оставшейся на снегу.

Он медленно подошёл к тому месту, где ещё мгновение назад стояла Кира. Шёл, будто сквозь сон, сквозь вязкий, густой мороз, не чувствуя ни толпы, ни холода, ни тяжести собственных шагов.

Наклонился, осторожно, почти благоговейно, будто боялся разрушить что-то невидимое, что могло уцелеть. Протянул руку и коснулся её одежды — та была ещё тёплой, словно хранила её дыхание, её жизнь. Мех слегка подрагивал на ветру, ткань не остыла.

Он поднял плащ, как будто надеялся, что под ним окажется её рука, хоть тёплая ладонь, хоть прядь волос, хоть какой-то признак, что она просто упала, спряталась, что это всё — недоразумение, ошибка.

Но под плащом был только снег. Холодный, чистый, рассыпчатый. Ни следа — ничего. Ни тяжести, ни малейшей тени.

— Нет… — выдохнул он очень тихо, почти детским, потерянным голосом, с таким ужасом, словно сам не верил в то, что говорит. — Нет, так не… так не бывает…

Он выпрямился, тяжело дыша, грудь у него ходила ходуном, дыхание рвалось срывающимися, короткими толчками. Лицо было бледным, даже губы посерели.

Владимир медленно, будто с трудом, поднял голову и стал вглядываться в толпу, широко, мучительно, не в силах остановиться — искал глазами ту, что исчезла, того, кто мог забрать её, кто мог нарушить законы мира. Он искал виновного, ищущего, спасителя, знак — но находил только сотни глаз, наполненных страхом, недоверием, сдержанной, почти суеверной тревогой. И в каждом взгляде отражался только он сам — князь, оставшийся на снегу с пустым плащом в руках.

— Где она?! — рявкнул он так, что в голосе проступила не только ярость, но и что-то звериное, необузданное, — Кто это сделал?!

Толпа шарахнулась, словно ударила волна ветра, спина к спине, лица потеряли всякую уверенность. В глазах людей — страх, недоумение, в каждом движении — желание оказаться как можно дальше от этого места.

Кто-то выкрикнул из глубины рядов, запинаясь:

— Князь, мы… мы не видели… никто…

Другой, моложе, задыхаясь от собственных слов:

— Она сама… сама исчезла… прямо тут…

Третий, дрожащим голосом, словно боялся, что его осудят:

— Бог забрал её…

Слово «бог» прорезало тишину, как трещина по стеклу. Воздух дрогнул — даже самые стойкие на миг испугались, что дальше это слово только принесёт беду.

Владимир шагнул вперёд, взгляд его стал безумным, глаза расширились — в них отразился не только ужас, но и паника:

— Какой бог? Чей бог?! — голос вырывался рыком, обрушивался на каждого, кто был в поле зрения.

Священник не выдержал, с глухим всхлипом упал на колени прямо в снег, обхватил крест обеими руками:

— Это знак… великий знак… чудо! Господь явил силу свою…

— Заткнись! — выкрикнул Владимир, и этот крик был не просто командой — он был ударом, от которого вздрогнули даже варяги, привыкшие к войне.

Пар от его дыхания клубился над ним, густой и тяжёлый, как дым над развалинами. Он стоял посреди снега, окружённый молчанием, в руках у него осталась только одежда, ещё хранившая её тепло, её запах.

Он снова посмотрел вниз — и в этот миг что-то в нём не выдержало, оборвалось, разлетелось на осколки. На глазах у всех он стал меньше, как будто вместе с её исчезновением вычеркнули часть его собственной силы.

Медленно, с трудом, почти не веря в собственные слова, он выдохнул в снежную пустоту:

— Кира… вернись.

В этом призыве звучала вся тоска мира, вся горечь, всё одиночество, которое может выпасть на долю человека, потерявшего не только любимую, но и часть самого себя.

Никто не двинулся. Никто не попытался сделать ни шага навстречу этой пустоте, ни попытки сказать хоть что-то — всё вокруг стало будто частью застывшего пейзажа, хрупкой замёрзшей картины, где любые слова теряли смысл.

Ветер осторожно тронул край её платья, оставленного на снегу, — ткань дрогнула, словно напоминание, что всё это — не сон, не игра, а что-то невосполнимое, безвозвратное. Этот легчайший шорох, почти невидимый, прозвучал громче всех молитв, всех криков, всех приказов.

Владимир сделал ещё шаг вперёд, и теперь пустота между ним и одеждой, между ним и тем местом, где стояла Кира, стала плотной, почти осязаемой, как холодная невидимая стена. Он потянулся к ней — не руками, а всем телом, всем своим опустошённым существом, и вдруг остановился.

И тогда он закричал.

Крик этот не был похож ни на клич полководца, ни на властный рёв князя, ни на яростный окрик воина. Это был крик человека, у которого вырвали сердце так внезапно, что боль оказалась больше всего, что он знал о жизни.

Этот крик разорвал морозный воздух, вогнал его в землю, будто треснула земля, будто сами боги отвернулись и ушли. Люди в толпе осели, уронили головы, кто-то, не сдержавшись, упал на колени, прижимая руки к ушам, чтобы не слышать этот отчаянный, звериный голос.

Священники забормотали молитвы, сбились, начали говорить вперебой, будто могли этим заглушить то, что уже случилось.

Варяги стояли недвижимо, каждый смотрел в белую пустоту над снегом — туда, где совсем недавно была Кира, где теперь не осталось даже её тени, даже намёка на жизнь, только боль и недосказанность.

Но пустота осталась пустотой. Воздух сжался, стал тяжёлым, глухим, невыносимым.

Кира исчезла.

И для Владимира, для всех, кто стоял в этот день под низким зимним небом, весь привычный мир — рухнул, разлетелся, как лёд весной. Осталась только эта пустота — вечная, колючая, навсегда невыносимая.

Глава 94. Одержимость пустоты

Тронный зал напоминал капкан: тяжелый воздух стоял, будто в запертой печи, и каждый вдох давался с усилием. Два массивных светильника горели, отбрасывая на стены длинные тени, их языки пламени потрескивали, поднимали вверх вялые спирали копоти, что цеплялись за каменный потолок. Запах горячего воска вязко переплетался с запахом влажной, чуть затхлой шерсти — гонцы то и дело приносили на себе не только гулкий холод улицы, но и сырость, смешанную с резким, медным духом крови, въевшейся в их одежды за долгий путь.

Владимир сидел не по-княжески, а будто утонул в резном кресле, его спина скользнула вниз, плечи бессильно осели. Локти небрежно, почти тяжело легли на колени, и всё в его фигуре говорило о сдавленной усталости. Его взгляд блуждал где-то внутри — невидящий, рассеянный, пустой, не задерживаясь ни на одном предмете. Рубаха, помятая, словно изжёванная в ночных бдениях, была небрежно заправлена в штаны. По вискам стекали тонкие струйки пота, волосы липли к коже, теряли прежний блеск и тяжело висели, как тряпки. Под глазами залегли тени, кожа казалась желтоватой, болезненно-бледной.

У двери стоял слуга, вытянувшийся во весь рост, — он окликнул тихо, чуть срываясь на сип:

— Князь, отряд с Печерской стороны прибыл...

Но Владимир не пошевелился, будто не услышал. Мгновения вытянулись в непомерно долгую, вязкую паузу, словно всё замерло вместе с ним: даже свеча где-то сбоку вдруг затрещала особенно громко, и этот хрупкий звук показался оглушающим. Только тогда он медленно, с видимым усилием, поднял голову; глаза его остались пустыми, но в них на краткий миг мелькнуло что-то потемневшее.

— Зови их, — выдохнул он едва слышно.

Дверь открылась с коротким скрипом, и в зал, тяжело шаркая, вошли гонцы — пятеро, каждый словно нес на плечах весь мороз улицы. Лица обветренные, с трещинами на щеках, один из них волочил ногу, опираясь на товарища. На плащах у каждого — налипшие комья снега, пятна грязи, местами проступала запекшаяся, потемневшая кровь, оставшаяся после давней драки. В глазах усталость и тревога, в движениях осторожность. Старший из них, высокий, сутулый, быстро склонил голову, будто не решался встретиться взглядом с князем.

— Княже, мы обошли всё вдоль ручья, как ты велел, — произнёс он, голос его чуть дрожал.

Владимир посмотрел на него. Взгляд по-прежнему оставался пустым, не задерживаясь ни на чём — будто князь смотрел сквозь людей, мимо них, в какую-то иную, неведомую им тьму.

— И что? — голос Владимира прозвучал тише, чем могло бы быть, словно откуда-то издалека, в воздухе влажном и липком.

— Следов нет, — с трудом проговорил старший гонец, нервно сглотнув. — Ни следов, ни одежды… Ни зверя, ни человека. Вообще ничего.

Владимир едва заметно кивнул, потом откинулся в кресле. Слова слетали с его губ не угрожающим тоном, а спокойной, ледяной очевидностью:

— Искали плохо.

Старший затряс головой, его плечи подёрнулись нервным подрагиванием:

— Нет, княже… Мы шли с факелами, проверяли даже под лёд… Всё замёрзло, но мы рубили, разбивали, смотрели… Мы старались, как могли.

В этот момент из пятёрки вынырнул молодой варяг, высокий, с заросшим лицом, он едва удержался, чтобы не вскрикнуть:

— Мы снег ели, чтобы идти дальше, княже! Кони падали прямо в сугробы, а мы вытаскивали седла на себе! Мы не могли сделать больше…

Владимир повернул к нему голову так медленно, что древко кресла под его рукой заскрипело, дерево жалобно треснуло под мёртвой хваткой.

— Но не нашли её, — голос прозвучал тускло, но его не нужно было повышать, чтобы стало не по себе.

— Нет, — прошептал варяг, опуская глаза в пол, будто от этого ответа отвалился кусок его собственной вины.

В зале повисла густая, вязкая тишина. Пламя светильников гудело где-то наверху, и даже стража у дверей затаила дыхание. Владимир сидел несколько секунд, будто пытаясь утонуть в этой тишине, а потом, с трудом — движение было тяжёлым, как будто он поднимал не своё измученное тело, а глыбу камня — поднялся с кресла.

— Ещё раз, — глухо приказал он. — Пойдёте ещё раз.

Старший тихо вздохнул, на выдохе прозвучала обречённость, будто знал наперёд, что этот приказ не изменить:

— Княже… Мы трижды ходили той дорогой — туда и обратно. Людей почти не осталось, все обессилели…

Владимир глядел на него, не мигая, взгляд сделался стальным, в нём не было ни капли сострадания — только тяжёлое упрямство, от которого по спине пробегал холодок:

— Мне всё равно, — его голос был ровен, безжизненен, словно неотвратимый приговор. — Идите. Ищите. Я сказал — искать. Пока не найдёте.

Хромающий шагнул вперёд, шатаясь, его лицо было серым от усталости, но в глазах плясала мольба:

— Княже… Там следов нет потому, что её там…

— Замолчи, — перебил Владимир, даже не повысив голоса.

Тронный зал стал ещё тише, глухая, давящая тишина сжала всех, кто был рядом. Хромающий замер, сглотнул, будто во рту у него вдруг стало сухо, и опустил глаза, не осмеливаясь больше ни на слово.

— Прости, княже. Но если бы она там была, хоть что-нибудь бы осталось: клочок ткани, отпечаток, волосина… Звери бы нашли, птицы расклевали бы… Но там — пустота. Словно…

Владимир с силой ударил по подлокотнику — сухой треск дерева разлетелся эхом, будто в зале прогремел выстрел.

— Не говори «словно»! — выкрикнул он, не сдержавшись.

Вся пятёрка вздрогнула, будто над ними хлестнула метель. Несколько секунд он просто тяжело дышал, стиснув зубы, лицо исчезло в глубокой тени — из-под лба глаза горели лихорадочно.

Он выдохнул медленно, сквозь стиснутые зубы, и опустился обратно в кресло, будто провалился в него, стал вдруг меньше, ссутулился, опустил взгляд куда-то на пол.

— У неё должен быть след… — глухо проговорил он, будто сам себе. — Не могла она исчезнуть в воздухе. Люди не исчезают просто так.

Гонцы, переминавшиеся с ноги на ногу, переглянулись, по залу прошёл едва заметный шорох: ни один не решался произнести ни слова, все будто сжались от этой невозможности, висевшей в воздухе.

Тогда хромающий, не поднимая глаз, всё-таки осмелился заговорить:

— Княже, люди — не исчезают… Но то, что мы видели у купели… это ведь…

— Хватит, — резко оборвал Владимир, и сразу закрыл лицо ладонью, будто отгородился от всех и от себя самого. — Я сказал: искать. До весны. До таяния снега. До лета… Пока не найдёте.

Слова оборвались, повисли в холодном воздухе, как незаконченная молитва.

Старший осторожно шагнул ближе, в его движениях сквозила тревога, будто приближался к бездне:

— Княже… Люди умирают, но так не исчезают. Это не человек сделал.

Владимир повернул к нему голову, глаза блеснули тускло.

— И что ты предлагаешь? — глухо спросил он. — Сказать всем, что она умерла? Во что мне тогда верить? Что её унесло озеро? Звери? Ты видел её платье? Оно валялось прямо у меня под рукой! Какой зверь мог снять платье и не тронуть тело?

Ответа не было. Все молчали, кто-то неловко переступил с ноги на ногу, кто-то просто смотрел в пол, будто там, под истёртыми камнями, мог найти ответ.

Владимир вскочил, резким движением, и даже кресло качнулось под ним.

— Значит, искать! Кто найдёт хотя бы след — получит село! Кто привезёт весть — золото! Кто приведёт её живой…

Он запнулся, не в силах закончить, дыхание перехватило. Повисла новая, тяжёлая пауза.

Старший посмотрел на него снизу вверх, голос его дрогнул:

— Княже, а если найдут… не живую?

У Владимира дёрнулся глаз, рука сжалась в кулак, суставы побелели, будто сейчас проломит дерево:

— Не найдут, — сдавленно выдохнул он.

Молодой варяг нервно теребил ремень на плаще, голова опущена, в глазах тревога.

— Княже… По лесам люди шепчутся… Говорят, будто её унесли те, что по ночам ходят. В Корсуни видели дым, и…

— Бред, — взорвался Владимир, и голос его был вдруг страшен, хрипл и силён. — Я не слушаю бабских сказок! Я жду вестей. Всё. Уходите.

Гонцы, низко поклонившись, поспешно удалились — с ними уходил из зала запах мокрой шерсти, сырости и холода, словно сквозняк протянулся за их спинами. Дверь захлопнулась глухо, и тишина вновь опустилась на тронный зал.

Владимир остался один. Некоторое время он просто стоял, чувствуя, как затекают ноги, как по спине стекает пот. Потом медленно, будто во сне, шагнул к столу, ухватился за край — пальцы с трудом слушались. Голова опустилась, плечи сжались, и в грудной клетке разлилась пустота.

«Она ушла от меня. Нет, её забрали. Или…».

Мысли, как комья грязи, налипали в голове. Он резко отпрянул от стола, словно только что обжёгся ими.

Слуга, всё это время стоявший в тени у стены, осторожно сделал шаг вперёд, не смея поднять глаз:

— Княже, может, еду принести? Или бы… отдохнуть?

Голос его был почти неслышен, как шелест сорвавшегося листа. Владимир даже не посмотрел на него, только коротко бросил, хрипловато:

— Вон отсюда.

Слуга растворился в темноте, будто его и не было вовсе, только дверь скрипнула на мгновение — и тишина вернулась, стала вязкой, тяжёлой, словно глухой покров.

Владимир опустился обратно на трон — не сел, а именно обрушился в него всем своим измотанным телом. Плечи ссутулились, спина согнулась, лицо стало совсем пустым, гладким, будто лишилось всяких черт, кроме тяжёлой тени, упавшей от светильников.

Глаза его потемнели, провалились внутрь, как две чёрные ямы без дна, ничего не отражающие. Он уставился перед собой, не мигая, не замечая, как по его скулам ползут и дрожат чёрные полосы от колеблющегося света. Веки не опускались, лицо не вздрагивало — он застыл, как статуя, слепая и забытая.

Так прошёл час. Потом ещё один. Потом — ночь, длинная, вязкая, переломанная паузами, когда где-то вдалеке кто-то кашлял или стонал, а он всё не двигался, не дышал почти.

Иногда дверь скрипела едва слышно — в щёлку заглядывал кто-то из слуг или гонцов, и тогда Владимир поднимал голову резко, словно в него ударял ток надежды, словно вот-вот войдёт кто-то с вестью. Но каждый раз лицо его оседало, взгляд снова стекал куда-то на пол, и ожидание становилось всё тяжелее.

Он сидел так, не замечая, как стынут руки, как тело затекает, как ночь уже почти растворилась за окнами.

Потом, в какой-то миг, когда от надежды не осталось ничего, кроме тупой боли, он склонил голову и едва слышно прошептал в темноту:

— Она вернётся. Должна вернуться. Всё остальное — неправда, — прошептал Владимир, почти не двигая губами, глядя куда-то в чёрную глубину между светильниками, туда, где за гранью огня плясали тени.

Зал был полон тишины, в которой слышалось его дыхание, глухое, ломкое. Никто не посмел бы сейчас приблизиться — даже мышь не пискнула бы в этой давящей пустоте. Он снова замолчал, словно не осталось ни слов, ни слёз, ни даже привычных мыслей. Только ожидание.

Время тянулось, как длинная, мучительная зима за киевскими стенами. Пустой зал медленно застывал, покрываясь тенями и холодом, а за окнами лежала такая же пустая, чужая зима — леса стояли белыми стенами, мёртвые и глухие, в них исчезали поисковые отряды. Они уходили с факелами, в промёрзших плащах, и возвращались не с вестями, а с ранами и снегом, что прилипал к сапогам. Каждый раз приносили только усталость, только отчаяние, только новые истории про то, чего никто не видел.

А он всё сидел на троне — не князь, не властелин, а человек, у которого с каждым днём отнимали надежду. Ждал, и не верил ничьим словам, не принимал ни одной догадки, ни одного объяснения. Все рассказы о смерти, исчезновении, волках и снегах были для него пусты, как выцветшие лоскуты.

Потому что было только одно слово, к которому он готов был прислушаться — слово, что нашлась.

Но это слово не приходило. Ни ночью, ни на рассвете, ни в бесконечной серой тишине.

И пустота, что сидела с ним в зале, незаметно становилась его лицом — новой печатью, медленно, неумолимо.



Покои Киры погружались во мрак, в глухую тишину, где даже пыль, казалось, оседала медленнее обычного. Светильники давно не зажигали — с того самого дня, когда она исчезла, и никто не решался нарушить эту тьму. Воздух стоял неподвижный, пропитанный густым ароматом сухих трав: полынь, зверобой, мята и какая-то горькая, едва слышная нота настоев, которые Кира сама запирала в маленьких стеклянных бутылках. На полках теснились горшочки, в которых высохли снадобья, а на стенах, в тёмных нишах, блекли разноцветные платки и ленточки. Всё здесь будто дышало её присутствием — так остро, что в груди становилось тесно, а шаг давался с трудом, словно воздух сгущался в стену перед каждым движением.

Владимир вошёл, не задерживаясь на пороге, не позвав, не ожидая ответа. Его шаги глухо прозвучали по полу, и он закрыл за собой дверь, не оборачиваясь. Сквозняк тихо толкнул створку, и она захлопнулась, будто сама, без чужой руки.

Он остановился в центре комнаты, неуверенно, неуклюже, будто не знал, куда себя деть. Глаза медленно скользили по знакомым мелочам: чашка, в которой остался след на дне, свёрнутый в уголке платок, платье, брошенное небрежно на спинку кресла, комок ниток на полу. Всё это было знакомо до боли — до щемящего воспоминания, как раньше она смеялась здесь, крутилась перед зеркалом, читала свои травяные сборники вполголоса. А теперь всё стало чужим, окаменевшим.

— Ну вот, — выдохнул он наконец, и голос его потонул в темноте. — Я пришёл… Не знаю, зачем.

Пауза вытянулась, давила тишиной, и казалось, что сейчас кто-то ответит из тени, шевельнёт подолом, зашуршит в углу. Но никто не двигался, только от стены отразился его собственный, потерянный голос.

Он медленно прошёл к лавке у очага — той самой, где она, подогнув ноги, любила сидеть долгими вечерами, грея ладони о кружку. Ткань на лавке чуть продавилась, в ней, казалось, ещё жила тёплая, домашняя складка её спины. Владимир опустил ладонь, провёл по ткани, ощутил холод, будто тень прошла по руке.

— Тёплая была… всегда тёплая, — прошептал он, почти не слышно. — Сейчас холодная… Почему холодная? Ведь только что здесь сидела. Вчера… Только вчера…

Он сел, тяжело, сдавленно, будто лавка могла не выдержать этой тяжести. Она жалобно скрипнула, отзываясь на незнакомую тяжесть, словно возмущалась: не тот сел, не та опора, пусто рядом.

Рядом на полу лежала её прялка — тонкая, кривая, трещина пробежала по боку. Он поднял её, осторожно положил на колени, посмотрел на гладкое древко, по которому когда-то бегали её пальцы. Рукоять ещё хранила тёплый налёт её ладоней, в щели пряталась тёмная шерстинка, и этот простой, домашний предмет вдруг стал для него тяжелее меча.

Владимир обхватил прялку обеими руками, уставился в её узоры, будто ждал, что они начнут говорить с ним — объяснять, куда она ушла и почему не вернулась.

— Ты опять её уронила, — усмехнулся Владимир, сухо, с едва уловимой болью, от которой сжимались скулы. — Я тогда сказал: «Починить бы её надо». А ты махнула рукой. Сказала: «Времени нет».

Он долго вёл пальцем по трещине, задерживаясь, будто боялся отпустить. Под ногтями застряла заноза, но он не заметил, только смотрел на тонкую линию, в которой таилась её небрежность, её живое движение, застывшее теперь навсегда.

— Почему ты всегда куда-то спешила… — пробормотал он себе под нос, не ожидая ответа, — будто всё время хотела убежать.

В комнате висела вязкая, неподвижная тишина, густая, как настойка, которую она оставила в стеклянной банке на полке. Казалось, она затягивает горло, мешает дышать.

Он медленно поднялся, пошёл к двери, за которой пряталась маленькая светёлка — её уединённый угол, сокровенное пространство, куда редко заглядывали чужие. Там, за деревянной перегородкой, висела её одежда: полотняные рубахи, аккуратно сложенные воротнички, вышитые нитками незатейливые цветы, пояс, сотканный её руками, с неровными, но крепкими узелками.

Владимир коснулся вышивки, провёл пальцами по плотным стежкам. Кожа подушечек вдруг заныла — так живо вспомнилось, как она сидела, сердито шепча под нос, ругая его, но руки продолжали работать быстро, упрямо.

— Это ты шила, когда ругалась на меня… — тихо сказал он, в уголках губ дрогнула улыбка, но тут же погасла, оставив только усталость. — Помнишь? Я тогда сказал, что не поеду в Новгород. А ты — «Да и не надо, я сама справлюсь».

Он вдруг затих, и тёплая, зыбкая улыбка исчезла, будто кто-то смахнул её с лица ладонью.

— Всегда сама… Всегда…

Он снял одну из рубах с крюка, поднёс к лицу, вдохнул аромат — здесь, среди чужой и родной одежды, пахло ею особенно ясно: травы, свежесть мыла, тонкая горечь её мазей, что всегда щипала глаза, когда она варила их по вечерам.

Он вдохнул глубже, и в груди будто что-то рвануло.

— Не уходи… — выдохнул он, тихо, почти беззвучно. — Ну, не уходи… Зачем ты так сделала?

Он вдруг сел прямо на пол, посреди рассыпанных вещей, так, как садятся дети в сундуке с сокровищами — растерянно, беспомощно. Рубаха лежала у него на коленях, он гладил ткань ладонью, будто пытался согреть её.

— Я не был тебе врагом… — говорил он, слова вырывались сквозь сжатое горло, с трудом, — я ошибался. Да… много. Кричал. Давил. Был, как чужой… Но это ведь всё можно было исправить, понимаешь? Можно. Я бы сделал… я бы всё сделал.

Он ударил себя раскрытой ладонью по груди, громко, с отчаянием:

— Ты слышишь? Я бы сделал!

В ответ — только тишина, глубокая, бесконечная, в которой глохли любые слова.

Он смотрел в темноту, туда, где раньше, у стены, она обычно сидела — согнувшись, с прялкой в руках, ловко управляясь с нитями, или штопая его старую одежду. В этом углу теперь лежала только тень, густая, холодная, неотзывчивая, и он долго не мог отвести взгляд, будто надеялся, что она сейчас выйдет из мрака и скажет ему хоть что-нибудь.

— Ну скажи хоть что-нибудь, — выдохнул он в темноту, не сводя взгляда с пустого угла. — Хоть раз. Хоть как обычно: «Ты опять всё портишь, Владимир». Или — «не ори»… Или…

Слова оборвались, будто воздух в груди закончился. Он резко умолк, сжал виски обеими руками — больно, до звона.

— Чёрт… — проговорил, глухо, тяжело. — Я сижу и говорю теням. Ты понимаешь? Я — князь. А сижу и говорю. Потому что больше некому.

Он поднялся, но ноги не держали — пошатывался, как пьяный, плечи ходили ходуном, движения были резкими, неуверенными. Он начал ходить по комнате кругами, будто загнанный зверь, пятясь от стен к окну и обратно, каждый раз натыкаясь взглядом на вещи, которые больше не принадлежали никому.

— Ты не могла исчезнуть. Не могла… Люди не исчезают. Они…

Он вдруг осёкся, будто во рту пересохло, и сжал кулаки.

— Они не исчезают вот так. Без звука. Без следа.

Он схватил её гребень со столика, стиснул в пальцах, будто мог выжать из дерева хоть каплю ответа.

— Вот он здесь. А ты — нет… Как? Как так? Если бог забрал — почему ничего не сказал? Если это что-то ещё… я всё равно не понимаю, — голос сорвался на шёпот, затаившийся где-то под потолком.

Он подошёл к ложу, дотронулся до подушки — ткань была холодной, чуть скомканной, хранила вмятину её головы. Сел, опустив плечи, голова склонилась, руки дрожали.

— Я бы искал тебя всю жизнь… — тихо, почти беззвучно. — Ищу… и буду искать… Пока ноги держат. Пока ты сама не скажешь: хватит…

Фраза зависла в воздухе, не отзываясь ни эхом, ни шорохом. Владимир вдруг резко обернулся, всматриваясь в густую тень в углу, где когда-то она сидела с вязанием.

— Ты там?

Тишина была густой, липкой, чужой. Разумеется, никто не ответил. Ни шагов, ни голоса, ни шороха — только потрескивание остывающих углей да далекий стон зимнего ветра за ставнями.

Он продолжил, уже почти шёпотом:

— Ну если ты там… скажи мне. Хоть дыхни. Шагни. Шорох сделай. Ты ведь всегда шумно ходила. Я тебя по шагам узнавал…

Снова — только тишина, полная, глухая. Он опустился на колени рядом с её сундуком, нащупал крышку, приподнял — петли скрипнули, запах трав потянулся наружу.

Внутри — её ленты, аккуратно перевитые в косы, высохшие пучки душицы и зверобоя, несколько берестяных листов с неровными, будто торопливыми пометками. Он провёл пальцем по её почерку, ловя знакомые изгибы букв, и сердце сжалось: здесь она была жива — ещё вчера, ещё миг назад.

— Ты писала так, будто рука не поспевала за мыслью, — медленно проговорил он, вглядываясь в неровные строки на бересте. — Буквы сбивались, строки ползли вверх, потом резко падали вниз… Всегда коряво. Всегда живо. Как ты сама.

Он провёл большим пальцем по вдавленным линиям, повторяя изгибы, словно хотел нащупать ритм её дыхания, её нетерпение, ту особенную спешку, с которой она жила, будто времени ей всегда было меньше, чем всем остальным.

Тихий, сдавленный смешок вырвался у него из горла — не смех, а жалкая его тень.

— Я ненавидел твой почерк, — сказал он почти с упрёком, будто она могла услышать. — Говорил тебе: «Пиши разборчиво, Кира, хоть кто-то ведь читать будет». А теперь… — он замолчал, сглотнул, — теперь я бы отдал всё, чтобы увидеть ещё одну такую кривую букву. Одну строчку. Хоть точку в конце.

Он опустился на пол, прямо рядом с сундуком, обхватил голову руками, пальцы зарылись в волосы, сжали виски, будто пытались удержать мысли, не дать им рассыпаться.

— Скажи мне, — выдохнул он, глядя в темноту под лавкой, — что мне делать теперь? Как мне быть… без тебя. Без твоего голоса. Без того, как ты смотришь, когда злишься. Без…

Голос предал его, оборвался, будто нить, натянутая слишком сильно. Он замер, не дыша, потом резко выпрямился, с трудом поднялся на ноги. Тело не слушалось, будто было чужим, тяжёлым.

Он дошёл до середины комнаты и вдруг закричал — громко, отчаянно, так, что стены отозвались глухим эхом:

— Да скажи же хоть слово! Если ты слышишь меня — скажи! Скажи, что ты здесь! Хоть тень свою покажи! Хоть дыхание! Хоть что-нибудь!

Голос его метался по комнате, отражался от стен, возвращался и бил его самого, пустой и беспомощный. В ответ — ничего. Ни движения, ни скрипа, ни тёплого шороха, который она всегда оставляла за собой.

Он стоял так несколько мгновений, потом силы будто вышли из него. Он медленно опустился обратно на лавку, сгорбился, уронил голову на её рубаху. Ткань смялась под его щекой, запах трав и мыла ударил в нос, и от этого стало только больнее.

— Ладно… — прошептал он, почти беззвучно. — Я подожду. Сколько нужно. Неделю. Месяц. Год. Всю жизнь, если понадобится. Ты ведь всегда возвращалась ко мне после ссоры. Всегда. Даже когда говорила, что больше не придёшь.

Он замолчал, дыхание выровнялось, стало тяжёлым и редким. Глаза закрылись сами собой.

— Вернись, Кира… — добавил он едва слышно. — Пожалуйста. Хоть во сне. Хоть тенью. Хоть так, чтобы я знал — ты была. Что я не сошёл с ума.

Тени в углах остались неподвижными. Светильники тихо коптили, отбрасывая на стены мёртвые, чужие силуэты. Комната не ответила — ни вздохом, ни шорохом.

Она была похожа на могилу, запечатанную и холодную.

А он оставался в ней единственным живым — человеком, который дышал, говорил, ждал… и с каждым мгновением становился всё более пустым внутри, словно часть его уже ушла вместе с ней и не собиралась возвращаться.



Тронный зал утопал в глухом зное — густой воздух, тяжёлый, с едва уловимым привкусом копоти и воска, висел в самом центре, будто прозрачный потолок. Факелы горели медленно, дым от них не стремился ввысь, а стлался по низу, полз между ног, огибал сапоги и полы плащей, вязался в складках ковров. Бояре стояли вдоль стен плотной, неловкой шеренгой, каждый будто прирос к месту: никто не переминался с ноги на ногу, не переговаривался, не смел даже кашлянуть. Десятники — суровые, понурые — прятали руки в рукавах, лишь изредка бросали короткие взгляды друг на друга, стараясь не задерживаться глазами на троне.

Длинные дубовые столы были покрыты мясом, хлебом, вяленой рыбой, караваями, блинами, но никто не касался. Мясо застыло, покрывшись серой коркой, надломленное с краю, с потёками жира. Мёд в глиняных кувшинах помутнел, слёзы янтаря сползли по стенкам и застыли в вязких лужицах. Запах еды смешался с дымом, с потом, с тревожной сыростью страха. Прислуга стояла у дверей, опустив головы, никто не решался унести ни крошки — князь не давал приказа, и вся жизнь в зале застыла, как вода в омуте.

На троне, в самом его центре, в тени массивного резного спинка, сидел Владимир. Он не восседал, не царствовал — скорее, сутулился, словно и вправду ему на плечи положили тяжёлый, холодный камень. В глазах его стояла пустота, глубокая, неотзывчивая, как яма под снегом. Под глазами пролегли тени — не то от бессонных ночей, не то от боли, не то от чего-то такого, чего никто не решался даже представить. Кулаки, лежащие на подлокотниках, были сжаты до побелевших костяшек, вены на руках проступили тёмными, узловатыми линиями.

— Княже… — первым осмелился боярин, стоявший у правой стены. Его голос прозвучал несмело, почти шёпотом, чтобы не спугнуть тяжёлую тишину. — Может… вы к столу? Хоть глоток, княже… для виду, для людей…

Владимир поднял руку резко, коротко, словно рубанул воздух.

— Не надо.

Слово было тяжёлое, короткое, и мгновенно отсекло любые дальнейшие уговоры. Боярин сразу опустил голову, плечи его дрогнули, а во взгляде мелькнуло нечто похожее на стыд или даже страх.

С другой стороны не выдержал старший сотник, рослый, с седой бородой, голос его прозвучал глухо, но в нём была тревога:

— Княже, по Южным воротам люди ждут приказа. Там разброд, тревога, все спрашивают, что делать…

Владимир даже не повернул головы, только бросил через плечо:

— Усилить караул. И чтобы без разговоров.

В зале стало ещё тише. Сотник коротко кивнул:

— Сделаем, — сказал, голос его звучал твёрдо, но едва заметно дрожал, словно он сам не до конца верил в свою силу.

Владимир моргнул — медленно, мучительно, как будто за веками усталости вдруг проступила тень человеческой боли. Глаза его вновь наполнились пустотой, взгляд скользнул вдоль стен, но нигде не задержался: ни на еде, ни на людях, ни на пламени факелов. Всё казалось ненужным, чужим, незыблемым в этом вязком, остановленном времени.

— Кто там ещё? Давайте, говорите, пока я слушаю, — бросил Владимир в зал, и голос его пронёсся по камню, разрезая вязкую тишину. Он звучал глухо, с нажимом, будто удар по столу.

Из-под арки неуверенно шагнул один из мытников — молодой, с заломленными плечами, будто и сам не верил, что осмелился.

— Княже… купцы корсунские просят разрешения войти в город… вывезти свой товар… они говорят…

— Нет, — отрезал Владимир, даже не дослушав. Слово прозвучало, как удар топора: коротко, хрипло, без тени колебания.

Мытник замер, будто получил пощёчину, но нашёл в себе силы продолжить, заглатывая окончания:

— Княже… но по договору…

— Я сказал — нет. Пусть стоят там, где стоят, — не поднимая взгляда, бросил Владимир, и в голосе не было ни капли сомнения, ни объяснения.

Мытник едва слышно сглотнул, будто хлебнул горькой воды, и быстро отступил назад, спрятался за спины других, стараясь стать как можно незаметнее.

В дальнем ряду за столами, где тени были особенно густыми, послышался сдержанный шёпот, нервный, чуть дрожащий:

— Да что с ним… третий день ни куска не взял…

Сразу же ему в ответ, таким же полушёпотом:

— А ты пойди скажи ему, что он плохо выглядит. Сам попробуй, подойди, если не боишься…

Владимир поднял голову медленно, как будто веки были набиты свинцом, и взгляд его прошёлся по залу, ледяной и острый.

— Кто сказал? — спросил он, и в этот момент в зале не шелохнулся никто. Даже треск факелов будто стих, и с потолка медленно, лениво оседала копоть.

Он оглядел всех, взгляд задержался на каждом чуть дольше, чем нужно, и в зале стало тише прежнего — даже дыхание бояр стало слышно, как шелест листьев в лесу.

— Ну? — повторил он, голос стал хриплым, будто проржавел за три дня молчания. — Говорите. Я не глухой.

Но никто не откликнулся. Никто не выдал себя ни жестом, ни словом, только плечи бояр чуть дрогнули, как под холодным ветром.

Владимир медленно встал. Каждый его жест был виден: как напряглись мышцы на шее, как побелели пальцы, вцепившись в подлокотники. Все в зале инстинктивно сжались, будто в один миг стены сузились, потолок стал ниже, а сам князь — выше, страшнее, неумолимее. Головы бояр склонились ниже, десятники, словно по команде, сделали шаг назад, выпрямились стражники у дверей, не смея даже выдохнуть громко.

Тишина стояла такая, что слышно было, как капает вино из кубка на пол.

— Вы думаете, я… — Владимир провёл ладонью по лицу, грубо, словно пытался стереть усталость, что въелась в кожу. Его пальцы задержались на висках, чуть сдавили, и он выдохнул сквозь зубы, глаза сузились. — Думаете, я не вижу, что вы шепчетесь? Как бабьё у печи, под сурдинку, исподтишка… Думаете, не слышу? Я не глухой.

Среди бояр, стоящих вдоль стены, кто-то переминался с ноги на ногу, кто-то смотрел себе под ноги, кто-то — в потолок, словно там могли найти ответы, которых не было здесь. Один из них, невысокий, с седеющей бородой, набрался смелости и шагнул чуть вперёд. Голос его дрожал, но он не отводил взгляда:

— Княже… Мы просто тревожимся. Вы не ели, не спали трое суток, и… мы не знаем, как вам помочь.

Владимир усмехнулся, коротко, глухо, с каким-то едким надломом, будто внутри что-то лопнуло и стекло в пустоту.

— Помочь? Мне? — переспросил он, и в его голосе звучал то ли смех, то ли горечь, что невозможно различить.

Боярин сглотнул, плечи его дрогнули:

— Да…

Владимир шагнул вниз с подножия трона, ступил на каменный пол — шаги его были тяжёлыми, будто ноги налились свинцом. Он шёл между столами, не спеша, взгляд устремлённый куда-то сквозь людей, и остановился рядом с боярином, почти касаясь его плеча. Говорил тише, чем обычно, голос был сдержан, будто не хотел, чтобы его слышали другие:

— Ну скажи мне, — медленно, почти шёпотом. — Как ты мне поможешь? Ты, лично, своими руками.

Боярин опустил голову ещё ниже, подбородок уткнулся в грудь.

— Я… не знаю, княже.

— Вот, — Владимир резко вскинул руку, ладонь вспорола воздух. — Никто не знает. Ни один. Но советы всё равно даёте. "Княже, поешь." "Княже, поспите." "Княже, отдохните." Как будто простые слова способны склеить то, что трещит по швам.

Он прошёлся вдоль стола, ссутулившись ещё сильнее, и остановился у миски. Еда уже остыла, по краям засохла корка, запах был тяжёлым, будто отдалённым напоминанием о прошлом празднике.

— Еда… — он ткнул пальцем в миску, и ложка жалобно звякнула о глину. — Вот всё, что вы умеете предложить. Как будто я голодаю.

Бояре переглянулись, кто-то отвёл взгляд, кто-то сжал губы, страх и стыд поползли по залу холодной волной.

Старший сотник, упрямый, с глубокими морщинами, не выдержал, вышел из строя, шагнул ближе, держался прямо, хотя голос был осторожным:

— Княже, мы… о деле хотели спросить. О поисках. Люди теряются: куда отправлять разъезды? На юг? На север? На берег? Или…

Владимир резко повернулся, взгляд его обжигал, голос сорвался:

— Везде! — выкрикнул он, будто громыхнул дверью. — Везде! По тропам, по оврагам, по лесам, по снегу. По воде, если придётся! Пусть ищут. Не останавливаются.

Сотник, не опуская глаз, попытался ещё раз:

— Княже, ищут уже две недели… И…

— И что?! — Владимир шагнул вперёд, на мгновение показалось, что он готов броситься на него. — Ты хочешь сказать — хватит?

— Нет, княже, я…

— Тогда делай, что сказал! — голос его рубил коротко, без жалости, как секира.

Сотник сразу отступил, пятясь, голова опущена, взгляд прикован к полу.

Владимир снова повернулся к залу, и теперь говорил уже не кому-то одному, не боярам, не стражникам — а самому воздуху, стенам, своим теням, что притаились по углам. Лицо его было мрачным, черты заострились, как будто под кожей вспучились нервы, готовые лопнуть от любого слова. Вся тяжесть тронного зала, чужая и своя, легла на его плечи, вдавила в пол — и он стоял посреди этого мёртвого праздника, окружённый едой, людьми, шёпотом и страхом, и в каждом его движении, в каждом слове было столько безысходности и глухой злости, что даже факелы казались тусклее, чем прежде.

— Она должна была быть здесь, — вырвалось у Владимира, и голос его гулко отразился от стен, затерявшись где-то под сводами. Он сжал тронные подлокотники так крепко, что костяшки вновь побелели. — Я поставил людей по всем дорогам. По всем, слышите? Где она? Кто скажет мне?

Молчание легло на зал, вязкое, как горячий воск. Никто не шелохнулся, никто не ответил. Бояре опускали глаза, будто старались стать меньше, раствориться в узорах ковров, в пыли, в собственных страхах.

Владимир опустил голову, провёл рукой по лицу, ладонь заскользила по щеке, сжалась у виска. Ему будто не хватало сил просто стоять, спина согнулась ещё сильнее, словно он держал на плечах не только власть, но и всю чужую немоту, весь глухой холод зимы, что проникал в самые кости.

— Вы все смотрите на меня… — он снова поднял взгляд, голос его хрипел, — будто я болен. Будто сломался.

Опять — тишина, глухая, затаённая, в ней слышалось только треск свечей да редкое постукивание ветра по окну. Никто не решался вздохнуть, боясь потревожить это хрупкое равновесие между отчаянием и надеждой.

Владимир вдруг коротко, болезненно засмеялся — этот смех был больше похож на кашель, грубый, сорванный.

— Да, — сказал он, — наверное, так и есть. Потому что мне теперь разговаривать не с кем… — голос стал слабее, дрожал, но он не позволял себе сбиться.

Вдруг он резко повернулся, вскинув голову к пустоте справа от трона — туда, где иногда тени от огня плясали особенно густо, где, казалось, и могла бы стоять она.

— А ты? — бросил он в пространство. — Ты тоже молчишь? Опять? Всегда молчишь, когда надо говорить. Ну скажи хоть раз — где ты? Где ты?

Бояре испуганно переглянулись. Один, самый суеверный, быстро перекрестился, опасаясь зла — подумал, что князь говорит с духом, с призраком исчезнувшей. В зале стало ещё темнее, воздух сгустился от страха и странного ожидания.

Владимир ударил кулаком по подлокотнику — сухой, острый треск. По залу прошла едва заметная дрожь.

— Ненавижу эту тишину… — глухо выдохнул он, голос почти утонул в пелене дыма. — Она громче крика. Она хуже всего.

Вперед выступил сотник, старый, с потускневшими глазами:

— Княже… может, вам бы в покои? На час… Или…

— Нет, — Владимир опустился обратно на трон, тяжело, с глухим стоном дерева, — я никуда не пойду. Пока не будет вести.

Скрипнул перо, писец несмело поднял голову, дрожащим голосом спросил:

— Какой вести, княже?

Владимир не сразу ответил. Смотрел прямо перед собой — взгляд был стеклянный, острый, будто не видел людей вовсе, а смотрел сквозь них, туда, где должна была быть Кира.

— Что она жива… — глухо проговорил он, — или что мертва… Всё равно. Только скажите. Хватит пустоты.

Он замолчал. Воздух был тяжёлый, мутный, будто простуженный. Никто не двигался. Никто не дышал громко. Дым висел под потолком, тяжёлой пеленой, а на столе остывала еда — хлеб терял мягкость, мясо каменело.

Владимир сидел, не отводя взгляда от одной точки, где, может быть, стояла она — только для него, только в этом свете, только в этом напряжённом ожидании. Он не моргал, боясь, что если закроет глаза хоть на миг, то всё исчезнет окончательно, необратимо.

Глава 95. Весть под старым дубом

Лес лежал сырой, пропитанный влагой до последнего сучка, будто дождь не прекращался уже много дней подряд. Даже в разгар дня под ветвями стояла полутьма — зелёная, густая, неохотно пропускающая свет. Влажные, тяжелые листья, оставшиеся с осени, прилипали к сапогам, и всякий шаг отзывался мягким чавканьем грязи под ногами. Воздух был тяжел, насыщен запахом прелых стволов, сырой коры и прошлогодней листвы, которой тлело не один месяц. Казалось, в каждом вдохе есть что-то тягучее, и всё лицо слипалось от сырости, будто по нему скользили тонкие, холодные пальцы.

Два охотника двигались медленно, будто сам лес не хотел отпускать их вперёд: ветви царапали плечи, застревали на ремнях, корни путались под ногами. Старший — сгорбленный, широкий в плечах, с бородой, в которой серебрилась прядь; у него за спиной висел рог, а шаг был привычный, тихий. Второй — молодой, рыжеватый, не мог стоять спокойно: то дергал за ремень, то оборачивался, то подкидывал в руке нож.

— Слушай, тут вчера следы были. Клянусь тебе, — вдруг выдохнул рыжий и остановился, пригнувшись к земле. Его голос дрожал от напряжения. — Вот тут, смотри: копыто… вмятина… видишь? Ещё свежо.

— Вижу, — отозвался старший, нагибаясь рядом. — Только ночь прошла. Дождём всё почти смыло.

Он провёл широким пальцем по рыхлой, размытой земле, вглядываясь в тёмные пятна, и вдруг замер, подняв голову. Вокруг стояла тишина — неестественная, тяжёлая. Даже мокрые воробьи не пискнули ни разу за всю дорогу.

— Тихо как… — пробормотал он, оглядываясь. — Не по себе мне тут.

— Да ну тебя, — нервно бросил рыжий, с опаской посматривая по сторонам. — Весна ведь, зверь гуляет.

— Весна — да, — старший тихо всматривался в стволы, — только птицы молчат, слышишь? Ни один не свистнет, ни сорока, ни синица.

Парень остановился, обернулся, втянул голову в плечи.

— Ну да, как-то… пусто.

— Ага, пусто, — старший понизил голос до шёпота. — И дубы эти… Место это наши старики не любили. Говорили, тут всё бывает — и то, что видеть не стоит.

— Ты опять за своё, — фыркнул рыжий, но голос его неуверенно дрогнул. — Байки ты рассказываешь, чтоб молодые боялись.

— Не байки, — старший посмотрел в упор. — Я ведь не пугаю…

Он не договорил, слова застряли в горле.

Тропа сделала поворот, и впереди, в зелёной сырой тени, вырос дуб — огромный, вековой, весь в мху и лишайнике. Его ствол, растрескавшийся и ноздреватый, расходился кольцом, будто ворота, а толстые корни вылезали наружу, переплетаясь, как когти зверя.

И вот у этих корней, в самом мраке, там, где земля была особенно вязкой, на чёрном фоне листьев что-то светлое бросалось в глаза — чужое среди всей этой зелёной гнили.

— Эй… — рыжий охотник остановился, одной рукой сжал ремень, вторая рефлекторно потянулась к ножу за поясом. — Смотри. Ты видишь?

Старший не сразу ответил — медленно выдохнул, сдавленным голосом, будто в горле застрял комок сырости:

— Вижу… твою мать…

Они шагнули ближе, осторожно, почти на цыпочках, и остановились, когда до дуба осталось не больше пяти шагов. Земля здесь была вязкой, тёмной, под ногами трещали мокрые ветки, и на этом фоне светлое пятно у корней казалось ещё более неестественным.

— Это… тело? — рыжий сглотнул, голос его дрогнул, стал совсем тонким, будто он снова был мальчишкой.

— А что же ещё? Пень, что ли? — буркнул старший, хотя и сам стоял, не решаясь подойти вплотную. — Смотри, как уложили — не упало, а будто специально положили.

Тело лежало боком, полусогнувшись, руки сложены на груди, одна ладонь сжимала маленький серый гриб — настолько крошечный, что его почти не было видно между пальцев. Девочка — лет семнадцать, не старше, с лицом тихим, почти невыразительным, как у спящей. Волосы светлые, влажные, прилипли к щеке, платье серое, лёгкое, местами помятое, но совершенно сухое, словно дождь прошёл где-то мимо неё. Кожа бледная, почти прозрачная, губы сомкнуты, на веках ни тени синяка, ни следа страха.

— Она не выглядит… — рыжий запнулся, сглотнул слюну, — не выглядит будто убитая.

— Конечно не выглядит, — старший скривил губы, взгляд его не отрывался от девичьего лица. — Ты только посмотри на неё. Как будто спит. Никакой раны, ни крови, ни синяка.

Рыжий отступил на шаг, растерянно озираясь:

— Только кто же засыпает под дубом в таком месте? Да ещё босиком…

Старший медленно начал обходить тело, по широкой дуге, ступая осторожно, взгляд неотрывно следил за каждой деталью. Потом присел, наклонился, и протянул руку, не дотрагиваясь до девочки:

— Босиком… — выдохнул он. — И ноги чистые. Совсем. Не бегала она тут. Даже не ходила.

— Как это не ходила? Она же вот — лежит! — голос рыжего сорвался на фальцет, в нём сквозил страх, растерянность, что-то детское, неумолимое.

— Значит, её сюда принесли… Или… — старший хотел сказать ещё что-то, но слова застряли в горле, он осёкся, переводя взгляд с девочки на тёмные дубовые корни, на тот самый гриб, что она сжимала в руке.

В лесу стало ещё тише, и казалось, даже воздух стал гуще, холоднее, и каждое движение эхом отдавалось в этом замершем, настороженном мраке. Рыжий сглотнул — звук в тишине прозвучал почти как выстрел, и ни один из них не решился сделать лишнего шага.

— Или что? — рыжий отступил ещё на шаг, споткнувшись о корень. — Скажи уже.

— Или сама появилась, — старший выдохнул едва слышно, будто боялся, что слова разбудят что-то лишнее.

— Чего? — рыжий нервно оглянулся, плечи его подрагивали. — Перестань, не говори глупостей. Люди не появляются просто так, ниоткуда.

— А ты посмотри внимательней, — прошептал старший, ссутулившись, его голос почти терялся среди сырых дубов. — Нет следов. Слышишь? Ни моих, ни твоих, ни её. Земля мягкая после дождя, а тут — чисто, будто никто не ходил.

Рыжий, растерянно моргая, обвёл взглядом почерневшую под дубом землю. Листья сбились в стороны, но глины не было смято, ни пятен, ни отпечатков — только россыпь прошлогодней листвы и ровная влажная поверхность.

— Подожди… — шепнул он, и голос его стал каким-то чужим. — Правда чисто. Ни трещинки… Как так-то?

— В этом лесу всякое может быть… — старший почти не открывал рта, говорил шёпотом, губы едва шевелились. — Старики зря не пугали.

— Может… не трогать её? — рыжий облизал губы, голос стал тонким. — Пусть лежит. Найдём людей из города, скажем им…

— Молчи, — оборвал старший, глаза его потемнели, как дёготь. — Оставить вот так — грех. Так не делают.

Он медленно протянул руку к плечу девочки, замер на секунду, почти коснулся, рука дрожала.

— Холодная? — шёпотом спросил рыжий, затаив дыхание.

— Сейчас… — старший напрягся, и в ту же секунду пальцы его сжались вокруг тонкого плеча.

Он резко отдёрнул руку, будто его обожгло.

— Да ё-моё… — вырвалось у него, хрипло и удивлённо.

— Что? Что там? — рыжий шагнул вперёд, глаза испуганно расширились.

— Она тёплая, — старший с трудом выговаривал слова. — Понимаешь? Тёплая, как будто… живая. Как будто сейчас откроет глаза, встанет…

Рыжий отпрянул, шагнул назад, сапог заскользил по глине.

— Старший… давай уйдём. Нам это не надо. Найдём княжьих, пусть они…

— А мы пойдём, да? А она тут одна останется? А если волки? Или кто похуже волков?

— Да какое похуже… — начал рыжий, но голос его предательски дрогнул. — О чём ты…

— Заткнись, — резко бросил старший, взгляд стал колючим. — Слышишь?

Они оба замерли, затаив дыхание. Лес вокруг будто прислушивался вместе с ними: под ветками что-то очень тихо, еле слышно, хрустнуло — в стороне, в глубине. Ни птицы, ни зверя не было видно.

Рыжий судорожно втянул воздух, плечи его задрожали, а взгляд вцепился в неподвижное лицо девочки у корней дуба, словно он ждал, что вот-вот она моргнёт или вздохнёт.

— Она точно мёртвая? — рыжий говорил едва слышно, не отрывая взгляда от лица девочки. Глаза его были широко распахнуты, в голосе звучала детская тревога.

— Точно… — отозвался старший, но в голосе не было уверенности, больше страха. — Не дышит. Пульса нет. Только… тёплая всё равно. Как будто совсем недавно… или и не уходила никуда…

Он снова склонился, всматриваясь в её черты — спокойные, ровные, будто она просто дремлет на мху, как после долгой дороги. Уголки губ чуть приподняты, тонкая, почти неуловимая улыбка застывала на бледных губах.

— И будто улыбается… — прошептал он, сам себе не веря. — Видишь? Чуть-чуть совсем.

— Старший, ну пошли, — рыжий шагнул назад, почти уговаривая. — Пошли отсюда, пока ничего не случилось. Мне не по себе.

— Пошли, — наконец кивнул старший, решившись. В голосе прозвучало облегчение, но и тревога никуда не делась. — Только сначала метку оставим. Пусть потом найдут. И князю скажем сразу. Тут дело непростое… опасное.

— Да ну его, — буркнул рыжий, озираясь по сторонам, будто ждал, что из мрака вот-вот появится кто-то ещё. — Кому она тут понадобилась? Кто её сюда принёс? И зачем?

— Вот именно… — хмуро ответил старший, — зачем.

Они начали медленно отходить, не поворачиваясь к телу спиной, пятясь по вязкой глине, цепляясь взглядом за бледную, чужую фигурку у корней дуба. Рыжий вдруг нахмурился, ткнул пальцем:

— А гриб… зачем ей гриб, а?

Старший задержал взгляд на маленьком сером грибке, всё ещё зажатом в тонкой руке, срез немного подпорчен, но свежий.

— Чтобы мы с тобой не спали спокойно, — проворчал он, глядя мрачно, — чтобы у князя была лишняя причина для головной боли.

— У него и так хватает…

— Молчи, — коротко бросил старший, и рыжий тут же прикусил язык.

Они отступили ещё на несколько шагов, тени вокруг казались плотнее, чем прежде, даже птицы не проронили ни звука. Но оба всё ещё не могли отвести глаз — что-то удерживало, не отпускало, как будто лес сам держал их за шиворот, не разрешая уйти раньше времени.

— Старший… она ведь правда красивая? — хрипло спросил рыжий, в голосе была не столько похоть, сколько древний, детский страх перед тем, что кажется слишком совершенным.

— Вот этого как раз и бойся, дурак, — буркнул мужчина, не сводя настороженного взгляда с тела. — Когда покойник красивый — это самая дурная примета.

Рыжий тяжело сглотнул, выдохнул, будто пытался выдуть из себя липкий страх, а над их головами в ту же секунду чуть скрипнула ветка, и лес стал ещё темнее, ещё ближе, ещё злее.

— Пошли. Пока светло, — выдавил из себя старший, и они развернулись, тяжело шагая прочь от зловещего дуба.

Но ни один не ушёл сразу: сперва один, потом другой замедляли шаг, поворачивали голову через плечо, бросали короткий, настороженный взгляд — не поднялась ли, не открыла ли глаза эта девочка с тихой улыбкой на тонких губах. Она лежала так неподвижно, что казалась и живой, и мёртвой одновременно — словно только ждала подходящего момента, чтобы вдохнуть и встать.

Тишина леса снова сомкнулась за их спинами, и вскоре под сапогами уже слышался только чавкающий, прерывистый топот по вязкой грязи, который глох в мху и листве. Где-то вдали, будто в другом мире, раздался первый за весь день крик ворона, острый, хриплый — и эхо его долго ещё металось между деревьями.

А совсем в другой части леса грязь летела из-под копыт широкой дугой, взбрызгивая дорожную колею. Конь под тяжёлым седоком несся сквозь густой, тяжёлый воздух, в котором смешивался запах мокрой земли, гнили и пота. На шее коня клубилась испарина, мелкие капли скатывались по блестящей шерсти, тёмные пятна проступали под подпругой. Гонец, молодой, с лицом упрямым, ввалившимся от усталости, вжимался в шею лошади, будто надеялся стать с ней единым целым — меньше для ветра, меньше для страха, для глаз, что могли вынырнуть из чащи.

— Давай, давай, родной… — выдохнул он с надрывом, хрипло, почти рыдая, — не стой… ещё чуть-чуть, слышишь? Не подведи, ещё немного…

Голос его срывался, путался со стуком копыт и дрожью в животе. Слова были нужны не столько коню, сколько ему самому — чтобы не сойти с ума от жгучей усталости, не дать телу сдаться прямо в седле.

В голове мелькнула мысль, острая, как укол:

«Если я сейчас остановлюсь — всё. Не смогу больше сдвинуться, не смогу снова тронуться с места…»

Руки крепче вцепились в поводья, ногти вдавились в кожу, ветер рвал ворот плаща, и лес мелькал вокруг единым тёмным пятном. Он знал: его ждут. Ждёт князь, ждут люди, ждет чья-то судьба — а времени нет, нет даже на то, чтобы вдохнуть по-настоящему. Только бы доехать, только бы не опоздать.

Дорога вопила под копытами — тяжёлая, раскисшая, в тени леса не просыхала неделями. Колеи резались в грязи, куски льда торчали, как зубья, срывались под тяжестью коня. Лошадиный бок обдавал жаром, дыхание было тяжёлым, сбивчивым; каждый скачок отзывался в его теле тупой болью. Гонец то и дело срывал взгляд назад, через плечо — никого, только размытые стволы, мшистая тишина, пустота, что гудела за спиной.

Но страх бежал следом, гнал его быстрее хлещущего ветра.

— Чёрт… чёрт… — шептал он, глотая сырой воздух, — как это сказать… как, чтоб не сорваться… чтоб слова не предали…

За очередным поворотом, где канава резала дорогу, стояли двое — мужики, в заляпанных сапогах, рядом телега, нагруженная вязанками хвороста. Один, узловатый, вскинул руку:

— Эй! Осторожнее! Куда так…

— В Киев! — крикнул гонец, не сбавляя ни шага, ни дыхания, — не стойте! Прочь с дороги!

Лошадь на миг завалилась на бок, но выправила ход, в спешке едва не зацепила колесо. Телега вильнула, взвизгнула осью. Мужики шарахнулись в сторону, хлопая друг друга по плечу, провожали глазами стремительный силуэт.

— Ты видел? — хмуро бросил один.

— Видел… — второй сдвинул шапку, косо взглянул в след. — Не к добру, коли так летят…

Гонец их уже не слышал, все звуки таяли в крови, бился только один гул — спеши, не останавливайся, гони.

Он летел дальше, глаза щурились от грязи, под копытами мелькали куски чёрной жижи и мутные пятна тающего снега. В груди теснилось, сердце стучало бешено. На подъёме дорога стала скользкой, лошадь поскользнулась, едва не рухнула боком, гонец ухватил поводья, натянул, чувствуя, как горло сдавливает страх:

— Нет! Нет-нет… держись, не подведи… нам надо… надо…

Голос надорвался, стал хриплым, обрывистым, дыхание сбилось. Губы сухие, в животе холодок. Мысли метались, не давали покоя: «Я должен ему сказать. Сам. Никто не скажет. Как сказать, чтобы не было хуже? Как он посмотрит? Он ведь… он…».

Дорога под конём вспухла, превратилась в вязкую серую кашу, от удара копыт в стороны летели тяжёлые комья. Он почти не видел дороги — только резкие полосы грязи под копытами, только свою усталую руку на поводе, только чёрную гриву перед глазами.

И вдруг справа, будто вырос из земли, появился всадник — дружинник в кольчуге, патрульный, копьё на ремне, за плечом стяг. Лошадь его была темна, мокрая от пота. Гонец едва не врезался в него, успел вывернуть в сторону, хрипло вскрикнул:

— Дорогу! Срочно к князю! Весть!

Дружинник нахмурился, впился в него взглядом, перехватил повод.

— Эй! Стой! Кто такой? — голос дружинника был резким, почти угрожающим, копьё опустилось, загородило дорогу.

— Весть! — выкрикнул гонец, надсадно, будто выдыхал последнее. — Весть князю! Пропусти!

— Какая весть? — патруль держал повод туго, не давая пройти дальше.

— Не здесь! Не у дороги! Я сказал — в Киев! — голос гонца дрожал, и глаза его блестели так, будто вот-вот брызнут слёзы.

Дружинник хотел ещё что-то спросить, но тот вырвался, подтянул поводья, хлестнул лошадь пятками и рванул вперёд, брызги грязи летели в стороны, заляпали патрульного с ног до головы.

— Да он как бешеный… — недовольно буркнул кто-то за спиной, но гонец этого уже не слышал.

Сквозь скрюченные ветви, кривые домишки, сквозь последние слякотные просеки вдруг выросли перед ним стены Киева — серые, массивные, строгие, как зубья древнего чудовища. Оттого, как внезапно они возникли, гонец впервые за всю дорогу выдохнул — с надломом, почти сдавленным всхлипом.

Он ударил коня последний раз, изо всех сил, от чего тот чуть не взвился на задние ноги. У ворот стража уже поднимала копья, выставляла щиты, сдвигалась ближе, заслоняя въезд.

— Кто такой? — рявкнул первый, выставив копьё прямо перед грудью коня.

— Я… я от охотников… — голос гонца споткнулся, как лошадь в колее, он ухватился за луку седла, пытаясь удержаться на ногах. — Весть! Срочная! Немедленная!

— Что за весть? — насторожился другой, тёмные глаза не мигая сверлили его лицо.

— Пропустите! Это князю! Только ему! Только князю! — выкрикнул гонец, чуть не срываясь на плач.

Стражники переглянулись — один хмыкнул, недовольно поморщился, но всё же махнул рукой, отступая на шаг.

— Проезжай. Только быстро!

— Я и так быстро! — выкрикнул гонец, сипло, с хрипотцой, будто весь воздух ушёл на этот крик.

Он влетел в город, не разбирая дороги: конь поскальзывался на булыжниках, царапал копытами по мокрому камню, люди, завернувшись в плащи, шарахались в стороны, ругались.

— Ты что творишь?!

— С ума сошёл, что ли?!

— Эй, куда так летишь!

Но он никого не слышал — не замечал ни крика, ни брани, ни того, как по его плащу катится вода, смешанная с потом и грязью. Всё вокруг сузилось до одной цели — донести весть, прорваться, успеть.

Во дворе княжьего терема поднялся шум: сразу пятеро стражников выскочили из-под навеса, закрывая дорогу, опуская копья, их глаза были насторожены, на лицах застыло подозрение и усталость долгого дня. Лошадь храпела, тяжело перебирала ногами, а гонец, соскочив прямо на грязь, рухнул на колени, всё ещё хватаясь за повод, и, тяжело дыша, замотал головой, ища глазами старшего.

— Стой! Стой, кому сказано! — стражник выбежал наперерез, плечом врезался в грудь гонцу, едва не сбив его с ног.

— Весть… князю… — прошептал гонец, ноги у него подогнулись, пальцы дрожали, будто сам не свой. Он держался за стремя, потом выпустил его — рука больше не слушалась. Лошадь била копытом, фыркала, глаза её закатывались, ноздри раздувались в сыром воздухе.

Стражники бросили короткие взгляды друг на друга — тревога мелькнула на лицах.

— Князь в тронном! — рявкнул старший, уже хватая гонца за локоть. — Давай, живо! Идём!

— Нет… подождите… — попытался возразить гонец, хватая воздух ртом, глотая и не чувствуя его. — Дайте мне хоть… — но слова осеклись, дыхания не хватало, всё тело стыло, как после тяжёлого заплыва.

— Быстрее! — не стал слушать его стражник, перехватил крепче, чуть ли не потащил по ступеням, мимо оцепеневших слуг, мимо любопытных глаз, что мигом исчезали за дверями.

— Скажешь ему сам, — бросил через плечо, сдержанно и даже с каким-то суеверным страхом, — я в это не лезу.

Гонец кивнул, но голова пошла кругом, в ушах зашумело, пол качнулся под ногами.

«Я не готов. Я не могу. Но надо…».

Двери тронного зала распахнулись, тяжело, с глухим стуком, будто воздух в помещении стал гуще. Свет падал с высоких окон длинными полосами, и тени от колонн ползли по полу. По обе стороны замерли бояре и стражники, выстроившись цепью; на длинных столах уже застыли блюда, никто не трогал еду.

Владимир сидел на троне, недвижимый, тяжёлый, словно высеченный из камня. Лицо было застывшим, черты обострились, под глазами глубокие тени, взгляд — куда-то мимо, в вечную тьму.

Гонец шагнул вперёд — сапоги скользнули по холодному камню, он едва удержался, потом пал на одно колено, плечи поникли, дыхание вырвалось коротко, болезненно.

— Княже… — попытался он заговорить, но голос предательски сорвался, сел.

Владимир не изменился в лице, не повёл ни бровью, только тихо, тяжело выдохнул:

— Вставай, — сказал он, голос был ровным, тусклым, в нём не дрожала ни одна нота. — Говори.

В зале стало ещё тише. Все ждали. Гонец сглотнул, звук этого движения эхом отозвался между стен — так громко, что показалось, будто весь зал вздрогнул. Он поднял голову, выискивая в глазах князя хоть намёк на сочувствие, но нашёл только бездну усталости.

— Нашли… — голос гонца был хриплым, сиплым, будто его самого за горло держала ледяная рука.

— Громче, — не меняя позы, потребовал Владимир, взгляд его стал тяжелее, чем вся тишина в зале.

— Нашли тело… — едва посмел повторить гонец, осев чуть ниже, будто слова били по спине сильнее, чем плеть.

Тишина навалилась, густая, невыносимая, даже факелы будто стали гореть тише, как будто кто-то прижал звук ладонью. Гонцу захотелось зажать уши руками, спрятаться в щели между плитами, исчезнуть, не быть свидетелем этой тишины.

Владимир медленно, почти со скрипом, поднял голову — глаза встретились с глазами гонца, и тот вздрогнул, будто в них плеснуло холодом.

— Чьё.

Гонец сглотнул, голос стал ещё тише, в нём путались слова:

— Девичье… Молодое… семнадцать, может, восемнадцать…

— Чьё, — повторил Владимир, теперь каждое слово будто камнем билось о пол.

— Похожа… — дыхание гонца оборвалось, он крепко зажмурил глаза, будто так мог исчезнуть, убежать от этой минуты. — Очень похожа…

Пауза. Потом, тихо, еле слышно:

— На княгиню, княже.

Владимир не двинулся. Ни один мускул на лице не дрогнул, даже ресницы не дрогнули. Только дыхание изменилось — стало поверхностным, будто каждое новое слово резало его изнутри, рвало пополам.

— Где, — спросил он, медленно, словно не узнавал собственного голоса.

— В лесу… под Владимиром… у старого дуба, княже… — слова сыпались, будто зубы из разбитого рта, гонец едва не падал лицом на пол.

Он дрожал, пот стекал по лбу, мысли путались: это был не только приговор для него, это был удар для всех.

— Тело тёплое… — выдохнул гонец, с трудом выталкивая каждую гласную. — Никаких следов… ничего… просто лежит… как будто…

Владимир склонил голову, глаза почти не видно, голос шепчущий:

— Как будто что.

Гонец судорожно сглотнул, руки сжались в кулаки:

— Как будто её только что положили, княже…

Тишина ударила по залу второй раз, ещё тяжелее. Стражники опустили головы, в глаза не смотрел никто, бояре едва дышали — и каждый думал: «Не дай бог быть на месте этого гонца».

Гонец стоял на колене, губы дрожали, взгляд плавал в полумраке, и он прошептал почти беззвучно, не осмеливаясь поднять глаз, ожидая любого слова — приговора, крика, удара.

— Я всё сказал, княже… — выдавил гонец, и голос его окончательно сел, будто в нём больше не осталось ни силы, ни воздуха.

Владимир некоторое время сидел неподвижно. Казалось, он не услышал, не понял, не принял ни одного слова. Потом медленно, слишком медленно, словно тело его сопротивлялось каждому движению, он поднялся с трона. Доски под ногами едва слышно скрипнули. Пальцы его сжались в кулак — не резко, не в ярости, а с холодной, глухой решимостью, от которой стыла кровь.

— Приведите коня, — сказал он.

Голос был ровный, почти бесцветный, но в нём не было просьбы.

Кто-то из стражи осмелился шагнуть вперёд, неуверенно, словно надеялся, что ещё можно остановить сказанное:

— Княже… сейчас? Там же… лес… тело…

— Я сказал — приведите, — повторил Владимир.

Он не повысил голоса. И именно от этого слова прозвучали страшнее крика. По залу будто прошла невидимая волна: у кого-то дрогнули плечи, кто-то машинально опустил голову, кто-то сделал шаг назад, будто освобождая дорогу.

Гонец, всё ещё стоявший на колене, уронил взгляд в пол. Каменные плиты расплывались перед глазами.

«Живым я уже отсюда не выйду…», — мелькнуло у него, отчётливо и спокойно, без паники, как простая, усталая мысль.

Он ждал окрика. Ждал приказа. Ждал, что его схватят, уведут, ударят, казнят — что угодно.

Но Владимир прошёл мимо.

Прошёл так близко, что край плаща едва задел плечо гонца. Ни взгляда, ни жеста, ни слова — будто перед ним вообще никого не было. Будто человек, принёсший эту весть, уже перестал существовать.

И в этом молчаливом равнодушии было больше ужаса, чем в любом приговоре.

Глава 96.Увидеть себя старым

Поляна открылась внезапно, как бы разорвав плотную стену сырого, глухого леса. Первый конь, не ожидавший резкого просвета среди деревьев, споткнулся, и копыто его безвольно стукнуло по вздувшемуся корню — тот едва заметно дрогнул под тяжестью. В лицо сразу пахнуло тяжёлым, прелым духом земли: влажная глина, мокрая трава, сырость — всё это смешалось в удушливую, густую волну, будто сам лес дышал через раскисшую почву.

В самом центре, возвышаясь над окружающим беспорядком коряг и валежника, стоял старый, растрескавшийся дуб — громадный, искривлённый, будто бы ослепший от времени. Его корни, выползшие из земли, словно тугие, скользкие змеи, оплетали пространство вокруг ствола, ломая мох и выталкивая наружу тёмные сгустки сырости. У основания, между толстыми переплетениями корней, темнел кусок светлого: льняная ткань, кусок кожи — пятно чужого среди чёрного, древнего.

— Вот тут, княже… — охотник начал говорить, но слова тут же будто увязли у него в горле, голос стал хриплым, почти беззвучным.

Владимир спрыгнул с коня резко, с привычной решимостью, но в движениях его чувствовалась скованность: колени не сгибались, как раньше, шаг был жёстким, натруженным. Ступни тонули в вязкой, покрытой гнилыми листьями земле, и в каждом шаге ощущалась тяжесть, будто сапоги наполнились свинцом. Он двинулся вперёд, не озираясь, весь сжавшись в одну прямую линию.

— Ты уверен, что здесь? — спросил он вполголоса, и слова прозвучали напряжённо, почти угрожающе, но не было в них ни удивления, ни страха — только усталость.

— Княже, да… — пробормотал охотник, сглотнув слюну, и в голосе его дрожала какая-то детская нерешительность. — Мы её не трогали. Как нашли — так она и лежит. С грибом…

— С каким грибом? — отрывисто бросил Владимир, будто каждое слово было ударом.

— В руке. Она держит…

— Замолчи, — произнёс Владимир, и голос его прозвучал низко, глухо, чуждо даже ему самому.

Позади путники остановились, придерживая коней за узду. Никто не решился подойти ближе: кто-то незаметно осенил себя крестом, поспешно, как бы из-под полы; другой сжал в руке ремешок с тёмным крестиком, упрямо уставившись в мокрую, почерневшую землю.

— Дальше не подходить, — прошептал один из дружинников, кивая остальным, не отрывая взгляда от князя. Голос у него был осторожный, будто боялся спугнуть тишину. — Пусть сам разберётся.

— А если… нечистое? — неуверенно выдохнул другой, прижимая поводья к груди, будто в них было хоть какое-то утешение.

— Дурак, — тут же, едва слышно, процедили сквозь зубы. — Помолись про себя, и всё будет, как надо.

Владимир остановился, не доходя двух шагов до дерева, и только теперь позволил себе поднять взгляд. Всё вокруг, казалось, задержало дыхание. Влажная тень дуба легла на землю, смешалась с редкими полосами света, и в этом разорванном полумраке она лежала — чуть на боку, словно опустилась сюда сама, чтобы вздохнуть и дать усталым мышцам покой.

Серое, простое платье, зацепившее подолом охапку мокрых листьев, казалось, еще больше подчеркивало её беззащитность. Одна рука, согнутая в локте, была прижата к груди, и в маленьких, мёртвых пальцах крепко зажат был гриб — плотный, влажный, будто его только что сорвали, а не принесли сюда заранее. Лицо оставалось открытым, без всякой тени страха: только выбившиеся из кос тёмные пряди волос лежали по мху, сверкая росой или дождём. По коже не было ни синяков, ни царапин — ничего, что могло бы объяснить смерть или боль. Всё выглядело так, словно она просто уснула, забыв о мире.

Семнадцать лет — не больше. Легко было поверить, что ещё вчера она смеялась, бежала по той же самой поляне.

— Княже… — позади неуверенно позвал кто-то, голос был тонкий, беспокойный.

— Молчать, — отрезал он резко, даже не оборачиваясь.

Он шагнул ещё ближе, чувствуя, как земля под сапогом сдалась, осела; в ямке тут же выступила вода, растеклась вокруг подошвы, увлажнила край штанины. Владимир смотрел только на лицо, выискивал знакомое в каждом изгибе: линию подбородка, чуть скошенную губу, тонкую бровь с едва заметной асимметрией. Ещё тогда, много лет назад, он замечал в ней эту странную, непохожую ни на кого черту. Сейчас воспоминание резануло его внутри: «Это невозможно», — мелькнуло в сознании, тяжёлое, как глоток сырого воздуха.

Он присел, тяжело, с хрустом в коленях, так, что ткань плаща зашуршала по мокрому мху. Руки дрожали, спина казалась чужой, не слушалась. Он не отрывал глаз от девочки.

— Никого ближе, — проговорил он тихо, не поднимая головы, но голос в этот раз звучал глухо, выдохся, как у больного. — Я же сказал…

— Княже, может, лекаря позвать? — осмелился вмешаться один из старших дружинников, шагнул ближе, но всё же остался в тени, будто опасался выйти на свет. — Может, ещё можно…

— Я сам, — твёрдо ответил Владимир, не дав договорить.

Он медленно протянул руку вперёд — и вдруг сам заметил её, как впервые: грубая, загорелая кожа, синие, вздувшиеся жилы, на костяшках — зарубцевавшиеся белые шрамы, а на запястье — чёткий след, оставшийся от старого, злого удара мечом. Под пальцами угадывались тугие, будто набухшие хрящи, и вся эта тяжёлая, неловкая ладонь вдруг показалась ему чужой — как будто он больше не был тем человеком, который мог утешить, защитить, поднять.

Рука зависла в воздухе, он замер.

— Княже, не трогай… — выдохнул кто-то из дружинников, голос почти потерялся в глухой сырости, в шёпоте ветра, что бродил среди дубовых ветвей. — Мало ли, что…

Владимир не обернулся, не дрогнул, только голос его стал неожиданно ровным, почти чужим:

— Ты хочешь, чтобы я верил тебе на слово? Или глазам своим?

В ответ раздался неловкий, короткий кашель; где-то сзади кто-то ссутулился ещё ниже, спрятав подбородок в воротник. Вся дружина сжалась, будто ветер пронёсся сквозь них, подняв невидимую волну тревоги.

— Мы просто боимся, княже, — прошептал охотник, стараясь, чтобы не было слышно никому, кроме самого князя. — Она… ну, ты сам видишь. Как будто живая.

— Она и есть живая, — глухо выдохнул Владимир и сам почувствовал, как в этих словах нет ни капли правды — одна только хриплая надежда, бессмысленная, детская.

Он опустил ладонь, коснулся щёки. Кожа оказалась прохладной, но вовсе не ледяной, словно совсем недавно под ней еще гуляла кровь. Не было ни мертвенной дряблости, ни тяжёлой, жесткой тугости, присущей покойникам — напротив, плотность и лёгкая упругость будто обещали тепло, скрытое где-то в глубине. На месте, где лёг его палец, коротко обозначилась ямка — но тут же исчезла, словно и не было.

Он медленно провёл большим пальцем по скуле — разница между своей грубой, иссечённой рукой и ровной, детской кожей была такой разительной, что у него потемнело в глазах, в висках стукнуло что-то тяжёлое и глухое.

— Княже… — снова позвал охотник, голос стал слабым, как будто сам испугался своих слов. — Мы подумали, может, это знак…

— Какой ещё знак? — спросил Владимир, и в голосе зазвенела злость, будто что-то сломалось внутри. — Ты в знаках разбираешься?

— Нет… — охотник сник, сжался, осел, словно под ударами ветра. — Я не… Я просто…

— Тогда заткнись, — коротко бросил князь, не отрывая взгляда от лица.

Он наклонился ниже, почти касаясь щекой мокрого мха. Ресницы девушки были влажными, на них словно только что легла утренняя роса — и ни малейшего синего оттенка на губах, ни полоски, ни мутного следа на шее. Лицо хранило тот странный, чистый покой, в котором нет ответа.

— Это она, княже? — неуверенно спросил один из молодых, совсем ещё зелёных дружинников, всё-таки подняв взгляд из-под шапки. Голос его дрогнул, будто сам испугался, что осмелился говорить.

— Какая «та»? — Владимир резко повернул голову, и в затёкшей шее хрустнуло так отчётливо, что самому стало не по себе.

— Ну… твоя… — парень тут же сбился, споткнулся на словах, закашлялся. — Которую искали…

Владимир задержал дыхание, посмотрел на него долго, тяжело, будто каждое слово давалось через силу.

— Как ты думаешь, — заговорил он медленно, выговаривая слоги с такой ясностью, как будто рубил полено, — если бы это была не она, я бы стоял здесь вот так?

Дружинник растерянно опустил глаза, пятясь внутренне назад, словно от чего-то постороннего и страшного.

— Прости, княже.

— Молись лучше, — глухо заметил другой, сжав пальцы так крепко, что костяшки побелели. — За душу её… или за нас, если так суждено.

Владимир снова склонился над её лицом, внимательно вглядываясь в линии, в этот новый, гладкий, чужой овал. Где-то глубоко внутри, под грудью, поднималось и опадало тяжёлое, неуловимое чувство: что-то между горечью и страхом, которое не отпускало.

Перед глазами вдруг вспыхнуло, всплыло, вспыхнуло рывками — как обрывки снов, расползающихся в утренней тьме: лес под Новгородом, костёр, дым жгучий, она идёт к нему через кусты, в тёмной рубахе, тяжело дышит, волосы спутаны, в них путался дым и едва заметная улыбка. Кира — тридцатилетняя, живая, с маленькими морщинками у глаз, с упрямым взглядом. Сильная. А здесь — лежала эта, ровная, гладкая, будто выструганная из свежего дерева, будто ничего в жизни не было, и не могло быть.

— Ей было тридцать, — вдруг произнёс он, почти для себя, не отрываясь от её лица. Голос вышел тусклый, безжизненный.

Позади зашевелились, кто-то переглянулся, что-то неразборчиво шепнул.

— Княже? — осторожно позвал один.

— Ей было тридцать, — громче, уже чётче, сказал Владимир. — Когда она ушла.

— Может, это не она, — несмело выдохнул охотник, будто надеялся вернуть его к жизни этим предположением. — Похожа, но… девка, молодая…

— Ты её глаз видел? — резко спросил Владимир, сжав челюсти.

— Нет…

— Вот и не говори, — процедил он, и в этих словах не было ни гнева, ни злости — только усталость, как у человека, который слишком долго ждал.

Он осторожно, почти с благоговейной медлительностью, провёл пальцами по щеке, приподнял веко — кожа под пальцами была тонкой, хрупкой, как лепесток. Зрачок оказался мутным, но белок — чистым, свежим, без малейшего желтоватого оттенка, как у живых.

— Сколько она здесь лежит? — глухо спросил Владимир, не сводя глаз с её застывшего лица.

— Мы сегодня утром нашли, княже, — торопливо ответил охотник, запинаясь, будто слова сами выскакивали, боясь задержаться во рту. — До этого никто… мы и не заходили сюда давно, дорога тут забытая…

— Холод был сегодня? — спросил Владимир, будто рассуждая вслух, оторвано, чужим голосом.

— Ночью подмораживало. Днём — нет, тепло стало…

— Птицы, зверьё… — он вдруг сжал пальцы так крепко, что ногти впились в ладонь. — Должны были бы тронуть, если бы…

Договорить не получилось. Мысль оборвалась, как нить, срезанная ножом. Он уставился на её руку, на странно спокойный изгиб пальцев, на рыжую толстую шляпку гриба, всё ещё влажную, будто только что выдернули из земли, и сок стекает по ножке.

— Кто-нибудь трогал это? — спросил он негромко, бросая взгляд через плечо.

— Нет, княже, — покачал головой охотник, словно оправдываясь. — Боялись мы… никто не решился.

— Правильно делали, — спокойно сказал Владимир, и голос его стал тише, мягче, как у человека, который устал спорить.

Он протянул руку к её ладони, осторожно, будто опасаясь разбудить, стал разгибать тонкие, обескровленные пальцы. Они подались неожиданно легко, будто в них ещё жила память о движении, и на миг показалось — вот сейчас они сами сожмутся, вырвут гриб обратно.

— Княже, не надо… — выдохнул кто-то из дружины, слова повисли в сыром воздухе.

— Если боишься гриба, — устало бросил Владимир, не оглядываясь, — зачем тогда меч держишь? Кому он поможет?

Пальцы Киры чуть подрагивали, уступая его усилиям; гриб выскользнул, упал было, но Владимир успел поймать его — почувствовал, как в ладони легла тяжесть.

Шляпка была холодной, влажной, плотной на ощупь, но не размокшей, не гнилой — словно только что кто-то срезал её ножом и передал из руки в руку.

— Свежий, — негромко сказал Владимир, разглядывая гриб. — Только с утра, не раньше.

— Может, она и… сегодня утром… — охотник попытался что-то сказать, но, встретившись с тяжёлым взглядом князя, тут же умолк, опустил глаза. — Я не знаю, — добавил он почти шёпотом.

— Ты ничего не знаешь, — согласился Владимир. — И я тоже ничего не знаю.

Он снова посмотрел на свою ладонь: гриб лежал в ней, тяжёлый, влажный, словно живая плоть. А рука — как чужая, дрожащая, с неровными суставами, с мелкими морщинками, с кожей, потемневшей от солнца и времени. Суставы выглядели толще, чем прежде, неловкие, будто деревянные.

Тридцать.

Она — семнадцать.

За спиной, едва различимо, скрипнула кожа доспеха. Старший дружинник, тот самый, кто не раз бывал рядом под Новгородом, осторожно шагнул вперёд:

— Княже… Может, её надо в город… по-людски, как положено…

— По-людски? — усмехнулся Владимир коротко, без тени веселья, в уголках рта дрогнула тень. — А мы сами кто теперь, по-твоему?

— Я не то хотел сказать…

— Я знаю, что ты хотел, — перебил он, выдыхая тяжело. — Молчите. Её пока никто не понесёт. Слышите? Никто.

Он осторожно наклонился, вложил гриб обратно в её ладонь, словно это был самый драгоценный, единственно настоящий предмет во всей этой влажной, пропитанной смертью поляне. Сверху накрыл её пальцы своими, грубыми, замершими, будто желая согреть их, передать тепло сквозь толщу времени.

И снова вспыхнуло, ударило в сознание: два разных дерева — старое и молодое, срезанные поперёк и приложенные друг к другу, и ни один мастер не сможет их соединить, не оставив шва.

— Княже… — раздался сзади тихий, почти детский голос. Молодой дружинник, тот самый, что недавно спрашивал, не выдержал и всё же подошёл ближе, робко, на цыпочках. — Скажи… это доброе или злое? Вот то, что её нашли?

— Что?

— Ну, то, что она… нашлась. Это доброе или злое?

Владимир не сразу ответил, долго смотрел на девушку, будто надеялся увидеть ответ на её лице, в застывших ресницах, в изгибе рта.

— Ты же молился… — неуверенно продолжил парень. — Мы все молились. Чтобы был знак.

— Это не знак, — тихо сказал Владимир, слова падали тяжело, как капли дождя. — Это счёт.

— Какой счёт? — тихо, чуть слышно, спросил дружинник, не понимая.

— Нам выставили, — криво, устало усмехнулся Владимир. — За всё.

Парень не понял, но кивнул, как кивают, когда боятся спросить лишнего, когда страшно не согласиться.

— Княже, может, её хотя бы накрыть? — нерешительно предложил кто-то из дружинников, голос у него дрогнул, будто ему и самому было страшно от своей инициативы. — Хоть тряпкой, плащом…

— Попробуй только, — выдохнул Владимир, тихо, но с такой холодной уверенностью, что в словах зазвенела угроза, жёсткая, простая, как лезвие. — Я тебе руки оторву.

Тишина снова сгустилась над поляной, как вязкая дымка, нависла под ветвями, и казалось, даже воздух стал тяжелее.

Он медленно склонился ниже, плечи сгорбились, дыхание стало чаще, и теперь он почти лёг рядом с нею, их лица разделяли лишь несколько дюймов. Далёкий крик птицы в лесу показался диким и чужим.

— Где ты была? — выдохнул он ей в лицо, слова сливались с дыханием, тонули в мху, — где пропадала все эти годы?

Он ждал — и не ждал — ответа. Лес ответил только ветром, что прошелестел в верхушках, и криком невидимой птицы, такой одинокой среди сырых ветвей.

— Ты ушла тогда, в воде… — бормотал он, не обращаясь ни к кому, сам с собой, но голос его дрожал, — тебе было тридцать, ты смотрела на меня так близко, прямо в лицо, и говорила — «я свободная… ты меня не держишь…». И всё было так просто, так… будто больше ничего не будет.

Он зажмурил глаза, в висках забилось тяжёлое, будто под кожей прокатилась горячая волна. Он хотел бы — хотел бы крикнуть, разбить эту тишину, но мог только шептать, как будто боялся разбудить её.

— А теперь смотри, что получилось… Видишь?

Он снова коснулся её щеки пальцами, задержался на мгновение, будто проверяя — жива или нет.

— Не видишь, да? — с хрипотцой выдохнул он, будто пытаясь улыбнуться, но губы не слушались. — Конечно… может, тебе и лучше.

За спиной шевельнулись — кто-то не выдержал, прошептал неуверенно:

— Княже, может, достаточно уже…

— Ты уйди, — не оборачиваясь, бросил Владимир, голос был низкий, резкий, окончательный. — Все уйдите. На поляну за дубами. Чтоб никого тут.

— Но… — попытался было возразить кто-то.

— Никого, — повторил он, и слово это прозвучало так твёрдо, что даже птицы, кажется, стихли, будто испугались.

Дружина переглянулась, один за другим стали отходить, кто-то пятился боком, стараясь не поворачиваться к поляне спиной, кто-то торопливо перескакивал через корни, спотыкался, цеплялся за ветви. Вскоре у дуба остался только он. И она.

Владимир тяжело опёрся рукой о выпирающий корень, наклонился ещё ближе, навис над её неподвижным лицом, вглядываясь, будто хотел запомнить каждую черту, каждую тень, каждый тонкий штрих, который мог бы вернуть его к жизни.

«Я старик», — пронеслось у него в голове отчётливо, почти с обидной ясностью.

Ему было не больше сорока, по всем бумагам, но это уже ничего не значило. Всё, что оставалось — вот эта рука: вздувшиеся жилы, жёлтые пятна, шрамы, ссадины, тяжёлые суставы, что ноют на сырую погоду, и рядом — её ладонь, гладкая, тонкая, совсем ещё девичья кожа, будто ещё не знает, как болят пальцы по ночам, когда воздух наполняется холодом. Такую кожу обычно щиплют от нечего делать на уроках, а она теперь — в земле, с крошкой мха у ногтей.

— Ты видела меня таким когда-нибудь? — спросил он, сипло, хрипловато, не поднимая глаз. — Чтобы рука дрожала… чтобы я слова не мог подобрать, как мальчишка…

Он усмехнулся сам себе, почти беззвучно, чуть скосив губы. Глупая, невесёлая усмешка.

— Нет, — сказал он ей тихо, — ты же любила хвастаться, будто я «молодой князь», помнишь? За столом всем напоминала… И что теперь?

Он не двигался, даже когда острый камень под коленом прожёг плоть — боль стала как часть его, старая, знакомая.

— Смотри теперь, — прошептал он, с трудом глотая слова. — Это всё, что осталось. Был мальчишка — вот он, гляди, с глазами горячими… А теперь вот это.

Пальцы на её щеке сжались чуть крепче, словно в этой девичьей плоти сохранилась капля тепла, отозвалась тенью на его прикосновение. Его собственная ладонь тут же заныла, суставы будто закричали в ответ.

— Ты… — начал он, но голос сразу предательски дрогнул. — Ты хоть раз, со всей своей правдой… думала, что всё обернётся так? Что ты застрянешь здесь — здесь, где я тебя нашёл, на этом проклятом мху, под этим дубом… а я, не пойми как, доползу вот до такого дня?

Он резко выдохнул, в груди что-то всхлипнуло — воздух прошёл с сипом, больно, как у старика.

— Глупо, да? — сказал он чуть громче. — Спрашивать у мёртвой… всегда глупо.

Он медленно убрал руку от её щеки — так, будто вытаскивал из липкой, вязкой смолы, а не просто поднимал ладонь. Пальцы вдруг показались чужими, длинными, в шрамах — он смотрел на них, как на предмет, которого не знает.

Всю жизнь рука была ему оружием, подспорьем: бить — брался; пить — держал кубок; любить — обнимал; ненавидеть — сжимал горло врага. А сейчас — только чужая тяжесть, и только немота.

— Видишь? — проговорил он почти ровно, снова обращаясь к ней, не к телу — к ней. — Вот она, цена. За то, что остался.

Он поднялся тяжело, как будто вылезал из болота, будто цепи держали за плечи. Выпрямился, смотрел сверху вниз.

Семнадцатилетняя девочка лежала у корней старого дуба, спокойно, будто уснула, собирая грибы и не собираясь больше просыпаться.

А его Кира — та, взрослая, смеющаяся до слёз, ругающаяся, горячая, живая — осталась где-то между этими слоями памяти, потерялась среди картинок. Будто кто-то вырезал её из плёнки, а вместо неё налил густой, молчаливой белой краски.

Глава 97. Пять дней молчания

Сани медленно волочились по бескрайней белой равнине, едва различимой под плотным, рассеянным снегом — тянулись будто не тяжёлое тело под шкурами, а саму тяжесть и безмолвие зимы. Полозья резали наст, жалобно и однообразно скрипя, каждый звук будто врезался в тишину; этот скрип был вязким, протяжным, пронизывающим, словно отголосок усталого вздоха в морозном воздухе. Конь шагал впереди — морда в иномирном парах, резкие облачка с силой вылетали из ноздрей, а уши иногда подёргивались, прислушиваясь к глухому собственному топоту.

Лес давно растворился в серой дали, остался позади, как сон, что перестал греть сердце. Перед санями лежала только дорога — широкая, укатанная чужими полозьями, без единой живой души, будто вся страна вымерла под этим снегом.

Владимир сидел на облучке, сутулый, вдавленный плечами в меховую шинель. Вожжи держал слабо — пальцы побелели от холода, но почти не двигались: конь давно знал путь лучше человека. Воротник грубо тёр шею, снежная крупа просачивалась в сапоги и там таяла ледяной водой, но он не замечал ни боли, ни холода. За его спиной тяжело оседали сани, набитые шкурами, под которыми лежало нечто гораздо страшнее холода — женщина, укрытая так, чтобы ни ветер, ни взгляд не проникали под эти меха.

Владимир выдохнул хрипло, с трудом, будто мороз пробирал прямо в лёгкие, и звук этого выдоха тут же исчез, поглощённый морозом.

— Ну, поехали, что ли. Домой, — глухо бросил он в пустоту.

В ответ лишь полозья отозвались длинным, скребущим скрипом, будто сама равнина отвечала ему, а не живое существо. Владимир смотрел прямо перед собой — глаза в белизну, в беспредельное однообразие зимы.

— Помнишь, как всё начиналось? — произнёс он в воздух, не ожидая ответа и, кажется, не различая, говорит ли он кому-то или самому себе. — Не вот так всё было… Не в санях, а у костра…

Он чуть сильнее дёрнул вожжи — конь отозвался коротким рывком, шаги его стали чуточку решительнее, будто и зверь вспомнил тот давний огонь.

— Я тогда сидел у огня, помнишь? — голос его стал глуше, медленнее, будто проваливался в глубину собственной памяти. — Мне всё равно было, кто там шуршит за кустами. Дружина спорила между собой — кто-то стонал, кто-то хорохорился…

Владимир тихо усмехнулся, сухо, без искры, будто отломился кусок старого льда.

— А ты стояла там, за кустом, думала, как бы улизнуть. Я-то понял это потом, а сначала… да и не мог подумать, что там, за ветками, вся моя жизнь притаилась, в лохмотьях, в страхе, в странном упорстве…

Он покачал головой, вглядываясь в белое марево впереди.

— Нет, — выдохнул он медленно, будто прислушиваясь к собственным словам, — я просто сказал: взять… По привычке.

После этого замолчал. Тишина повисла между ним и заснеженной равниной, длинная, почти непереносимая. Только сердце билось упрямо и глухо, и это биение почему-то казалось особенно явственным. Владимир тихо повторил, едва слышно, будто боялся потревожить чью-то дремоту под шкурами:

— Взять…

Сани неожиданно дрогнули — полозья скользнули в чужую колею, едва заметно вильнув. Конь вздёрнул голову, вздохнул тяжело, но шаг не замедлил.

— Ты тогда, когда тебя вытащили… — Владимир поморщился, вспоминая ту сцену, как если бы всё происходило сейчас, перед глазами. Он видел её взгляд — дерзкий, колючий, в котором не было страха, ни покорности, только немая укоризна. Смотрела она на него не как на княжича, не как на того, кто распоряжается чужими судьбами, а словно на простого мальчишку с палкой в руках, пустого, смешного. Помнил, как она прикусила губу — так, что на ней остался бледный след, — чтобы не соскользнули с языка лишние, обидные слова.

Уголки губ его изломались, появилась какая-то кривая, горькая усмешка.

— А я… — он покачал головой, — я тогда рассердился, по-настоящему. Никто так на меня не смотрел прежде. Словно смотрела сквозь меня, видела всё то, что хотелось бы утаить даже от себя.

Ветер усилился, закружил снег, хлопья облепили его ресницы, осели на воротнике и щеках. Владимир не торопился стряхивать их — будто позволял себе замёрзнуть, исчезнуть под этим снегом, смешаться с дорогой.

— Вот и сейчас я снова командую, да? — глухо бросил он, кивнув на длинную белую ленту пути, — только отдавать приказ некому… Дружины нет, людей нет, остался я да ты, да этот конь упрямый.

Он обернулся, с усилием повернув затёкшую шею, и задержал взгляд на холме шкур, под которым скрывалась она. В этом взгляде было что-то безнадёжное, будто искал подтверждение собственному существованию.

— Скажи что-нибудь, — прошептал он почти неслышно, как будто не для неё, а для того, чтобы услышать человеческий голос, — поругайся на меня, как умела. Назови глупцом, скажи, что всё не так… Ты ведь всегда умела, всегда могла…

Но ответа не было. Только ветер тянул за собой глухой скрип полозьев, упрямо повторяя одно и то же, словно издевался.

— Ну, ладно… — он втянул в себя холодный воздух, шумно, резко, будто хотел простудиться до конца, — я сам за тебя скажу…

Владимир натужно, немного смешно, изменил голос, пробуя изобразить её манеру говорить:

— «Князь, ты ведёшь себя, как ребёнок с дубиной… Тут живые люди, а ты…»

Он оборвался, опустил голову, медленно выдохнул, будто бы с этим выдохом уходило всё тепло, вся усталость.

— Да… примерно так ты бы сказала.

Сквозь медленное утро дорога вилась между мелких перелесков. Деревья, засыпанные снегом до самых тонких веток, стояли неподвижно, как стражи. Снега здесь было заметно больше, конь сбавил шаг, задыхаясь под тяжестью.

Владимир взялся за вожжи обеими руками, чуть дёрнул.

— Стой.

Сани остановились посреди белого безмолвия, будто приросли ко льду. Он неловко спрыгнул, снег сразу взял его по голень, холодом пронзил ноги. Владимир обошёл сани сзади, оставляя тяжёлые, глубокие следы. Остановился, уткнулся взглядом в груду мехов.

— Первый день… — выдохнул он тихо, будто ведя бесстрастный, обречённый отчёт перед собственной памятью. Голос его прозвучал глухо, разбиваясь о неподвижный, стылый воздух. — Первая наша встреча.

Владимир медленно, почти церемонно, откинул верхнюю шкуру. Мех мягко скользнул вниз, открывая бледное, застывшее лицо, черты которого теперь казались ещё тоньше, чужими, как будто не из этого мира. Снег, летящий с веток, коснулся лба, и эта белизна легла между ними, отделяя навсегда.

— Видишь? — спросил он, наклонившись ближе, голос хрипел, дрожал где-то внутри груди. — Мы снова в дороге. Только раньше ты сама шла… Кричала — не вещь, не товар… Помнишь?

Он всхлипнул или усмехнулся — коротко, неясно, словно и сам не знал, зачем говорит.

— А я тебе… я сказал — будешь моей. Глупо, как будто этого достаточно, как будто этими словами можно взять живое, упрямое, неподатливое…

Он привалился к саням, опёрся рукой о край, подался вперёд, и глаза его были полны усталости, тяжёлого, нескончаемого сожаления.

— Тогда не понял я… Ты ведь испугалась, вся дрожала, — он говорил почти шёпотом, вглядываясь в застывшее лицо. — А я подумал: упрямая, вот и всё. А ты — просто жила, просто была… А я…

Он отвернулся резко, плечи его дёрнулись. Глаза метнулись в сторону леса — тёмная полоса на горизонте, едва заметная за пеленой снежных вихрей.

— Я тебя сломал, — выдохнул он, с трудом, будто признание жгло язык. — С самого начала, ещё тогда…

Владимир стиснул зубы, быстро, грубо накрыл лицо шкурой — почти бросил мех, как щит между собой и прошлым.

— Поехали, — прохрипел он и не глядя вернулся на облучок, тяжело усевшись, будто с каждым движением у него отнималась часть силы.

Второй день вполз в его жизнь почти незаметно, такой же белый, лишённый звуков, как и первый: свет давил, скрип под полозьями был однообразен, а пар, вырывающийся из пасти коня, мгновенно замерзал в хрупкие нити. Но внутри Владимира всё уже сместилось — всё привычное стало чужим, всё простое сложным и болезненным.

Ночью он не сомкнул глаз: сидел, прижавшись спиной к саням, чувствовал холод в спине и шёпот ветра, слушал дыхание коня, мерное и живое, и свой собственный, рваный, сбивчивый голос, обращённый к тому, кто не отвечал. Слова уходили в темноту, таяли, как дыхание в морозе.

Утро пришло хрипом в горле — голос сел окончательно, и в этом сиплом, сломанном звуке слышалась не только усталость, но и смутный страх, что всё сказанное уйдёт без следа, растворится в пустоте.

— Слушай… — с трудом начал он, когда дорога вновь вытянулась длинной, прямой нитью сквозь белое пространство. Он оглянулся на сани — взгляд мутный, глаза резало от ветра, и влажность на ресницах не имела никакого отношения к снегу. — Я, наверное, должен был сказать это раньше…

Он моргнул, прикрывая глаза рукой, чувствуя жжение где-то глубоко, почти в самой душе.

— Прости…

Слово вырвалось тяжело, неловко, будто не принадлежало ему. Оно упало в холодный воздух и сразу стало чужим, неуклюжим, как вещь, найденная слишком поздно и потому уже ненужная. Владимир сам вздрогнул от этого звука, словно услышал его со стороны.

— За всё, — продолжил он после короткой паузы, будто собираясь с силами. — Не по порядку, не по списку, — он криво, болезненно усмехнулся, — а разом. За лес… за ту первую зиму. За цепь у тебя на шее в первый год — помнишь, как она звенела, когда ты шла? За то, что тянул тебя в постель тогда, когда ты смотрела на дверь, словно готова была сорваться и бежать, хоть босиком, хоть в ночь.

Голос его надломился, стал хриплым, почти неузнаваемым. Он на мгновение замолчал, сглотнул, будто в горле застрял комок, который не проходил.

— За Перунов холм, — продолжил он тише, — за кровь… За то, что заставлял тебя смотреть. Говорил, что так надо, что ты должна привыкнуть, должна понять… А сам и не думал, что именно в этот момент что-то в тебе умирало.

Он резко, почти зло, провёл рукавом по лицу, словно стирал грязь, но слёзы только размазались, сделали взгляд мутным.

— За Рогнеду, — сказал он с усилием, будто имя жгло язык. — За детей… За то, что ты каждый раз вытаскивала их из моей ярости, закрывала собой, успокаивала, а я уже шёл дальше. К следующей войне. К следующей женщине. К следующему решению, где не было тебя.

Он дёрнул вожжи резко, бессмысленно, словно хотел наказать коня за всё сказанное, за собственную слабость, за то, что слова всё равно ничего не меняли. Конь фыркнул, сбился с шага, но подчинился.

— За Корсунь, — выдохнул Владимир. — За Анну. За то, что ты тогда стояла в стороне, тихая, незаметная, а я был уверен: всё делаю правильно. Что так и должно быть. Что ты просто… смирилась.

Он тяжело перевёл дыхание, будто долго бежал, и вот теперь не мог вдохнуть полной грудью.

— Прости меня за то, что я был слабым, — сказал он медленно, глядя прямо перед собой. — Не сильным. Сильный смог бы отказаться. Сильный смог бы сказать: нет. А я не смог. Я всегда выбирал легче: власть, кровь, договор. Выбирал то, что не требовало от меня отказаться от себя.

Он свернул к обочине, остановил сани и, не торопясь, спрыгнул вниз. Снег снова принял его ноги, холодный, плотный. Он подошёл к саням, шаги его были неровными, будто земля под ним качалась.

— Ты молчишь, — сказал он, глядя на шкуру. — Но ты ведь молчала и тогда… Помнишь? Не сразу. Сначала спорила, злилась, кричала… А потом просто замолчала.

Он приподнял мех, осторожно, почти благоговейно, и посмотрел на её лицо. Оно было спокойным, странно юным, будто годы боли и усталости отступили, растворились, оставив только ту, первую, что стояла когда-то за кустом.

— Ты перестала говорить тогда, когда поняла, что я не слышу, — прошептал он. — А сейчас я слышу. Слышу всё. Поздно, да… слишком поздно. Но слышу.

Слёзы сами потекли по щекам, горячие, унизительные. Он сморщился, раздражённо, почти зло, будто хотел раздавить в себе эту слабость.

— Чтоб тебя… — прохрипел он, обращаясь к самому себе. — Князь. Стоит посреди дороги и ревёт, как мальчишка.

Он обхватил край саней обеими руками, прижался лбом к холодному борту. Доски были жёсткими, ледяными, но он не отстранился.

— Прости меня за жестокость, — сказал он уже почти беззвучно. — Я не знаю, как это исправить. Не знаю… кроме как вот так. Везу тебя домой. Как должен был раньше. Как нужно было с самого начала.

Он долго стоял, не двигаясь. Пальцы онемели, дыхание стало ровным и пустым. Потом он медленно опустил шкуру, словно закрывая не только лицо, но и всё сказанное. Вернулся на облучок, взял вожжи и тронул коня.

Весь остаток дня он почти не говорил. Только иногда, почти бессознательно, шептал одно и то же, снова и снова, как молитву, которую выучил слишком поздно.

— Прости. Прости. Прости… — выдавливал он из себя, едва слышно, губы дрожали, будто озябли до костей, и каждый раз это слово было невыносимо тяжёлым, чужим, каким-то посторонним, безнадёжным.

Третий день наступил с ветром — злым, хлёстким, как плеть, он бил по щекам, швырял в лицо острые, крутящиеся хлопья снега, что жгли глаза, забивались в ресницы, не давали смотреть вперёд. Снег валил без остановки, белая завеса металась между тёмных голых деревьев, забиралась в уши, за шиворот, в самые мысли.

Конь шёл с натугой, фыркая, то и дело замедляя шаги, спотыкаясь в глубокой, разбитой колее; его круп покрывала изморось, морда потемнела от дыхания. Владимир, вжавшись в воротник, рукавицы стянуты на онемевших руках, глядел поверх головы лошади в слепую даль — дорога то появлялась, то исчезала под снегом, а на ней всё так же были только трое: он, конь и молчаливая тяжесть на санях.

И вдруг, срываясь на чужой, резкий крик, Владимир разом выпрямился, бросил в пустое пространство:

— Вы, боги! — голос прозвучал надрывно, сорванно, глухо — будто вырвался из самой глубины, — вы там, наверху, довольны? Радуетесь, что ли?

Он сам удивился этому звуку — как будто внутри прорвалось нечто старое, дикое, давно сдерживаемое. Губы скривились в оскале, рука метнулась в сторону — он будто обращался не к небу, а к невидимым судьям, что сидят где-то за облаками.

— Перун твой, Христос… Кто там у вас ещё? — махнул он рукой, сбивая снежинки с ресниц. — Сделали красиво, да? Молодцы! Одну и ту же женщину дважды, в одном веке, одни и те же муки. Сами собой довольны?

Сани подпрыгнули на кочке — скрип резко резанул ухо, конь вскинул голову, недовольно фыркнул. Владимир хрипло усмехнулся — звук его напоминал скорее рычание, чем смех, — горькое, звериное.

— В первый раз я сам… В тот раз, когда вёл её сюда, как пленную, как свою… Во второй раз — вы. Или это всё одно? Я и вы — всё едино? — Он кашлянул, едва удержавшись на облучке, вдохнул в себя леденящий воздух, от которого свело горло.

— Хотели, чтобы я увидел, кем стал, да? Показали, наглядно, спасибо! Всё понял, всё… — голос стал глуше, он смотрел вверх, в серое, заволокшееся низкими тучами небо. Глаза слезились от ветра и боли.

Он откинул назад голову, не ощущая холода, смотрел, как облака несутся, будто спешат прочь от этих криков.

— Ну скажи, Перун, — прохрипел он, не отрывая взгляда от бледной выси, — это твоя месть за то, что я крест принял? Или Христос твой решил, что мало, решил добавить ещё боли? Ему-то что, не всё ли равно, кого бить?

Ответа, конечно, не было, только ветер бросал ему в лицо холод, будто желал заглушить любые слова.

— Почему она? Почему не я?! — Владимир вдруг закричал так, что голос сорвался, исчез, — мне почти сорок, весь я в шрамах, в чужой и своей крови, в грехах… Разве я не лучшая жертва? Почему забрали её? Почему не меня? — Он сжал кулак, изо всех сил ударил им по облучку, и боль отозвалась звонко в костях, по руке пошёл озноб, но внутри стало только пустее.

Сани, казалось, замедлили ход, конь остановился, задышал тяжело, пар клубился над храпом, смешиваясь со снегом. Всё вокруг замерло, будто сама зима слушала его, не решаясь ответить.

— Ты же любишь жертвы, да? — выкрикнул он в пространство, пронзая ветреную пустоту взглядом. — Кровь, крики, страх, всё это твоё… Всегда было твоим. Так почему сейчас молчишь?

Снег налипал на ресницы, кусал щеки острыми хлопьями, застревал в бороде, мешал видеть, но он не стирал этот снег, не пытался убежать от этой слепоты — будто хотел, чтобы боль от холода стерла другую боль, что жгла внутри.

— Дай хоть знак, — прошептал Владимир, голос срывался, становился тихим и сухим, — хоть что-нибудь. Скажи мне, что это не просто так, не случайность.

Он вдруг засмеялся — хрипло, надрывно, почти истерично; смех этот пронёсся по дороге, затерялся между ветвями.

— Случайность… Да, да. Всё же просто, правда? Поляна, дуб, гриб у неё в руке. Та же земля под ногами, те же глаза, только ей тогда было семнадцать… — он осёкся, замолчал, почувствовав, как по щеке скользит ладонь — кожа морщинистая, шершавая, чужая. Он смотрел на свою руку с удивлением, как будто впервые увидел старость.

— Я уже старый рядом с ней, — сказал он, глядя куда-то мимо коня, в завесу снега. — Как её отец. Может, так и задумано было? Чтобы я увидел, кого держал в своей постели. Чтобы понял, на что решился. Какую невинность в себе сломал.

Губы дрогнули, зубы сжались, щеки втянулись, и во взгляде проступила горечь, почти злоба.

— Я не злюсь на неё, — выдавил он, — я злюсь на вас всех. На вашу судьбу, на этот мир, где у всего есть цена, где всегда платит кто-то другой… И больше всего — на себя.

Он резко повернулся, будто хотел убедиться, что шкура всё так же лежит, скрывая её лицо от его глаз, что смерть — это тишина, и она молчит, как когда-то давно, после долгой ссоры.

— Ты не злись… — хрипло сказал он ей, — я знаю, ты бы сейчас сказала: "Хватит. Всё это не про богов, а про людей. Ты опять всё перекладываешь…" — он попытался воспроизвести её голос, чуть выше, с упрямой насмешкой: — "Это не бог тебя заставлял брать меч и рубить своих. Это не бог тащил меня в шатёр. Это ты. Ты сам." — Он замолчал, только щёки вздрагивали.

Владимир кивнул — коротко, решительно, будто признавал вину в тёмном суде собственной души.

— Да. Это я. — Тишина стала гуще, почти вязкой. — Не спорю.

Он повернул коня в сторону — там, где лес подступал ближе к дороге, где сосны становились гуще, стволы покрыты зелёным мхом и пушистым снегом. Ветки напоминали седые бороды стариков, а воздух был иным, как будто тише, мягче, в нём стоял не только запах хвои, но и что-то тёплое, живое, забытое.

— Третий день, — глухо произнёс он, — злюсь на всех, но больше всего — на себя.

Дорога под ногами стала уже, земля под санями мягче, снег тяжелее, мокрее. Владимир втянул в себя воздух — влажный, пахнущий мхом и старой золой. Что-то дрогнуло внутри: привычная тяжесть исчезла, уступая место странному, дрожащему предчувствию.

Четвёртый день начался совсем иначе — с запаха, с воздуха, который изменился и как будто стал живым, наполненным памятью. Лес вокруг был тот самый, под Новгородом — сосны здесь росли гуще, тёмные, толстые, и Владимир свернул с широкой, обкатанной дороги на тропу, которую знал когда-то давно. Руки сами повернули вожжи, ноги сами нашли путь, как будто тело помнило то, что разум хотел забыть.

Конь шагал медленно, осторожно, словно чуял что-то особенное в этом месте. Шаги были тяжёлыми, но в них было и что-то церемонное — каждый шаг казался частью некоего обряда, неотвратимого, как судьба. Снег здесь был чище, плотнее, а тени от сосен ложились на белый наст длинными синими полосами.

— Ну вот, — выдохнул Владимир, подходя к знакомой поляне. — Приехали…

Он остановил сани на том самом месте, где когда-то, кажется, горел костёр — ещё в другую жизнь, в другую зиму. Ветви сосен лежали низко, под ними белел мох, старые поваленные деревья казались знакомыми, будто ждали их все эти годы. От ветра тут было тихо, и воздух стал гуще, насыщеннее, как в церкви, где каждое движение, каждый звук значат больше, чем в остальном мире.

Он тяжело спрыгнул вниз, снег скрипнул, осел вокруг сапог, он оставил глубокие следы и подошёл к саням, вытянув руку к шкуре. Пальцы дрожали, и он на мгновение замер, не решаясь открыть то, что было под этим мехом — будто последний раз.

— Тут ты на меня орала… — тихо сказал он, почти шёпотом, будто боялся спугнуть память. — Помнишь?

Слова повисли между стволами, и лес, казалось, принял их, впитал, как принимает звук падающего снега. Владимир усмехнулся — криво, устало.

— «Я тебе не вещь». «Я домой хочу». «Отпусти». Всё сразу, без остановки… — он коротко выдохнул. — А я стоял, смотрел и думал: ломается. Упрямится. Надо подождать, надо дожать. Я ведь всегда думал, что всё на свете можно дожать.

Он медленно опустился прямо в снег, не выбирая места, не оглядываясь. Сел тяжело, спиной упёрся в холодный борт саней. Снег тут же начал таять под ним, промачивая одежду, но он не шевельнулся.

— Теперь знаю, — сказал он глухо. — Ты была права. Во всём. С самого начала и до конца.

Он поднял голову. Над ним тянулись к небу тёмные кроны сосен, неподвижные, равнодушные, как свидетели, которым всё уже давно ясно.

— Ты учила меня быть человеком, — продолжил он медленно, будто выговаривая каждое слово. — А я всё время выбирал быть князем. Мне казалось, что это важнее. Что человек подождёт, потерпит, смирится… А князь — не может.

Он замолчал, перевёл дыхание.

— Теперь у меня есть всё, — сказал он после паузы. — Княжество. Крест. Договор с греками. Анна. Люди называют меня великим, — он усмехнулся, почти беззвучно. — Всё есть. Тебя нет.

Лес ответил тишиной. Где-то треснула ветка, осыпался снег, но Владимир этого будто не заметил. Он сидел, прислушиваясь — не к звукам, а к тому, что внутри.

— Знаешь, что самое поганое? — спросил он наконец, не поднимая глаз. — Я любил тебя. По-настоящему. Не как тех, кого брал и забывал. Не как привычку. Не как обязанность.

Он резко повернулся, будто боялся передумать, и откинул шкуру. Белое лицо открылось снова — спокойное, чужое и в то же время страшно родное.

— Я любил тебя, когда ты на меня рычала, — сказал он уже быстрее, будто боялся не успеть. — Когда ночами не спала у рожениц, возвращалась бледная, злая, с руками в крови. Когда спорила со мной при всех, не понижая голоса. Когда плевала на моё «я князь», будто это просто слово, а не щит.

Он протянул руку и коснулся её щеки кончиками пальцев — осторожно, почти боязливо. Кожа была холодной, гладкой, неподвижной. Пальцы его задрожали.

— А сказать нормально не мог, — прошептал он. — Всё через силу, через «моя», через «терпи», через «так надо». Как будто любовь — это приказ.

Он наклонился ближе.

— Люблю тебя, Кира… — выдохнул он едва слышно. — Люблю. И это, наверное, самое больное, что у меня осталось.

Он тихо засмеялся, но смех этот сразу сломался, перешёл в неровное дыхание, в почти несдержанные рыдания.

— Вот тебе и креститель Руси, — пробормотал он с горечью. — Стоит в лесу и шепчет трупу девчонки слова, которые надо было сказать двадцать лет назад.

Он опустил голову, потом вдруг усмехнулся — узнавая её даже сейчас.

— Ты бы сейчас поправила, — сказал он тихо. — Не девчонки. Женщины. Ты всегда цеплялась за слова.

Губы его дрогнули.

— Женщины… Хорошо.

Он аккуратно накрыл её снова, как будто укладывал спать, потом медленно поднялся. Несколько мгновений стоял, оглядываясь по сторонам — запоминал лес, поляну, тени, запах хвои и мха, будто боялся, что это место исчезнет, как исчезло всё остальное.

— Любовь и боль — одно и то же, — сказал он негромко. — Я всё время думал, что можно взять одно и не получить другого. Как всегда… ошибся.

Он вернулся на облучок, взял вожжи уже без резкости.

— Поехали, — сказал он мягче, устало. — Остался последний день.

Пятый день встретил их низким серым небом. Тучи висели тяжело, почти касаясь земли, и сквозь них уже угадывалась знакомая линия киевских холмов — тёмная, родная и враждебная одновременно.

Дорога стала оживлённее. Навстречу попадались возы, гружённые дровами и зерном, крестьяне останавливались, прижимались к обочине, узнавая княжеские сани. Но никто не кричал «слава», не снимал шапки поспешно. Люди смотрели молча — долго, внимательно.

Кто-то перекрестился.

Кто-то отвёл взгляд.

Кто-то прошептал что-то, заметив тёмные шкуры на санях.

Владимир видел это боковым зрением, но не реагировал. Он сидел прямо, неподвижно, будто каждое слово уже было сказано, каждое решение принято. Конь шёл ровно, спокойно, и только скрип полозьев тянулся за ними, как последняя нить между прошлым и тем, что ждало впереди.

— Кого это он везёт? — чей-то голос, дребезжащий, будто пустое ведро качнуло ветром, зазвучал сбоку, не смело, настороженно.

— Мёртвую, что ли? — откликнулся другой, моложе, удивлённо и громко, не понимая, что тут, на дороге к Киеву, не спрашивают так прямо.

— Сиди тихо, дурень, — одёрнул его третий, старик с тёмной бородой, прижав ладонь к губам, глаза его косо, с опаской следили за санями. — Меньше языка — целее голова.

Владимир слышал эти шёпоты. Слова впивались, словно мелкие иглы, в уставшее сознание, но он не оборачивался, не реагировал — будто шел сквозь невидимую стену, по которой соскальзывают чужие взгляды, чужие догадки. Снег скрипел всё так же, теперь по камню, конь храпел, морда его была бела от инея и усталости.

У городских ворот сторожа — двое, в затёсанных кожаных шапках, с дубинами — в растерянности переглянулись: не каждый день князь возвращается с мёртвым грузом, в такой тишине, без свиты, без песен, без крика.

Один шагнул вперёд, шаркая, топчась на месте.

— Князь… — начал он нерешительно, вытягивая шею.

— Открывай, — коротко бросил Владимир, даже не взглянув на него, губы его были тонки, скула дёрнулась.

— А кто… — не унимался сторож, вопрос застрял у него на языке, но не успел родиться.

— Открывай, сказал, — голос Владимира хлестнул по площади, как плеть: сухо, жёстко, с такой силой, что сторож вздрогнул всем телом, будто от удара, и сразу бросился к воротам, закричал, захлебнувшись:

— Отворяй! Князь идёт!

Ворота открылись с грохотом, распахнулись тяжело, будто раскрылась пасть огромного зверя — старый город впустил своих.

Сани въехали в Киев — скользнули по каменной мостовой, мимо домов, где окна глядели, будто слепые глаза. Город встретил их угрюмым шумом, сразу переменившимся: где-то брехали собаки, вдали перекликались торговцы, раздавался лязг молота по железу — обычные звуки живого города, но стоило людям увидеть, кто едет, как голоса меркли, затихали. Кто-то крестился торопливо, дрожащей рукой, кто-то отводил взгляд, пряча глаза в ворот рубахи, словно боялся случайно встретиться взглядом с тем, кого везут в санях.

У княжеского терема уже ждали. Братислав — вытянувшийся за зиму, плечистый, лицо его было бледным, губы тонкие, взгляд растерянный, как у ребёнка, потерявшегося в толпе. Позади него — несколько бояр, суровых, в тёмных кафтанах, с лицами каменными, будто вырезанными топором; стояли, не зная, куда смотреть. Рядом — пара священников в новых рясах, чёрные и ещё жёсткие от холода, на головах кресты блестели, как лёд.

Сани, тяжело, с протяжным скрипом, остановились у терема. Тишина сгустилась, будто воздух стал плотнее, холодней — все ждали, но никто не решался сделать первый шаг.

— Отец… — голос Братислава дрогнул, он сделал неловкий шаг вперёд, будто хотел закрыть от взгляда других то, что лежало в санях, но не знал, как.

— Назад, — ровно и бесстрастно произнёс Владимир, не оборачиваясь, только плечи чуть напряглись под тяжёлым кафтаном.

— Но… — Братислав остановился, сжал кулаки, но не осмелился спорить. В этом голосе было всё, чему учил его отец с детства — и сталь, и холод, и тяжесть, которую не сдвинешь.

— Сказал, назад, — повторил Владимир, обернулся — взгляд короткий, прицельный, и сын послушно отступил, не в силах поднять глаз.

Боярин Добрыня, с лицом упрямым, с ладонями, как лопаты, выступил вперёд, чуть склоняя голову.

— Князь, мы… мы слышали… что нашли её…

— Нашли, — сухо подтвердил Владимир. — Под дубом. Там, где никто не ждал.

Священник, молодой, с худым лицом и несмелыми глазами, кашлянул, переступая с ноги на ногу, словно мёрз.

— Кого, господин… Тело…

Владимир медленно, обдуманно обошёл сани, встал у борта, положил ладонь на шкуру. Глаза его были тёмными, губы побелели.

— Ту, кого вы все забыли, — отчеканил он, каждое слово звучало тяжело, как удар по замёрзшей земле, — а я — нет.

Он резко откинул шкуру. Воздух качнулся, стынущий пар поднялся, и те, кто стоял ближе — Братислав, Добрыня, священники — увидели лицо. Оно было юным, ровным, без следа боли, как у спящей — будто бы не смерть, а глубокий, затяжной сон, который никто не осмеливался нарушить.

Священник первым перекрестился, в голосе зазвучал страх и благоговейный трепет:

— Чудо…

— Не смей, — оборвал его Владимир резко, с какой-то хрипотой, будто в горле встала кость. — Не смей это словом «чудо» называть.

Священник попятился, сбился, слова у него рассыпались, пальцы сами скользнули к кресту на груди.

— Но если… если время пришло…

— Это не ваше дело, — отрезал князь, жёстко, не оставляя пространства для сомнений. — Молиться — ваше дело. А объяснять — моё.

Он обернулся к Братиславу, взгляд его был колючим, требовательным.

— Смотри, — произнёс он глухо.

Сын шагнул ближе, медленно, будто шёл по льду, взглянул — и лицо его стало совсем белым, губы задрожали, как у мальчика, который внезапно увидел что-то страшное и не понял, как жить дальше.

— Ей семнадцать… — прошептал Братислав, и голос его сорвался, будто он произнёс не возраст, а приговор вслух.

— Всегда будет, — ответил Владимир спокойно, почти равнодушно, так, словно говорил о вещи, давно решённой и не подлежащей обсуждению.

Братислав сглотнул. Горло у него дернулось, глаза метались — от лица в санях к отцу, обратно, не находя, за что зацепиться.

— Но… — выдавил он. — Это же мать?

Владимир не ответил сразу. Он стоял неподвижно, будто слушал не сына, а что-то внутри себя, более древнее и беспощадное.

— Это она, — наконец сказал он. — И это я.

Он медленно поднял руку, вытянул её перед собой. Посмотрел на ладонь — грубую, изрезанную шрамами, прожилками, мозолями, на ногти, сбитые, тёмные. Эта рука держала меч, сжимала горло врагов, поднимала детей, подписывала договоры. Потом он перевёл взгляд обратно — на лицо под шкурой. Чистое, гладкое, почти девичье, как будто время так и не посмело к ней прикоснуться.

— Видишь разницу? — спросил он тихо.

Братислав молчал. Слова застряли, не желая складываться ни в мысль, ни в оправдание.

— Это приговор, — сказал Владимир уже громче, не глядя ни на кого, словно говорил самому воздуху. — Мне.

Добрыня, переминаясь с ноги на ногу, попытался вмешаться, голос его был осторожен, почти просительный.

— Князь, не говори так… Может, это знак. Может, тебе прощено. Может, Господь…

— Прощено? — Владимир усмехнулся коротко, опасно, и в этом звуке было больше стали, чем в любом крике. — За что, Добрыня? — он повернул голову, и взгляд его был тяжёл. — За братьев? За кровь на холме? За города, взятые огнём? За то, что я тащил её к алтарю, когда она не хотела? За Анну? Что именно, скажи мне, мне простили?

Добрыня опустил глаза. Слова, которые он собирался сказать, рассыпались, так и не родившись.

— Я её убил, — произнёс Владимир ровно, без нажима, без пафоса, будто констатировал простую, давно известную истину.

Люди вокруг переглянулись. Кто-то сделал шаг назад, кто-то перекрестился, кто-то затаил дыхание, боясь, что эти слова имеют силу вызвать ещё большую беду.

— Князь… — осторожно начал один из священников, голос его дрожал, — но ведь не ты… не рукой…

— Я, — перебил Владимир. — Не ножом. Не петлёй. Не ядом. — Он говорил медленно, отчётливо, словно вырезал каждое слово. — Жизнью. Годами. Каждый день по кусочку. Когда не слушал. Когда ломал. Когда выбирал власть, а не её. Когда говорил «потом», «терпи», «так надо».

— Несите её в горницу, — приказал он, и голос его прозвучал так, что никто не посмел переспросить. — Не в подклеть. В ту светлицу, где она жила.

Слуги замерли на мгновение, переглянулись — не от дерзости, а от растерянности. Кто-то всё‑таки осмелился осторожно, почти шёпотом:

— Князь… там теперь…

Владимир даже не повернул головы.

— Теперь там она, — холодно сказал он, отчеканив каждое слово. — Остальное меня не интересует.

Этого оказалось достаточно. Люди задвигались сразу, поспешно, словно боялись, что если промедлят ещё миг, приказ будет отозван или изменён. Сани окружили, шкуры подхватили бережно, но неловко, будто каждый из них чувствовал — несут не просто тело, а что‑то такое, чему нет имени.

В этот момент в дверях терема стояла Анна. Тёмный плащ скрывал её фигуру, лицо было напряжённым, застывшим, как вырезанное. Она смотрела сверху вниз, не делая шага навстречу, словно между ней и происходящим пролегла невидимая граница.

— Кто это? — спросила она по‑гречески, отчётливо, почти вызывающе, так, чтобы слышали все.

Владимир ответил по‑славянски, даже не обернувшись.

— Та, чьим именем ты пользуешься.

Анна вздрогнула едва заметно. Перешла на его язык, голос стал тише, но в нём слышалось напряжение.

— Я не понимаю… Это…

— Тебе не нужно понимать, — перебил он. — Тебе нужно молиться. За её душу — если она ещё где‑то. И за мою — если в этом ещё есть толк.

Он перевёл взгляд на священников. Те стояли ближе всех, переминаясь, лица их были оживлены странным, почти восторженным волнением, как у людей, внезапно получивших объяснение тому, чего сами боялись.

— Вы будете говорить всем, что это чудо, — сказал Владимир. — Что Бог явил знамение.

Священники закивали поспешно, с готовностью, будто услышали то, чего ждали.

— Но вы будете знать, — добавил он тише, и от этого голоса стало холоднее, — что это не ему приговор. Это мне.

Один из них не выдержал, шагнул ближе, перекрестился.

— Господин… но Господь милостив…

— А я нет, — перебил Владимир, даже не повысив голоса. — К себе — нет.

Он поднялся по ступеням терема медленно, тяжело, словно каждая ступень отзывалась внутри болью. На середине остановился, обернулся. Во дворе слуги уже поднимали носилки, осторожно, стараясь не смотреть друг на друга.

— Я её не сберёг, — сказал он вслух, и слова эти были не оправданием, а сухим признанием. — Не защитил. Не поверил. Не выбрал, когда можно было.

Он перевёл взгляд на Братислава.

— Ты это запомни, — сказал он негромко, но так, что каждое слово врезалось. — Когда придёт время выбирать между властью и человеком. Власть всегда покажется важнее. Она будет кричать громче, обещать больше, пугать сильнее. А человек — молчать. Терпеть. Ждать.

Он мотнул головой в сторону саней, где под шкурами уже исчезало лицо, будто растворялось в чужих руках.

— А потом, — продолжил он медленно, — будешь вот так везти. Не войско, не знамёна. А тишину. И спрашивать себя, где именно ты свернул не туда.

— Отец… — вырвалось у него глухо, почти против воли, как у ребёнка, который ищет опоры, даже зная, что её не будет.

Владимир медленно повернул к нему голову. Взгляд его был усталым, выжженным, без привычной суровой силы.

— Не называй меня так сейчас, — сказал он тихо. — Сегодня я не отец.

Слова повисли между ними. Братислав замер, словно ударенный в грудь, и почти шёпотом спросил:

— А кто?

Владимир не ответил сразу. Он смотрел куда‑то поверх плеча сына — в пустоту двора, в серый воздух, в то место, где ещё недавно стояли сани. Лицо его было неподвижным, будто высеченным из камня, но в этом камне уже шли трещины.

— Тот, кто себе приговор вынес, — наконец произнёс он. — И обжаловать его некому.

Он отвернулся, не дожидаясь ответа, не проверяя, понял ли сын до конца. Медленно, тяжело, будто каждый шаг требовал усилия, Владимир вошёл в полумрак терема. Тени сомкнулись вокруг него, скрывая фигуру, гасив очертания.

Дверь закрылась следом — глухо, тяжело, с таким звуком, будто что‑то окончательно отсекли, не оставив щели ни для света, ни для возврата.

Глава 98. Костёр на берегу

Бойницы светлицы резали взгляд — острые, как лезвия, серые полосы. За окном снег валил густым валом, слипался в тяжёлые комья, набрасывая на мир глухую, вязкую завесу. Внутри стояла липкая духота: печь истомила воздух до одури, тяжёлые знойные волны смешивались с тусклым, невыветрившимся запахом трав. Им пахло всё — даже её бельё, висевшее за занавеской, пахло этой усталой, сушёной горечью.

Владимир стоял у стены, ссутулившись, прижавшись плечом к брусу, словно хотел вобрать в себя холод дерева. Его взгляд упирался в лавку, где под аккуратно наброшенным полотном вытянулась фигура. Полотно было натянуто так ровно, что угадывались очертания плеч, линий бедра. Краем глаза он отмечал — кожа на руке оставалась всё такой же гладкой, и волосы лежали тяжёлой тёмной волной, одна прядь выбилась и тонко пересекла висок. Всё будто прежнее, если не смотреть на грудь, что не поднималась уже никогда.

Вдруг дверь с глухим треском распахнулась, ударившись косяком о стену — от неожиданности вздрогнул даже воздух, и пламя в лампе дрогнуло.

— Ты с ума сошёл?! — почти крикнули с порога, голос сломался от холода или злости.

Владимир медленно обернулся, будто вынырнул из вязкой, тягучей воды.

В дверях стоял Братислав — растрёпанные волосы сбились набок, шапка исчезла невесть где, лицо налилось меловой белизной, губы напряжённо сжаты, только чёрные, блестящие глаза метали в зал духоты что-то обжигающее.

— Ты так к князю входишь? — отрывисто, почти шёпотом бросил Владимир, не сдвинувшись с места.

— К какому князю? — шагнул вперёд Братислав, глухо, давя злость. — К тому, кто до этого мать довёл?

Владимир моргнул, медленно, как будто ресницы слиплись от долгой неподвижности.

— Выйди, — тихо, почти не разжимая губ, произнёс Владимир, глаза его были тусклы, как железо после ночного дождя. — Потом поговорим.

— Нет, — коротко бросил Братислав. — Сейчас.

Он захлопнул дверь резко, без оглядки, и слуга в коридоре, молодой, с испуганными глазами, только дёрнулся вбок, не решаясь вмешаться, — да и не было здесь места для чужого вмешательства, всё наполнилось тяжёлым воздухом, где каждому приходилось бороться только со своими демонами.

— Ты… — голос сына предательски дрогнул, он глотнул так громко, что в тишине отчётливо прозвучал этот жест отчаянья, — ты думаешь, я ребёнок? Думаешь, я ничего не помню?

Владимир медленно, с едва заметным презрением, распрямил плечи, оторвался от стены. В лице его проступила стальная холодность, натянутость струны, которая может лопнуть в любой миг.

— Я думаю, ты забыл, с кем разговариваешь, — сказал он, понизив голос до зловещего шёпота. — Не смей на меня кричать.

— А ты помнишь, как на неё голос повышал? — Братислав шагнул вперёд, и тень от его фигуры легла поперёк ковра, удлинилась, как сама обида. — Помнишь?

На миг Владимир перевёл взгляд — не на сына, а туда, где под полотном лежало то, что было матерью, и тёмная прядь касалась щеки. Вернул глаза на Братислава.

— Не здесь, — процедил он, глядя мимо.

— А где? — в голосе сына прорезалась острая, почти ломающаяся нота. — В тронном зале? На совете? Когда ты опять будешь строить вид, будто всё как надо?

— Я не…

— Помнишь, как нос ей сломал? — перебил сын, будто вбивая клин между каждым словом.

Слова осели в тишине, словно пепел, и комната вдруг стала ещё тесней, как будто стены придвинулись вплотную.

Владимир вздрогнул, ноздри расширились, будто учуял что-то острое и горькое.

— Хватит, — с трудом выдохнул он, и голос его срезал воздух.

— Она тогда в Новгороде ходила, платком лицо закрывала, — продолжал Братислав, не слыша и не замечая отца, — говорила всем, что упала. А я видел. Маленький был, но видел. Ты прижал её к стене, помнишь? Красный, как уголь, пьяный, ревел на весь дом, что она тебя опозорила.

— Я сказал, хватит, — голос Владимира стал жестким, как клинок.

— А как ты этих баб сюда таскал? — хрипло усмехнулся Братислав, в усмешке его дрожала боль, не злоба. — Помнишь? Я сплю, а вы за стеной… Она на лавке плачет, а ты с другой хохочешь.

Владимир шагнул вперёд, лицо его стало резким, как затяжная метель.

— Замолчи, — глухо выдохнул Владимир, но голос его был не приказом, а просьбой, потерявший всю силу, какую только мог иметь мужчина, привыкший командовать.

— Ты её бил, — упрямо повторил Братислав, каждое слово будто обдирало горло изнутри, но он не мог остановиться. — Не раз. Не только нос. Ты ломал её каждый день: словами, руками, этим своим «так надо», как будто тебе одному можно знать, как надо.

— Я никогда… — начал Владимир, будто спотыкаясь о собственные мысли, но тут же захлебнулся словами, лицо вспыхнуло, кулаки сжались так, что костяшки побелели. — Это было много лет назад.

— А ей от этого легче? — не разжимая губ, спросил Братислав и резко кивнул в сторону лавки, где под полотном вырисовывались очертания матери. — Сейчас ей легче, что «много лет назад»?

Владимир задержал дыхание, на миг закрыл глаза, будто хотел спрятаться внутри собственной темноты, уйти вглубь себя, где не было ни этих слов, ни взгляда сына, ни тесной комнаты с застоявшимся воздухом. Внутри взлетела мысль: «Не слушай. Выгони его. Ты князь. Здесь твой дом». Но голос был чужой, как отголосок давно умершего бога.

Он открыл глаза, будто проснулся.

— Я её сюда привёз, — хрипло выдохнул Владимир.

— Поздно, — тихо отозвался Братислав, будто за этим словом стояла целая жизнь. — Надо было раньше.

Владимир резко вскинул голову, в лице его мелькнула вдруг что-то острое, ломкое, как стёклышко.

— Думаешь, я не знаю, что поздно? Думаешь, мне напомнить надо? — он говорил с надрывом, и голос сорвался.

— Да, — твёрдо, глухо ответил Братислав. — Надо. Потому что ты всё забываешь, когда тебе удобно. Сегодня святой, крест Христов, милостыню раздаём. Вчера Перуну кровь. Позавчера — мать за волосы по полу тащишь.

— Хватит, сказал! — вдруг проревел Владимир, и голос был таким, что в углу свеча вздрогнула, затрепетала, будто ей тоже стало страшно.

Он резко шагнул к сыну, заслоняя собою почти весь свет, тяжёлое дыхание било жаром в лицо — пахло мёдом, дымом и чем-то ещё, чужим.

— Ты не знаешь, как было. Не видел, что мне приходилось… — голос был оборванный, неуверенный, словно за ним открывалась пропасть.

— Я всё видел, — твёрдо перебил сын, не делая ни шага назад, — видел, как ты на неё рычал. Видел, как она по ночам у Богдаши сидела, когда тот сгорал в жару, а ты в это время шёл к Рогнеде, и не было тебе дела. Я видел, как ты в Корсуни Анну держал за руку, а мать стояла и смотрела.

У Братислава дрогнули губы, но глаза оставались тёмными, как вода в омуте перед дождём.

— Я видел, как она шагнула в этот проклятый снег, — сказал Братислав, и голос его вдруг стал тише, но оттого лишь страшнее, — когда ты её из терема выгнал.

— Я не выгонял, — рявкнул Владимир и резко подался вперёд, почти вцепившись сыну в плечо. — Я…

— А что? — Братислав дёрнулся, стряхивая руку, словно она обжигала. — «Сама ушла»? Да? Так ведь проще всего сказать.

Они стояли вплотную, почти касаясь лбами. Между ними висел тяжёлый, перегретый воздух, смешанный с горечью травяного настоя и холодным, мёртвым запахом от лавки. Казалось, даже стены прислушивались.

— Тебе лучше было бы умереть, — вдруг произнёс Братислав спокойно, без надрыва, почти буднично. — Честно. Лучше бы тебя там, под Корсунью, добили. Или ещё тогда, с Ярополком.

Владимир не ответил. Слова легли точно, туда, где было мягко и незащищённо, и он это почувствовал сразу — как чувствуют удар, от которого не защищает ни кольчуга, ни власть.

— Ей проще было бы, — продолжил сын, не повышая голоса. — Нам всем проще.

— Ты ненавидишь меня, — сказал Владимир. Это не был вопрос; он произнёс это так, как говорят о погоде или о давно принятом решении.

— Да, — ответил Братислав тем же ровным тоном. — Ненавижу. За то, что ты сделал с ней. За то, что ты сделал из себя. За то, что ты сделал из меня.

Он на мгновение отвёл взгляд — туда, где под полотном угадывались знакомые линии. Губы его дрогнули, дыхание сбилось, но он договорил:

— Но за это… — короткий кивок в сторону лавки, — больше всего.

Владимир тоже повернулся. Полотно лежало неподвижно, и эта неподвижность была самой страшной.

— Я её не убивал, — устало сказал он, будто оправдывался не перед сыном, а перед пустотой.

— Ты её довёл, — жёстко ответил Братислав. — Всю жизнь толкал к этой яме. Ты думаешь, её бог забрал? Снег, гриб, дуб? Нет. Это ты.

Тишина повисла плотная, звенящая. Где-то в коридоре кто-то шёпотом перекрестился, и этот звук показался здесь чужим, лишним.

Владимир медленно провёл ладонью по лицу, словно стирая с него не пот, а годы.

— Хочешь, чтобы я сказал «да»? — хрипло спросил Владимир, и голос его сорвался, будто он давно держал его на одной ноте и вдруг не выдержал. — Хорошо. Да. Я виноват.

Он поднял глаза и посмотрел прямо на сына — не сверху вниз, не как князь, а прямо, почти упрямо, будто ждал удара.

— Доволен?

— Нет, — ответил Братислав быстро, не задумываясь, словно это слово давно жило в нём и только ждало, когда его выпустят. — Я хочу, чтобы ты страдал.

— Я уже, — тихо сказал Владимир. Сказал так, как говорят о болезни, с которой просыпаются и засыпают.

— Мало! — выкрикнул Братислав, и голос его сорвался на крик. — Тебе мало!

Он ударил кулаком в грудь Владимира — раз, другой, третий. Удары были неловкие, не сильные, но в каждом было что-то беспомощное и дикое, как у подростка, который слишком поздно понял, кто перед ним стоит и что уже ничего нельзя вернуть.

Владимир даже не пошатнулся.

— Бей, — ровно сказал он, глядя куда-то поверх его головы. — Давай.

— Ненавижу тебя, слышишь?! — Братислав ударил ещё раз, потом отступил, задыхаясь, грудь его ходила ходуном. Глаза налились влагой, но он не моргнул. — Мне стыдно, что ты мой отец.

— Мне тоже, — неожиданно ответил Владимир.

Сын замер, будто споткнулся на ровном месте. Лицо его на мгновение опустело.

— Что?

— Мне стыдно, что я тебе отец, — повторил Владимир медленно, отчётливо. — Потому что ты видишь слишком ясно.

Он отвернулся — не от сына, а к лавке, к неподвижному телу, к полотну, под которым теперь было всё прошлое, вся его жизнь, сведённая к молчанию.

— Но есть одно, чего ты не понимаешь.

— Что? — выдохнул Братислав, почти шёпотом.

— То, что я буду делать дальше, — сказал Владимир. — Это не ради неё. Она уже… — он глухо хмыкнул, словно подавился словом, — ей уже всё равно. Это ради меня.

— Конечно, — зло бросил сын. — Всё как всегда.

— И ради тебя, — добавил Владимир, не оборачиваясь. — Чтобы ты видел, чем всё заканчивается.

Он медленно направился к двери, и шаги его звучали глухо, будто в комнате стало ещё теснее, чем прежде.

— Ты куда? — резко спросил Братислав.

— В зал, — ответил Владимир. — Приказ отдавать.

— Какой ещё…

— Сам увидишь, — бросил он, уже открывая дверь. — И не отходи далеко.



Тронный зал гудел, как растревоженный улей, полон был тихих, тревожных голосов, невидимых движений — каждая тень, казалось, шептала что-то своё, недосказанное, взвешенное. По длинным, потемневшим от времени стенам дрожали отблески коптящих свечей: дым висел под сводами сизым туманом, тяжёлый, тягучий, как вечерняя тоска. Возле передних лав выстроились священники, облачённые в рясы, некогда роскошные, а теперь истёртые, по краям поблёскивающие потускневшим золотом; лица их были сухими, усталыми, почти безразличными — и только глаза тревожно следили за происходящим. Ещё дальше, прижавшись к стене, двое дряхлых старцев-жрецов стояли, почти сливаясь с жёлтоватыми пятнами известки на каменной кладке; их одежды, некогда белоснежные, давно утратили прежнюю чистоту, стали похожи на выцветшие саваны. Их имён уже никто не звал при людях, но нынче, по княжескому велению, велели быть всем — никого не забыть.

Когда Владимир вошёл, привычный гул внезапно схлынул — словно невидимая рука провела по залу, смяв всё лишнее, неуместное. Его шаги отдавались глухо — тяжёлый плащ волочился по камню, сапоги мерно постукивали, будто отсчитывали время до чего-то неизбежного. На лице его застыла суровая маска — и только глаза, острые, внимательные, пустые, как глубокий омут, выдавали внутреннее напряжение, напряжённый разговор с самим собой.

— Садись, князь, — выдохнул кто-то из бояр, едва различимо, сдержанно, поднимаясь со скамьи, делая поклон, в котором смешались почтение и страх.

Владимир не удостоил ответом: прошёл, минуя взглядом собравшихся, к трону, сел тяжело, будто каждая жилка в теле напоминала о себе. Некоторое время он сидел неподвижно, сцепив руки, смотрел прямо перед собой, будто прислушивался не к шуму зала, а к какому-то далёкому зову, прячущемуся в глубине его мыслей.

— Всех позвали? — спросил наконец, голос его прозвучал резко в тишине, будто треснула натянутая струна.

— Всех, кого повелено, — отозвался Добрыня, склоняя голову, сдерживая взгляд, — бояре, дружина, священники…

Он задержался на словах, глянул в сторону белых старцев, что жались у стены, их руки нервно теребили концы поясов.

— И этих тоже, — добавил после короткой паузы.

— Хорошо, — кивнул Владимир, и в этом движении чувствовалась усталость, словно всё происходящее тянуло его вниз.

Повисла долгая, вязкая пауза. Зал, казалось, сдерживал дыхание.

— Сегодня ночью, — начал он медленно, глухо, — я сидел у неё в горнице…

Его слова словно расползлись по залу, вызвав лёгкий, почти неуловимый шорох: кто-то переглянулся, кто-то опустил глаза, одна из женщин дрогнула ресницами, быстро и незаметно перекрестилась.

— Вы все уже знаете, — продолжал он, и в голосе его была усталость и что-то едва различимое, почти упрёк. — Слухи бегают быстрее коней.

Тогда из-за спин священников выступил вперёд один — худой, с острым, как клюв, носом, чёрная тень от фигуры скользнула по полу.

— Господин, мы молимся за упокой её души, — сказал он, голос его дрогнул, и в этом дрожании слышалась и робость, и попытка спрятаться за чужими словами, словно за старой ризой.

— Душу оставьте в покое, — отрезал Владимир, его голос прозвучал резко, непререкаемо, как щелчок хлыста. — Я вам про тело скажу.

Священник осёкся на полуслове, опустил глаза, словно забыл, с чего начинал. В зале повисло неловкое напряжение, легкая волна недоумения, как дрожь по воде.

— Тело надо предать земле, — осторожно вступил другой, старший, седина у висков казалась белее в тусклом свете. — По христианскому обычаю: с молитвой, с крестом…

— Нет, — отозвался Владимир, и это «нет» прозвучало неожиданно спокойно, будто холодный камень бросили в горячий воск.

Слово осело в воздухе тяжёлым грузом.

— Что значит «нет», господин? — переспросил первый, не веря, что ослышался.

— Значит нет, — повторил Владимир, теперь уже громче, твёрже, будто рассекал спор, как остриём ножа. — Я сказал: не в землю.

Бояре заволновались, по лавкам прошёл ропот, кто-то кашлянул, кто-то едва слышно выругался под нос. Воздух в зале стал теснее, словно стены подались внутрь.

— Князь, — шёпотом начал Добрыня, не смея поднять глаз, — так нельзя. Люди скажут…

— А я сейчас скажу, как можно, — резко оборвал его Владимир, не позволяя закончить, не давая ни слова возразить.

Он медленно повернул голову, переводя тяжёлый, прожигающий взгляд на белых стариков у стены. Лица их побледнели, руки затряслись.

— Вы, — коротко бросил он, голос его звенел холодом. — Подойдите.

Старики обменялись взглядом — в их глазах скользнул страх, почти детская неуверенность, будто до сих пор не верили, что речь действительно о них. Один, повыше, с руками, дрожащими, как листья на ветру, шагнул вперед, чуть шаркая стопами по камню, второй последовал за ним, держась чуть позади.

— Князь… — тихо выдохнул высокий, голос его был хрупким, как старая скорлупа.

— Ты помнишь, как костры ставили? — Владимир смотрел пристально, не мигая, слова падали глухо, прямо.

— Какие костры? — старик опустил взгляд, плечи его поникли, словно он уменьшился, стал меньше, чужим в этом холодном зале.

— Не прикидывайся, — голос Владимира стал острым, как лезвие. — При Перуне. Когда князя или старшего мужика провожали: сруб, поленья, смола, трава, огонь…

В тот момент лица священников напряглись, скулы заострились, кто-то едва заметно вздрогнул. Один из них шагнул вперёд, как будто готов был перебить, но слова повисли в воздухе.

— Господин, это было во времена тьмы. Теперь… — попытался возразить священник, приподняв руку, будто заслониться от чужого слова.

— Да, помню, — перебил его жрец, не сводя глаз с Владимира. Голос его был ровен, негромок, будто он беседовал не с князем, а с собственной памятью. — Помню.

— Ты сможешь приготовить такой? — голос Владимира стал тихим, но в этой тишине слышался стальной нажим, который не терпел возражений.

Старик молча кивнул, в лице его мелькнуло нечто похожее на покорность судьбе, привычную многим годам.

— Князь… — вмешался старший священник, лицо его потемнело, слова словно застревали в горле, — это богомерзко. Сжигать тело…

— Я тебя спрашивал? — Владимир даже головы не повернул, будто этот голос был для него пустым звуком.

— Мы должны хранить тела святых и… — настаивал священник, плечи его выпрямились, будто он сам хотел стать выше.

— Она не святая, — резко, почти зло отрезал Владимир. Голос его будто хлестнул по затылку всем собравшимся. — Она женщина, которую вы все использовали, пока она была жива, как удобный повод. Одни чтобы богов сменить. Другие чтобы страшилки рассказывать. Третьи чтобы к её лечению ходить и креститься только когда удобно.

С этими словами он повернул взгляд — тяжёлый, как приговор — на священника. Тот потупился, губы его беззвучно зашевелились.

— И ни один из вас не смог её спасти. Так что не вам мне говорить, что «должны».

— Но по вере… — слабо попытался вновь вмешаться священник.

— По вере, — перебил Владимир, и глаза его сверкнули, — вы все должны были сказать мне «остановись», когда я её к купели тащил. Где вы были?

Священник едва заметно качнулся, словно от удара, слова его рассыпались на полуслове.

— Мы… — одними губами прошептал он.

— Молились? — Владимир усмехнулся, коротко, зло, уголком рта. — В сторонке? Удобно.

По залу прокатился новый ропот: кто-то кашлянул, кто-то тяжело вздохнул, чьи-то пальцы судорожно перебирали чётки.

— Князь, — чуть слышно, будто опасаясь потревожить хрупкое равновесие, произнёс Добрыня, — люди скажут, что ты обратно к Перуну вернулся.

— Я никуда не возвращался, — холодно бросил Владимир, и в его голосе не было ни капли сомнения, только ледяная усталость. — Перун меня уже судил. Христос тоже.

Он сжал подлокотник трона так, что костяшки побелели.

— Кира… — голос его дрогнул едва заметно, впервые за всё время он назвал её по имени вслух, и это имя, словно сорвавшийся лист, легло на гулкий камень зала. — Не будет лежать в сырой яме, как какая-нибудь брошенная. Она уйдёт с огнём.

— Это не по-новому, — упрямо, почти с вызовом, повторил священник, будто пытаясь сохранить хрупкие остатки порядка. — Люди соблазнятся.

— Люди пусть смотрят, — парировал Владимир, его голос зазвучал глухо, но неумолимо. — Пусть знают, что это не для бога делается. Это я так хочу.

— Ты ставишь свою волю выше воли Господа, — резко бросил священник, голос его стал резче, от напряжения дрожали губы, и осторожность, которой он держался всё это время, будто слетела, исчезла.

— А ты где был, когда я братьев резал? — Владимир вдруг сорвался, голос его стал глухим, почти сдавленным, в нём слышалась усталость и злость, накопленная за долгие годы. — Тогда что-то про волю Господа молчал.

Священник вспыхнул, кровь прилила к щекам, он поспешно опустил голову, замолчал, сцепил руки, будто надеялся спрятаться за собственным телом.

— Князь, — раздался сиплый голос второго жреца, пониже, тот не смотрел прямо, будто слова вытекали сами по себе, — ты точно этого хочешь?

Владимир посмотрел на него долгим взглядом, медленно, тяжело.

— Она говорила, что не верит ни в ваших, ни в наших, — произнёс он, словно каждое слово вытаскивал из себя через силу. — Говорила, что все боги одинаково смотрят и молчат.

Угол его рта дёрнулся, будто в насмешке над кем-то, кого нельзя увидеть.

— Так пусть хоть огонь не молчит.

В этот момент из тени у стены шагнул вперёд Братислав, глаза его были тёмными, упрямыми, голос — хриплый от сдерживаемого волнения.

— А если она бы не хотела такого? — спросил он, и тишина в зале стала вдруг гуще, тягучей.

Владимир медленно повернулся, глядя на сына, взглядом тяжёлым, как давняя обида.

— Она хотела свободы, — сказал он. — Я не дал. Сейчас хоть так отдам.

— Ты опять за неё решаешь, — тихо бросил Братислав, голос его едва слышался сквозь общий шум, но в этих словах была усталость, сдержанная злость, обида сына на отца.

— Всю жизнь так делал, — отозвался Владимир после короткой паузы. — Поздно переучиваться.

Священник, как будто очнувшись, шагнул вперёд, перебил, — Это не шутка, князь. Ты ставишь пример людям.

— Пример, — Владимир кивнул, в голосе его прорезалась горькая ирония. — Вот мой пример: как не надо жить.

Он поднялся, движения его были резкими, властными. Камень под ногами отозвался глухим эхом. В зале вновь воцарилась гнетущая тишина.

— Слушайте приказ, — голос его был твёрд, как приказ в бою, не терпящий возражений. — На горе над Днепром, там, где раньше стояли идолы, — он сделал короткую паузу, взгляд его метнулся куда-то вдаль, — выложить сруб: сухой лес, смола, трава.

Жрец, что стоял ближе, кивнул, губы его задрожали, в глазах заскользила тень старого страха.

— Там, где ты Перуна ставил, — хрипло уточнил он, будто не веря до конца.

— Да, — коротко ответил Владимир. — Там.

В ту же секунду по рядам священников прошла волна возмущения, загудели, зашептались, будто стая потревоженных птиц. Кто-то размахивал руками, кто-то возделал к небу взгляд, кто-то всхлипывал, как от боли.

— Нельзя… святотатство… люди…

И вот один из них, самый молодой, вдруг сорвался с места и выкрикнул так, что зал наполнился новым гулом.

— Я протестую! От имени Церкви! — голос молодого священника разрезал тишину, в нём дрожала не только вера, но и отчаяние. Его слова повисли в густом воздухе, прокатились по залу эхом, будто он ждал, что стены поддержат его, не позволят этим словам утонуть в равнодушии.

— Церковь вон там, — лениво, даже презрительно махнул рукой Владимир, указывая куда-то в сторону светлого оконца, за которым скрывался Софийский двор. — А здесь мой терем.

— Но ты же князь христианский! — почти выл священник, у него дрожали пальцы, глаза заблестели слезой гнева. — Ты заставлял людей креститься! Сжигать тело — это язычество!

— Я никого больше не буду заставлять, — спокойно, даже странно спокойно ответил Владимир. Голос его был низким, уставшим, будто за ночь ушла вся ярость, осталась одна тяжесть. — Ни в огонь, ни в воду.

Он посмотрел на священника, не моргая, и в этом взгляде было что-то упрямое, безжалостное, что не оставляло надежды на спор.

— Но если ты попробуешь помешать мне сейчас, я вытащу тебя на тот холм и спрошу при всех, где ты был, когда она под купелью стояла.

Священник замолк, рот его захлопнулся, будто по нему провели замком. На миг показалось, что и свечи погасли — так густо навалилась тишина.

— Так вот, — произнёс Владимир уже ровнее, почти устало, будто эти слова были тяжёлой ношей. — Костёр будет сегодня ночью. Она уйдёт с огнём. Кто хочет молиться — молитесь. Кто хочет плакать — плачьте. Кто хочет шептаться про знамения — шепчитесь.

Он медленно оглядел собравшихся, глаза его задержались на каждом, будто он искал в этих лицах следы памяти, чужой боли, упрёка — ничего не находил.

— А спорить со мной поздно.

В зале повисла тяжёлая, вязкая тишина. Никто не шелохнулся — только где-то на верхних лавках кто-то неловко зашептался, быстро умолкнув под суровыми взглядами.

Высокий жрец, что всё это время стоял чуть в стороне, осторожно поднял дрожащую руку. В глазах его было сомнение, на губах — страх.

— Князь… а слова над костром… — голос его осип, в горле пересохло, — по какому обычаю говорить?

Владимир замер, ненадолго задумался, словно внутри что-то решал, выбирал из множества воспоминаний, сжимал их в комок.

— Ни по какому, — наконец сказал он. — Я сам скажу.

— Тебя же и так… — начал Добрыня, но встретился с тяжёлым взглядом князя и осёкся, сжал губы, будто боялся, что любое слово станет последней каплей.

— Я и так уже всё потерял, — коротко ответил Владимир, и эти слова прозвучали как будто тихий приговор самому себе. — Пусть будет ещё это.

Он медленно встал с трона, пальцы его скользнули по потёртой резьбе, задержались на холодном дереве. Несколько секунд он стоял, вглядываясь в полутень зала, а потом твёрдым шагом направился к выходу.

— Куда ты сейчас? — голос Братислава прозвучал едва слышно, когда отец поравнялся с ним у самого выхода, где тени ложились густыми мазками, пряча усталость обоих.

— Посмотреть на холм, — коротко ответил Владимир, в голосе его была какая-то суровая решимость, будто он держал внутри себя тяжёлый, раскалённый камень. — Убедиться, что место ещё помнит огонь.

— Я пойду, — резко бросил сын, шагнув ближе, так что их плечи почти соприкоснулись.

— Зачем? — нахмурился Владимир, взгляд его был исподлобья, хмурый, словно он ждал нового удара.

— Если ты опять всё испортишь, — выдохнул Братислав с жёсткой злостью, сдержанной обидой, — хоть кто-то будет рядом, чтобы это запомнить.

Владимир задержал на сыне взгляд — долгий, тусклый, в котором читалась тяжесть прожитых лет, глухая боль и то странное, тягучее сожаление, которое бывает лишь у того, кто слишком часто ошибался и уже не верит в искупление.

— Запоминай, — наконец произнёс он глухо, будто с усилием оторвал эти слова от сердца. — Это всё, что нам осталось.

Они вышли из зала вместе, не сказав больше ни слова: князь, чья тяжёлая походка резонировала с пустотой коридоров, и сын, идущий за ним — не потому, что хочет, а потому, что не может не идти, упрямо, со сжатой челюстью, в молчаливой тени того, кого, кажется, всю жизнь невозможно простить, но ещё труднее — отпустить.

Глава 99. Красный плащ

Покои тонули во мраке, густом, вязком, как забытая вода на дне колодца. Пламя в печи давно устало — на чёрном чреве очага едва теплились красные угли, упрямо испуская мутный, тягучий запах копоти, в котором смешивались вчерашние страхи и сегодняшняя усталость. Воздух был тяжёлым, недвижимым, словно запертая в стенах ночь не желала выпускать ни звука, ни вздоха.

На столе, чуть в стороне от тусклого света, виднелось неопрятное пятно — расплывшийся след от чаши, которую кто-то уронил ещё днём, и так и не вытер, будто не было уже сил заботиться о пустяках. По полу, возле изножья кровати, валялась женская туфля — одна, выскользнувшая в сутолоке событий, забытая, как и всё, что когда-то было частью живого тела. Вторая, вероятно, осталась где-то в углу — её не было видно, но ощущение потери цеплялось за взгляд.

Владимир стоял, вцепившись обеими руками в край кровати, как будто одно неверное движение могло сбить его с ног. Кожа на костяшках побелела, тяжесть падала в плечи, дышать становилось трудно — не от духоты, а от тяжести воспоминаний, которые сползали с потолка, сливаясь с полутенью.

На стуле, у самой стены, валялся алый плащ — небрежно свёрнутый, комковатый, словно его бросили в спешке, почти в отчаянии. Именно так он и поступил этим утром, ворвавшись сюда, с трудом выговорив её имя, которое теперь казалось чужим, забытым. Яркое пятно ткани выделялось на фоне серых, промозглых стен, будто сердце, вырванное из груди, до сих пор не желало остывать.

Он медленно развернулся, взгляд зацепился за лежащую на кровати фигуру. Тень дрогнула на стене, и в этот момент казалось, что воздух в покоях стал ещё тяжелее, почти вязким, как будто даже ночь прислушивалась, боясь нарушить эту тишину.

— Данила… — хрипло позвал он.

Из-за двери вошёл слуга — молодой, бледный, с красными глазами.

— Да, господин?

— Принеси… — Владимир запнулся, провёл ладонью по лицу, — принеси воду. Чистую. И полотенца. И…

— И что ещё? — осторожно спросил Данила.

— И то, что на лавке. Плащ.

Слуга молча кивнул, но шагнул неловко, тяжело — будто ноги вдруг сделались чужими, непослушными, а сама тишина мешала идти. Он исчез за дверью, оставив в покоях ещё больше пространства для молчания.

Владимир осел на край кровати, будто подломились колени, и всё, что держало его, вдруг исчезло. Кровать под ним скрипнула, звук был глухим, безжизненным, как и всё вокруг. Он сидел долго, не отрывая взгляда от её рук — тонких, знакомых до боли, сейчас кажущихся особенно хрупкими, выцветшими. На запястьях тускло блестели жилки, пальцы чуть согнуты, как будто она собиралась вот-вот что-то сказать или сделать… Но движения не было, только холод и тень, навалившаяся на всё существо.

В какой-то момент в дальнем углу раздался тихий скрип — дверь медленно поддалась. Вернулся Данила, нёс кувшин осторожно, двумя руками, будто держал в них не воду, а что-то бесконечно хрупкое. Его тёмный силуэт скользнул по стене, затёрся среди углов и быстро растворился в темноте комнаты, но запах свежей воды, принесённой им, внезапно стал единственным живым напоминанием о мире за этими стенами.

— Я поставлю здесь?

— Да.

Слуга поставил воду и собрался уйти.

— Стой, — сказал Владимир.

Данила остановился и замер.

— Ты… — князь медленно вдохнул, — ты видел, как её нашли?

— Нет, господин, — Данила отвернулся. — Мне только сказали… принесли весть.

— И что сказали?

— Что она спокойно лежала. У дуба. Что будто спала.

— Спала, — повторил Владимир и криво улыбнулся. — Конечно.

Он опёрся локтями на колени.

— Данила, — тихо сказал он. — Не уходи пока.

Данила коротко кивнул, не поднимая взгляда, как будто боялся увидеть лишнее, и замер в тени, сжав пальцы в узел на подоле рубахи.

Владимир, не говоря ни слова, взял из его рук тяжёлый кувшин. Глиняные стенки были холодны, влага сразу проступила на ладонях, оставляя мокрые пятна. Он поставил кувшин на стол, на тот самый расплывшийся след, будто специально — чтобы стереть, смешать старое с новым. Мысленно пересчитал движения, как во сне: взял миску, поднёс кувшин и осторожно, с усилием, стал наливать воду. Руки дрожали, едва слышно звякала глина о дерево, тонкая струйка воды разбивала тишину — слишком звонко, слишком живо для этой комнаты. Несколько капель скатились мимо, пропитали край скатерти, оставили на ней быстрые пятна, но он не заметил, не обратил внимания — взгляд его был всё так же устремлён к той самой границе, где неподвижная рука её лежала на простыне.

— Помоги мне руку поднять.

Слуга подошёл, боясь дотрагиваться, но всё же поддел ладонью её кисть.

— Осторожно, — резко сказал Владимир.

— Я аккуратно, господин.

Рука Киры легла на его ладонь так же легко, как прежде, в те давние вечера, когда она объясняла что-то тихо, чуть касаясь его запястья, будто боялась спугнуть случайным движением ту неуловимую нить, что связывала их. Теперь прикосновение её было холодным, но привычным, знакомым до боли — лёгкая тяжесть, почти неощутимая, а всё же такой живой, что на миг показалось: вот-вот она вздохнёт, повернёт ладонь, зацепится за его пальцы.

Владимир медленно смочил тряпицу, отжал, как когда-то в детстве учила мать, и осторожно коснулся её руки. Его пальцы дрожали, но он не торопился, будто боялся потерять хоть мгновение этого прощального ритуала. По одному провёл по каждому пальцу — большой, указательный, средний, безымянный, мизинец — медленно, почти бережно, стирая пыль и усталость прожитых дней. Ткань оставляла влажные следы на тонкой коже, будто память о недосказанном, о том, что всегда ускользало между делом, между словом, между взглядами.

Тишина была такой плотной, что даже его дыхание казалось чужим и грубым в этой комнате, а за стенами не было больше ни времени, ни людей — только он, её неподвижная рука и долгий, почти бесконечный прощальный жест.

— Ты знаешь, — тихо сказал он, — она терпеть не могла этот плащ.

Данила моргнул.

— Господин?

— Я когда привёз его из Корсуни, думал, ей понравится. Красный, тёплый, дорогой. А она… — он усмехнулся, — сказала, что тяжёлый. Что пахнет не так. Что слишком громкий.

— Она говорила это?

— Да. — Владимир снова коснулся её руки. — И я разозлился. Помнишь?

— Я слышал, — признался Данила.

— Конечно. Все слышали.

Он выдохнул сквозь зубы.

— Я тогда сказал, что она неблагодарная. Что не ценит. Что ей бы хоть раз подумать, сколько стоит такая вещь.

Над кроватью повисла тяжёлая пауза.

— А она стояла вот так же, — он махнул в сторону тела, — только живая. И молчала.

— Господин…

— Что? — резко спросил Владимир.

— Может, не надо себя сейчас…

— Надо, — перебил он. — Я должен помнить, каким был.

Данила стоял в стороне, опустив голову, будто пытался стать незаметным, раствориться в темноте комнаты, не мешать чужому горю, которое было слишком личным, чтобы на него смотреть. Тень от его фигуры дрожала на стене, ломалась на перекладине двери, и всё вокруг стало ещё тише, как будто даже ночь приникла к щели, слушая, затаив дыхание.

Владимир медленно поднялся, на миг задержал взгляд на её лице, прежде чем отступить к стулу. Там, среди складок, валялся его плащ — алый, густой, тяжёлый, словно собравший в себя всю ту кровь и огонь, что когда-то кипели внутри него самого. Он с усилием взял его в руки, ткань словно сопротивлялась, была прохладной, неожиданно чужой. Металлические нити, густо нашитые по краю, звенели тихо, глухо — этот звон напоминал о тех временах, когда плащ ещё был знаком силы, не ношей утраты.

Он сжал край материи в кулаке, ощущая под пальцами жёсткую вышивку, холод металла и вес, который не измерить ни одной мерой.

— Помоги, — сказал он.

Данила подступил ближе.

— Что делать?

— Расправь там, у ног.

Они вдвоём подняли плащ и положили на тело. Красная ткань легла поверх белого полотна, скрыла её до плеч.

— Ей бы не понравилось, — тихо сказал Данила.

— Знаю, — ответил Владимир. — Но она всегда мёрзла.

Он погладил край плаща медленно, будто надеялся, что ткань вдруг ответит теплом.

— Это последний раз, когда я могу что-то дать ей, — сказал он. — Пусть даже то, что она ненавидела.

Данила вздохнул.

— Господин… вы ведь…

— Что? Говори.

— Вы ведь любили её.

Владимир стоял, сжав в руках алый плащ, не в силах разжать пальцы — ткань тянулась вниз, оттягивала плечо, а звенящие нити казались тяжелее кованых цепей. Он долго молчал, дыхание его сбивалось, в груди росла та самая немая тяжесть, что всегда приходит ночью, когда все слова становятся лишними.

Он смотрел на неё — на лицо, белое, неподвижное, будто вырезанное из утреннего света, на руки, которые теперь не обнимут, не удержат. Всё в этой комнате было наполнено её молчанием, тихим упрёком и старой, изломанной нежностью.

Потом, едва слышно, голосом, которому изменяла привычная твёрдость, сказал:

— Любил. Но поздно понял.

Слуга сжал губы.

— Люди говорят, что вы ради неё костёр велели ставить.

— Пусть говорят.

— Они боятся.

— И правильно делают.

Данила замялся.

— А правда, что вы сами слова над огнём скажете?

— Правда.

— А что скажете?

Владимир поднял глаза на тело.

— Ничего, — сказал он. — Не знаю. Может, просто имя.

— Князь…

— Что?

— Можно я… — он сглотнул, — можно я тоже провожу её?

Владимир неожиданно смягчился.

— Ты хочешь?

— Да, господин. Она ко мне всегда по-доброму относилась.

— Тогда придёшь.

Он поправил плащ у груди.

— Господин… — тихо сказал Данила. — А ей правда было холодно?

Владимир закрыл глаза.

— Да, — прошептал он. — Всю жизнь.

Он медленно опустил ладонь на алый плащ, уложенный поверх её груди, туда, где когда-то билось сердце, горячее, упрямое, слишком живое для этого холодного мира. Ткань тут оказалась толще — под ней лежала пустота, которую не заполнил ни один прошедший день. Пальцы его чуть дрогнули, невольно, неуверенно, как будто тело вспоминало о жизни, от которой отвыкло.

Внутри, между коротких вдохов, прозвучала мысль, глухая, беззвучная: «Прости, что согрел только теперь».

Слова эти были такими простыми и такими страшными, что, если бы он произнёс их вслух, в комнате стало бы невыносимо тихо.

Данила, уловив эту тишину, быстро, почти бесшумно, отступил на шаг назад, скользнул в темноту, стараясь не смотреть, не слышать, не быть свидетелем того, что должно остаться только между двумя — между тем, кто ушёл, и тем, кто не успел сказать главное.

Владимир ещё какое-то время сидел неподвижно, чувствуя под ладонью только чужую холодную кожу и тяжесть ткани, которая уже не могла вернуть тепла.

— Князь… если нужно будет… я рядом.

— Мне нужен не ты, — тихо сказал Владимир. — Мне нужна она.

— Я знаю.

— Уйди.

— Да, господин.

Когда за Данилой тихо закрылась дверь, в комнате воцарилась полная, неподвижная тишина, словно даже стены боялись вздохнуть. Ночная прохлада медленно подбиралась к кровати, скользила по полу, по пятнам света, по тяжёлым складкам алого плаща.

Владимир медленно опустился, наклонился к телу, будто силы окончательно оставили его. Его лоб коснулся плаща там, где под тканью лежало сердце, которое он уже не мог услышать. Алый цвет затмил глаза, пахнул пылью, старым потом и железом — запахом битв, тревог, любви и разлук.

Он не молился, не искал слов, не пытался себя оправдать. Просто лежал, уткнувшись лбом в этот чужой, тяжёлый бархат, сжимая в кулаке край ткани. Сердце билось глухо и медленно, не для неё — для себя, для памяти, которую уже никто не сможет забрать.

В этой тишине, наполненной упрямой горечью, ничто не напоминало о князе — только о человеке, который поздно научился просить прощения.

— Я не умею прощаться, — выдохнул он. — Но попробую.

И тишина покоев приняла этот последний жест, как принимает снег упавшую ветку — без звука, без ответа, только сохраняя след.



Берег под ночным небом был чёрным — чёрным от подтаявшего льда, вперемешку с зольной грязью, где огонь и вода давно ведут беззвучную войну. Дальняя кромка реки терялась в густом тумане, а сырой ветер, пронзительный, с хриплым посвистом, рвал и трепал пламя факелов, заставляя их плясать беспокойно и жадно. На песке, где-то между небытием и памятью, громоздился костёр — сруб из свежего сухого леса, густо смазанный смолой, укутанный пучками сухой травы. Он ещё не горел, но уже был — огромный, чужой, страшный, как пасть зверя, раскрытая к звёздному небу.

Владимир стоял прямо перед костром, спиной к реке, лицом к безмолвному кругу людей. Руки сжал в кулаки, так что костяшки побелели — от холода ли, от злости или чтобы не дрожали, уже не отличить. Широкие плечи чуть подрагивали от ветра; тёмный силуэт его казался не князем — куском скалы, выползшей из древности.

Ночь была пронизывающе морозной, воздух тягучий, как простуженный вдох, словно сама река за спиной тяжело и зло дышала ему в шею, стараясь увести в свою ледяную тьму.

Позади, в полукруге, топтались люди. Дружина молча переминалась с ноги на ногу, бросая взгляды то на князя, то на неестественно высокий сруб. Слуги держались ближе к факелам, будто надеялись, что их свет защитит от чужих, неправильных решений. Жрецы стояли чуть поодаль, полусогнувшись, как деревья на ветру; их белые одежды казались здесь особенно чужими, выбеленными не временем, а страхом. Тишина повисла между всеми — густая, вязкая, как дым, что жёг глаза, пробирался под кожу.

Долго никто не осмеливался нарушить этот покой. Первым заговорил старый жрец, тот самый, что в давние годы служил ещё у Перуна, чьё лицо давно потемнело от костров, а голос зазвенел ржавым железом.

— Княже… мы сделали, как велено. Но… — голос старого жреца был хриплым, будто простуженным, и звучал неуверенно, как шаг по тонкому льду.

— Что «но»? — спросил Владимир, не оборачиваясь, не двигаясь — в этом неподвижном силуэте читалась вся его неотвратимая решимость.

Жрец робко кашлянул, прикрыл рот ладонью, словно хотел задержать слова, не выпустить их в холодную ночь.

— Берег… тут крест освящённый рядом… нельзя…

— Нельзя? — Владимир произнёс тихо, почти шёпотом, но от этого едва заметного звука в толпе кто-то невольно вздрогнул, а у кого-то подогнулись колени. Тень от его фигуры вытянулась по снегу — длинная, чёрная, беспокойная.

— Так новая вера… — попытался объяснить жрец, растерянно разводя руками, опуская взгляд, будто искал поддержки у невидимых богов.

— Новая вера, — резко перебил Владимир, вдруг обернувшись так быстро, что плащ взметнулся у ног. — Запретит мне провожать мою…

Он запнулся, проглотил конец фразы, будто слово застряло в горле, не желая вырываться наружу. В груди всё заходило ходуном, дыхание было рваным, злым, чужим. На миг глаза его сверкнули, выхватывая в темноте лица, неподвижные, как маски.

Жрец поднял ладони, раскрытые и дрожащие, будто пытался заслониться от грозы, которая вот-вот разразится прямо здесь, на этом чёрном берегу.

— Княже, я не против. Только священники придут. Они будут требовать… — жрец говорил всё тише, словно отступал не только голосом, но и душой.

— Пусть требуют, — отозвался Владимир коротко, не терпя ни возражения, ни жалоб.

— Но если будет огонь… у них свои обряды… им… — голос жреца совсем стушевался, уносился ветром, будто он надеялся, что слова останутся неуслышанными.

— Пусть идут к чёрту, — рявкнул Владимир вдруг так яростно, что ближайший дружинник вздрогнул, едва не уронил факел, пламя заплясало выше, осветило напряжённые лица. — Я сказал — костёр будет.

Дружинники переглянулись: кто-то отвёл глаза, кто-то наоборот — уставился на князя с тревогой и любопытством. Один, совсем молодой, с разбитым зубом и заросшим шрамом на щеке, откашлялся и, с трудом проглотив страх, шагнул ближе.

— Княже… разреши спросить… — голос его был глухой, чуть дрожащий, но всё же решительный.

— Говори, — Владимир даже не смотрел на него, взглядом всё ещё держал костёр, будто боялся, что тот исчезнет, если отвлечься хоть на миг.

— А зачем такой большой? — спросил молодой, подбирая слова, — Мы думали… для тела небольшого можно поменьше…

Владимир резко обернулся, зрачки сузились, в голосе звякнула угроза:

— Ты мне предлагаешь мерку?

— Нет! — спешно отпрянул тот, поднял руки, пятясь на шаг. — Нет, княже! Просто… ночь, ветер… не разгорится… или наоборот, разнесёт…

— Разнесёт — пусть разнесёт, — отрезал Владимир, будто ставил точку в разговоре. — Я хочу, чтобы его видно было с Киева.

— С Киева? — кто-то невольно выдохнул в темноте, голос сорвался на полуслове, и сразу притих.

— Княже… так можно и пожар…

— Я сказал, что хочу, — Владимир шагнул к костру, тень его легла на мёрзлый песок, словно запечатывая волю. — Вы слышали?

Ответом ему было нерешительное гудение, покачивание голов, смешавшееся с шорохом одежды и поскрипыванием снега под сапогами. Никто не смел перечить.

Старший дружинник, коренастый, с широкими плечами, набрал воздуха, выпрямился и, собрав всю храбрость, выдавил из себя слова.

Владимир задержал на нём взгляд — долгий, тяжёлый, такой, что даже огонь в факелах, казалось, стал гореть тише.

— Не трогай, — сказал он глухо, почти беззвучно, но в этом голосе было столько усталости и окончательности, что даже ветер на миг стих.

Жрец замер, рука его зависла над поленом, а потом медленно опустилась на колено. Он остался сидеть так, понурившись, будто надеялся, что тьма спрячется за его спиной, если он сам станет меньше.

— Она всегда просила топить печь раньше всех, — продолжил Владимир, смотря, как в свете факелов отливающими полосами светится береста между брусьями. — Даже весной, когда другие уже забывали про холод. Любила смотреть на огонь. Говорила, что там, внутри, нет боли.

Он провёл взглядом по толпе — по знакомым и чужим лицам, по тем, кто боялся поднять глаза, и тем, кто не мог их опустить.

— Она боялась холода, — повторил он чуть громче, — а вы хотите закопать её в лёд, под глину, в темноту.

Дружинники молчали, кто-то украдкой вытирал нос, кто-то прятал слёзы в ладонь. У костра трещала сухая трава, от ветра что-то тихо звякало в металлических ободках.

— Мне плевать, что скажут люди, — выдохнул Владимир, — и что будет в церкви. Здесь, — он коротко ударил кулаком в грудь, — будет по-моему. По её.

Снова воцарилась тишина, в которой можно было расслышать только дыхание, да далёкий, ледяной треск реки за спиной.

Костёр казался огромным — выше роста человека, и в темноте его тень шевелилась, будто живая.

Жрец тут же отдёрнул руку, будто обжёгся не огнём, а самим взглядом князя. Он замер на корточках, почти впился пальцами в песок, и даже дыхание его стало едва заметным. По берегу разлилась тишина — плотная, тяжёлая, будто туман над чёрной водой. Даже река замолкла на мгновение, сдерживая свой вечный, хриплый голос.

— Княже, — осторожно подал голос старший дружинник, его сапоги скрипнули на подтаявшем снегу, — мы рядом. Но если священники придут… если скажут, что это грех…

— Грех? — Владимир вскинул голову к небу, в котором клубились тяжёлые облака, и в голосе его проступила горечь. — А то, что с ней сделали — не грех?

— Княже… — в голосе дружинника слышалось бессилие, как у человека, не знающего, на что опереться в этом холодном мире.

— А то, что я… — Владимир запнулся, на миг замолчал, будто слова ранили его изнутри, — что я не удержал… это, значит, по их вере как?

Никто не ответил. Молчание тянулось, как холодная река. Все стояли понуро, не зная, куда девать глаза.

Владимир подошёл к костру, наклонился, взял охапку сухого хвороста, не глядя, не выбирая, и бросил в самый центр сруба. Ветки зашуршали, осыпались золотой пылью, а тень костра дрогнула.

— Если они придут — скажите, что это мой приказ, — коротко бросил он, не оборачиваясь.

— Но они на князя жаловаться могут… митрополит…

— Плевать, — резко отрезал Владимир, будто рубил последний узел, который связывал его с этим берегом.

Молодой дружинник шумно выдохнул, растирая ладонями лицо, будто пытаясь прогнать страх.

— Княже, ты так говоришь… будто сам хочешь наказания.

Владимир замер на миг, огонь факела качнулся в его руке, осветил лицо — уставшее, резкое, не склонное к пощаде ни себе, ни другим.

— Может быть, — сказал он медленно, без тени улыбки, будто вслушивался в свои собственные мысли.

В кругу дружинников кто-то опустил голову, кто-то посмотрел в сторону, а кто-то сжал кулак на рукояти меча — так, чтобы не дрожали пальцы.

— Княже… — голос за спиной прозвучал чуть глуше, будто просил, но не надеялся на ответ.

— Да? — не обернулся Владимир, стоя в тени собственного решенья.

— Может, не надо так… для неё бы…

— Ты не знаешь, что было бы для неё, — резко оборвал он, не дав даже досказать, будто хотел пресечь саму мысль о чужом праве судить, что ей было бы лучше. — Никто не знает.

Он нагнулся, поднял с земли сухое полено, на котором отпечаталась чужая подошва, положил его наверх, прижал ладонью — жестом твёрдым, почти церемониальным, как будто завершал не обряд, а долгую внутреннюю войну.

— Всё. Достаточно.

Жрец робко попытался ещё раз вмешаться, голос его скрипнул на морозе:

— Княже… а кто подожжёт? Ты сам?

— Да.

— Тогда мы отойдём, чтобы не заслонять…

— Отойдите.

Люди стали пятиться, осторожно, словно берег мог вдруг обвалиться у них под ногами. Дружинники отходили первыми, за ними сдвигались слуги, последними пятился жрец, оглядываясь, будто надеялся всё же увидеть знак, позволение, что-нибудь, что оправдало бы их нерешительность.

В какой-то момент берег перед костром стал неожиданно просторным, пустым — на фоне ночи, факелов, черноты воды и зола. Всё лишнее отошло, оставив Владимира одного перед огромной мёртвой пастью — сруб, сложенный для той, кто боялась холода, и для него самого, чтобы хотя бы раз в жизни поступить не по обычаю, не по велению, а по сердцу.

Он стоял, выпрямившись, дыхание его выходило паром — густым, клубящимся, будто душа вырывалась из груди.

— Если это грех — пусть будет, — выдохнул он, и слова упали на снег так тяжело, что даже ветер, казалось, обошёл их стороной. — Если бунт — тоже пусть.

Он поднял факел, отбросил лишние мысли, шагнул ближе к срубу. Пламя дернулось, подалось к небу, полыхнуло, трепеща на ветру, как живая память — красная, упрямая, не знающая прощения.

— Ты боялась холода. Я знаю, — выдохнул Владимир, обращаясь не столько к костру, сколько к памяти, к пустоте, что поселилась внутри него. Голос его был ровен, но хрипл, и в каждом слове дрожала сдержанная нежность, которую уже некуда было спрятать.

Он шагнул вперёд, тяжело, будто воздух стал плотнее, а ночь давила на плечи. Вытянул руку с факелом, присел, едва дыша, и коснулся пламенем нижнего слоя хвороста — того, что был сухой, легкий, жадный до огня.

Сначала — полная, звенящая тишина, в которой слышно было, как ветка хрустнула под ногой. Потом резкая вспышка: пламя взвилось вверх, сразу, голодно, будто всё это время только и ждало — знака, прикосновения, разрешения родиться.

Яркий жар ударил в лицо, подсветил на миг толпу — дружина вскрикнула, кто-то рванулся назад, отбросив тень на снег. Жрецы разом прикрыли лица руками, скрылись в складках своих белых одежд, будто надеялись не увидеть ничего, что может перечеркнуть их веру.

А Владимир стоял, не шелохнувшись, не пытаясь даже отступить. Он глядел, как огонь с жадностью берётся за сухую траву, за бересту, как поленья принимают пламя в себя, передают друг другу, взметают языки всё выше, к тёмному небу. Тепло ударило в грудь, отступил холод, и на какой-то миг всё — страхи, обиды, предательство — казалось, исчезло, осталась только эта светлая, безжалостная сила.

— Тепло ей будет пусть хотя бы сейчас, — сказал он негромко, почти про себя, но голос донёсся до самых дальних фигур, и не нашлось ни одного человека, кто бы осмелился ему возразить.

Огонь продолжал расти, отражаясь в глазах, в ночи, в тех, кто стоял и не знал — плакать, молиться или просто ждать, пока всё, наконец, догорит.

Ветер с реки стих, став осторожным, будто сам не решался больше мешать происходящему. Ночь смыкалась над берегом, медленно, шаг за шагом, впитывая в себя каждый звук, каждую тень. Костёр всё ещё стоял нетронутым — огромный, выстроенный слишком аккуратно, словно чья-то чужая рука воздвигла здесь эту громаду, чтобы бросить вызов небу. Ветки наверху шевелились, постукивали друг о друга, издавая сухой шорох, и в этом шорохе было что-то настойчивое, вопросительное: зачем всё это, для чего.

Владимир стоял вплотную к костру, так близко, что его дыхание, превращаясь в пар, тут же исчезало между поленьями. Лицо у него было белое, почти прозрачное от холода, а ещё больше — от того, что не утихало внутри. Он не двигался, даже не пытался стереть изморозь с бровей — только смотрел, неотрывно, будто надеялся, что взгляд способен сотворить чудо: разжечь огонь или стереть всё, что было.

Позади неслышно подошёл молодой дружинник — тот самый, с выбитым зубом, что днём не решился спорить и теперь выглядел ещё моложе, ещё растерянней под холодной луной. Он помедлил, не зная, как заговорить, а потом кашлянул, надеясь, что этот хриплый звук оправдает его присутствие.

— Княже… ты тут долго уже…

Владимир не повернул головы, будто даже этот голос для него был слишком далёким.

— Уходи.

— Я просто думал… что тебе может…

— Уходи, сказал, — повторил он, и в голосе прозвучала сталь, но не ярость, а усталость, измотанность до предела.

Парень сглотнул, неуверенно потер руки, будто пытаясь отогнать чужой мороз.

— Княже… ночь холодная. Ты без плаща стоишь…

— Мне тепло.

— Как тепло? Ты же дрожишь.

— Нет.

Дружинник замолчал, не решаясь больше ни на шаг вперёд, ни на слово. Он переминался с ноги на ногу, сжимал кулаки в рукавах, борясь с желанием укрыть князя своим плащом или, наоборот, сбежать обратно к свету факелов. Наконец, выдохнул, слишком громко для этой тишины, и замер, дожидаясь хоть малейшего знака.

— Ладно… я если что рядом, — тихо сказал дружинник, пытаясь сохранить голос спокойным, но выдав свой страх.

— Не надо рядом, — отрезал Владимир, не отводя взгляда от костра.

— Но если нападут…

— Кто? — Владимир резко обернулся, глаза его блеснули в свете далёких факелов, в них отражался весь этот берег, вся ночь. — Кто нападёт? Бог? Священники? Мёртвые?

— Я не знаю… — парень невольно съёжился, слова утонули в темноте.

— Вот и молчи, — бросил Владимир.

Дружинник отступил, сначала на два шага, потом ещё, стараясь не оборачиваться, будто спина могла замёрзнуть за одну секунду. Тень его растаяла, растворилась между прочими — там, где жались люди, где слабо мигал свет, где жизнь ещё держалась за привычное.

И снова Владимир остался один: только река за спиной, бесконечная, чёрная, и костёр, высокий, немой, как приговор, что не отменить ни словом, ни силой.

Он медленно обошёл вокруг кучи веток, осторожно, будто обходил могилу. Ладонью провёл по верхнему полену — шероховатая кора царапнула кожу, оставила занозу или просто воспоминание. Пальцы задержались на бересте, сжали её, и стало больно — но это была нужная боль, та, что подтверждает: всё по-настоящему, всё ещё происходит.

— Говорили — грех, — выдохнул он в ночь, не громко, но так, будто тьма должна была расслышать. — Говорили — нельзя. Говорили — не по вере…

Пламени ещё не было, но слова, произнесённые в темноту, висели между ним и будущим огнём — словно он уже разговаривал с этим огнём, просил у него ответа, разрешения, прощения или просто какой-то искры, чтобы стало легче.

— А когда её не стало… это по вере? — голос его сорвался, стал глухим, хриплым. — Это их милость? Или что?

Он резко втянул воздух, будто получил удар под дых, и на миг согнулся, но устоял.

— Ответьте, — произнёс он уже тише, но в этой тишине было больше ярости, чем в крике. — Давайте. Хоть кто-то. Хоть одна тварь на небе. Хоть один бог. Новый. Старый. Любой.

Ночь не отозвалась. Только лёд у берега тихо хрустнул, будто река шевельнулась во сне.

— Молчат, — сказал Владимир и коротко, сухо усмехнулся, без веселья, почти болезненно. — Конечно. Когда надо — молчат.

Он медленно опустился на корточки, тяжело, неловко, будто тело вдруг стало чужим. Уперся лбом в сжатый кулак, второй рукой вдавился в снег, холодный, зернистый, реальный — единственное, что отвечало ему сейчас без слов.

— Я её просил… — выдохнул он в землю. — Я кричал… вы слышали? Нет? Конечно. Потому что вам плевать.

Слова ломались, застревали, но он всё равно говорил, будто боялся остановиться — тогда тишина задавит окончательно.

Он выпрямился медленно, с усилием, словно каждое движение резало изнутри. Спина распрямилась, плечи встали, но в этом не было силы — только упрямство.

— Сказали мне: будь благочестив, — продолжил он глухо. — Крестись. Правь по новой вере. Я крестился. Я правил. Я молчал.

Он резко ткнул пальцем в сторону тёмного города, где за холмами таились огни, стены, люди.

— Им молился. Им служил. А её — не защитил.

Он шагнул ближе к костру. Тень его легла на поленья, длинная, изломанная.

— А сейчас? — голос стал ниже, жёстче. — Сейчас вы мне что скажете? Что я неправильно люблю? Что неправильно скорблю? Что обряд не по уставу?

Слова сорвались почти рычанием, глухим, звериным, и ночь снова ничего не ответила.

— Да пошли вы. Все. Кто бы ни был, — прошептал Владимир, и голос его растворился в ночи, почти слился с шорохом ветра и треском льда.

Он вдруг сжал себя за плечи, как мальчишка, забытый кем-то на чужом дворе, неуверенно, почти неловко — в этом движении не было ни княжеской стати, ни привычной силы, только усталость, только голая, беззащитная тоска.

— Она боялась темноты… — проговорил он себе под нос, так, будто кто-то стоял рядом, согревая ладонь в его руке, слушая эти слова через толщу лет и земли. — Всегда… Просила дверь не закрывать, когда ветер гулял в тереме…

Он провёл ладонью по глазам, смахнул то ли слезу, то ли просто усталость, заполнившую все складки кожи.

— Ты слышишь? Тебе сейчас не страшно? — тихо спросил он, и казалось, вот-вот из темноты ответит голос, такой знакомый, родной, тот, что всегда приносил тепло.

Тишина вокруг становилась всё гуще, плотнее — её уже нельзя было разрезать даже криком. Он опустил руку, плечи его дрогнули.

— Я не знаю, где ты, — сказал он уже медленно, глухо, — я не знаю, есть ли там хоть свет…

Он снова посмотрел на костёр — огромный, чёрный, немой.

— Но здесь будет. Хоть этот. Хоть мой.

В этот момент позади послышались шаги — нерешительные, медленные. Остановились недалеко — в светлом круге огня показался старый жрец, тот самый, что весь день дрожал от страха и усталости. В руках у него дрожала маленькая масляная лампа, слабый огонёк плясал на стекле, едва освещая его сухое, смятое лицо.

— Княже… я… — голос был робким, ломким, но тёплым, человеческим.

— Я сказал — идите, — Владимир даже не обернулся.

— Я уйду, уйду, конечно… просто хотел… — старик поёрзал, склонил голову, кутаясь в полы старой ризы. — Огонь, он ведь живой… С ним говорить можно…

— Я и говорю, — отрезал Владимир, не поднимая взгляда.

— Да, но… — старик запнулся, запутался в собственных мыслях, в чужих страхах, — но есть слова, которые лучше не ему…

— Замолчи.

— Я только…

— Замолчи, говорю, — голос Владимира был тихим, но в нём прозвучал приговор.

Жрец опустил голову, съёжился, но не ушёл — только остался стоять чуть поодаль, будто ждал, что появится хотя бы маленькая возможность быть нужным, хоть ненадолго, хоть в последний раз.

— Княже… утро будет тяжёлым. Люди боятся, — тихо сказал жрец, и в голосе его не было ни упрёка, ни угрозы — только усталое знание прожитых лет.

— Пусть боятся, — ответил Владимир без колебаний, не отрывая взгляда от чёрной громады костра.

— Они не понимают, что ты делаешь.

— И я не понимаю, — сказал он неожиданно просто, почти равнодушно.

Старик чуть подался вперёд, будто хотел ухватиться за это признание.

— Тогда…

— Но я сделаю, — перебил Владимир, и в этих словах не было ни вызова, ни гордости — только упрямство человека, которому уже некуда отступать.

Повисла долгая пауза. Ветер снова прошёлся по верхушкам веток, сухо постучал сучьями, словно отмеряя время.

Жрец поднял глаза, долго всматривался в его лицо, будто искал в нём прежнего князя — того, что ещё сомневался, слушал, колебался.

— Ты другой стал.

— Да, — Владимир медленно повернул голову, и свет факела скользнул по его чертам, подчеркнул резкие тени под глазами. — Она забрала то, что было. Оставила вот это.

Он не уточнил — не было нужды. Старик понял.

Жрец сглотнул, с трудом выдохнул.

— Это больно видеть, княже.

— Мне — жить.

Слова упали тяжело, без пафоса, без оправданий.

— Я пойду, — сказал жрец, уже отступая.

— Иди.

Он исчез в темноте так же тихо, как и пришёл, и вместе с ним ушло последнее присутствие чужой воли.

Владимир остался один — по-настоящему один, без свидетелей, без оправданий, без тех, кому можно было бы переложить решение.

Он ещё долго смотрел на костёр — долго, тяжело, будто надеялся разглядеть в нём ответ, знак, хотя бы тень смысла. Огонь молчал, ветки шевелились, ночь стояла.

И тогда он прошептал.

— Если ты там… если слышишь… — голос его оборвался в темноте, хриплый, неровный. — Я не прошу вернуться. Не прошу простить. Я только…

Он запнулся, тяжело втянул в себя ледяной воздух, будто спасаясь от той боли, что в каждом слове колола грудь изнутри.

— Я только не знаю, как дальше, — выдохнул он, и это признание оказалось тише ветра, будто бы он говорил с собой — или с пустотой, что стояла рядом.

Он закрыл глаза, шагнул в себя, как в ночь, где нет ни дороги, ни звёзд, только внутренний холод, и этот холод был страшнее самой зимы.

— Скажи мне хоть что-нибудь. Любой знак…

Молчание ночи было глухим, невозмутимым, таким тяжёлым, что даже собственное дыхание казалось чужим. Ни порыв ветра, ни хруст сучка, ни отблеск воды — ничего не дрогнуло, ничего не ответило.

Пламени всё ещё не было: костёр стоял неподвижный, грозный, как судьба, что ждёт своего часа. Но в глазах Владимира уже отражался тот огонь, что ещё не родился. Он смотрел на сложенные поленья, и взгляд его был острым, живым, безжалостным. В этом взгляде уже полыхало всё то, что он больше не мог сказать — ни людям, ни богам, ни ей.

Глава 100. Рассвет, в котором нет её

Рассвет прокрадывался над лагерем медленно, почти крадучись, будто был здесь нежданным гостем — неловким, чужим на этой истерзанной, обугленной земле. Свет не проливался привычно, не растекался свободно по шатрам и сугробам, а лишь робко касался уголков, пробуя силу, словно боялся вспугнуть застывший в полумраке покой. Снег, обступивший круг давно затухшего костра, спрессовался под тяжестью чужой беды; он напитался копотью, тёмными пятнами крови, и теперь тянулся к дальним шатрам тусклой, грязной ледяной коркой, в которой смешались и боль, и усталость, и молчаливое свидетельство прошедшей ночи. Пепел, рассыпанный под ногами, ещё хранил в себе остатки угасающего тепла — тёплый дух уходящей жизни. По земле, где снежная корка сходилась с промёрзшей, упрямой землёй, поднимался тонкий, неуверенный пар: едва заметный, словно дыхание зверя, что погиб тут ночью и больше уже не шевельнёт ни усом, ни когтем.

Владимир стоял возле этих следов, у угасшего костра, тяжёлый, будто выточенный из тёмного камня. Плечи его были широки, закутаны в густой, тёмный мех, по которому ночная стужа оставила свои серебряные зарубки — иней легким покровом осел на густых ворсинах, будто чья-то неведомая рука отметила его своим холодным вниманием. На ресницах Владимира лежал тонкий налёт инея, и от этого глаза казались особенно усталыми, потускневшими, взгляд его скользил куда-то мимо, в прошлую ночь, в чужие боли, туда, где уже не найти покоя. Волосы, сбившиеся, нечесаные, тоже были пересыпаны белёсой изморозью, словно сама зима за ночь состарила его, вытянула невидимой силой всё тепло, всю прежнюю молодую небрежность, оставив только отрешённую, бесконечную усталость и молчаливый холод.

Позади, в этой тревожной, настороженной тишине, приблизились двое дружинников. Их шаги были неуверенны, слышался едва различимый скрип под подошвами: сапоги то и дело скользили по жёсткому, подмерзшему насту. Они остановились — далеко, на том рубеже, где ещё можно ускользнуть в тень, не нарушая чужого одиночества. Десять шагов — не ближе. И будто бы опасались не только самого Владимира, но и тех призрачных, затаившихся теней, что по-прежнему цеплялись за это место, не желая уходить.

— Княже… — первый из дружинников произнёс почти неслышно, голос дрожал в утренней зыби, словно боялся потревожить лёд под ногами. — Уже рассвет близится. Может… в шатёр вернуться… там теплее… согреться бы хоть немного…

Владимир не сдвинулся ни на полшага, спина его оставалась напряжённой, словно вырубленной из того же застывшего снега, что окружал лагерь.

— Она… холодной была? — выдохнул он. Слова будто продирались сквозь толщу зимнего воздуха, становясь глухими, тусклыми, как будто их кто-то хранил в замёрзшем омуте и только что отпустил наружу.

Дружинники бросили быстрые, растерянные взгляды друг на друга, и тишина между ними стала плотнее. Один нерешительно подался вперёд, второй мотнул головой, будто надеялся встряхнуть себя, избавиться от нарастающего холода.

— Что… что ты спрашиваешь, княже? — голос у него ломался, будто чужой.

Владимир не менял позы, только угол его рта чуть дрогнул.

— Когда нашли… она была уже холодной? — повторил он, и в этот раз в голосе проступила такая усталость, будто каждое слово вытягивало из него остатки тепла.

— Ну… да… — второй дружинник смущённо переступил с ноги на ногу, оставляя в снегу глубокие, размытые следы. — Зима ведь… всё здесь мёрзнет…

Владимир только чуть кивнул, взгляд его оставался обращён к серому пятну пепла.

— Значит, и я… буду стоять. Так.

Слова его застыли в воздухе, не требуя ответа. Наступила глухая, напряжённая тишина. Один из дружинников всё же решился заговорить вновь, голос его был мягким, почти умоляющим, с ноткой того страха, который бывает только по утрам, когда ночь ещё не ушла до конца.

— Княже… не твоё это дело — так стоять. Ты… теперь великий князь. Тебе нельзя вот так…

Владимир медленно, будто через силу, повернул голову. В его глазах темнел пустой холод, в котором ничто не отражалось, и ничто не могло пробиться наружу.

— Великий князь? — переспросил он, медленно, будто вслушиваясь не в смысл, а в звук собственных слов, пробуя их, как горькое лекарство. — С пустотой внутри?

Ответа не последовало. Утренний холод молчал так же упорно, как и люди за его спиной. Даже ветер, казалось, затаился.

Владимир тяжело опустился на корточки, плечи его поникли, будто сам вес мира вдруг навалился на спину. Меховая опушка плаща сомкнулась вокруг него, и под этим глухим, ворсистым кольцом что-то хрустнуло: ледяная корка треснула едва слышно, жалобно, отдаваясь в утренней тишине хрупким звоном. Колени скрипнули по насту, сапог заскользил, чуть не выдав равновесие — он поймал себя ладонью, но не сразу решился идти дальше.

Он медленно протянул руку вперёд, к мутной куче пепла. Это движение выдавало неуверенность, даже растерянность, — будто он не мог решить, стоит ли нарушать чужой покой, есть ли смысл тревожить прах этой ночи. В воздухе повис резкий запах гари, густой, вязкий, въевшийся в шерсть и кожу. Но пальцы всё же опустились в серую, влажную массу. Пепел прилип к ним — тяжёлый, вязкий, тягучий, словно был наполнен не только золой, но и какой-то ускользающей тягой, скрытой, непроговорённой болью. Серый налёт облепил кожу, оставляя на подушечках плотные следы, среди которых попадались чёрные, острые крупинки: недогоревшие волокна, тонкие нити, где угадывались тени прошлой формы, следы чьей-то былой жизни, — ещё недавно здесь кто-то грелся у огня, кто-то жил.

Пальцы Владимира дрогнули, будто от невидимого ожога, хотя повсюду царил один лишь всепроникающий холод. Снег не таял — но кожа вмиг вспомнила другое, жгучее прикосновение.

— Я держу… всё, что осталось, — произнёс он тихо, почти беззвучно, и слова эти не предназначались никому из живых. — А она держала весь мой мир, когда была… живая.

Он сжал ладонь. Пепел рассыпался между пальцами, ускользал, не желая подчиняться, не желая быть сохранённым. Владимир зажмурился, словно от внезапной боли, и на мгновение лицо его исказилось — не криком, не плачем, а немым усилием удержать то, что удержать было невозможно.

— Княже… — один из дружинников всё же осмелился подойти ближе, шаги его были осторожны, будто он ступал по тонкому льду. — Люди ждут. Надо… надо что-то сказать.

— Сказать? — Владимир резко выпрямился. Движение вышло резким, почти судорожным. Пепел слетел с его ладони, разлетелся по снегу, смешался с грязным настом. — Что им сказать? Что я… что я сам…

Голос надломился, оборвался на полуслове, будто не выдержал собственного веса. Он отвернулся, плечи его дрогнули, словно он пытался спрятать дрожь, загнать её внутрь, туда, где уже и так было слишком пусто.

— Я виноват, — выдохнул он тише, почти шёпотом. — Я. Всегда был я.

Дружинники переглянулись — быстро, испуганно, не зная, куда отвести глаза, словно в этот миг перед ними стоял не князь и не человек, а что-то сломанное, опасное своей откровенностью и тем, что больше не пыталось притворяться сильным

— Нет, княже. Никто ж… никто такого не говорит. Все понимают… судьба она…

— Заткнись, — произнёс Владимир, удивительно тихо и спокойно, будто просто отметил нечто малозначительное, не требующее обсуждения. — Я сказал — заткнись.

Дружинник молча отступил назад, стараясь не шуметь, но всё равно его движение разрезало воздух, будто сам холод стал плотнее, гуще, затягивая это место невидимыми нитями. Казалось, сама тишина легла между людьми, давила, заставляя каждый звук звучать отчётливее, чем того требовал его смысл. Любой шорох — как выстрел. Даже короткий хруст настя под сапогами, даже сухое, невольно сдержанное дыхание — всё это расползалось по пространству, тревожа застывший воздух.

Владимир не обернулся. Он вновь перевёл взгляд на чёрное, обугленное пятно кострища, туда, где недавно ещё стлался призрачный пар, едва заметный, упрямо цепляющийся за остатки тепла. Теперь и этот след пропал: всё застыло, покрылось колкой коркой инея, будто сама ночь, недовольная вторжением рассвета, решила законсервировать тут свою память.

Он смотрел пристально, не мигая, словно вглядывался в тёмную прорубь, в чёрное окно, что открылось на месте огня. В этом холодном круге, в груде пепла, он будто искал дно, что-то скрытое, спрятанное от всех, что-то, чего не увидит больше никто — кроме него, потому что только он помнил, что было ночью, только он остался здесь, где чужая жизнь обернулась пеплом и льдом.

— Когда её забрал… этот мир… — начал он, чуть замедляя речь, будто разыскивая слова в собственной памяти, — я думал, что смогу всё исправить. Что если стоять до конца, если не уйти, то время как-то поддастся, даст второй шанс. А теперь… теперь уже нечего исправлять.

Он медленно провёл ладонью по волосам — жест усталый, безнадёжный. В пальцах остались тонкие серебристые пряди, сверкающие на морозе, будто чужие, случайные нити в меховой рукавице. Он смотрел на них какое-то время, не узнавая, как будто держал в руке ветошь, вытащенную из снега.

— Они… седые? — спросил он неуверенно, голос его звучал странно отстранённо, будто он обращался не к людям, а к самому воздуху.

— Княже… да… чуть-чуть… ночь тяжёлая была… — ответил дружинник, совсем тихо, боясь ранить его этим простым признанием.

— Немножко? — Владимир коротко, хрипло засмеялся. Смех напоминал кашель, резкий, грубый, совсем не радостный. — Вся жизнь — немножко. Потом — смерть.

Он снова опустился к самому пеплу, ещё ниже, чем прежде, как будто его что-то тянуло туда, в это хрупкое, ускользающее тепло, и рука невольно скользнула по ледяной кромке, оставляя на ней бледный след. Согнулся, приблизился так, словно хотел слиться с этой золой, лечь в неё, стать её частью.

— Если бы она могла сейчас сказать хоть слово… — пробормотал он, едва разжимая губы. — Любое… пусть злое… пусть плевок в лицо… хоть что-нибудь.

Снег вокруг тихо потрескивал, оседая, будто сама земля неловко шевелилась под этим признанием. Звук был негромкий, почти домашний, и оттого ещё более невыносимый в своей равнодушной естественности.

Один из дружинников, долго колебавшийся, наконец осторожно произнёс, словно ступая по тонкой корке льда:

— Может… отпустить? Пусть ветер…

— Ветер? — Владимир резко обернулся. В глазах его вдруг мелькнул острый, болезненный блеск, будто что-то в нём вспыхнуло и тут же начало гаснуть. — Чтобы её развеяло? Чтобы не осталось даже этого? Чтобы потом говорили: «Была — да нет»? Чтобы всё свелось к пустому месту?

— Мы… мы не так… не это хотели сказать… — поспешно пробормотал дружинник, чувствуя, как слова вязнут, теряя смысл ещё до того, как долетают.

— Вы никогда не то хотите сказать, — устало произнёс Владимир. Голос его был ровный, почти бесцветный, как выстуженная зола. — Никогда.

Он снова протянул руку к кострищу, медленно, сосредоточенно, будто выполнял важное и единственно возможное действие. Набрал пригоршню пепла и поднёс к лицу. Серая пыль легла на кожу, на губы, на кончик носа, и он на мгновение замер, словно вдыхал не запах гари, а само прошлое.

— Вот она, — сказал он тихо. — Всё, что было теплом… стало этим.

Пальцы непроизвольно сжались. Пепел посыпался вниз, сквозь ладонь, не задерживаясь, не признавая человеческой воли, оседая на снегу тёмными пятнами.

Сзади, почти неслышно, его позвали, робко, как зовут того, кто уже слишком далеко ушёл:

— Княже… пора возвращаться в терем. Люди… ждут правителя.

Владимир начал медленно выпрямляться, словно каждое движение давалось ему с трудом, словно тело сопротивлялось возвращению туда, где от него чего-то ждали, где нужно было быть кем-то, а не просто стоять над холодным пеплом

— Правителя? — переспросил он, и голос его был пуст, как выскобленный сосуд. — Я не был правителем. Я был тем, что от него осталось.

Дружинник сделал шаг вперёд, почти умоляюще, будто надеялся удержать его словами, как удерживают человека над краем.

— Но ты… ты великий князь Руси, — произнёс он с усилием. — Теперь… теперь уж точно.

Владимир медленно повернулся к ним всем корпусом. Лицо его застыло, словно на него надели чужую, плохо подогнанную маску. Ни боли, ни гнева — только напряжённая неподвижность. На висках отчётливо проступали новые белые пряди, резкие, как след от удара, и оттого ещё заметнее на фоне тёмных волос.

— Великий князь? — повторил он, будто проверяя, не изменился ли смысл этих слов за последние часы. — Хорошо. Пусть будет так.

Он сделал несколько шагов прочь от кострища. Снег под сапогами скрипел глухо, неохотно. Пройдя всего пару шагов, он вдруг остановился и обернулся, словно взгляд его остался там, у чёрного пятна земли, и тело лишь по ошибке ушло вперёд.

— Только знайте, — сказал он тихо, почти шёпотом, и слова эти не предназначались ни для одного конкретного человека, — что великого во мне не осталось ничего. Всё великое…

Он коснулся носком сапога тёмной, размешанной земли, где грязный снег слипся с пеплом, где не осталось ни формы, ни цвета, только холодная масса, лишённая имени.

— Всё.

Дружинники молчали. Их молчание было тяжёлым, неловким, как чужое присутствие в тесной избе, где случилось непоправимое. Никто не знал, куда деть взгляд: на землю — страшно, на него — невозможно.

Владимир поднял голову. Над лагерем висел серый рассвет — мутный, холодный, без красок, словно выцветший от собственного равнодушия. Свет был, но в нём не было тепла; он не обещал ни начала, ни утешения, лишь обозначал, что ночь кончилась и всё произошедшее теперь никуда не исчезнет.

— Она была моим светом, — сказал он негромко, будто проговаривал это впервые вслух, проверяя, не рассыплются ли слова. — А рассвет без неё — тьма.

Кто-то из дружинников неловко двинулся, будто хотел приблизиться, сказать что-то человеческое, простое, но не нашёл ни слов, ни права.

— Княже… — вырвалось почти против воли.

— Не трогайте меня, — отрезал Владимир без резкости, но так, что дальнейшие попытки стали невозможны.

Он пошёл к терему сам — без знака, без окрика, не оборачиваясь и не позволяя себе ни единого взгляда назад: ни на почерневшее кострище, ни на растоптанный пепел, ни на людей, застывших за его спиной. Шёл тяжело, неровно, будто земля под ногами стала вязкой, сопротивлялась каждому шагу. В движениях чувствовалась непривычная медлительность, какая-то чуждая грузность — так идут люди, в которых за одну ночь осело слишком много лет, слишком много невысказанного и непереносимого.

Сапоги глухо вдавливали снег, оставляя за собой глубокие, рваные следы, которые тут же начинали заполняться серой крошкой инея. Плечи его были слегка опущены, словно он больше не держал на них привычный вес, а голова — склонена, не в знак смирения, а от усталости, от внутренней пустоты. Вся фигура его казалась меньше, уже не такой цельной, как прежде, будто изнутри вынули что-то главное, то, что выпрямляло спину, заставляло шагать твёрдо и смотреть прямо.

Никто не решился его остановить. Ни окликнуть, ни сделать шаг следом. Они молча смотрели ему вслед, пока он медленно уходил в серое утро, растворяясь среди шатров, редкой дымки и низкого, холодного света. И лишь когда его силуэт стал неразличим, когда утро окончательно приняло его в себя, они позволили себе перевести дыхание — осторожно, будто боялись, что и этот звук будет лишним.

Последние слова он произнёс уже на ходу — не оборачиваясь, не поднимая голоса. Они были сказаны не для них, не для людей, не для власти и даже не для самого себя, а для того чёрного пятна земли, где смешались пепел и снег, где осталась ночь, где осталось всё, что было ему по-настоящему дорого:

— Я буду править. Но жить — больше нет.

Часть 9. Креститель. Глава 101.Трофеи вместо веры

Пристань гудела и бурлила, словно в её брёвна вливалась вся жизнь великого города — люди стекались сюда со всех улиц и переулков, неся на себе дыхание старого Киева. Дети, протискиваясь между взрослыми, вытягивали шеи, ловили наугад куски разговоров, пытались разглядеть то, что всегда пряталось за спинами — невидимую границу между сушей и рекой, между домом и далью. Женщины переговаривались громко, перебивая друг друга, спорили, кого заметят, чья очередь посмотреть поближе, чьи дети снова потеряются в толпе. Старики, угрюмые, сжавшиеся в плечах, упрямо толкались локтями, требуя себе место и уважения, хотя уже давно никто не слушал их упрёков. Воины, в кольчугах, с прямыми спинами, шли сквозь этот человеческий поток, не стесняясь двигаться жёстко: плечом, коротким рывком руки, тяжёлым словом — расчищая проход к самым ладьям.

В воздухе мешались запахи: стойкая, густая сырость рыбы, не выветривающийся дым, мокрая конопляная верёвка, протёртая до блеска ладонями, и ещё что-то чужое, вкрадчивое, как шёпот из-за морей — густой, терпкий дух греческих товаров, смол, воска и неведомых пряностей, что оседали на языке невидимой пеленой.

Ладьи прижались носами к брёвнам пристани, тяжело дыша под рваным ветром с Днепра. На первой из них стоял Владимир — неподвижный, вытянутый в полный рост, будто вырос из досок самой ладьи. Лицо его застыло камнем, не дрогнуло ни одной складкой. За спиной его стояли трое дружинников; они держали на плечах резные ларцы, украшенные сложной резьбой, окованные тяжёлым серебром, которое отсвечивало в мутном утреннем свете, будто горело изнутри. Лица дружинников были хмуры, губы плотно сжаты — они не смотрели на толпу, не встречались взглядом ни с кем.

Толпа гудела, переливалась волнами голосов и криков, но как только Владимир ступил на доски пристани, весь этот гул будто кто-то резко сжал, перекрыл, стянул тугой петлёй. Звук рухнул — остался только тяжёлый, невысказанный выдох, в котором застыли тревога, любопытство и страх.

— Это что… — пробормотал кто-то сбоку. — Говорят… мощи…

— Да какие мощи, брось. Он людей со стен Корсуни сваливал, не то что мощи вытаскивал…

— Тише ты! — шикнул третий. — Видишь лицо его? Не шути.

Владимир шагнул вперёд. Доски под ногами глухо застонали.

— Разойдись, — сказал он негромко.

Слово Владимира — короткое, тяжёлое — прокатилось по пристани, будто по натянутой струне. Его голос не поднялся, не стал громче, но в нём было что-то, отчего люди вздрогнули. Толпа замерла на миг, а затем, не сговариваясь, стала пятиться назад: кто-то неловко, задевая чужие плечи, кто-то торопливо, стесняясь собственного страха, кто-то — пригнув голову, будто надеялся стать незаметнее. В этом движении не было ни паники, ни спешки — только тихое, ползучее желание не попасться ему на глаза, отступить, дать место, которого требовал не только человек, но и его молчаливая тень.

Дружинники, что стояли у ладей, следили за этим, не вмешиваясь, лишь крепче сжимали древки копий, и только один из них — высокий, плечистый дружинник с медной серьгой в ухе, тот, кого среди своих называли самым дерзким, — шагнул вперёд. В его движении чувствовалось упрямство, даже ворчливая неохота подчиняться общему страху. Он пробирался сквозь редеющую толпу, бросая на окружающих недобрые взгляды, бормоча себе под нос что-то резкое, будто прогонял чужие мысли. Тяжёлые шаги отдавались по доскам, звенели медью, и в этом звуке было не столько уважения, сколько привычки идти наперекор, быть впереди остальных, даже если сердце подсказывает иное.

— Княже… может, не тут? Народ… давка будет…

— Тут, — отрезал Владимир.

— Но…

— Сказал. Тут.

Дружинник, подойдя ближе, вдруг запнулся на полуслове — глухо, словно наткнулся грудью на невидимую стену. Его ворчание, идущее ещё изнутри, застряло где-то между зубами, осело тяжёлым комом. Он взглянул на Владимира, коротко, настороженно, — и тут же, будто смутившись или почувствовав на себе чужой взгляд, умолк и неохотно отступил назад, уступая место. Медная серьга, звякнув, исчезла за чужими спинами, в гуще молчащих, съёжившихся воинов.

Из толпы, оттесняя впереди стоящих плечом, пробрался боярин. Пузатый, грузный, с тяжёлым, выпирающим животом и двойным подбородком, который мягко нависал над расстёгнутым воротом дорогой рубахи. Он двигался без спешки, будто не замечая тревоги вокруг, покачиваясь с боку на бок, словно вёсельщик на воде. Глаза его были хитры и блестели, улыбка то и дело проскакивала в уголках рта — натянутая, слишком быстрая, чтобы быть настоящей. Пальцы, толстые и короткие, цепко держались за подол кафтанa, не позволяя складкам мяться и топорщиться.

Он вышел вперёд, не оглядываясь, как человек, привыкший иметь дело с толпой, с рынком, с властью. Тяжёлое дыхание отдавало чесноком и чем-то пряным, чужим — дыхание человека, знающего себе цену.

— Княже, с возвращением… честь большая… мы вот думали… — он поклонился. — Как угодно будет распорядиться трофеями…

— Не трофеями, — устало бросил Владимир. — Священным.

— Ну… да… священным… — боярин замялся. — Только вот… куда?

— А ты что предлагаешь? — Владимир повернул голову, и боярин мгновенно вспотел.

— Я… я не смею, княже… просто… может… в Десятинную?

— Может, и в Десятинную, — ответил Владимир, — а может, и в другое место.

— Тогда… кому нести?

— Никому пока.

Боярин заморгал растерянно.

— Княже… народ ждёт… ведь должно быть что-то… слово какое…

— Слово? — Владимир фыркнул. — Народ ждёт слова?

— Ну… да…

— А если я скажу слово, он что — умнее станет?

Толпа замялась, словно море перед штормом, то отступая назад, то подступая ближе, перекатываясь тяжелой, тревожной волной. Люди шептались, ловили друг друга за рукава, кто-то дергал ребенка за локоть, заталкивал его за спину, кто-то, наоборот, вытягивал шею, чтобы не пропустить ни слова, ни взгляда. Лица вокруг потемнели, натянулись, будто каждый внезапно осознал: этот миг может оказаться важнее, чем кажется.

В этом натужном молчании не выдержал один из стариков. Его худое лицо, измятое морщинами, вспыхнуло упрямой краснотой, рот подрагивал, будто слова рвались наружу помимо воли. Он стоял чуть в стороне, подперевшись дрожащей рукой о палку, и вдруг, сорвавшись, выкрикнул — сипло, надсадно, голосом, будто ржавым ножом по дереву:

— Княже! Говорят, ты святыню из Корсуни привёз! Это правда?

Владимир чуть повернул голову.

— Правда.

Гул прошёл по толпе.

— И… — старик уже задыхался от волнения, — иконы тоже?

— Тоже.

— Так… так покажи! — выкрикнул кто-то молодой.

— Чего ты орёшь, дурень?! — одёрнул его другой. — Это князь, не торговец!

Владимир сделал знак дружиннику. Тот осторожно поставил на борт пристани первый ларец.

— Открыть? — спросил он.

— Да, — сказал Владимир.

Крышка поднялась. Изнутри пахнуло миррой и чужим, нездешним теплом. Люди вытягивали шеи. Несколько женщин упали на колени.

— Великая сила… — пробормотал кто-то.

— От греков… — прошептал другой. — Настоящее…

Владимир наблюдал за лицами толпы. Ни торжества, ни радости в нём не появилось.

— Вот, — сказал он. — Смотрите.

— Княже… а что ты с ними делать думаешь? — спросил боярин.

Владимир медленно повернул к нему голову.

— Забрать себе? — боярин тут же поправился. — Или… или городу отдать?

— Городу? — Владимир усмехнулся без улыбки. — А город что с ними сделает? Поставит в красный угол? Будет молиться?

— Ну… да…

— Для чего?

Боярин растерялся.

— Княже… они… святы…

— Мне плевать, что они, — сказал Владимир. — Мне нужно одно: чтобы все знали, что я взял это. Своими руками.

Толпа зашевелилась, словно волчья стая в предрассветном лесу, зашепталась, переглядываясь — у кого-то в глазах полыхал страх, у кого-то азарт, а у третьих — тупое ожидание. Слова рождались на губах и тут же тонули в чужих плечах, перескакивали от одного к другому, убыстряя кровь в висках: «Что будет?», «Зачем пришли?», «Неужто новое наложат?» Переминались с ноги на ногу, жались к берегу, будто сама река могла дать им ответ.

Среди воинов, чуть в стороне, стояли двое молодых дружинников. Один из них, смуглый, с коротко остриженной бородой и настороженным взглядом, чуть наклонился к товарищу, едва слышно, на выдохе спросил, — будто боялся, что звук дойдёт до самого князя:

— Он что, хвалится?

— Нет, — тот покачал головой. — Он показывает.

— Что?

— Что ему можно всё.

Владимир услышал и повернулся.

— Правильно, — сказал он. — Мне можно всё.

Он сделал шаг ближе к краю пристани, чтобы люди видели его лицо.

— Это мои трофеи. И я сам решу, куда их ставить.

— Так скажи же куда! — выкрикнул старик. — Мы же ждём!

Владимир смотрел на него долго, как на человека, который спрашивает глупость не из упрямства, а из незнания.

— Я скажу, — произнёс он ровно. — Но не вам первым.

Толпа взорвалась шумом.

— Кому?!

— Кому же ещё?!

— Княже, да скажи уже!..

Владимир поднял руку — толпа стихла мгновенно.

— Принесу их в храм, — сказал он. — Когда отключу своё сердце от прошлого.

— Что? — не понял кто-то.

— Княже… о чём ты…

Владимир медленно повернулся, движение его было тяжёлым, как у человека, чья воля давно устала бороться с чужим ожиданием. Взгляд скользнул по лицам в толпе, ни на ком не задержавшись, и он шагнул прочь — по доскам пристани, туда, где вода казалась темнее неба, а шум затихающей толпы тонул за спиной. Плащ едва заметно задел плечо молодого дружинника, и тот быстро отступил, будто боялся коснуться чего-то ледяного.

Но боярин, тот самый пузатый, не дал ему уйти просто так. Он заспешил следом, распихивая людей, раздуваясь, точно петух на дворе, — щеки его тряслись, шаги были торопливы, и весь вид его выдавал неуёмную тревогу, какую-то обиду или, может быть, страх потерять свой случай. Короткими перебежками, пыхтя и тяжело дыша, он нагнал князя почти у самого края пристани. Полы дорогого кафтана хлопали о бока, щеки налились кровью, двойной подбородок подрагивал, когда боярин, не скрывая волнения, наклонился вперёд — будто хотел успеть сказать хоть слово прежде, чем между ними навсегда опустится вода и молчание.

— Княже! Но… но народ ждёт указа!

— Пусть ждёт, — сказал Владимир.

— Так нельзя…

— Можно.

— Ты же князь!

— Именно.

Владимир тяжело поднялся на помост, узкие, вытертые доски скрипнули под сапогами. Он шел не спеша, шаг за шагом, будто взбирался не на приподнятую площадку, а на высокую ледяную скалу, где нельзя позволить себе оступиться. Мутный свет уже почти залил реку, туман вился между ладьями, скрадывая края пристани и делая всё вокруг каким-то нереальным, зыбким.

Люди плотной массой столпились у помоста, все ближе, но не решались подойти слишком вплотную, каждый будто ловил на себе чужой взгляд. Детские ладошки вцепились в подолы, женщины старались не шуметь, мужчины вытягивали шеи, и только глубокое, тяжелое молчание, наполненное напряжением, заполнило каждый уголок — все ждали, замерев, даже дышали тише, будто боялись спугнуть этот миг.

Владимир остановился у края, посмотрел на собравшихся из-под густых, посеревших бровей. Его взгляд был тяжел, темен, в нём не было ни угрозы, ни утешения, только усталое, спокойное присутствие человека, который видел больше, чем мог рассказать.

— Запомните: это — не святость. Это — победа.

— Победа? — переспросил кто-то.

— Да, — ответил он. — Я взял то, что считали неприкосновенным. Я взял — и принёс в Киев.

— Для чего?

— Чтобы знали. Чтобы помнили.

Он махнул рукой дружинникам.

— Унести.

— Куда?..

— В терем.

Толпа возмущённо загудела.

— В терем?!

— Да ведь это… это ж святыня!

— Она будет там, где я скажу, — жёстко произнёс Владимир.

Он спустился с помоста, ступая медленно, будто каждый шаг отдавало в сердце тяжестью, не отпускающей ни на миг. Доски прогибались под его весом, пружинили, и этот тихий, ритмичный скрип разносился по пристани, вплетаясь в беззвучный гул людских мыслей. Плащ его скользил за ним, чернея на светлом настиле, как тень от потухающего огня. Владимир не обернулся ни разу — ни на голоса, ни на лица, ни на расползающуюся по толпе дрожь. Шёл прямо, сквозь густое, плотное кольцо людей, неся внутри себя ту хрупкую и страшную невозвратимость, что осталась после огня, сжёгшего Корсунь.

Люди расступались перед ним молча, как будто само его присутствие раздвигало воздух, как будто в нём, в его движении, в тяжёлом взгляде, застывшем на чём-то далёком и невидимом, тлел тот же жар, что выжег стены города до основания, что обратил древние реликвии в пепел и золу. Толпа делилась на две части, словно перед ним расступалось само время: старики торопливо крестились, глядя ему вслед, женщины отводили глаза, прижимали детей к груди, а дети, не понимая, что происходит, испуганно всматривались в лицо, где ничего не оставалось — ни гнева, ни победы, ни слёз.

Владимир проходил мимо, не замедляя шага, не давая ни одного взгляда никому вокруг. Холодная тишина опустилась на пристань, накрыла людей, будто плотная изморозь, — никто не осмелился нарушить этот покой ни жестом, ни словом. Шёпот в толпе оборвался, даже самые дерзкие рты сомкнулись, не решаясь выдохнуть ни одного вопроса. В этих редеющих рядах не находилось ни одного, кто рискнул бы остановить князя, ни одного, кто бы спросил: куда он несёт свою тяжесть, зачем ему чужие, позабытые святыни, что он ищет среди пепла и холода, кому теперь принадлежит его сердце.

Даже самые любопытные, даже те, кто только что кричал, теперь молчали. Никто не спросил его, ни зачем ему всё это, ни почему в глазах его зияла холодная, бескрайняя пустота. Только ветер с реки шумел где-то в стороне, да звон старых колоколов разносился по воде — и этот глухой, протяжный звук казался единственным, кто осмелился говорить в тот миг, когда вся пристань, весь город, затаили дыхание перед человеком, ушедшим внутрь собственной тени.



Холм капища чернел под низким, как сажа, небом, весь усыпанный свежими следами огня — ещё с рассвета там жгли тряпки, догорающие факелы, чёрствые, закопчённые жертвенные плошки, что давно утратили свой блеск. Запах палёного висел густым туманом над землёй, стелился вниз, к Подолу, где дым резал глаза, въедался в волосы и одежду, пропитывал всё вокруг липкой тяжестью. Люди, сбившиеся вокруг холма тесной толпой, стояли, не смея приближаться, и перешёптывались глухо, исподтишка, с какой-то едва сдерживаемой тревогой, словно перед ними был не мёртвый идол, а хищный зверь, притворяющийся мёртвым и готовый в любой миг рвануться из петли.

На самом вершине холма высился Перун — глухой, тёмный, будто выплывающий из вечера, покрытый пятнами времени, с шероховатой, потрескавшейся древесиной, где когда-то светились краски, теперь слипшиеся в пятна и ржавчину. В подножии идола лежали сброшенные наспех верёвки, обугленные топоры, толстые дубины — всё, что до сих пор служило опорой или угрозой, теперь валялось, бесполезное, как старая игрушка. Люди переминались с ноги на ногу, тёрли пальцы, шаркали сапогами по сухой земле, бросали взгляды друг на друга, но ни один не решался сделать первый шаг.

Владимир поднялся вверх по склону — медленно, почти тяжело, не торопясь, будто каждое движение давалось через силу, как будто вёл он себя не на вершину, а на плаху: то ли свою, то ли чужую. Его лицо застыло в неподвижной маске, твёрдое, как выбитый из гранита обломок, а в глазах отражался холод стали, отражался чёрный дым, ползущий над землёй, и тревожная тишина толпы.

— Княже… — один из старших жрецов бросился вперёд, задыхаясь. — Княже, не нужно… нельзя так…

— Нельзя? — Владимир даже не посмотрел. — С каких это пор?

— Перун… это же… бог наш…

— Бог? — он наконец повернул голову. — Он где был? Ты мне скажи.

Жрец побледнел.

— Княже… бог не в…

— Не в чём? — перебил Владимир. — Не в теле? Не в дереве? Не в грозе? Где он был, когда…

Он резко оборвал себя.

— Назови мне место, где он был.

Жрец открыл рот, но слова так и не вышли.

— Я спрашиваю, — тихо повторил Владимир. — Где.

— В сердцах… людей…

— В сердцах. — Владимир кивнул. — Значит, идол тут не нужен.

Он резко указал на Перуна.

— Валить.

Толпа вздрогнула, словно ударила по ней внезапная волна — тяжёлая, ледяная. Где-то сбоку коротко вскрикнула женщина, и этот крик, разорвавший напряжённую тишину, будто дал команду страху: несколько женщин рухнули на колени, прижав ладони к груди, закрыв глаза, как будто пытаясь спрятаться от того, что вот-вот должно было произойти. Мужики, стоявшие плотной стеной чуть ближе к холму, остолбенели, позабыв даже о дыхании. В лицах застыли недоверие и растерянность, как у детей, внезапно оказавшихся в темноте.

Дружинники, прижав руки к поясам, переглянулись — быстрые, тревожные взгляды сверкнули в полумраке, где дым ложился тяжелым покровом. Кто-то незаметно сжал рукоять топора, кто-то — тонкие пальцы кинжала. На мгновение показалось, что всё вокруг остановилось: ветер стих, время замерло, а вместе с ним и сами люди, будто сделались частью пейзажа, деревянными фигурами среди валяющихся под ногами осколков жертвенных плошек.

И вдруг, словно выдохнув за всех, первым осмелился заговорить молодой воин. Его голос прозвучал неожиданно звонко, чуть дрогнув на первом слове, но тут же набрав твёрдость, словно юноша ступил за черту, где нельзя было больше пятиться назад.

— Княже… ну… может… попозже? Люди… боятся…

— Я тоже, — сказал Владимир. — И что?

— Так… так Перун…

— Перун? — он усмехнулся. — Если Перун такой сильный — пусть ударит.

— Княже… — другой дружинник нервно почесал щёку. — Ну а если… правда…

— Если ударит — я первый паду, — перебил Владимир. — Делай.

Жрец вскрикнул.

— Не смейте! Не смейте трогать Перуна!

Владимир повернулся к нему, лицо будто потемнело.

— Ты мне угрожаешь?

— Нет… я… я прошу…

— Ты просишь за дерево? — спросил Владимир. — За бревно?

— Это не бревно!

— А что?

Жрец дрожал.

— Символ.

— Символ чего? — Владимир шагнул ближе. — Силы? Справедливости? Защиты?

Жрец кивнул, цепляясь за слова, как за ветки.

— Да. Да!

— Он меня не защитил, — тихо сказал Владимир. — Поэтому — валить.

— Княже…

— Заткнись.

Голос Владимира раздался резко, с силой хлёсткого кнута, расколов гулкую тишину на острые осколки. Его слова, обнажённые, будто раскалённый металл, прокатились по холму и ушли далеко вниз, в самую гущу толпы, где люди невольно вздрогнули, будто под этим голосом земля сама шевельнулась у них под ногами. Воздух задрожал, словно над полем промчалась грозовая туча.

Жрец, стоявший у самого подножия идола, вздрогнул и вдруг попятился, как будто от толчка невидимой силы. Его ряса зацепилась за выступ корней, подол мелькнул в копоти, рука, сжимавшая жезл, сдавленно дрогнула. На мгновение в его лице промелькнуло что-то звериное — суеверный ужас, сквозь который проступила обида и бессилие.

Дружинники, молчаливые, крепкие, переглянулись между собой, и, будто разом преодолев невидимый барьер, неуверенно двинулись вперёд. Их шаги звучали глухо, почти неслышно по залитой золой земле. Кто-то оглянулся на Владимира, словно ища в его лице разрешение, кто-то напротив — смотрел только перед собой, сжав челюсти. Они приближались к идолу с осторожностью людей, переступающих через порог, за которым неизвестность — настороженные, готовые в любую секунду отпрянуть или схватиться за оружие, но сдерживаемые чем-то большим, чем страх.

— Ну… давай за верёвку…

— Тяни с той стороны…

— Не… стой… он тяжёлый…

Перун стоял над ними, громоздкий, неподвижный, но в этот миг казалось, что в его чёрном, испещрённом трещинами лице притаилась невидимая, тяжёлая угроза. Деревянные черты, искалеченные временем, тускло поблёскивали в просветах между тучами, и сама тень идола легла на собравшихся давящей, густой тяжестью, будто сама земля под ногами стала плотнее. В его ослепших глазах что-то угадывалось — то ли остаток былого могущества, то ли затаённая злоба, и не один из мужиков, глядя украдкой вверх, ловил себя на мысли, что Перун может в любую секунду повернуть голову, посмотреть в ответ, встретиться взглядом и спросить, кто же решился его свергнуть.

Мужики переглядывались, молча, осторожно, будто опасаясь лишнего движения, и каждая складка на их лицах стала чуть глубже, каждое дыхание — короче. В их глазах мелькала тревога, та самая, что скребла изнутри, не давая сделать ни шага, ни слова, пока не будет ясно, что идол и впрямь — всего лишь дерево, а не бог в гневе.

Владимир резко рявкнул, с такой злой нетерпеливостью, что звук словно подстегнул воздух, заставив дружинников и мужиков вздрогнуть, будто кто-то кнутом хлестнул не только тишину, но и каждого из них. Его голос прозвучал коротко, с раздражением и требованием, ни капли сомнения — и страх, уже начавший расползаться по толпе, сразу стал плотнее и беспокойнее.

— Чего вы трясётесь?! Дерево! Просто дерево!

— Да мы… — воин сглотнул. — Мы не трясёмся… мы… осторожно…

— Осторожно? — Владимир шагнул вперёд, схватил верёвку сам. — Если вы боитесь — я сделаю один.

— Княже, не надо! — несколько голосов сразу.

— Надо. — Он резко дёрнул верёвку. — Тяните.

Они навалились на верёвки, каждая ладонь вцепилась до боли, пальцы побелели, плечи дрожали от напряжения. Канаты натянулись, словно струны, — каждый мускул, каждый вдох дружинников стал слышен в давящей тишине, пока они тянули, будто вытягивали саму душу из этого чёрного громоздкого исполина. Кто-то стиснул зубы, кто-то дышал часто, срываясь на хрип.

Земля под ногами застонала, вдруг пошла рябью — мелкие камешки запрыгали, трава примялась, будто под нею что-то шевельнулось, рванулось в стороны. Массивный идол, сперва непоколебимый, медленно, со скрипом, начал покачиваться, и этот звук — то ли треск дерева, то ли рычание великана — прошёлся по толпе дрожью.

Толпа ахала, то тут, то там срывались вздохи, будто и вправду кто-то дерзнул бросить вызов старому, мрачному богу. Люди смотрели не отрываясь, то и дело отступая на шаг, словно опасаясь быть втянутыми в ту же самую, неведомую битву. Воздух наполнился беспокойством — плотным, горячим, как перед бурей.

Вдруг из глубины толпы, пронзительно и безудержно, закричала женщина. Крик её прорезал напряжённую тишину, вырвавшись наружу, как плач ребёнка или вопль птицы, — он был одновременно страхом, молитвой и упрёком всему происходящему. Толпа на миг оцепенела, но руки на верёвках не разжались.

— Не рушьте! Грех!

— Грех? — Владимир повернулся. — А то, что он молчал, когда…

Слова вновь застряли в горле — не успев родиться, они распались на части, оставшись только в глазах. Но одного взгляда хватило: женщина вдруг осунулась, быстро прижала ладони к губам, словно сама испугалась своего крика, и спрятала лицо в складках платка. Вокруг неё затрепетали плечи, кто-то бросил сочувственный взгляд, но никто не произнёс ни звука, будто боялись спугнуть нечто невидимое, что уже витало в воздухе.

Дружинники, сжав зубы, бросили на Владимира короткий взгляд и налегли на верёвки ещё сильнее. Дыхание их стало хриплым, разорванным, кто-то выругался сквозь зубы, кто-то стиснул пальцы так, что на костяшках проступили белёсые пятна. Верёвки заскрипели, тугие, словно готовы были лопнуть, и в этот момент чувствовалось, как напряжение — не только в руках, но и в воздухе, и в самой земле — достигло предела.

Идол качнулся — сперва едва заметно, чуть тронулся с места, но этой дрожи хватило, чтобы сердце у каждого забилось громче. Тяжёлый, испещрённый трещинами Перун медленно накренился, и по его боку пробежала длинная, неровная тень, словно предвестие чего-то страшного и неизбежного. Сухой треск прошёлся по холму, и все застыли в ожидании — в этом покачивании было что-то одновременно мятежное и печальное, будто само время сдвинулось с привычного русла.

— Ещё! — рявкнул Владимир.

— Он падает!

— Давай-давай-давай!

Резкий, сочный треск рассёк воздух, как выстрел — дерево не выдержало, что-то внутри идола сдалось, проломилось. По телу Перуна пробежала рваная, тёмная трещина, открыв на миг свежую, сырую сердцевину под закопчённой корой. Казалось, этот звук прокатился эхом по всему холму, по телам, по костям, заставив каждого невольно вздрогнуть.

Перун накренился сильнее — неуклюже, словно древний исполин, что много лет простоял в ожидании последнего удара. Его широкие плечи, огромная голова, когда-то грозная и величественная, теперь безвольно повисли, и тяжёлое дерево угрожающе зашаталось. Куски коры посыпались вниз, мягко глухо ударяясь о землю, как мёртвые листья.

Толпа закричала разом — крик разнёсся волной, дикий, неразборчивый, в нём звучал и ужас, и облегчение, и даже восторг перед тем, что человек осмелился сломать старое божество. Люди толкались, кто-то бросился вниз по склону, спотыкаясь, сбивая других, — над головами мелькали руки, платки, всплески паники. В глазах у многих плясал страх, смешанный с недоверием к происходящему: вот-вот идол должен был рухнуть, и никто не хотел оказаться под ним, никто не знал, что ждёт за этим падением — новая жизнь или только пыль и прах.

— Княже! — жрец взмолился. — Пощади! Это же…

— Я никого больше не щажу, — произнёс Владимир тихим, страшным голосом.

Идол рухнул, и в этот миг будто само небо содрогнулось — тяжёлое, неподъёмное тело Перуна обрушилось на землю с глухим, едва сдержанным грохотом. Удар прошёл по холму, раздался низким басом в груди, прокатился по ногам дрожью, будто земля вздохнула, принимая в себя древнего поверженного бога.

Столб пыли рванул ввысь, густой, серый, обволакивая всё вокруг мутной пеленой. Сквозь эту пыль слышались обрывки криков, плач, сдавленные вздохи — кто-то бросился на колени, лихорадочно крестясь, повторяя молитвы, кто-то закрыл голову руками, как будто защищаясь от чего-то незримого. Женщина разрыдалась, её всхлипы прорезали воздух, оглушая, словно колокол. Мужики молча смотрели на рухнувшего Перуна, в их лицах путался страх с растерянной надеждой, а в глазах у кого-то стояли слёзы.

Жрец, шатаясь, заслонил лицо ладонями и завыл, громко, почти звериным голосом. В этом вое звучало всё: и отчаяние, и бессилие, и злость, и молитва — то ли к павшему богу, то ли к тем, кто разрушил старый порядок.

Владимир стоял неподвижно над поверженным Перуном, высокий, чёрный на фоне пыльной завесы, глядя на расколовшееся древо. Его взгляд был тяжёлым и долгим, в нём отражалось всё то, что только что с треском рухнуло: сила, страх, преданность и боль расставания с прошлым.

— Вот так, — сказал он ровно. — Где твоя сила была?

Он нагнулся, поднял щепку и бросил на землю.

— Пусть все смотрят. Вот ваш бог.

Дружинник тихо спросил.

— Княже… а дальше что?

— Тащите к Днепру, — сказал Владимир. — Головой вниз.

— В воду?

— Да. Пусть плывёт.

— Люди… не поймут…

— Мне всё равно, что они понимают.

Жрец попытался подняться.

— Княже… прошу… не бросайте…

— Молчи, — сказал Владимир. — Ты свои молитвы уже сказал. Теперь — мои.

Он обвёл взглядом толпу.

— Несите. Сейчас.

Дружина подчинилась без лишних слов — хмуро, по-мужицки, с тем безотказным, тяжёлым упрямством, что бывает только у людей, привыкших исполнять приказ и не спрашивать о смысле. Они двинулись вперёд, сгрудившись вокруг поверженного ствола. Верёвки с натугой впились в ладони, одежда зацепилась за выступы, хрустело, ломалось, кто-то ругался глухо, с матом, кто-то спотыкался и вытирал лицо грязным рукавом. Всё было в этом движении: и усталость, и страх, и злое облегчение. Медленно, с хрустом и скрежетом, они потащили огромный обломок дерева вниз по крутому, усыпанному золой склону — тяжёлый, неподъёмный, теперь уже безжизненный, как мёртвое тело, которое не жаль, но и не забыть.

Толпа кричала вслед, голоса сливались в один сплошной шум — кто-то бросал вслед комья сырой земли, хлопали по спине, раздавались проклятия и сдавленные молитвы. Кто-то, наоборот, отчаянно пытался пробраться поближе, броситься за идолом, будто надеясь хоть в последний раз коснуться того, что ещё вчера казалось незыблемым. В глазах мелькали слёзы, злость, обида и неуверенность, а над всем этим висела густая, тяжёлая пыль.

Жрец стоял на коленях, сжав руки в узел, и шептал сквозь слёзы — еле слышно, почти бессвязно. Слова его тонули в плаче, в рыданиях, в стоне земли, которая принимала в себя остатки своего бывшего властителя. Его губы шептали то ли молитву, то ли проклятие, но на лице, в этом перекошенном от боли лице, читалось одно — непоправимое, безысходное горе.

— Перун… прости нас…

Владимир шагал по склону мимо жреца, не задерживая взгляда, не позволяя себе ни тени сомнения, ни сочувствия. Прошёл, будто и не заметил его — слёзы, сломленную фигуру, бессильную злость, всё осталось где-то в стороне, затёртое пылью и горем. Он не оборачивался, не оглядывался, шёл, не снижая шаг, словно не просто уходил — словно с каждым движением подводил итог целой эпохе, в которой больше не осталось места для былых богов и их слуг.

Его шаги по осыпавшемуся склону были твёрды, уверены, будто с каждым разом становились только тяжелее, впечатывались в землю, оставляя следы, которые не скоро смоет дождём. В лице — ни дрожи, ни сожаления, только скупая тень усталости и что-то холодное, неотвратимое, как предчувствие дальнейшей битвы. И в этот миг вся дружина, весь люд, что только что кричал и рыдал, инстинктивно отступил в сторону — ни один не посмел даже приблизиться, будто этот проход теперь принадлежал только ему, и никакая сила не могла остановить его в намерении.

Разрушенное капище дымилось, упрямо отдавая в небо остатки последнего жертвенного огня. Везде — чёрные, обгоревшие колья, растрескавшиеся чаши с застывшими потёками воска, клочья багряных тканей, валяющиеся в грязи и пепле. Там, где поутру возвышались идолы, торчали теперь лишь уродливые пеньки — не то остатки деревьев, не то шеи, обрубленные топором. Вдоль края холма люди стояли тесно, плечо к плечу, но молчали, затаив дыхание; в этом беззвучии слышалось тяжёлое, порывистое дыхание, от которого воздух сделался густым, как перед грозой.

Жрецы столпились у обломков Перуна, обессиленные, сломленные. Двое, с белыми от ужаса руками, дрожали всем телом, третий, согнувшись, тихо раскачивался вперёд-назад, нашёптывая бессвязные слова, от которых мороз по коже.

Владимир вновь поднялся на вершину холма — медленно, тяжело, как будто за плечами у него не один день, а целая жизнь чужого греха. Каждый шаг отдавался эхом, будто он не шёл, а бросал по земле камни, и каждый — напоминанием о том, что сделано уже не изменить. В его глазах стоял тёмный, глубинный огонь, чернота, в которой отражались и погибший бог, и сама сгоревшая вера.

Старший жрец, в тёмной, измятой ризе, поднял голову, собрался с силами, попытался заговорить. Голос его дрогнул, сорвался с первого же слова, стал сиплым, слабым, будто и не человек, а призрак жаловался ветру на обиду и горе.

— Княже… пощади… мы ведь… мы ж служили…

— Кому? — Владимир наклонил голову. — Перуну?

— Да…

— Он вас слышал?

— Мы… мы молили…

— Я спрашиваю, — перебил он жёстко, — слышал ли он вас.

Жрец открыл рот, но слова застряли в горле.

— А меня? — Владимир сделал шаг ближе. — Меня слышал?

— Княже…

— Когда я просил? — он ткнул пальцем в грудь жреца. — Где он был?

— Бог испытывал…

— Хватит.

Голос был тихим, но от него по толпе прошла дрожь.

— Испытывал? — Владимир криво усмехнулся. — Хорошо. Сейчас я испытаю вас.

Жрецы переглянулись. Один попытался отползти назад.

— Не надо, княже… — задыхаясь, сказал он. — Пощади… мы ж старые… мы присягу давали…

— А вы меня когда-нибудь щадили? — спросил Владимир. — Или кого-нибудь щадили?

— Мы по закону… мы ведь по обряду…

— По обряду? — он резко шагнул вперёд. — Обряд у вас — кого бросить в яму, кого к дубу привязать, кого огнём жечь, да? Вы этим жили.

— Мы служили богам…

— А я теперь им не служу.

Жрец застонал.

— Княже… это грех…

— Грех? — Владимир усмехнулся, но в голосе не было ни капли веселья. — Грех — когда не мстишь.

Один из дружинников, стоявших позади, тихо шепнул другому.

— Князь, по-моему, совсем…

— Тихо, — перебил тот. — Хочешь сам к идолам?

Владимир услышал. Повернулся.

— Что ты сказал?

Оба дружинника вытянулись, будто их ударило током.

— Ничего, княже…

— А вот я скажу, — Владимир поднял руку. — Слушайте все.

Люди замерли.

— Эти жрецы, — он ткнул пальцем в троих стариков, — всю жизнь кормились страхом. Вашим. Моим. Каждый год брали кровь, требовали, угрожали вам же вашими богами. Так?

Среди толпы раздалось нерешительное.

— Так…

— Было…

— Но они по обряду…

Владимир перебил.

— Обряд кончился.

Жрецы заголосили сразу несколько голосов.

— Княже, прошу!

— Не надо!

— Бог покарает!

— Бог? — Владимир усмехнулся. — Я жду.

С этими словами он подошёл к старшему жрецу, схватил того за ворот и резко дёрнул вверх. Жрец вскрикнул.

— Поща—!

— Где твой Перун теперь? — прошипел Владимир ему в лицо. — Позови. Пусть ударит.

— Княже…

— Громом пусть ударит! Давай!

Жрец затрясся вдруг так сильно, что казалось — по телу его прошла лихорадка, будто в один миг все жилы стянул ледяной мороз. Плечи заходили ходуном, пальцы не слушались, губы то размыкались, то вновь смыкались в беззвучной мольбе. Он хотел что-то сказать, но только шептал, упрямо глотая слёзы и страх, цепляясь взглядом за Владимира, словно в последней надежде вымолить пощаду.

Владимир смотрел на него мрачно, взгляд его был тяжёл и холоден, будто под этим взглядом не жрец, а просто тень прошлых лет, ненужная, слабая, жалкая. Стиснув губы, он на миг задержал руку, затем отдёрнул её резко, решительно, будто окончательно отпуская не только человека, но и всё то, что за ним стояло — всю старую веру, её страхи и жертвы.

Жрец рухнул на землю беззвучно, как тряпичная кукла, которой вдруг обрезали нити. Его ряса намокла в пыли, руки слабо скребли по гравию, голова бессильно склонилась набок, а в воздухе всё ещё витал шепот — глухой, отчаянный, растворяющийся среди дыма и горечи. Толпа молчала, словно отдаляясь от происходящего, но в этом молчании затаился ужас — и перед новой властью, и перед тем, как легко человек может стать ничем.

— Трусы, — сказал князь тихо. — Всю жизнь стояли за деревом. А без дерева — кто вы?

Один из жрецов всхлипнул.

— Мы… мы служители…

— Служители? — Владимир рассмеялся так жёстко, что несколько детей в толпе расплакались. — С чего это? Перун пал. Следом — вы.

— Нет! — жрец попытался вскочить. — Нет, княже, нельзя! Это же… это ж вся вера…

— Моя вера умерла, — сказал Владимир. — А ваша — умирает сейчас.

Он обернулся к дружине.

— Связать.

— Княже… это обязательно? — спросил один.

— Если хочешь — можешь встать с ними, — ответил Владимир.

Тот сразу опустил голову.

— Не хочу.

Дружинники подошли, начали вязать жрецов. Те кричали, вырывались, бились ногами, но старые тела не могли сопротивляться по-настоящему.

— Куда их? — спросил один из воинов.

— К идолу, — сказал Владимир. — Привязать к остаткам. Пусть сидят там, где правили.

— А потом?

— Потом я решу.

Жрец вскрикнул.

— Княже! Не надо! Мы ж… мы ж отдавали жизнь…

— Вы брали жизни, — перебил Владимир. — Моей теперь мало?

Он повернулся, медленно оглядел капище — дым, обломки, пепел, кровь от тех, кто упал в давке.

— Смотрите, — сказал он громко. — Все смотрите.

Толпа боялась поднять глаза.

— Вот так я крестил Русь, — произнёс он. — Не молитвой. Не верой. Страхом.

Наступила тишина.

— Крестил, — повторил Владимир ровнее. — Чтоб не молиться богам. А чтоб они молились мне.

Дружинник тихо спросил у соседа.

— Он сейчас… серьёзно?

— А ты попробуй спроси громче, — ответил тот.

Владимир шагнул к обломку идола и положил ладонь на тёмный обугленный древесный ствол.

— Вы хотели богов? — сказал он тихо. — Вот ваш бог. Поваленный. Мёртвый. Никому не нужный.

Он поднял взгляд на толпу.

— Запомните. Теперь бог — тот, кто сильнее.

И никто — ни жрецы, ни дружина, ни простой люд — не нашёл смелости сказать хоть слово против.

Глава 102. Крещение в Почайне: Вода и Тень

Гул Почайны не стихал — он катился вдоль берега, обволакивал всё вокруг вязким, давящим шумом, будто сама река превратилась в гигантского зверя, лениво скребущегося под землёй. Волны хлестали серыми бликами, подрагивали, как если бы вздрагивали от тысяч шагов, спотыкаясь о острые камни и ускользающие коряги. В мутной воде стояли люди — тысячи, тесной, дрожащей толпой, по пояс, кто-то по грудь, сгорбившись от холода и стыда. Одни дрожали, уронив плечи и закрыв глаза, у других по щекам катились слёзы — не то от страха, не то от прощания с чем-то родным. Кто-то стиснул губы до белизны, отчаянно вцепившись в самого себя, будто стараясь не закричать, не показать слабость, не дать себе упасть.

Над водой стоял густой, липкий пар — дыхание множества людей сливалось с резким, сладковатым запахом ладана, с горьким смрадом тревоги и ожидания. В этом влажном мареве лица становились неузнаваемыми, всё смешивалось: отчаяние, молитва, страх, глухое сопротивление, сдавленные крики.

На берегу в две шеренги стояли дружинники — тяжёлые, в кольчугах, с мечами и копьями в руках. Они не поднимали оружие, но держали его так, чтобы каждый мог видеть острые, холодные лезвия, — напоминание, что в этом молчаливом обряде нет места для колебаний. Несколько дружинников кричали резкими, хриплыми голосами, командовали, подгоняли отставших, а самые медлительные получали удар плетью по плечам или спине — короткий, острый, унизительный. В этом крике, в ударах и взглядах читалось всё: нетерпение, злость, — и усталость от того, что даже река не может смыть за один день ни веру, ни страх.

— Быстрее, сказал князь! — гаркнул дружинник, голос его резал воздух, прорывался сквозь гул реки. — Заходи, старый, заходи, чего ты встал?! — и в этих словах было столько злости, что идущий впереди мужчина невольно отшатнулся, заколебался на месте, будто вдруг ноги стали ватными, а в груди забился бешеный, детский страх.

— Я… я боюсь… — прошептал он, едва слышно, но в этот момент даже его дрожащий голос прозвучал громче всех вокруг. Мужчина был в вылинявшей серой рубахе, тонкой, промокшей насквозь, прижимал руки к груди, пытаясь спрятаться за ними от воды, от толпы, от всего, что надвигалось, словно волна.

— Все боятся! — перебил его дружинник, хлёстко, будто плетью. — Двигайся! — и в голосе не осталось ни сочувствия, ни терпения, только приказ и холодная усталость.

Впереди, чуть поодаль, в самой гуще толпы, стояли священники. Их ризы золотились тусклым светом, мокли в воде, цеплялись за ноги, а лица горели румянцем, будто они лихорадочно боролись не только с речным холодом, но и с чем-то внутренним. По колено в мутной Почайне, подняв кресты высоко над головами, священники перекрикивали шум воды и крики дружинников, надрывали голоса, каждое слово отдавалось эхом между туманными берегами:

— Во имя Отца… во имя Сына… — их слова взлетали в воздух, смешиваясь с паром, с шумом воды, с неуверенным гулом людских голосов.

На лицах священников читалась и святая уверенность, и усталость, и растерянность перед людской рекой, которая всё никак не хотела стать другой — смирённой, новой, покорной.

Но слова терялись, тонули в глухом, вязком шуме Почайны — будто сама река не желала слушать, что ей велят, смывала любые звуки, кроме собственного глухого рёва. Лишь отдельные обрывки молитв всплывали и тут же исчезали, растворяясь среди всплесков и людского дыхания.

Владимир стоял особняком, выше всех — на низком, сыром песчаном выступе, в мокрой, прилипшей к телу крестильной рубахе, босой, с растрёпанными, чуть влажными волосами. Вода стекала по ногам, тонкая ткань цеплялась за плечи и грудь, тяжёлой тряпкой налипала на колени. Он не шевелился — ни шагом, ни взглядом, ни дрожью в пальцах. Даже когда солнце на миг прорвалось сквозь облака и ярким, острым лучом ударило ему прямо в глаза, он не моргнул, не отвёл взгляда, стоял, как изваяние, высеченное не для поклонения, а для немого наблюдения.

Он смотрел только в одну точку — туда, где между взбухшими, мутными струями когда-то исчезла Кира, не оставив даже всплеска. В глазах его отражалась не река, не людская толпа, а то самое место, обнажённое, пустое, из которого, казалось, выросла вся эта тягучая тишина. В этом взгляде жила странная смесь злости, тоски и какой-то невидимой, выжженной боли, которую нельзя было ни смыть водой, ни заглушить молитвами.

К нему, сбоку, осторожно, неслышно по мокрому песку приблизился дружинник. В его движениях чувствовалась настороженность — как у человека, что подходит к раненому волку: одно неосторожное слово — и тот бросится, укусит, огрызнётся. Дружинник понизил плечи, замедлил шаг, и на миг даже перестал дышать, будто боялся вспугнуть ту напряжённую, почти священную тишину, что завела Владимира в плен собственных мыслей.

— Княже… может, ты… сядешь? Жар ведь… люди смотрят… — голос дружинника был негромким, почти жалобным, он словно надеялся упросить, а не приказать. Лицо его было напряжённым, губы пересохли, в глазах мелькала тревога, будто он сам не верил в то, что делает.

— Пусть смотрят, — ответил Владимир, и голос его прозвучал тихо, почти равнодушно, но так, что не хотелось возражать. Слова, как камни, падали прямо под ноги — твёрдо, непререкаемо.

— Ты б хоть воды хлебнул… — попытался дружинник, робко, с надеждой, будто предлагал не просто заботу, а спасение от чего-то большого и неумолимого.

— Отойди, — бросил Владимир, не повышая голоса, не глядя даже на собеседника.

Дружинник сразу, не споря, отступил, сделал два неуверенных шага назад, будто отшатнулся от горячего железа, что только что обжигало руки. В его лице — тень облегчения, смешанная с тревогой, потому что он выполнил долг, но не изменил ничего.

В толпе, по другую сторону мутной воды, раздался крик — громкий, отчаянный, рваный:

— Эй! Я говорил — я не пойду! Не пойду, слышите?!

Голос этот разорвал напряжённую тишину, отозвался эхом у берега. За спиной у мужчины двое дружинников шагнули быстро, жёстко, не оставляя ни шанса — схватили за плечи, за руки, рывком вытащили его из плотной, дрожащей толпы. Тот заорал, отбивался, ногами хватал мокрый ил, но его уже не слушали: с хриплыми окриками, с небрежной силой потащили вперёд, к воде, волоча наполовину на руках, наполовину на земле, как упрямого мальчишку, который не хочет сдаваться. В глазах — дикий, бессмысленный страх, крик, что затихал, будто раздавался издалека, — всё это быстро тонуло в общем гуле Почайны.

— Отпусти! Отпусти, я сказал! — он вырывался из рук дружинников, голос срывался, будто вот-вот сломается пополам. На лице — злость, в глазах — отчаяние, в движениях растерянность, словно не понимал, как оказался здесь, на краю воды, в глазах у всех.

— Сам пойдёшь — не тронем! — отозвался один из дружинников, не ослабляя хватки, но и не круша, говорил, как с упрямым жеребёнком, которому ещё есть надежда внять.

— Да зачем мне это?! — закричал мужчина, его губы дёрнулись, а в голосе прозвучало нечто большее, чем просто страх: там была боль, непонимание, обида, застарелая, как зола под костром.

— Княжий приказ, — коротко бросил второй дружинник, даже не пытаясь убедить, просто констатируя — как погоду, как смерть.

— А князь сам что, в воду лез?! — выкрикнул мужчина, хватаясь за последний шанс, упрямо, с вызовом, будто надеялся, что хоть кто-то поддержит его. В голосе прозвучала едкая насмешка, перекрытая дрожью, — будто сам себе не верил, но всё равно не мог промолчать.

Толпа за его спиной переглянулась, кто-то зашептался, кто-то опустил глаза. Дружинники смотрели только на Владимира — ждали, не вмешается ли князь, не скажет ли хоть слова, которые могли бы хоть что-то изменить. Но Владимир стоял всё так же, недвижимо, и только река гремела под его ногами.

Крики обрезались внезапно, будто кто-то стянул петлю на горле — всё стихло, замерло, в воздухе на мгновение повисла глухая тишина. Владимир медленно обернулся. Ни резкого движения, ни гнева — он просто повернулся, тяжело, молча, посмотрел туда, где стояли дружинники, где в воде барахтался мужчина. И этого взгляда хватило: не было в нём угрозы, только безжалостная твёрдость, и всем сразу стало понятно — спорить бессмысленно.

Человек в воде вдруг осел, как будто из него выпустили воздух, как будто этот взгляд ударил сильнее, чем любые слова или плети. Он опустил плечи, вцепился пальцами в воду, перестал отбиваться. Голос стал тише, совсем смиренный, почти шёпот:

— Ладно… ладно… иду…

Священник, стоявший рядом, резко шагнул вперёд, поднял крест, тяжёлый, блестящий в тусклом свете. Голос его звучал громко, командно, — в нём дрожала неуверенность, но слова были чёткие:

— Склони голову!

— Да подожди ты, я ж… — начал было мужчина, пытаясь оправдаться, но не успел — руки дружинников резко опустили его вниз, лицо скрылось в мутной, холодной воде.

Всё смешалось — плеск, короткий вскрик, хриплый кашель, и вдруг всплыл глухой всхлип, раздавшийся над поверхностью.

Он вынырнул, вытирая воду с лица, тяжело дыша, и всё вокруг вновь наполнилось тяжёлым, тягучим гулом реки и приглушёнными голосами толпы.

— Всё, — сказал священник, — следующий!

Толпа двигалась медленно, как тугое, сжатое кольцо — тесно, вязко, шаг за шагом сползая к воде, будто у неё уже не было ни собственной воли, ни мыслей, только один общий инстинкт: подчиняться, двигаться, не выделяться. Лица бледнели, плечи сжимались, кто-то задыхался, кто-то шаркал ногами, раздавливая тину и выщипанную из берега траву.

Рядом, чуть сбоку, два боярина спорили, пряча лица, склонив головы друг к другу. Их разговор был похож на нервный шелест: слова вылетали шёпотом, но голос одного то и дело срывался, становился резче, пуще прежнего, в нём прорывалась паника:

— Это же… это же насилие, — он едва не всхлипнул на последних слогах, но продолжал, как будто мог удержать равновесие только с помощью этих слов.

— Тише! Тише будь, дурень! — второй схватил его за рукав, оглядываясь через плечо.

— Да какое «тише»?! Ты видишь, что делают?! Мечи у них! — на губах — пена, в глазах — испуг, растущее бешенство, граничащее с отчаянием.

— Тихо сказал! Хочешь, чтоб и за тобой пришли?! — приглушённо, но уже с угрозой.

— Я сказал всё! Это не крещение, это… — выдох сорвался, будто в горле застряла обида, но договорить он не успел.

Они оба вдруг смолкли: Владимир смотрел прямо на них, взгляд его был долгим, тяжёлым, неотвратимым. Секунда — только секунда, но этого хватило, чтобы обоих заткнуло, как ударом по лицу.

Они сразу отвели глаза, у одного задрожали губы, другой мял подол рукава, бормоча что-то бессмысленное, оправдывался, будто его уже судили:

— Я… я только спросил… я ж не…

— Зови священника, — выдохнул второй дрожащим голосом, — пусть крестит быстрее…

Владимир больше не смотрел на них. Он вновь повернулся к реке — к тому самому месту, откуда всё начиналось. Его взгляд был устремлён сквозь мутную, дымную воду, в одну единственную точку, где когда-то исчезла Кира. Всё остальное исчезло для него — только это место, только мгновение, где вода ударила, вспыхнул свет, а затем всё — кончилось.

«Тут ты ушла, — мелькнуло у него в голове, едва уловимо, будто заныло что-то в груди. — Прямо здесь. Вот вода ударила… вот свет вспыхнул…».

Кто-то из священников решился подойти ближе к князю, ступая неуверенно, будто опасался споткнуться не о песок, а о самую власть, которую держал перед ним этот человек:

— Владыка… пора бы и тебе… — голос его дрогнул, скользнул, словно тонкая льдинка на весенней воде.

— Я крещён, — глухо отозвался Владимир, не поворачивая головы, слова его были тяжёлыми, будто камни, срывающиеся с обрыва. — Или ты хочешь ещё раз?

Священник шагнул назад, сразу, почти споткнулся о собственную рясу:

— Н-нет, княже… я просто…

— Делай своё дело, — перебил Владимир, не поднимая взгляда.

— Да, княже… — совсем тихо выдохнул тот, почти шёпотом, и поспешно отошёл к остальным, сжимая крест в дрожащей руке.

В толпе, среди стоящих по грудь в воде, вдруг пронзительно закричал ребёнок — тонким, жалобным голосом, от которого в груди у многих что-то сжалось:

— Папа, холодно! Папа! — плач, звонкий, отчаянный, будто сама река выстудила ему грудь.

— Тихо, сынок, тихо… — мужчина склонился к малышу, обнял его мокрыми руками, поглаживал по плечу, как будто мог согреть одним этим движением.

— Папа, я не хочу в воду! — голос стал ещё выше, дрожал на грани рыданий.

— Придётся… так надо… — выдохнул мужчина, не глядя на толпу, будто говорил это больше себе, чем сыну.

— Почему надо?! — с усилием выкрикнул ребёнок, и в этом простом вопросе было всё — и детская упрямость, и тот страх, который невозможно объяснить словами.

Мужчина запнулся, оглянулся на князя, будто искал у того оправдание, поддержку, может быть — чудо, которое могло бы спасти его сына от этой ледяной воды. Глаза встретились — и Владимир, уловив этот взгляд, резко, с той самой холодной твёрдостью, что не оставляла ни малейшей надежды, бросил:

— Потому что так я сказал.

Мужчина сжал сына за плечи крепче, опустил голову, глухо проговорил:

— Слышал, да? Пошли…

И оба шагнули вперёд, в мутную, ледяную воду, затерялись среди сотен других — и в этом движении, как в тяжёлом выдохе, не было уже ни вопросов, ни сомнений, только покорность чужой воле и старая, упрямая боль.

Мальчик вдруг зарыдал — громко, надсадно, в голосе был ледяной ужас, такой чистый, что сердце сжималось у всех, кто слышал этот крик. Слёзы катились по щекам, смешивались с каплями речной воды, он уцепился за руку отца, пытаясь удержаться на месте, не уйти в глубину, где чужие руки и лица, где только холод и гул Почайны.

Один из священников, озираясь по сторонам, торопливо перекликался с другими, голоса их сливались в суетливую какофонию:

— Быстрее! Давайте быстрее! Люди мёрзнут! — он едва не терял дыхание от волнения, гнал службу, будто пытался успеть за этой рекой людей и времени.

— Не насчёт скорости, — ответил второй священник, сдержанно, чуть раздражённо, — а насчёт послушания…

— Главное — крестить всех! — вмешался третий, уже не молясь, а почти ругаясь, бросая быстрые взгляды на толпу.

— Главное — чтоб никто не бежал! Дружина! Держите там, слева! — голос его взлетел, оклик был резким, и дружинники сразу сомкнули ряды, приготовились ловить беглецов.

Всё смешалось снова — плеск воды, сдавленный кашель, чьи-то крики и всхлипы, тяжелое дыхание, и всё это глушил глухой, неумолимый шум реки. Люди тянулись друг за другом, кто-то кидал быстрый взгляд на небо, кто-то закрывал глаза, кто-то стискивал губы, чтобы не закричать.

Владимир стоял всё так же — словно прирос к этому песчаному выступу, ни единым мускулом не дрогнув, только губы его на миг подёрнулись, будто собирались что-то сказать, но тут же замерли.

Один из дружинников, всё-таки набравшись смелости, подошёл чуть ближе, наклонился вперёд, будто боялся потревожить чью-то тяжёлую думу:

— Княже… а чего ты… всё в одну точку глядишь?

Владимир не ответил. Он смотрел туда, где исчезла Кира, и в глазах его стояла пустота — не глухая ярость, не злость, а просто чёрная, невидимая тишина, за которой не было уже ни вопроса, ни ответа.

— Та… — дружинник сглотнул, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, — это же просто вода, княже…

— Не твоя, — тихо произнёс Владимир, не отрывая взгляда от той самой точки. — И не просто.

— Ну… — дружинник хотел что-то сказать, оправдаться или утешить, но слов не хватило — они рассыпались в холодном воздухе, потерялись в гуле реки.

— Уходи, — бросил Владимир, не повышая голоса, не меняя ни осанки, ни выражения лица.

Дружинник поспешно склонил голову, будто прижимался к земле, чтобы не встретиться взглядом, и быстро отошёл прочь, растворился среди прочих, стараясь быть незаметным.

Крики в толпе не стихали, а, казалось, становились только громче, надсаднее:

— Я не умею плавать! — кто-то звал, срываясь на плач, хватаясь за чужие плечи.

— Не надо туда ребёнка! — женский голос, в котором слышалась мольба и страх.

— Батюшка, не окунай так сильно! — дрожащий выкрик, полный отчаяния и боли, затерялся в шуме воды и ответных командах.

Всё сливалось в один длинный стон, в котором слышались и испуг, и сопротивление, и усталость, и то неизбывное чувство, когда чужая воля становится неотличима от судьбы.

Священник в тяжёлой золотой парче рассердился, шагнул ближе к воде, глаза его горели не то жаром веры, не то досадой:

— Тише! Это благодать! — крикнул он, оглянувшись на взволнованных, размахивая крестом так, будто им можно было усмирить не только толпу, но и саму реку.

— Да какая благодать?! Я ж тону! — закричал кто-то, голос дрожал на грани истерики, рот захлёбывался водой, руки хватались за воздух.

— Во имя Отца… — торопливо начал священник, перехватывая чужую панику собственной службой.

— Я тону, говорю! — опять тот же голос, полный ужаса, глухой, сорванный.

— Молчи! — отрезал священник, и его голос был как плеть — без жалости, без снисхождения.

Владимир на мгновение закрыл глаза. Всё исчезло, растворилось — только короткая, резкая вспышка света перед глазами. В этой вспышке — Кира: она идёт к воде, шаги её лёгкие, но решительные, и голос — совсем близко, живой, упрямый, — Я свободный человек. Потом — холодная, тёмная вода смыкается над ней. И всё. Тишина. Вечная пауза.

Он открыл глаза. Перед ним была только пустота, вязкая и липкая, как речная тина. Толпа и река снова наложились друг на друга — никакой разницы, одни и те же тени.

Священник вновь подошёл, осторожно, словно уже ждал ответа, который ему не понравится:

— Государь… народ ждёт твоего слова… — голос его дрожал, где-то в нём звучала мольба, не к богу, а к человеку, что мог бы хоть как-то облегчить этот день.

— Пусть крестятся, — коротко бросил Владимир, взгляд его был упрям и тяжёл.

— Но… ты ведь должен… ободрить их… — почти прошептал священник, надеясь хоть на крупицу милости.

— Ободрить? — Владимир резко повернулся, глаза блеснули остро и опасно. — Ободрить людей, которых загнали в воду силой?

Священник замер, словно врос в песок. Он не нашёл ни оправдания, ни ответа — слова застыли у него на губах, а из толпы снова послышался плач и глухие крики, и казалось, что даже река замедлила свой бег, чтобы выслушать эту тяжёлую, опустошённую тишину.

— Эм… ну… — попытался возразить священник, но слова потонули в шуме, сникли, не успев окрепнуть.

— Скажешь им ты, — Владимир не обернулся, только голос его стал ещё тише, резче. — Мне нечего сказать.

— Но княже… — слабая попытка, почти жалоба.

— Сказал, — коротко бросил Владимир, как захлопнул тяжёлую дверь.

Священник отступил, шагнул вбок, бледный, будто вся кровь ушла из лица, как недопечённое тесто: осталась только серая тревога и усталость в глазах.

Толпа продолжала колыхаться, плескаться, тянуться друг за другом в воду. Всё смешалось — мокрые тела, мокрые рубахи, ледяная дрожь, всхлипы, короткие крики, которые тут же тонули в общем гуле страха и растерянности. На лицах — слёзы и пот, руки сжимались в кулаки, губы тряслись, у кого-то из глаз бежали мутные дорожки воды.

А Владимир стоял на своём песчаном выступе, не сходя, не двигаясь, с лицом, которое стало ещё жёстче, ещё более неразличимым. Он смотрел, смотрел долго, неотрывно, как будто вся эта сцена происходила не с ним, а где-то очень далеко — за мутной, колышущейся завесой реки. Глаза его неотступно искали в воде ту самую точку, тот самый миг, где исчезла Кира. Только туда — больше никуда.

В этот момент очередного человека окунули, и его хриплый, рваный голос вдруг прорезал всю шумную какофонию:

— Там глубоко… глубоко…

Владимир сжал губы, и только себе — едва слышно, на выдохе, — прошептал:

— Я знаю.

Никто не услышал этого слова, только вода дрогнула, только свет, отражённый в реке, вздрогнул вместе с ним.

Священники высоко подняли кресты — они были мокры, багровы от напряжения, их ризы плотно облепляли плечи. Голоса зазвучали громко, твердили, как приговор, как проклятие:

— Отныне Русь — христианская!

Толпа застонала, кто-то закричал — от холода, от страха, от боли, кто-то потому что так велели, а кто-то — просто чтобы не молчать в этой ледяной пустоте. Крики, стоны, брызги воды и удары о берег смешались в неразборчивый шум, который ничего не значил и не оставлял после себя следа.

А князь — один среди всех — стоял, не шелохнувшись, не обронив ни слова. Смотрел в воду — туда, где прошлое растворилось без следа, где за густой, тяжёлой тенью не было уже ни прощения, ни спасения. И видел только эту тень, медленно и безвозвратно уходящую ко дну.

Глава 103. Правда

Владимир не заметил, когда это случилось — сон не накрыл его привычной усталостью, не потянул за веки, не развалил тело по частям. Всё произошло внезапно, будто кто-то выдернул из-под него пол — только что он стоял, крепко вцепившись пальцами в холодный, гранёный подоконник, ощущая костяшки, обожжённые ветром, а потом… наступила тишина. Не звенящая, не ночная, а глубокая, чернильная, густая, в которой звуки растворялись, как кровь в чёрной воде.

Ничего не двигалось, ничего не напоминало о мире вокруг — только эта тишина, плотная, давящая, без времени и края. Где-то внутри, едва уловимо, шевелилась мысль: что-то должно произойти. И в этой тягучей, вязкой пустоте вдруг — шаги. Мягкие, мерные, как капли дождя по сырому полу, или, может быть, как стук сердца, если приложить ухо к груди чужого человека.

Он не почувствовал страха — ни ледяного холода в животе, ни колючей дрожи в пальцах, даже дыхание не сбилось. Вместо этого — тяжёлое, медленное ожидание, как если бы кто-то очень долгие годы стоял на пороге и всё не решался войти. Время расползлось, стало вязким, и каждый новый звук был похож на отзвуки сна, который никогда не кончится.

— Владимир, — сказала она, будто издалека.

Он резко обернулся — движение вышло неосознанным, рефлекторным, как будто чей-то взгляд кольнул в затылок или за спиной прошёл ветер. Всё вокруг было таким же вязким, серым, неощутимым, но в этом вязком сумраке вдруг стала вырисовываться фигура.

Кира стояла в двух шагах от него, совсем рядом, настолько близко, что слышно было, как она дышит — тихо, спокойно, будто во сне. На ней та самая серая, чуть просторная рубаха, в которой она когда-то исчезла под водой — мягкая ткань облепляла плечи, прилипала к рукам. Волосы — чуть влажные, тёмные, собранные за ушами, с тонкими, тяжёлыми прядями, будто она только что выбралась из воды и ещё не успела обсохнуть. Капля медленно скатилась по щеке, исчезла в складках ткани.

Лицо — спокойное, почти безмятежное, даже слишком; в нём не было страха, ни удивления, ни укоризны, только ровная, глубокая тишина. Глаза её — тёплые, ясные, живые, не потускневшие от холодной воды или времени. Кожа светилась мягким, едва уловимым светом, на щеках играл румянец, как бывает после долгой прогулки на ветру. Вся она была такой — живой, осязаемой, словно только что поднялась из реки, принесла с собой дыхание весны, мокрый запах травы и сырой земли.

Владимир видел её, и не верил глазам — но сердце, с болью и надеждой, всё равно рванулось к ней.

— Нет… — выдохнул он, еле слышно. — Ты…

— Не перебивай, — сказала она спокойно, почти устало. — Я ненадолго.

Владимир сделал шаг к ней, не веря до конца своим глазам, будто в каждом движении чувствовалась слабая надежда — что это не сон, не морок, не обман. Он выдохнул судорожно, слова срывались, путались:

— Я… я заберу тебя… верну… скажи, где ты… скажи, и я…

Кира спокойно, чуть грустно, подняла ладонь — жест получился неторопливым, мягким, в нём не было упрёка, только тихая печаль:

— Остановись, — сказала она, голос её был спокоен, ровен, как прозрачная вода. — Тебя рядом нет. Это сон.

Он остановился сразу, как будто врос в землю, взгляд его стал беспомощным, полным бессильного отчаяния.

— Нет, — выдохнул он почти беззвучно, — нет, это не сон. Ты… ты тёплая…

Владимир медленно, будто боясь разрушить этот хрупкий миг, протянул руку. Она не отступила, не двинулась, только смотрела ему в глаза — и в этом взгляде было всё, и надежда, и прощание. Он коснулся её плеча, почувствовал под пальцами тепло — живое, настоящее, такое, как раньше, как когда-то, до всех потерь, до этой бесконечной воды и холода.

Пальцы не провалились в пустоту — напротив, наткнулись на упругую, податливую кожу, на биение живого тела под тонкой, сырой тканью. От этого прикосновения его пронзило — в груди словно вспыхнул огонь, вдох оборвался коротко, с хрипом, будто по рёбрам ударили с размаху, вырвали воздух.

Он смотрел на неё широко раскрытыми глазами, не смея отвести руки — боялся, что если отпустит, всё исчезнет, растает, как туман над рекой.

— Видишь? — голос Владимира дрогнул, стал сиплым, как после долгого крика. — Ты здесь. Значит… значит, я могу…

— Нет, — Кира повторила тихо, и в её голосе звучала не укоризна, а мягкая, глубокая жалость. — Не можешь.

Он сжал её плечо крепче, пальцы его дрожали, будто он пытался удержать не только тело, но саму жизнь, не дать ей уйти снова.

— Но ты живая! — воскликнул он, глядя ей в лицо, не отпуская. — Ты стоишь! Ты…

— Это сон, Владимир, — спокойно перебила она, смотря ему в глаза так пристально, что дыхание на миг остановилось. — Сон — единственное место, где мы можем говорить.

Он замотал головой, коротко, отчаянно, будто пытался вытолкнуть эту мысль прочь.

— Нет. Нет, я… я же вижу тебя. Я… я прошёл всю эту… всё это… чтобы…

— Чтобы что? — спросила Кира, не повышая голоса, но в её словах было что-то обжигающе ясное. — Вернуть меня? Время нельзя вернуть. Меня нельзя.

Он отвёл взгляд — всего на миг, но этого хватило: горло сжалось, будто туда вбили холодный гвоздь. В груди разлилась пустота, и ни одно слово не находилось, только судорожный, беспомощный вдох.

— Кира… скажи… скажи мне… почему… почему ты ушла? Почему вообще… — голос Владимира сломался, дрогнул на середине фразы, будто он хотел вытащить наружу что-то тяжёлое, тёмное, застарелое.

Она вздохнула негромко, не отводя взгляда — словно набирала в грудь терпения, чтобы разом выдохнуть всё, что годами было между ними невысказанным.

— Ты хочешь правду? Всю? — спросила Кира тихо, и в голосе её не было ни вызова, ни страха, только усталость, будто она стояла на пороге между двумя мирами и уже давно привыкла к чужим вопросам.

— Всю, — хрипло выдохнул он. — Всё, что есть.

— Я не из твоего времени, — сказала она, спокойно, будто рассказывала простую, очевидную вещь. Ни тени пафоса, ни тайны — просто факт. — Я из будущего. Из другого мира. Другой страны. Другого века.

Владимир моргнул — раз, другой. Лицо его стало растерянным, в глазах мелькнуло неверие, как будто он пытался нащупать смысл её слов, сжать их в ладони, понять, но они ускользали.

— Ты… чего? — он едва не засмеялся — настолько невероятным показалось это признание, но смеха не вышло, только хрип.

— Я не родилась здесь. И не должна была здесь жить, — ответила она просто. — Я попала сюда случайно. Пошла в лес по грибы. Ступила не туда. И… всё.

Он смотрел на неё, не моргая, а потом сжал кулаки так, что побелели костяшки — словно пытался удержать или раздавить всё своё неверие, злость, усталость, что копились годами.

— Нет, — выдохнул Владимир, сжав кулаки, будто ещё мог спорить с реальностью, выбить из неё иной ответ.

— Да, — Кира произнесла это коротко, не оставляя ни одной щели для сомнений.

— Но… но ты… — он запнулся, голос его ломался, — ты говорила… рассказывала про отца, про мать…

— Я врала, — просто ответила она, даже не попытавшись смягчить резкость, не отвела взгляда. — Ты бы не понял. Никто бы не понял.

Он резко шагнул в сторону, словно собирался врезать кулаком в стену или в дерево — лишь бы не стоять на месте, не слушать это. Лицо его исказилось злой, беспомощной болью.

— Ты думаешь, я не понял бы?! Или мне бы… мне бы не хватило…

— Ты бы решил, что я безумная, — мягко, чуть усмехнувшись, перебила его Кира. — Или ведьма. Или посланница богов. Но я была просто человеком. И я просто потерялась.

Он шумно вдохнул, провёл рукой по лицу, будто стирал с себя то, чего не мог принять.

— Потерялась… — повторил он с надрывом, и это слово, кажется, что-то рвало в нём, меняло навсегда. — Потерялась… и попала ко мне.

— Да.

— И умерла… — голос его сорвался, стал глухим, — из-за грибов?!

— Да, — тихо сказала она, не отворачиваясь, — я умерла там же, где и вошла в твой мир. С грибами в руке. Такая же семнадцатилетняя.

Владимир резко ударил кулаком по собственному колену, звук резанул тишину — в этом ударе было всё: бессильная злость, горечь, невыносимое сожаление, которое нельзя ни повернуть назад, ни забыть.

— Нет… нет… ты врёшь… — выдохнул он, почти беззвучно, будто слова сами вываливались изо рта, не дожидаясь мысли.

— Владимир, — мягко позвала Кира.

— Замолчи! — сорвалось у него резко, зло, как будто этим словом он мог остановить всё сразу: её голос, эту правду, этот сон.

Он закрыл лицо ладонями, вжал их в глаза, в скулы, будто хотел стереть себя из этого места. Дыхание стало тяжёлым, рваным, глухим, словно он нырнул глубоко и никак не мог вынырнуть. Грудь поднималась и опадала рывками, в висках стучало.

— Я не… не могу… — выдавил он сквозь пальцы. — Понять… принять…

— Не надо понимать, — сказала она тихо и подошла ближе. Теперь он чувствовал её совсем рядом, почти кожей. — Просто услышь.

Он медленно опустил руки. Лицо было бледным, взгляд — потухшим и в то же время болезненно острым. Он смотрел на неё так, как смотрят на пламя: зная, что оно может сжечь дотла, и всё равно не в силах отвести глаз, потому что без этого тепла уже невозможно дышать.

— Скажи… — голос его дрогнул, стал тонким, опасно надломленным. — Если бы… если бы ты могла вернуться назад… домой… когда была жива… ты бы…

Она не дала ему договорить. Не из жестокости — из честности.

— Да.

Слово прозвучало просто, без колебаний, без оправданий.

Он моргнул — резко, как человек, которому в лицо ударили. Взгляд его на миг стал пустым, оглушённым, будто внутри что-то окончательно обрушилось, и этот обвал уже нельзя было остановить.

— Что — да? — глухо спросил он, будто не расслышал, будто надеялся, что ослышался.

— Я бы ушла.

— Куда?! — голос сорвался резко, почти зло.

— В свой мир.

Он отвёл взгляд, словно это слово ударило в самое больное место. Плечи его чуть дёрнулись, будто он хотел отступить, но не смог. Кира не торопилась, не смягчала, не искала обходных слов — говорила так, как говорят только тогда, когда больше не боятся потерять.

— И я бы бросила всех, — продолжила она спокойно, ровно. — И мужа. И сына.

Она не опустила глаз, не ускорила речь.

— Я бы ушла, не думая. Потому что это не мой мир. Не моя жизнь. Не моё время.

Владимир вздрогнул, будто по нему действительно прошёлся нож — коротко, точно, без промаха. Лицо его побледнело ещё сильнее, губы разом потеряли цвет.

— Ты… — он запнулся, воздух застрял в горле. — Ты бы бросила… сына?..

— Да.

— Меня?

— Да.

Он сделал шаг назад — неосознанно, будто почва под ногами вдруг стала ненадёжной. В этом движении не было гнева, только ошеломление, пустота, невозможность удержаться на месте. Лицо его изменилось — в нём что-то надломилось окончательно, беззвучно, как ломается сухая ветка под снегом.

И этот надлом уже нельзя было скрыть ни взглядом, ни словом, ни силой.

— Как… как ты можешь… так? — выдавил он, почти без голоса. Слова выходили с усилием, будто каждое приходилось вытаскивать из горла руками.

— Потому что такова правда, — ответила она спокойно и чуть наклонила голову, словно прислушиваясь не к нему, а к тому, что уже давно звучало внутри. — И именно за то, что я не успела уйти, ты себя сейчас казнишь.

Он сжал зубы так, что на скулах проступили тёмные тени. Челюсть дрогнула.

— Я не…

— Казнишь, — мягко, но твёрдо повторила она, не дав ему договорить. — Ты строишь костры. Ты рушишь капища. Ты крестишь людей мечами. Ты мстишь не богам. Не миру.

Она смотрела на него внимательно, без злобы, без обвинения.

— Ты мстишь тому, что уже нельзя исправить.

Владимир тяжело дышал, грудь поднималась резко, будто воздух стал слишком плотным. В висках гулко билось, как в ту ночь у реки.

— Почему ты… — он сглотнул, — почему ты сейчас это говоришь… почему не тогда…

— Потому что тогда я боялась, — ответила Кира без паузы. — И потому что ты бы не услышал.

Он резко поднял взгляд, будто зацепился за эту фразу, как за последний выступ над пропастью:

— А сейчас слышу?!

— Сейчас да, — сказала она тихо. — Потому что всё кончилось.

Между ними повисла тишина — густая, неподвижная, почти осязаемая. Она давила на грудь, как холодная вода, и в этой тишине не осталось ни оправданий, ни гнева, ни пути назад — только то, что было сказано, и то, что уже нельзя было изменить.

— Владимир… — она произнесла это мягко, почти ласково, будто старалась не ранить. — Хоть ты и веришь, что я была твоим чудом…

— Ты была! — резко перебил он, с надрывом, будто это слово могло удержать её на месте, как заклинание.

— Нет, — спокойно сказала она. — Я была случайностью.

Он мотнул головой, резко, почти болезненно, словно пытался стряхнуть с себя эти слова, избавиться от них физически.

— Нет… нет…

— Но ты любил, — продолжила она, и на губах её мелькнула едва заметная улыбка — не радостная, а тёплая и печальная. — И я… по-своему… наверное… тоже. Но я всё равно — не твоя.

Он закрыл глаза, будто от удара. Лицо его напряглось, губы сжались.

— Не говори…

— Надо, — тихо, но твёрдо ответила она.

Он открыл глаза — и в тот же миг заметил, как она начала бледнеть. Не просто отдаляться — исчезать. Свет, будто исходивший от неё, стал гаснуть, контуры размывались, словно туман на рассвете.

— Нет! — он шагнул к ней, почти бросился. — Нет, стой, ты… ты не сказала…

— Я сказала всё.

— Вернись!

— Я уже всё вернула, что могла.

Она стала прозрачной, почти невесомой. Голос её доносился уже не рядом — откуда-то издалека, как эхо:

— Прими то, что есть. Ты живёшь. А я — нет.

— Кира!!!

Её фигура дрогнула — не сразу, не резко, а будто внутри неё что-то ослабло, отпустило. Контуры поплыли, свет, который ещё мгновение назад делал её живой, тёплой, почти осязаемой, начал тускнеть, рассыпаться, как отражение в воде, по которой прошла рябь. Она не исчезла мгновенно — распадалась, растворялась в пустоте, без следа, без звука, без последнего жеста, без прощального взгляда. Просто перестала быть.

Владимир рванулся вперёд резко, всем телом, как бросаются за человеком, сорвавшимся с края обрыва. Руки его взметнулись, пальцы судорожно сжались, будто он и вправду надеялся ухватить её — за плечо, за рукав, за что угодно, даже за воздух, который ещё секунду назад хранил её тепло.

Но пальцы сомкнулись впустую.

Воздух был холодным, неподвижным, мёртвым. Он не сопротивлялся, не отзывался, не помнил её. Ничего — ни тепла, ни запаха, ни следа дыхания. Пустота.

Владимир замер, наклонившись вперёд, словно его толчок так и не закончился. Грудь вздымалась тяжело, рвано, дыхание сбивалось, хрипло вырывалось наружу, будто он только что вынырнул из глубины, где не хватало воздуха. Казалось, лёгкие полны воды — холодной, вязкой, такой же, как тогда, у реки. Каждый вдох давался с усилием, будто тело не понимало, зачем дышать дальше.

Он выпрямился медленно, не сразу. Стоял один — среди этой безымянной, глухой пустоты, где не было ни стен, ни неба, ни времени. Только он и тяжесть внутри, которая не имела формы, но давила сильнее любого камня.

В голове было странно ясно. Не мысль — понимание, пришедшее сразу, без слов, без борьбы, без надежды. То самое, от которого нельзя отвернуться.

Просыпаться будет хуже, чем спать.

Потому что во сне она была. Говорила. Смотрела. Потому что во сне он ещё мог тянуться к ней, слышать её голос, пусть даже слышать правду, которая резала. А наяву — останется только тишина. Каменные стены. День за днём. Власть, кровь, решения, которые уже нельзя будет свалить на сон.

Он стоял и дышал, и с каждым вдохом пустота внутри становилась всё явственнее.

И он знал: когда он проснётся — если проснётся — мир будет на месте. Люди будут ждать приказов. Реки — течь. Кресты — стоять.

А Кира — нет.

И с этим уже ничего нельзя было сделать.

Глава 104. Огнём и Мечом: Новгородская кровь

Волхов растёкся серым, тягучим полотном, едва различимым в утренней дымке; у самых берегов ещё цеплялись редкие, прозрачные льдинки, словно упрямые осколки забытой зимы. По всей пристани, где гнилые доски скрипели под ногами, тесно прижимались друг к другу сани и тяжёлые телеги, обросшие ледяной коркой и покрытые разводами соли. Они стояли неразличимой стеной, будто нагромождение щитов после битвы, скрывая за собой беспокойную толпу.

Между этими громоздкими повозками сбились люди — одетые кто во что, с простоватыми, усталыми лицами, обветренными, напряжёнными. Каждый держал в руках что смог добыть: у одного в белых костяшках пальцев дрожал обрубок копья, у другого — тяжёлая, заскорузлая дубина, третий вцепился в длинный нож с треснутой рукоятью. Дыхание их сливалось в единый, частый ритм, как у стада перед внезапной бурей, и каждый выдох взметал в морозном воздухе густой пар. Этот пар, клубясь, мешался с сизым дымом, что лениво поднимался от растрескавшихся костров, и с едким, тяжёлым запахом рыбы, въевшимся во всё вокруг, вплоть до шерсти на воротниках и ледяных плащах.

— Идут, — сказал кто-то с края, вытягиваясь на цыпочки. — Ладьи княжьи.

— Вижу, — отозвался другой. — Чего сделать-то хотят? Нашу Волхову мать крестить решили?

— Пусть сунутся, — буркнул третий, сжимая обухом топор. — У нас тут не Киев.

Люди гудели, переговаривались и ругались вполголоса. В толпе мелькали лица: рыжебородый кузнец, сухой старик-волхв с седой бородой, подростки с раскрасневшимися от мороза носами. Кто-то держал на руках ребёнка; женщина, прикрыв голову платком, нервно обкусывала губу.

— Тебя кто звал, баба? — резко бросил ей сосед. — Домой иди.

— Дом… дом и сожгут, — тихо ответила она и не ушла.

На реке показалась первая ладья: высокий нос, щитами обложенный борт, над носом — знамя с крестом. За ней — вторая, третья. Весла поднимались и опускались ровно, без спешки.

— Смотри, птицы какие, — скривился кто-то. — Всё им мало… Киев им, Корсунь им, теперь и мы им кость в горле.

— Тише будьте, — прошептал старик-волхв. — Сейчас не языком махать надо.

На первой ладье стоял Добрыня — тяжёлый, широкоплечий, в толстой шубе нараспашку, под которой виднелась кольчуга. Ветер трепал ему бороду и полы плаща, но он стоял ровно, словно вкопанный. Рядом — Путята, пониже ростом, сухой, как натянутый лук, глаза узкие и злые.

— Видишь? — Путята прищурился на толпу. — Вон сколько их. Все, небось, с богами своими пришли прощаться.

— Не прощаться, — отозвался Добрыня. — Драться.

— Ну, значит, правильно приехали, — Путята усмехнулся коротко. — Князь велел — сделаем.

Добрыня ничего не ответил. Смотрел на пристань, на лица. «Новгород… здесь она смеялась тогда. Здесь парень её по снегу таскал. Здесь всё было живое».

— Вон, камни уже в руках, — продолжал Путята. — Едва ступим — полетит.

— Пусть летит, — глухо сказал Добрыня. — Не в первый раз.

Ладья ткнулась бортом в настил пристани. Море голосов ударило в уши разом.

— Назад!

— Не пустим!

— Вон из Новгорода!

— Богов наших не тронете, псы киевские!

Кто-то уже поднял камень, кто-то сплюнул на землю и растёр сапогом.

— Не лезь вперёд, — шепнул кто-то подростку, схватив за рукав. — Убьют.

— А пусть, — процедил тот. — Не буду я в их лужу лезть.

Добрыня, не обращая внимания на крики, шагнул на пристань. Доски под ногами глухо скрипнули. За ним сразу двинулись несколько дружинников со щитами. Путята сошёл чуть сзади, по диагонали, встал так, чтобы видеть и толпу, и ладью.

— Люди новгородские, — громко сказал Добрыня, не повышая голос до крика, но тянул, чтобы слышали. — Князь ваш, Владимир, велел…

— Не наш он нам! — тут же выкрикнули из толпы. — Убирайся со своим богом!

— …велел крестить вас в веру новую, — Добрыня будто не услышал. — Не для беды. Для чести.

Кто-то засвистел. Послышались смешки.

— Для чести? — крикнул рыжий кузнец, шагнув вперёд. — Ты посмотри-ка! У Корсуни как честь была, слышали? Город огнём взяли, баб во грех, всех под меч. Это такая честь?

— В Корсуни война была, — жёстко сказал Путята. — А здесь княжья воля. Не путаем.

Старик-волхв вышел вперёд. Шаткая, но упрямая походка.

— Воля, говоришь… — голос у него был охрипший, но крепкий. — Ты мне скажи, Добрыня, дядя княжий… сколько раз ты тут Перуну жертвы резал? Сколько раз по снегу с княжичем бегал к капищу? А теперь пришёл нас в воду головой тыкать?

В толпе зашептались, кто-то одобрительно гукнул.

Добрыня медленно вдохнул.

— Много раз, — честно сказал он. — И бегал. И резал. И верил.

— И что? — старик прищурился. — Бог твой не дал? Перун, значит, плох, а вы с плесенью своей золотой — хорошие?

— Бог, что был, — жёстко ответил Добрыня, — забрал у князя то, что любил. Взял и выкинул из мира. Ничего не оставил. Так что или он слаб, или его нет. А новый… новый даёт князю власть над царями и городами.

— Значит, всё из-за него, — крикнул подросток. — Из-за князя! Баба твоя умерла, вот ты и бесишься!

Толпа загудела сильнее, глухо и неровно, словно под ногами у неё прошёл скрытый под землёй толчок. Этот гул не складывался в слова — он жил сам по себе, разрастался, перебивался отдельными возгласами, хриплыми выкриками, тяжёлым дыханием. Имя Киры так и не было произнесено вслух, но оно будто повисло в сыром воздухе, стало ощутимым, почти зримым: каждый знал, о ком шла речь, и каждый услышал это по-своему — кто с тревогой, кто с глухой злобой, кто с осторожным ожиданием.

Лица в толпе дрогнули, кто-то отвёл глаза, кто-то, напротив, упрямо поднял подбородок, сжимая оружие крепче, чем нужно. Гул накатывал волнами, давил на виски, и в этом шуме уже слышалось не просто беспокойство, а готовность — неловкая, ещё не осознанная, но опасная.

Путята резко шагнул вперёд, так, что под его сапогом хрустнула промёрзшая щепа, и несколько человек невольно подались назад. Его движение было внезапным, почти резким, словно он отрезал собой колебание, вышел из общей массы не телом даже, а волей, напряжённой и собранной, как натянутая тетива

— Молчать, щенок! — рявкнул он. — Ещё раз рот откроешь — первым в реку полетишь, камнем вниз!

— Попробуй, — тихо сказал подросток, но его тут же кто-то дёрнул назад и прижал к себе.

— Не лезь, дурень, — шепнул ему на ухо бородатый мужик. — Погубишь мать.

— Так чего вы… — он вырывался. — Чего стоите? Нас, как скотину, в воду гнать будут, а мы…

— Тихо, — повторил мужик, и голос у него дрогнул.

Добрыня опять поднял руку.

— Я пришёл не спорить, — сказал он. — Я пришёл делать, что велено.

— А мы нет, — отозвался кузнец. — Мы не пойдём в твою воду.

— Пойдёте, — вмешался Путята. — Или сгорите. Тут выбор простой.

— Сгорим, так сгорим! — кто-то заорал. — Лишь бы не с тобой в одном раю валяться!

Из толпы полетел первый камень. Ударил по щиту дружинника, глухо цокнул и отлетел в сторону. Тут же второй, третий. Один разбил губу молодому воину: кровь потекла по подбородку.

— Назад! — крикнул кто-то из дружины. — Щиты!

Щиты вспыхнули в движении, взлетели сразу, с глухим лязгом, и, словно послушные чугунные створки, сомкнулись в одну плотную стену. Вязкий утренний свет, пробивавшийся сквозь низкое облако пара, отразился на их рёбрах тусклым серебром. По краю щитов медленно потёк иней, а в узких щелях между ними на мгновение замелькали тревожные глаза, пересохшие губы, резкие жесты. За этой стеной дышалось чаще, теснее, — толпа сжалась, напряглась всем своим нутром, будто в ожидании удара.

Путята на миг застыл, затем с раздражением, почти с вызовом, резко повернулся к Добрыне. В этом движении была какая-то резкая отчётливость: будто ему надоело тратить слова, будто сам воздух вокруг слишком тяжёл, чтобы носить в себе лишние разговоры. Его плечи чуть дрогнули, и широкая ладонь сжалась у пояса.

— Видишь? — коротко бросил он. — Вот тебе и «Новгород помнит». Помнит, как за своих стоит.

— Помнит, — глухо сказал Добрыня.

— Тогда будем крестить, как в Корсуни, — Путята усмехнулся безрадостно. — Огнём и мечом.

— Князь не велел рубить всех, — сказал Добрыня, но голос его был без особой уверенности.

— Князь велел, чтобы крестились, — отрезал Путята. — А как — это уже наш грех.

Он обернулся к своим.

— Сотня со мной! — крикнул он. — Вверх по улице, к посадскому двору. Сжечь крыши над головами, чтобы дым в глаза пошёл! Остальные со щитами, чтобы никто на пристань не прорвался!

— Путята! — крикнул кто-то из толпы. — Дом мой не тронь!

— В реку пойдёшь — не трону, — бросил Путята. — Стоять будешь — сгорит.

— Ты…

— Хватит, — сухо отрезал он. — Договаривались с вами год, два. Песни слушали, кости бросали, волхвов ваших терпели. Кончилось.

— Это же… — мужик, тот с ребёнком на руках, шагнул вперёд, дрожа. — У меня трое… Куда мне…

— В воду, — почти спокойно сказал Путята. — Пока живой.

Он махнул рукой — и часть дружины с факелами рванула вверх по скользкой улице, с криками и лязгом железа.

— Добрыня! — старик-волхв опять поднял голос. — Тебе не стыдно? Ты у наших богов кормился, у наших огней грелся! Ты здесь парнем был!

— Был, — согласился Добрыня. — Но тогда у нас был один князь. Теперь другой.

— Князь не бог, — прошипел старик. — Боги земля, лес, вода. Ты на кого руку поднял?

— На тех, кто забрал у него всё, — тихо сказал Добрыня.

— Не боги забрали, — старик мотнул головой. — Он сам.

Добрыня несколько секунд молчал. Вдалеке уже поднимался первый столб дыма. Слышались крики — высокий женский визг, детский плач, хриплая ругань мужиков.

— Люди! — заорал Путята уже оттуда, сверху. — В реку живыми, в домах дымом!

— Пошли вы… — кто-то из толпы бросился было в сторону улицы, но его тут же отбросили щитами.

— Назад! — рявкнул дружинник. — Назад сказал!

— Они жгут! — завизжал мальчишка, вырываясь. — Дом наш!

— Сами виноваты, — отрезал Путята, даже не глядя вниз. — Надо было раньше в воду лезть.

Огонь быстро взял сухие кровли. Пламя лизнуло бревенчатые стены и взметнулось. Над городом повис тонкий чёрный дым.

— Добрыня, — мужчина с разбитыми губами, в простой короткой шубе, подошёл ближе. — У меня мать старая, она и до берега не дойдёт. Что мне делать?

Добрыня посмотрел на него с такой усталостью, что в голосе не осталось ни злобы, ни жалости — только пустота.

— Бери на руки и тащи, — сказал он. — Или оставайся с ней.

— Ты понимаешь, что делаешь? — мужик трясся от ярости. — Ты же своих же жжёшь, а не греков!

— Понимаю, — ответил Добрыня. — И от этого не легче.

Внизу, у самой воды, несколько женщин уже судорожно стаскивали с себя одежду до рубах, загоняли детей по колено в ледяную воду.

— Быстро! — кричала одна, рыдая. — Быстро, пока дом живой ещё!

— Не хочу! — выл мальчишка. — Холодно, холодно!

— Лучше холодно, чем мёртвый! — она толкнула его вперёд. — Иди!

Священник в облачении, сбоку от Добрыни, поднял крест.

— Входите, рабы Божии, в воду живительную!

— Да заткнись ты, — буркнул один из дружинников себе под нос. — Живительная… видел я, как в Корсуни живительная…

— Замолчи, — рявкнул другой. — Ещё услышат.

К берегу подбежал мальчишка — тот самый, что орал на пристани. Мокрый до пояса, дрожащий.

— Я сделал, — выдохнул он, глядя Добрыне в глаза. — Доволен? Я в вашу воду залез. Рад теперь?

— Рад, что жив, — сказал Добрыня. — Остальное уже не важно.

— Важно, — мальчишка сплюнул. — Очень важно.

Он развернулся, не скрывая ни усталости, ни тяжести в походке, и побрёл обратно, туда, где, словно в зыбкой тени, стояла его мать, кутаясь в выцветший платок, а рядом дрожал, едва удерживаясь на ногах, его старший брат — бледный, исхудавший, с застывшим на лице выражением той беспомощности, что бывает только у взрослых, внезапно растерявших все слова. Вода у берега была мутной, тёмной, и лишь зыбкое отражение редких льдинок дрожало на её поверхности, как память о другой, мирной жизни.

Снег на берегу уже давно перестал быть снегом — его топтали, месили тяжёлыми сапогами и валенками, сминая в вязкую, грязно-серую жижу. В эту бесформенную массу впрессовались бурые пятна — кровь, застывшая местами плотной коркой, и серая зола, которую принес ветер с тех горящих домов, что ещё утром стояли целыми, а теперь медленно оседали в уголь и пепел. В воздухе чувствовалась эта зола — она садилась на ресницы, скрипела на зубах, забивала горло, не давая сделать глубокий вдох.

К вечеру дым над городом стал тяжелее, темнее, ложился низко, тянулся вдоль крыш и закутывал всё в медленную, вязкую темноту. Сквозь него трудно было различить даже очертания знакомых домов, всё сливалось в одну беспокойную тень. Крики за стеной стихли, растворились, то ли потому, что люди наконец устали кричать, растратив последние силы, то ли потому, что голосов этих попросту не осталось — вытеснены усталостью, страхом и неизбежностью.

— Хватит на сегодня, — сказал Добрыня наконец. — Люди уже еле стоят.

— Значит, завтра продолжим, — пожал плечами Путята. — До того дня, пока последний не залезет.

— Новгородцы упрямые, — глухо сказал Добрыня.

— А мы тоже, — отрезал Путята.

Он повернулся к одному из воинов.

— Ты… как тебя… Семён?

— Да, воевода.

— Сядешь на коня и поедешь в Киев. Скажешь князю: Новгород крестится. Сопротивляются, жжём. Работу делаем.

— Сказать… что ещё? — воин поёжился. — Что кровь… дома…

— Скажешь, что всё идёт, как надо, — вмешался Добрыня. — Без подробностей.

— А если спросит?

— Тогда скажешь, — Путята усмехнулся, — что Путята крестит мечом, а Добрыня огнём. Поймёт.

Воин опустил глаза.

— Понял, — тихо сказал он.

Киев встретил гонца сыростью и дымом. В тереме было душно: пахло воском, жареным мясом и ещё чем-то тяжёлым, приторным. Владимир сидел на высоком сиденье, опершись локтем на подлокотник, пальцами теребя край плаща. Лицо бледное, глаза тусклые.

— Из Новгорода, княже, — воин упал на одно колено. — Весть от Добрыни и Путяты.

— Говори, — коротко сказал Владимир, даже не поднимая бровей.

— Град крестится, — начал тот, сглатывая. — Люди в воду лезут… ну… кто не лезет, тех дома…

— Короче, — отрезал Владимир.

— Они жгут, княже, — выдохнул гонец. — На страх, чтобы в реку шли. Много плача. Но делают, как велено. Путята сказал: Путята крестит мечом, Добрыня огнём.

Владимир на секунду прикрыл глаза. В уголке рта чуть дёрнулось.

— Понял, — сказал он. — Скажешь им: продолжать.

Гонец замялся.

— Княже… они спрашивали… то есть Добрыня… он велел узнать… ты сам доволен ли?

Владимир посмотрел на него пустым взглядом.

— Мне всё равно, — тихо сказал он. — Лишь бы крестились.

— Да, княже, — прошептал гонец.

— Ступай, — отрезал Владимир. — Ешь, отдыхай. Завтра ещё к кому поедешь.

Когда дверь за его спиной тяжело захлопнулась, пространство будто сжалось, заполнилось тишиной, плотной, вязкой, почти ощутимой на ощупь. Он остался один, и это одиночество сразу проявилось в каждой мелочи: в тусклом свете лампы, в глухом скрипе половиц, в вязком, тягостном воздухе комнаты. Стол перед ним казался чужим, незнакомым, только одна еле заметная тёмная полоска, будто тонкая тень на светлом дереве, говорила о чём-то личном. Это была обгоревшая занозка — след, который невозможно стереть ни водой, ни временем. Он долго смотрел на неё, не мигая, словно искал в этом чёрном рубце какие-то ответы, давно забытые слова, что когда-то казались важными.

В голове, неожиданно резко и ясно, вспыхнула мысль — Новгород… лес… снег… Она тогда смеялась, запрокинув голову, сбивая с рукавиц снежную пыль, смех её был лёгким, прозрачным, как сама та зима. Всё это вдруг стало невыносимо близко и странно далёко — словно ему показывали жизнь другого человека, который когда-то был им самим, но давно растаял, исчез под напором новых дней.

Он выдохнул коротко и тяжело, почти с глухим надрывом — так вздыхает человек, едва опустивший на землю неподъёмный камень, зная, что его, быть может, придётся поднимать снова.

— Крестите, — сказал он вполголоса, хотя в комнате никого не было. — Всех.

И снова уставился в пустоту.

Глава 105. Годы огня: Ростов и Муром

Ростов не встретил их привычной, глухой стеной — не было ни тяжелых ворот, ни строгой тишины ожидания. Вместо этого из-за неровного частокола сразу раздалось злобное рычание: то вспыхивало там, где, не разобравшись в сутолоке, кто-то рявкнул, сорвался с места, то захлёбывалось в оглушительном вопле. Едва они приблизились, как в сером, затянутом дымом воздухе засвистели стрелы — тонко, жёстко, вразнобой, с тем свистом, от которого всё внутри сжималось. Деревянные заострённые колья частокола дрожали от этих ударов, а с другой стороны уже слышались сдавленные, отчаянные крики: кто-то звал, кто-то ругался, кто-то задыхался, и этот многоголосый гул был похож на предсмертный стон раненого зверя.

Над крышами, ещё недавно тёмными и неразличимыми, теперь уже густо поднимался дым. Он тянулся ленивыми, жирными столбами, становясь всё плотнее, а ветер подхватывал горячие клочья, бросая их в лица. Кое-где на крышах уже плясали маленькие, злые язычки пламени — кто-то сам поджёг свой дом, не желая ждать, пока это сделает чужая рука. Запах гари вползал в горло, в одежду, в самую душу; воздух наполнился этим удушливым жаром, от которого щипало глаза и кружилась голова.

— Ну всё, — проворчал Микула, прикрываясь щитом. — Понеслось опять.

— Ты думал, нас здесь хлебом-солью встретят? — бросил другой, молоденький. — Это же ростовцы. Они сперва дерутся, потом думают.

— А мы наоборот, — хмыкнул третий.

— Тишина, — отрезал Владимир.

Он стоял чуть впереди остальных, подставив лицо пронизывающему ветру и щурясь от едкого дыма, который тянулся низко, царапая глаза, забивая ноздри. Щёки его покраснели от холода, губы обветрились, но взгляд оставался внимательным, сосредоточенным. Пальцы крепко, до белых костяшек, сжимали рукоять меча — привычным, даже машинальным движением, будто раз за разом проверяя, не ушёл ли он из ладони, не исчез ли в этом клубящемся мареве страха и ожидания. Рука дрожала едва заметно, от холода или напряжения — уже было не разобрать.

Сквозь низкое, тяжёлое небо, откуда-то из-за ворот, внезапно вырвалась группа вооружённых мужчин — их было человек десять, может, чуть больше, каждый с чем попало в руках: топоры, дубины, кто-то вырвал из земли кривую жердь. Они кричали, горло срывалось на дикий вой, слова терялись, разбивались о гул толпы — в их криках не было смысла, только сырой страх, злость, тоска. Они бросились вперёд стремительно, нестройно, сбившись в плотную стаю, как голодные псы, которых выпустили из-под замка, — рвались вперёд, спотыкаясь о землю, захлёбываясь воздухом, разбрызгивая грязь из-под ног.

— Щиты! — крикнул воевода Лют. — Живее!

Стена из щитов с глухим хлопком сомкнулась, дрожащая, как единое тело, — древесина вздрогнула от первого удара, будто в неё бросили горсть острых камней. По щитам быстро и резко зацокали топоры, рукояти мечей, палки, — каждый стук отзывался в руках глухой болью, отдавался в плечах, скрежетом проходил по нервам.

Ростовцы, обезумев, орали до хрипоты, выдыхая пар густыми клубами, рубили, рубили, не разбирая, кто рядом, — по плечу, по шлему, по чужой спине. Один, натужно взвизгнув, ухватился за край щита, пытаясь вырвать, выдернуть, — пальцы его тут же попали под чьё-то железо, и он завыл, отдёргивая окровавленную кисть. Другой, с лицом перекошенным, низко нырнул, бросился пролезть между ног, запутался в чьих-то плащах, заорал, едва не сбил с ног своего.

Всё вокруг слилось в единый хаос: хрип, сдавленный, почти звериный, визг, от которого сводило скулы, и резкий, жгучий запах мокрой, перепутанной шерсти — плащей, рукавиц, — и свежей крови, что стекала по сапогам, разливалась между досками, впитывалась в снег и грязь.

— Лют! — крикнул один из воинов. — Слева заходят!

— Вижу, вижу! — заорал Лют, отпихивая чужой клинок. — Держи линию!

Владимир шагнул вперёд резко, словно его кто-то толкнул. Меч свистнул, и первый ростовец упал, ударившись плечом о землю.

— Княже! — рявкнул кто-то из своих. — Назад!

— Сам назад иди, — бросил Владимир. — Ряд держите, а не меня.

— Да чтоб тебя… — пробормотал воин, но подчинился.

Слева раздался визг: туда ударил второй отряд ростовцев. Один из них — худой, с длинной бородой — бросился прямо на Владимира, словно и не видел его.

— Ты что… — Владимир отбил удар, врезал ему в бок и толкнул плечом. — Куда прёшь?

— Дом наш… — прохрипел тот, оседая. — Дом мой горит…

— У всех горит, — сказал Микула, подскочив рядом. — У нас тоже горит. У всех теперь одно горит.

— Не болтай, — отрезал Лют. — Вперёд двигаем: князь сказал.

Ростовец сзади попытался метнуть копьё через головы своих. Копьё чиркнуло по плечу Владимира, оставив рваную полосу ткани.

— Княже! — Микула подхватил его за локоть. — Ты цел?

— Цел, — отмахнулся Владимир. — Иди, режь.

— Да я режу, режу, — буркнул Микула, — только их много, а нас мало…

— Нас хватает, — бросил Владимир.

Несколько ростовцев, поняв, что прорыва не будет, начали пятиться к воротам.

— Лют! — крикнул князь. — Вперёд, пока не закрыли!

— Понял! Ряд — шагом!

Щиты двинулись сразу, всей массой, будто в них вложили не только силу рук, но и слепую, отчаянную решимость — глухой топот, перекатывающийся по настилу, смешался с лязгом железа и хриплым дыханием. В этом движении было что-то неостановимое, тяжёлое, как лавина, что срывается с холма, собирая всё на своём пути.

Ростовцы завыли, растерянно, почти жалобно, — у кого-то вырвался короткий, отчаянный вопль, кто-то в панике отпустил топор, и тот с глухим стуком покатился в грязь. Другой, спотыкаясь, отступил назад, рухнул на колени, захлебнулся криком, оглядываясь по сторонам в поисках спасения, которого уже не было.

Ворота затрещали — изнутри раздались беспорядочные крики, кто-то с силой пытался захлопнуть тяжёлые створки, но было поздно. Уже в щели рвались клинья дружины: толстые балки ломались с сухим треском, железные петли выгибались, и щели между досками раздвигались всё шире. Створки дрожали, сопротивляясь, но каждый новый удар дружинников вбивал в дерево и железо страх и усталость долгой ночи.

— Довить! — рявкнул Владимир. — Быстрее!

Доски трещали и ломались. Кто-то уронил щит, кто-то споткнулся о тело. Запах жжёного дерева усиливался: где-то слева пламя уже лизало крыши.

— Княже, — подбежал Лют, вытирая кровь с подбородка. — Внутри больше. Бабы с вилами, пацаны с палками. Драться будут.

— Пусть, — сказал Владимир.

— Там волхв их старший. С древними. Кричит, что утопит нас всех.

— Скажи ему, — Владимир перевёл дыхание, — что пусть сначала себя утопит.

— Хорошо, — мрачно сказал Лют. — Понял.

Они прорвались внутрь. Ростов — деревянные дома, грязные улицы, дым, снег, смешанный с кровью. Всё как в десятках других городов.

— Забрать оружие! — крикнул Микула. — Кто сопротивляется — вяжите!

— Да кого вязать! — выкрикнул молодой дружинник. — Они всех режут, княже! На нас бегут, как бешеные!

Из-за угла, где копилась густая тень, вдруг выскочил мужик — в латаной, изодранной шубе, полы её волочились по земле, пропитанные грязью и дымом. В руках он сжимал обугленную дубину, чёрную, с обломанным концом, на которой ещё держались клочья копоти и застрявшие щепки. Лицо его было искажено, рот кривился то ли от злобы, то ли от страха, глаза бегали, налитые бессонницей и какой-то мрачной решимостью.

Он бросился прямо к Владимиру — не раздумывая, с отчаянной прямотой, как бросаются в ледяную воду, когда позади уже нет выхода. Шуба распахнулась, худое плечо соскользнуло наружу, и вся фигура его казалась неровной, перекошенной, словно сам он был собран из обломков этого разбитого города. Дубина взлетела, описав в воздухе тяжёлую дугу, — и в этот миг всё вокруг словно замедлилось: топот, крики, звон железа — всё отступило, осталась только эта чёрная тень и хриплый, рваный выдох, сорвавшийся с его губ.

— Тварь киевская! — заорал он.

Владимир встретил его без колебаний — рука сама, отточенным движением, выбросила меч вверх, сталь со звоном встретила обугленную дубину. Удар был коротким, тяжёлым, и эхо его будто отдалось в суставах, в зубах. Мужик, споткнувшись, покачнулся на месте, но Владимир не дал ему опомниться: резко шагнул вперёд, всей тяжестью налегая на щит, и с силой толкнул противника в грудь.

Тот отлетел назад, словно подкошенный, и рухнул на утоптанный снег, что тут же окрасился в тёмно-красное — кровь хлынула из разбитого рта, густыми пятнами разбрызгавшись по ледяной каше. Мужик захрипел, пытаясь ухватиться за воздух, пальцы его царапали снег, оставляя неровные следы, но сил уже не хватало: всё вокруг заволокло серым, плотным туманом боли и холода.

— Всё… всё из-за вас… — прошептал он. — Жили… жили нормально…

— Нормально? — тихо повторил Владимир. — Где здесь было нормально?

Мужик не ответил — губы его едва шевельнулись, словно хотели выдохнуть ругательство или молитву, но голос уже не слушался; только мутный взгляд, застывший где-то между болью и пустотой, скользнул в сторону, а потом угас. Снег под ним медленно впитывал кровь, расползаясь алыми разводами, и вскоре тело стало одним из многих, затерянных в этом хаосе.

Город внутри ломался стремительно, будто после долгой стужи по стенам вдруг пошли трещины. Дома поднимались над улицами мрачными призраками, между ними клубился дым, небо стало низким, давящим. Ростовцы, ещё недавно кидавшиеся на щиты с воплями, теперь дрались с натужной яростью, захлёбываясь криками и усталостью. Кто-то ещё размахивал топором, но движения уже были вязкими, медленными, как во сне, — руки не слушались, ноги подгибались, и один за другим падали люди в грязь, кто-то сжимал раненое плечо, кто-то смотрел в небо и молчал.

Улицы быстро превращались в месиво — всё, что только недавно ещё было дорогой или площадью, теперь смешалось в одну бесформенную жижу. По этой жижи хлюпали сапоги и валенки, грязь впитала в себя золу, свежую, горячую, с порывами ветра она летела в глаза, а между всем этим алели пятна крови: глубокие, густые, скользкие.

Около горящего дома, где по стенам уже плясали злобные языки пламени, воздух был особенно горячим, сухим, дышать там было трудно. Именно тут, среди обломков, сбившихся людей, в неровном свете огня Путята настиг Владимира.

— Княже! — крикнул он, перекрывая треск огня. — Всё. Двор взяли. Волхва притащили. Хочешь сам?

Владимир едва заметно кивнул, словно этот жест был не столько для Путяты, сколько для самого себя — усталый, твёрдый, короткий, будто точка в конце долгой, трудной фразы. В лицо ему ударило сухое, тёплое дыхание огня: от горящего дома пахло смолой, копотью, потрескавшейся сосной.

У поваленной стены, среди обломков и груды обожжённого бревна, двое дружинников держали за локти старика-волхва. Тот казался почти невесомым, сгорбленным, затянутым в выцветший кафтан, который висел мешком на худых плечах. Волосы его спутались, на бороде блестели кусочки золы, руки дрожали, а весь облик был пропитан усталостью — такой глубокой, что от неё тянуло ломотой даже у молодых.

Но глаза… В этих глазах, окружённых сетью морщин и тенью усталости, вдруг полыхал дикий, безумный огонь. Он горел не страхом, не жалостью, — это было что-то другое, древнее, неугомонное, что не удавалось затушить ни временем, ни болью, ни даже этим разорённым городом. Старик не смотрел по сторонам, не искал спасения: он сверлил взглядом пространство перед собой, тихо бормотал что-то под нос, едва слышно, как заклинание, а в этих скупых, прерывистых словах дрожал стальной вызов всему, что ломало и рушило его мир.

— Ты… — прохрипел он, увидев князя. — Ты не человек. Ты тварь… оттуда… где мрак.

— Может быть, — сказал Владимир без выражения. — Твои боги что-нибудь сказали?

— Сказали, что придёт вода и заберёт ваше племя, — старик усмехнулся кровавыми губами. — Вы сами себя губите.

— Хватит, — тихо сказал Владимир. — Ведите.

— Куда? — спросил Лют. — К реке?

— Нет, — сказал Владимир. — Здесь и бросьте.

— Он же… — начал Микула.

— Бросьте, — повторил Владимир.

Волхва безжалостно оттолкнули — руки дружинников разжались резко, и он, не сопротивляясь, опустился в снег, словно мешок с костями. Плащ распахнулся, сбился в ком под боком, тонкие колени подогнулись, башмаки сразу пропитались холодной влагой. Снег был тяжёлым, рыхлым, пропитанным золой и кровью, но старик не заметил этого — ни холода, ни сырости.

Он лежал так, раскинувшись среди выжженных пятен и клочьев грязи, не пытаясь встать, и только тяжело, прерывисто дышал, будто каждое дыхание давалось с трудом. Несколько секунд его лицо оставалось обращённым к небу, где среди дыма едва проступал матовый, бесцветный свет. Губы дрожали, грудь судорожно поднималась и опускалась, а глаза неотрывно ловили этот серый, тягучий простор — там, в переплетении дыма и ветра, блуждали какие-то неуловимые образы, отголоски далёких, уже почти забытых дней.

— Мир… всё равно… вернёт… — прошептал он.

Владимир отвернулся.

— Дальше по домам, — сказал он дружине. — Кто бежит — ловить. Кто прячется — вытаскивать. Закон один.

— Поняли! — откликнулось сразу несколько голосов.

Путята подошёл ближе.

— Княже… — он понизил голос. — Дальше что? У нас ещё два села неподалёку. Убегут туда.

— Догоним, — сказал Владимир. — Сегодня.

— К ночи устанут люди, — заметил Лют.

— Мы тоже устаём, — бросил Владимир. — Но всё равно идём.

Путята кивнул.

— Понял.

Микула стоял рядом и тяжело дышал.

— Княже… — выдохнул он. — А сколько так ещё будет?

Владимир посмотрел на горящий дом, на дымящиеся брёвна, на мужчину, который лежал неподвижно в грязи.

— Пока надо, — тихо сказал он.

Микула сжал губы.

— Ты же сам уже не различаешь… кто враг, кто нет.

— Я различаю, — сказал Владимир. — Враги те, кто стоит на пути. Остальные пусть живут.

— Так все стоят, — пробормотал Микула. — Уже все.

Владимир не ответил. Только оглянулся на Ростов — пламя, дым, крики, бегущие тени.

«Опять. И дальше будет так же. Пока всё не сгорит».

Он поднял меч.

— Двигаться! — крикнул он. — Вторая улица, потом к северной стене. Пока свет есть — работаем.

И они двинулись дальше, не оборачиваясь — шагали по горящему городу, где улицы были исчерчены углём и пеплом, где над крышами тянулся тяжёлый, вязкий дым, а в окнах метались отражения пламени. Каждый шаг отдавался глухим эхом по мостовой, по разбитым дворам, по мерзлой жиже, что липла к сапогам. Для князя этот путь давно перестал быть чужим: он шёл по нему, как по своей хате, узнавая по запаху сгоревшую древесину, по гулу голосов — нарастающую тишину, по хрусту досок — недавние костры и недавние страхи.

Рутина пропитала каждое движение: поднятый меч, глухой окрик, взгляды, в которых уже не было ни вопроса, ни ответа. Всё здесь становилось привычным — даже крики, даже эта тупая, жгучая усталость в теле, даже чужая кровь, капающая с ладони, будто это дождь весной. Насилие стало ритмом — не вспышкой, не случайностью, а тягучей основой жизни, вроде холода, вроде ветра, который никогда не кончается.

Ещё один день — и снова то же самое. Ещё один город, ещё один обвал надежд, ещё несколько лиц, которые сгорят в памяти так же, как дома сгорали у них на глазах. Никто уже не пытался остановиться, перевести дух, спросить себя, зачем всё это, — слова застревали где-то в дыму, глохли в общей тишине, вытеснялись шумом и гарью.

И никто не помнил, ради чего. Только шли вперёд — как идут по уторенной тропе, не зная, куда она ведёт, и не веря, что когда-нибудь это закончится.



Под Муромом стояла сплошная серость — она лежала в небе тяжёлым, низким сводом, тянулась по земле грязными разводами и поселилась в людях, въевшись в лица, в голоса, в сами движения. Дым висел низко, плотным слоем, не рассеивался и не поднимался вверх, будто и он выдохся, утратил желание куда-то уходить. Он ползал между строениями, цеплялся за частокол, пропитывал одежду. Сырые брёвна ограды поблёскивали инеем, холодным, стеклянным, а снег под ногами давно перестал быть белым — он мешался с золой, с грязью, с чёрными следами сапог, превращаясь в бесформенную серую массу.

Время здесь тянулось вязко и однообразно. Дни шли один за другим, не отличаясь ни светом, ни звуком, ни ощущениями. Утро мало чем отличалось от вечера, а вечер — от ночи. Никто уже не мог сказать наверняка, какой нынче месяц: зима ли ещё держится или весна давно должна была прийти. Календарь исчез, растворился в дыме и усталости.

Дружинники сидели у костра, сбившись плотнее друг к другу. Огонь горел неровно, шипел, выбрасывая редкие искры. Люди кашляли — глухо, надсадно, не прикрывая рта, будто не видели в этом смысла. Ножи с сухим скрежетом чиркали по деревяшкам: кто-то машинально строгал щепу, не глядя, кто-то водил лезвием туда-сюда, словно проверяя, жив ли ещё металл. Один точил топор, медленно, с усилием, каждый раз задерживая дыхание. Другой просто смотрел в огонь, не моргая, с пустым, неподвижным лицом, как будто пытался разглядеть там что-то, давно потерянное.

Владимир стоял чуть поодаль, опираясь ладонью на колоду. Дерево было холодным, влажным, шероховатым, и эта опора казалась ему сейчас почти необходимой. Веки налились тяжестью, взгляд потускнел, плечи опустились, словно под невидимым грузом. Лицо его осунулось, черты стали резче. Он давно не спал как следует — сон приходил урывками, рвался, исчезал при первом шорохе, и усталость оседала в теле медленно, но неотвратимо, делая каждое движение чуть более тяжёлым, чем вчера.

— Княже, — подошёл Лют, снимая шапку. — Опять ночью стрелы летели. Три человека задело. Один, кажется… ну…

— Умер? — спросил Владимир так буднично, словно уточнял про пропавшую лошадь.

— Угу. Микита. Малый совсем был.

— Понятно.

Лют постоял и замялся.

— Говорят… в городе еды почти нет. Держатся на рыбе какой-то сушёной. И воде из проруби.

— Пусть держатся, — сказал Владимир. — Нам некуда торопиться.

— Княже… — Лют понизил голос. — Люди мрут. Мы сами скоро… если так тянуть.

— Мы тоже едим, — сухо ответил Владимир.

— Да едим-то едим, но… ты же видишь. Люди сдуваются. Микула еле ходит, Путята кашляет…

— Все кашляют, — перебил Владимир. — Это зима.

— Да дело не в зиме, — упрямо сказал Лют. — Дело в том, что мы здесь уже… сколько? Месяц? Больше?

— Три, — сказал Владимир, и Лют моргнул.

— Три? Ты серьёзно? Я думал…

Он потер лоб.

— Может, я счёт потерял…

— Потерял, — сказал Владимир. — Все потеряли.

Сзади подошёл Микула, прихрамывая. Лицо землистого цвета, под глазами тени.

— Княже, — выдохнул он. — Люди спрашивают… ну… доколе. Они же знают, что ты скажешь, но всё равно спрашивают.

— А что я скажу? — Владимир поднял взгляд.

— Скажешь — стоять. И они стоят. Но… — Микула развёл руками. — Они просто… как будто пустые стали.

Владимир нахмурился.

— А ты хочешь что? Штурм? Самый крепкий город здесь. Пол-отряда положим. Или хочешь уйти? Пусть они скажут всем вокруг, что отбили нас?

— Я не хочу ничего, княже, — устало сказал Микула. — Я просто говорю, что люди умирают. Без толку.

— Не без толку, — выдохнул Владимир. — Ничего не бывает без толку.

— Слушай… — Лют шагнул ближе, — я скажу тебе прямо. Ты стал другой. Дерёшься уже не за землю и не за дань. Ты дерёшься, будто тебе надо… чтобы всё кругом горело.

Владимир медленно повернул голову.

— Ты сейчас что сказал?

— Я сказал, что ты… — Лют сглотнул, — будто жаждешь войны. Как будто ищешь её.

— Война сама приходит, — сказал Владимир. — Я её не ищу.

— Это мы приходим, — буркнул Микула. — Уже третий год ходим. Вся земля вскипает.

— И должна, — бросил Владимир. — Земля должна вскипеть, чтобы очиститься.

— Очиститься от кого? — тихо спросил Лют. — От них? Или от нас?

Владимир вдруг резко выдохнул, как будто в живот ему пришёлся тяжёлый, хлёсткий удар — выдох вышел коротко, сквозь зубы, даже грудь вздрогнула от этого чужого, обидного звука. На миг он оторвал взгляд от земли, брови сдвинулись, плечи чуть приподнялись, будто готовясь отразить что-то, чего не видно глазу, но что уже нависло в воздухе, давящее, неотвратимое.

Но Лют не затих, не отступил, не позволил тишине лечь между ними. Его голос — чуть сиплый, сбивчивый — продолжал звучать, ни на секунду не умолкая. Казалось, слова сами толкались вперёд, вырывались наружу, разгоняя вязкое оцепенение вокруг костра, вонзаясь в вечернюю тишину, где каждый звук отзывался под рёбрами глухим эхом.

Лют говорил всё громче, упрямее, будто хотел докричаться не только до Владимира, но и до тех, кто сидел вокруг, в полумраке, пряча лица в ладонях и дыме.

— Я уважаю тебя, княже. Мы все уважаем. Но… но мы уже не понимаем, ради чего.

— Ради порядка, — сказал Владимир. — Ради того, чтобы больше нигде не было богов этих. Чтобы никто не…

Он запнулся — слова, что только что сыпались резко, вдруг оборвались, будто кто-то незримо ухватил за горло. Губы разомкнулись, но за ними не последовало ни звука; взгляд метнулся в сторону, соскользнул по лицам, по грязному снегу, по тлеющему костру. Всё вокруг замерло на миг, даже огонь будто приглушил своё потрескивание, давая этому молчанию пролиться через всех, кто сидел рядом.

Микула в этот момент тихо опустил глаза, тяжело, как человек, который больше не ищет ни оправданий, ни слов. Его широкие плечи ссутулились, руки скользнули на колени, пальцы бессильно повисли над потемневшей древесиной. В уголках его рта дрогнула тень, будто он хотел что-то сказать, но передумал; лицо стало закрытым, почти каменным, только длинные ресницы дрожали, улавливая отблески огня.

— Ты всё время так говоришь, — тихо сказал он. — Но никто, кроме тебя, этих богов уже не видит. Мы просто дерёмся.

— И будете драться, — резко сказал Владимир. — Пока я жив. Пока Русь стоит.

— Княже… — начал Лют, — люди думают, что ты…

— Что я что? — Владимир шагнул ближе. — Что я безумен?

— Я не говорил этого! — вспыхнул Лют. — Я сказал, что люди думают! Они шепчут ночью, что мы так и будем ходить от города к городу, пока… пока всех не перережем.

— Если надо — так и будет.

— Вот! — выкрикнул Микула. — Слышишь себя?

Владимир посмотрел на него, потом на частокол Мурома. Дым поднимался лениво, словно сам устал.

— А что вы хотите? — спросил он глухо. — Уйти? Что-то оставить недоделанным? Пусть они потом пойдут на нас? Пусть рассказывают всем, что князь киевский слаб? Это война. Война как ремесло. Её не выбирают. Её делают.

— Мы делаем, — сказал Лют. — Только не знаем уже зачем.

— За тем, чтобы было тихо, — сказал Владимир. — Чтобы никто больше не смел поднять голову. Никогда.

Микула посмотрел на него странно.

— Ты устал, княже, — тихо сказал он. — Мы все устали. Но ты сильнее всех.

— Я не устал, — сказал Владимир.

Он отвернулся, не оборачиваясь на чужие взгляды, и медленно, словно сквозь вязкую воду, шагнул к брустверу. Снег под ногами был неровным, серым от золы, и тут и там на нём темнели застывшие, чёрные пятна крови — они не растекались, не исчезали, а цепко вмерзли в наст, будто отметины, которые не возьмёт ни время, ни новый снег.

В воздухе вдруг снова свистнуло — тонко, злое, с тем особым дрожанием, которое сразу узнают все, кто бывал под стеной. Муромские лучники начали стрелять вновь: с дальнего вала, почти не видно за дымом и сумерками, одна за другой взлетали стрелы, исчезая в сизом мареве. Одна стрела прошила воздух совсем рядом, с тихим треском вонзилась в землю всего в двух шагах от него, так глубоко, что на миг снег задрожал, рассыпая в стороны жёсткие ледяные крошки.

Владимир застыл, ощутив, как ветер колышет перья на древке, и снова в груди разлился тот же самый вкус — стылый, острый, будто вся жизнь здесь и теперь висит на волоске, среди этих чужих стен, этой мерзлой крови, этого вечного, непроглядного дыма.

— Видишь? — сказал Владимир почти спокойным голосом. — Они всё равно дерутся. Всё равно. Значит, мы тоже будем.

— До когда? — спросил Лют.

— До конца, — ответил Владимир.

— Чьего конца? — уточнил Микула.

Владимир не сказал ни слова — только стоял неподвижно, вцепившись взглядом в стены Мурома. Эти стены были чёрными, как ночное небо без луны, измождёнными, испещрёнными трещинами, местами закопчёнными от пожаров, но, несмотря ни на что, по-прежнему стояли. Камень и дерево, уставшие, обожжённые, будто дышали в такт всем этим людским страданиям, всё ещё не подпускали врага ближе. Их суровый, молчаливый облик отражался в глазах князя, и в этом взгляде смешалось всё — и усталость, и злость, и тусклая, почти безысходная решимость.

Он медленно поднял руку — движение было не резким, а каким-то тяжелым, неохотным, будто сам воздух сопротивлялся. Ладонь его дрогнула, пальцы едва заметно разжались, и в этом простом жесте слышалась команда, которую не нужно было кричать: все и так знали, что делать дальше.

— К тарану. Мы продолжаем.

Лют тихо выругался.

— Да сколько можно, княже…

— Пока стены не рухнут, — сказал Владимир. — Идите.

Они разошлись по своим местам, тяжело, медленно, будто ноги вдруг налились свинцом, и каждый шаг давался с трудом. Неохота была видна даже в походке: кто-то задерживался у костра, оглядывался через плечо, кто-то шаркал сапогами по грязному насту, кто-то ссутулился ещё сильнее, будто в надежде стать невидимым в этой вязкой серости. Но всё равно шли, будто иначе было нельзя — поднимались, уходили, терялись в дыму, растворялись в пустых дворах, где от каждого скрипа, от каждого крика дрожали стены.

Всё повторялось снова и снова. Рутина в каждом жесте, в каждом взгляде — привычная, тягучая, разъедающая изнутри. Насилие стало не событием, а фоном, неостановимым, как этот дым, что давно уже осел в лёгких. Ещё один день — ничем не отличающийся от предыдущего. Снова то же самое: крики, кровь, усталость, бессонные ночи, глухая злость, которая никуда не уходила.

И никто уже не пытался вспомнить, зачем всё это продолжается, ради чего терпят, убивают, защищают, ждут. Всё, что когда-то имело смысл, растворилось в тумане, в золёной жижице под ногами, в выцветших лицах. Осталась только дорога вперёд — одна и та же, без конца и без цели, по которой они шагали потому, что не знали, как иначе.



Тронный покой зиял тишиной — холодной, глубокой, как если бы вся жизнь вытекла отсюда вместе с последними лучами солнца. Пустота казалась не просто отсутствием людей, а чем-то осязаемым, тяжелым, что давило на плечи сильнее самой зимы. Каждый шаг отзывался глухо, неуверенно, будто под досками пола лежала не древесина, а сама вымерзшая земля, мокрая, впитавшая в себя все голоса, все разговоры, что когда-то звучали здесь.

Огонь в очаге потрескивал лениво, с неохотой, изредка бросая на стены редкие, дрожащие блики. Тепла от него почти не было — только лёгкий, резкий запах тлеющих углей, да редкие искры, что терялись в полумраке. За окнами сугробы поблёскивали, как соль, ослепительно белые, будто кто-то высыпал их нарочно под самыми стенами, и этот холодный свет резал глаза, лишая ощущения уюта.

Владимир сидел на троне так, будто его посадили туда чужой рукой — ссутулившись, небрежно, как сидят на чужой лавке в ненастный вечер. Спина его была чуть согнута, плечи опущены, один локоть свисал с подлокотника бессильно, а пальцы другой руки монотонно постукивали по дереву — без всякого ритма, вяло, машинально, словно он сам этого не замечал. Волосы у висков поседели резко, за одну зиму — будто мороз белил доски, не щадя ни плотника, ни князя; эта седина выгорела неровно, пятнами, и теперь бросалась в глаза, делая лицо суровее и старше.

Дверь вдруг скрипнула, тонко, как бывает только в полном безмолвии. В проёме появился Лют: шагнул осторожно, замер на пороге, будто опасаясь, что князь вдруг взорвётся — как бывало прежде, когда слова и взгляды ранили больнее меча. Но Владимир не поднял головы, не шевельнулся, только пальцы по-прежнему безжизненно стучали по подлокотнику, а глаза были прикованы к одной невидимой точке где-то на полу.

— Княже, — тихо сказал Лют. — Я зайду?

— Заходи, — устало бросил Владимир, не поднимая глаз.

Лют подошёл ближе, снял меховую шапку и тёр её в руках.

— Люди спрашивают… — начал он и сразу сбился, потому что Владимир чуть качнул головой.

— Чего? — ровно спросил князь. — Что им ещё надо?

— Ну… ты давно не выходил к ним. Бояре тоже шепчутся.

— Пусть шепчутся, — сказал Владимир, и было ясно: ему всё равно.

Лют переминался и выдохнул.

— Княже… последние походы… они… ну, все видят, что ты изменился.

Владимир медленно поднял голову. Лют ожидал вспышки — но её не было.

— Я изменился, — спокойно сказал Владимир. — А что? Хотел, чтобы я был как в двадцать лет? В горячке? В крике?

— Нет, но… — Лют запнулся. — Ты раньше, когда мы выходили в поход, ты горел, знаешь? А сейчас…

— А сейчас холодно, — закончил за него Владимир. — Везде холодно. Везде.

Он поднял ладонь и посмотрел на неё. Пальцы дрожали едва заметно.

— Ты становишься старше, княже, — тихо сказал Лют. — Это со всеми бывает.

— Со всеми? — Владимир фыркнул. — Мне тридцать пять. Я должен быть в силе. Должен выть, бежать, как зверь. А я…

Он замолчал внезапно, будто наткнулся на незримую стену. Тишина тут же сделалась ощутимой, как густой воздух после грозы. Владимир чуть наклонился вперёд, невольно сгорбился, словно пытаясь прижать к груди нечто тяжёлое, что грозило вырваться наружу, разбиться, расколоть его изнутри. На миг рука, до этого безвольно лежавшая на подлокотнике, напряглась, пальцы сжались в комок, побелели костяшки.

Лют посмотрел на него пристально, будто пытаясь понять — подступать ли ближе или оставить князя в этом тяжёлом, вязком одиночестве. Наконец, осторожно, почти неслышно ступая по скрипучим половицам, Лют шагнул вперёд, осторожно, будто входил в дом, где всё на грани: дыхание и слово, страх и надежда. Снег за окном ещё ярче светился в тронном покое, холодные отсветы падали на стены, и каждый их шаг казался чуть громче, чем должен быть.

— Тебе надо… ну…

— Не надо. Ничего не надо, — отрезал Владимир. — Я просто устал.

— Так выйди из терема, княже. Посмотри на людей. Поговори.

— О чём?

— О том, что дальше. Что ты хочешь строить. Княже, Русь меняется.

— Я меняюсь, — поправил Владимир. — Не Русь.

— Русь тоже, — упрямо сказал Лют.

Владимир чуть улыбнулся, но жестоко и криво.

— Меняется? Из-за чего? Из-за того, что эти новые боги пришли? Или из-за того, что старые ушли? Или из-за того, что мы кровь льём уже который год без толку?

Лют не знал, что ответить.

— Ты мне скажи, — сказал Владимир тихо, без ярости, и это было страшнее всего. — Ты сам понимаешь, зачем мы тогда Муром брали? Зачем Ростов? Почему я руку поднял на свой же город?

— Ну… порядок же, княже…

— Порядок, — повторил Владимир. — Смешное слово.

Он потер лицо ладонями.

— Когда ярость ушла, — сказал он уже глухо, — оказалось, что под ней ничего нет. Пусто.

— Княже, так нельзя, — сказал Лют. — Ты что… так и будешь здесь сидеть, в темноте?

— А зачем выходить? — спросил Владимир. — Что я там увижу?

— Людей, — сказал Лют. — Детей твоих. Город.

— Я вижу кровь, — без эмоций сказал Владимир. — Где бы ни встал — вижу кровь. И слышу, как они говорят…

— Кто?

— Все. Ты. Они. Бояре. Народ. Как будто ждут чего-то. А я… я не знаю, чего.

Лют медленно опустился на одно колено, как делают перед князем, когда боятся побеспокоить.

— Княже… мы с тобой столько лет. Я видел тебя всяким. Но таким…

— Таким каким?

— Тихим.

Владимир закрыл глаза на мгновение.

— Я просто… — он тяжело выдохнул, — перестал злиться. И не знаю, что делать, если не злиться.

— Жить, — сказал Лют. — Людям жить надо. И тебе тоже.

— Жить? — Владимир тихо рассмеялся. — Я живу давно. Слишком долго.

Он поднялся медленно, с хрустом суставов. Подошёл к окну и посмотрел на заснеженный двор.

— Помнишь, как мы Кирьянку брали? — вдруг спросил он.

— Конечно помню.

— Тогда я думал, что впереди целая жизнь. Царства, люди, походы…

Он покачал головой.

— И что?

— А теперь я смотрю — и будто всё уже прошло. Как будто я старик.

Лют тихо сказал.

— Тридцать пять это не старик.

— Для князя старик, — ответил Владимир. — Если внутри всё кончилось. Если ярости нет.

Он молча опёрся ладонью о край окна. Плечи опустились.

— Может, так и должно быть, — выдохнул он. — Может, человек не может гореть вечно.

— Не может, — согласился Лют. — Но может потихоньку жить.

— А я не умею потихоньку.

— Научишься.

— Не уверен.

Тишина опустилась между ними, тяжёлая и вязкая, словно слой снега на покосившейся крыше, под которой давно никто не смеялся и не пел. Она росла, разрасталась, заполняла тронный покой до краёв, проникала в каждую трещину в полу, в каждый глубокий, старый след на подлокотнике, в каждую тень под глазами князя. Даже огонь в очаге будто потух — лишь еле слышное потрескивание напоминало, что время ещё идёт.

Владимир долго не поднимал головы, будто разглядывал тусклую царапину на дубовом подлокотнике, застывал в ней всем своим существом. Наконец, едва заметно вздрогнув, он выдохнул слова — настолько тихо, что в первый миг показалось: это и не голос вовсе, а только мысль, выскользнувшая наружу сквозь крепко сжатые зубы. Голос его был почти неразличим, глухой, как чужое эхо: будто говорил не Люту, не комнате, а самому себе, и даже этого едва хватало на остаток сил.

— Я старею, Лют. И ничего уже не хочу.

— Хочешь, — сказал Лют. — Просто забыл что.

Владимир не ответил, не шевельнулся, будто слова, прозвучавшие только что, не достигли его или не имели уже никакой силы. Он продолжал сидеть, опустив плечи, вцепившись взглядом в оконное стекло, где белела зимняя метель и медленно тянулись серые тени по двору.

В его взгляде не было ни интереса, ни надежды, ни даже привычного напряжения. Он смотрел в окно с такой долгой, застывшей сосредоточенностью, словно пытался рассмотреть сквозь снег и мрак не улицу, а что-то своё — ту самую усталость, что наполняла его самого, растекалась невидимыми волнами по всему покою, по всему городу. Зима за стеклом становилась отражением этой внутренней тяжести: бескрайняя, немая, вязкая, без конца и края, без звука, — она ложилась по двору, по крышам, по измученным сердцам, словно никогда уже не уйдёт.

Глава 106. Десятинная: Памятник вине

Холм был забит людьми до такой степени, что каждое движение превращалось в борьбу за пространство — плечом, локтем, коротким резким толчком. Живое море тел плотно стянулось вокруг закладного места, спины сливались в одну темную, дрожащую поверхность, по которой скользили взгляды, тревога, предвкушение. Сквозь эту массу приходилось буквально прорубаться — здесь не уступали, не оглядывались, каждый держал своё место так, будто от него зависела вся дальнейшая жизнь.

Над этим гудящим скопищем раздавались звуки тяжёлые и разношёрстные: молотки яростно били по камню, звон был глухой, с отголоском свежей сырости; строители, красные, вспотевшие, срывали голос, перебрасывались криками, бранились, ругались, перекрикивали друг друга, — голоса их ломались, тонули в общем шуме. На фоне всей этой сумятицы вдруг начинал тянуться псалом — тощий, дрожащий, на разные голоса, его подхватывали священники, гулко и растерянно. Всё это сплеталось в густой, вязкий шум, который висел над холмом, будто облако, набитое горячим паром, копотью и страхом.

Воздух был тяжел, полон запахов: резкая свежесть только что вскопанной земли, известковая пыль, щиплющая в носу, густой дым от костров, стелющийся низко, ввалившийся в толпу, цепляющийся за одежду, за волосы, за бороды. Всё вместе давило, сбивало дыхание, и казалось, что даже небо стало ниже, плотнее.

Владимир медленно поднялся на скрипучий деревянный помост — доски пружинили под ногами, слышался скрежет, как будто сама конструкция спорила с этим весом, не хотела поддаваться. В тот же миг шум внизу резко стих, будто кто-то взял и отбросил всё это многоголосое месиво вниз по склону. Люди потянулись шеями, замерли, кто-то замолк на полуслове, кто-то сглотнул слюну.

Священник, сутулый, в поношенном подряснике, с красными руками, выскочил ближе всех — протиснулся между дружинниками, споткнулся о край доски, но тут же поспешно поклонился, почти неловко, неуверенно. В его движениях была нервозность, суета, как у человека, который не привык выступать перед таким количеством глаз, перед лицом, от которого, возможно, зависит куда больше, чем просто служба.

— Княже… сейчас… ну, когда скажешь, мы начнём чтение.

— Читайте, — отрезал Владимир, даже не глядя на него.

Священник замер в полупоклоне, коротко кивнул другим, и те, стоявшие рядом, развернулись цепочкой, будто по негласному сигналу. На солнце вспыхнули золотые облачения — тяжёлые, расшитые, они казались чужими среди пыли, грубой извести и сажи, но в этот миг вдруг заиграли ярко, бросая пятна света на доски и на лица внизу. Священнослужители дружно взяли первый аккорд псалма: голоса их взлетели резко, громко, почти с отчаянной старательностью, словно каждый хотел докричаться не только до людей, но и до самого неба, перекрыть холодный ветер и глухой, неутихающий гул стройки.

Пение разливалось по холму, скользило по толпе, и на мгновение шум вокруг стал другим — менее плотным, натянутым, будто что-то приподнялось в воздухе, разорвав вязкий покров усталости. Но всё равно на краю помоста, где теснились строители в замызганных рубахах, кипела своя жизнь. Мужики переглядывались — коротко, с усмешкой, с прищуром, будто решали между собой что-то только им понятное.

Один, с широкими плечами, державший тяжёлую кувалду на плече, наклонился к товарищу, почти не шевеля губами, чтобы не мешать пению. Голос его был низкий, сиплый от пыли и усталости, и в нём сквозила та хриплая ирония, которая появляется только после долгого дня работы и ожидания.

— Ты слышал, что старое капище совсем снесли?

— Ага, — буркнул второй. — И идолы в Днепр кинули. Ну, пусть. Нам работать надо, а не молиться.

Первый хмыкнул.

— Говорят, этот храм всем десятину собирать будет.

— Да хоть двадцатину. Лишь бы не война опять.

Пение оборвалось неловко, будто кто-то разом перерезал тонкую нить — священники переглянулись, а в толпе тут же стих даже самый упрямый шёпот. Строители умолкли, настороженно покосившись на князя: тот явно слушал, и вдруг казалось, что в этот миг каждый звук стал слишком громким, каждый взгляд — слишком цепким.

Владимир, не спеша, шагнул вперёд, прокладывая себе путь через замерших дружинников. Они расступились сразу, молча, — в их движениях не было ни спешки, ни бравады, только привычная усталость, которая прилипла к ним за долгие месяцы этих походов, строек, костров. Перед ним возвышался закладной камень — громадный, холодный, шершавый, весь в светлых полосах инея, с краями, где ещё хранились следы утреннего мороза. Камень дышал свежестью, и в этом дыхании была сила, что не покорилась ни зиме, ни людскому страху.

В этот момент, почти неслышно, из боковой тени появился Лют — словно вырос из-под земли, шагнул ближе, придерживая рукой плащ. Его лицо было собранным, взгляд — цепким, будто он ловил малейшее движение князя, улавливал дыхание, которое вот-вот нарушит эту зыбкую, натянутую тишину.

— Княже… ты как?

— Нормально, — тихо сказал Владимир. — Держусь.

— Ты сегодня должен показать, что…

— Что я жив? — Владимир усмехнулся криво. — Я жив. Пока.

Толпа затихла, но в этой тишине вспыхнул особый, едва слышный шум — перешёптывания, сдержанные вздохи, лёгкий треск валенок по насту, будто город сам напрягся, вбирая в себя происходящее. Всё вокруг застыло на секунду, когда Владимир медленно положил ладонь на закладной камень. Его рука легла осторожно, почти бережно, как будто этот серый, ледяной блок был не просто частью будущего здания, а чем-то живым, упрямым, тяжёлым, с собственной судьбой. От камня тянуло холодом — сырость ещё не успела уйти, и мороз въедался сквозь ткань рукавицы, но князь не убрал ладонь, даже пальцы чуть сжались, будто желая отпечататься в этом холодном теле навечно.

Толпа напряглась — кто-то придвинулся ближе, кто-то вытянул шею, а в первых рядах головы замерли, свет от сугробов отражался в глазах.

Священник в этот момент сделал шаг вперёд, резким движением взмахнул кадилом, и облако дыма поползло вверх, обволакивая воздух пряным, густым запахом ладана. Его голос раздался неожиданно громко, прорезая тишину, твёрдый, полный внутренней решимости, — слова шли размеренно, уверенно, как команда, призывая не только людей, но и камень, и небо, и этот истёртый, уставший город быть свидетелями нового начала.

— С этого дня воздвигается дом Божий! Дом новой веры!

В толпе кто-то выкрикнул.

— Слава!

— Слава князю!

— Слава новой вере!

Крик, взлетевший из середины толпы, был сначала резким, высоким, но тут же растянулся, разбух, разлился по холму густым, разноголосым гулом. Звуки сливались, подпирали небо: кто-то выкрикнул «ура», кто-то просто заорал, кто-то хлопал ладонями по грудям или кидал шапку в снег. Радость была громкой, шумной — но в этом шуме чувствовалась неровность, напряжённая осторожность, будто люди радовались напоказ, опасаясь, что за неподнятое «ура» могут спросить лишнего.

Владимир смотрел на эти лица внимательно, медленно, словно в первый раз видел такой народ. Крепкие мужики с потрескавшимися руками улыбались широко, но глаза их часто метались по сторонам, как будто ждали команды или угрозы. Женщины, с детьми на руках, кивали друг другу — больше глазами, чем словами. Радость у всех будто дышала поверх страха, дрожала, как пламя в ветреный день.

В первых рядах стояли несколько стариков, сутулых, в выцветших кафтанах. Они не радовались: стояли молча, головы опустили, длинные седые волосы падали на плечи, губы шевелились, но не для песен. Кто-то сжимал в руке узелок, кто-то перекрещивался, глядя в землю. Среди них один мальчишка — худой, вихрастый, в короткой шубёнке — уставился прямо на князя. Его взгляд был настороженным, острым: он, будто не видя ни золота облачений, ни дыма ладана, всматривался куда-то за лицо Владимира, будто пытался разглядеть не самого человека, а что-то, скрытое внутри.

В этот миг Лют, почти неслышно, аккуратно тронул Владимира за локоть. В этом касании не было ни торопливости, ни нажима, только осторожное напоминание о реальности, что жила здесь и сейчас, между шумом, дымом и холодным воздухом раннего дня.

— Княже, ты скажи что-нибудь. Люди ждут.

Владимир выдохнул. Потом шагнул вперёд.

— Сегодня… — он заткнулся на секунду, словно забыл слова. — Сегодня мы строим храм.

Толпа затихла.

— Вы все знаете, почему он нужен, — сказал он. — Чтобы Русь стала сильнее. Чтобы нас уважали. Чтобы…

Он запнулся. Лют напрягся, боясь, что князь сорвётся.

— Чтобы у нас был дом веры. Новый дом.

Толпа загудела одобрительно, будто по привычке, — гул поднялся быстро, прошёлся волной по рядам: кто-то захлопал, кто-то поднял кулак, кто-то выкрикнул затерявшееся в шуме благословение. Звуки были громкими, бодрыми, но лёгкими, как пустые глиняные горшки — громыхали, но не наполняли никого настоящим чувством. Владимир смотрел на эту радость, слушал слова, что сыпались с помоста, и сам себе не мог поверить: в каждом выкрике было слишком много пустоты, как будто радоваться здесь было нужно только потому, что кто-то это приказал, что так заведено испокон века.

Священник заметил затухающую волну, спохватился, торопливо вклинился в паузу между выкриками. Его голос прозвучал поспешно, чуть выше обычного, — слова вылетали быстро, как если бы за ними кто-то гнался. Он перебирал фразы, благословения, вставлял их между шумом и молчанием, старательно, с натужным воодушевлением, но даже самому себе не верил — это чувствовалось по напряжённому движению губ, по быстрой перемене интонации. Слова рассыпались, не долетая до сердец, растворяясь в сыром, холодном воздухе.

— Да, княже, дом Господа, истина, свет…

— Хватит, — тихо бросил Владимир.

Священник осёкся, слова оборвались, будто ударившись о стену. Над холмом снова легла сдержанная тишина, в которой каждый звук казался чужим — потрескивание дров, скрип настила, вялый стон ветра где-то в стороне. Все взгляды обратились к князю.

Владимир медленно провёл ладонью по закладному камню, ощущая его шероховатую, влажную поверхность. Холод был резкий, злой, не весенний — камень хранил в себе всю ночную стужу, и мороз кусал, впивался в кожу, пробирал до костей. Пальцы сразу задрожали, будто их обожгло раскалённым железом — только этот жар был не тёплым, а ледяным, от него перехватывало дыхание, сводило кожу судорогой.

Он резко, почти машинально, отдёрнул руку, разжав пальцы, будто испугался того, что можно обжечься о лёд. В этот миг в груди кольнуло что-то знакомое, щемящее — не от боли, а от внезапного, странного холода, который не отпускал даже среди людей, на солнце, в гуще праздника.

— Княже? — шепнул Лют. — Всё хорошо?

— Да, — выдохнул он. — Начинайте.

Строители заспешили, проталкиваясь друг за другом, поднесли к помосту первые вёдра густого раствора. Запах сырости, мокрой земли и извести снова разлился по холму, будто возвращая всех к будничной суете. Молотки вновь зазвучали с привычной резкостью — острый цокот стал перебивать любой разговор. Крики, команды, глухой смех, — вся эта многоголосая какофония поднялась новой волной, разом смывая торжественную, холодную тишину, повисшую на мгновение над людьми.

Толпа постепенно расшевелилась, кто-то начал раздавать указания, кто-то поскользнулся на тающей грязи, кто-то привычно ругнулся, чтобы жизнь вернулась на круги своя. Золото облачений священников померкло рядом с багровым отблеском костров, и казалось, что всё это событие — лишь ещё одна глава длинной, трудной работы.

Но именно в этот момент из самой глубины людской массы вдруг выдвинулся старик. Его шаг был неторопливым, но решительным, и все сразу обратили на него внимание. Он шёл прямо к помосту, не глядя по сторонам, будто шел по собственной, давней тропе, которую никто не мог у него отнять. Дружинники и зеваки попытались было загородить ему путь, кто-то крикнул, схватил за рукав, но старик только поднял руку, резко, властно, и жест этот оказался настолько твёрдым, что никто не посмел больше его тронуть. На мгновение даже шум стих вокруг, будто воздух сжался в ожидании — и лишь его поступь звучала теперь особенно ясно, гулко отдаваясь по доскам помоста.

— Княже, можно слово? Одно.

Владимир посмотрел на него устало.

— Говори.

— Я помню, как на этом холме другое стояло, — старик кивнул на землю. — Идолы. Старые.

Священник вспыхнул.

— Не смей хулить новую веру!

— Я не хулю, — старик спокойно посмотрел на него. — Я просто помню.

Владимир сказал тихо.

— Пусть говорит.

Священник осёкся, не успев договорить, — слова растаяли на губах, будто не было смысла спорить с этим медленным, неотвратимым шагом. Толпа напряглась, кто-то выдохнул сквозь зубы, кто-то попятился назад, освобождая дорогу.

Старик подошёл ближе, подняв голову, и вдруг показался совсем другим — не таким, как только что в людской гуще: лицо жёсткое, морщины глубокие, глаза упрямые, несмотря на тяжёлую усталость. Он сделал ещё один шаг вперёд, не оборачиваясь, как будто каждый шаг давался ему на вес золота, но остановиться уже было невозможно.

Голос у него был дрожащий — в нём звенели годы, стылый воздух и пережитый страх, но за этой дрожью пряталась крепкая, цепкая сила. Голос будто собирал в себе всё накопленное за долгую жизнь, и, когда старик заговорил, слова полетели низко, резали воздух вокруг, врезались в уши каждому, кто стоял рядом.

— Ты, княже… когда Перуна бросал в Днепр, ты на него как смотрел? Как на врага? На зверя?

— Я не обязан отвечать, — холодно сказал Владимир.

— Не обязан, — согласился старик. — Но ты на всё смотришь так… словно всё тебе враги. Всё. Даже камни под ногами. Даже мы.

Толпа загудела.

— Ты хочешь храм, чтобы показать, что сильный. Мы понимаем. Но в глазах твоих, княже…

Он замолчал, опустив подбородок, и тишина сразу стала ощутимой, напряжённой, будто что-то треснуло в самой сердцевине этого дня. Воздух дрогнул — никто не осмелился заговорить, даже священник только смотрел на старика, не мигая, с затаённым страхом и уважением.

Владимир стоял несколько мгновений неподвижно, не отводя взгляда от старого, сгорбленного силуэта. На лице князя отразилась целая череда чувств: усталость, настороженность, неясная тоска. Потом, почти не раздумывая, он сделал шаг вперёд — твёрдо, тяжело, так, что под ногами загудели доски помоста. Пространство между ними сократилось, и оба, молодой и старый, оказались в центре чужого внимания, под открытым небом, на перекрёстке шумных голосов и тягучей тишины.

— И что в моих глазах?

Старик покачал головой.

— Пусто в них. Ты смотришь… а словно никого не видишь. Ни людей. Ни город. Ни Русь.

Лют резко сказал.

— Старик, молчи!

— Пусть, — тихо сказал Владимир.

Ещё миг — и он мог бы ударить. Но не ударил. Только смотрел.

— Ты прав, — вдруг сказал он. — Пусто.

Толпа вдруг замерла, будто весь ветер, что гулял по холму, сразу стих, оставив за собой только пустую, давящую неподвижность. Люди стояли с поднятыми плечами, одни с затаённым дыханием, другие с раскрытыми ртами, и каждый ждал — кто-то с тревогой, кто-то с непонятным облегчением, кто-то просто из немоты привычки. Шум строительных работ затих, кувалды замерли в воздухе, даже священники глядели исподлобья, как дети в чужом доме.

Старик стоял перед князем — одинокий, упрямый, согбённый временем и всем, что на нём лежало. Его плечи ссутулились ещё сильнее, как будто чужое внимание прибавило ему новый груз. Он медленно опустил голову, взгляд его упал в щель между досками, туда, где ещё минуту назад дрожала тень ладони Владимира на сыром камне. Руки старика едва заметно дрожали, но он не отступал, не пятился, только тишина теперь была такой густой, что слышно стало, как по сугробам вдоль стен скатываются капли талого снега.

— Тогда хоть строй, княже, чтобы людям не страшно было. Не для войны, а для…

— Всё, — прервал его Владимир. — Хватит.

Стража подошла молча, без лишних слов, и осторожно взяла старика под локти. Он не сопротивлялся, только плечи его ссутулились ещё сильнее, а взгляд, потерявший прежний огонь, скользнул в сторону — не к толпе, не к князю, а куда-то вдаль, поверх голов, будто там, за холмом, было что-то для него важнее. Стража вела его аккуратно, стараясь не толкать, и среди окружающего шума их шаги казались особенно тихими, почти неслышными. Толпа медленно расступалась, затаив дыхание, и только когда старик скрылся за спинами, вернулся робкий шёпот, шорохи, неуверенные взгляды.

Лют, не дожидаясь, пока князь подаст знак или обернётся, склонился ближе, так, чтобы слышал только он. Его лицо было напряжённым, губы почти не двигались, голос едва пробивался сквозь общий гул. Лют сказал что-то коротко, шёпотом, будто извиняясь за вмешательство, но вместе с тем упрямо, словно хотел, чтобы именно сейчас Владимир не пропустил ни одного слова. Его дыхание было горячим, ощущалось на щеке князя, а взгляд неотрывно следил за реакцией, ловя малейшее движение, миг, дрожание ресниц.

— Княже… не стоит это на людях. Люди могут…

— Люди могут что? — резко повернулся Владимир. — Бежать? Бунтовать?

— Могут бояться тебя ещё сильнее.

— Пусть, — сказал Владимир. — Мне всё равно.

Но это была ложь, пусть и сказанная тихо, и оба — и князь, и Лют — знали это слишком хорошо. Мгновение их взгляды встретились, коротко, мимоходом, и каждый отвёл глаза, будто боялся, что правда вспыхнет между ними, как искра в сухой траве.

Владимир медленно поднял руку, ладонью нащупал скат холма, вдавил пальцы в рыхлую землю, где уже легла свежая известь. На коже осталась золотистая пыль, тёплая и чуть шероховатая, — мельчайшие хлопья вбились в складки между костяшками, и пальцы на миг потемнели, будто князь коснулся солнца, но оно обожгло. Он всмотрелся в эту пыль, разглядел на коже едва заметные царапины, и вдруг, как будто чужим голосом, мысленно услышал: «Она бы смеялась… опять испачкался. Сказала бы: “Руки снова в грязи, князь!”». Вспомнилось движение — лёгкое, скользящее, как утренний свет на стене, когда Кира хватала его за руку, не давая уйти, упрекала, смеялась, спорила до слёз.

Владимир резко откинул рукав обратно, будто вдруг обжёгся — и этот жест вышел резким, отрывистым, как бывает только тогда, когда невыносимо больно, но нельзя показать боли никому. На мгновение воздух вокруг остался беззвучным, затянутым, как плёнка на глазу.

Священники, будто по сигналу, вновь начали песнопение: громко, с нажимом, растягивая гласные, внося в каждое слово ту особую тяжесть, которая появляется только в чужом горе или великом деле. Толпа подхватила не сразу — сначала настороженно, почти сдержанно, но потом гул набрал силу, прошёлся волной по головам, по плечам, по стылым доскам помоста. Но Владимир не смотрел ни на тех, кто пел, ни на тех, кто кричал или поднимал руки — он словно перестал их видеть, растворился в собственных мыслях.

Его взгляд был устремлён к самому дальнему краю холма, туда, где когда-то стояла старая деревянная ограда, где ещё не было ни этого помоста, ни толпы, ни даже храма. Там, на трескучем мартовском снегу, Кира впервые взяла его за руку, смеялась звонко, не боясь чужих ушей, там спорила с ним до хрипоты, бросала вызов и, наконец, исчезла в сумраке, оставив в сердце пустоту, которую ничем не заполнить.

Сейчас, среди золотых облачений, тяжёлых песнопений и гула множества голосов, Владимир стоял на этом холме, не ощущая ни радости, ни гордости, ни даже облегчения. Он смотрел вдаль, не мигая, и в этом взгляде была вся невозможность вернуться туда, где он когда-то жил по-настоящему. Здесь и теперь он строил храм миру, в котором сам уже не жил — только тень осталась на этих камнях, в этой пыли, среди чужих голосов.



Тайная горница была тесной, низкой, давящей даже на дыхание. Здесь всё казалось чужим: стены, обитые брусьями, пахли старым ладаном, и этот густой, терпкий запах не выветривался неделями — словно сам дым осел в трещинах дерева, в щелях между бревнами, висел тяжёлой шалью под самым потолком. Маленькое окно, заделанное толстой, промасленной шкурой, почти не пропускало свет: внутри царил полумрак, и только одна лампада у стены, колеблясь на тонкой цепочке, отбрасывала круглый, дрожащий световой остров на полу, на тёмных стенах, на лице Владимира, высветляя скулы и вбиваясь в глаза слишком резко.

У низкого, скрипучего стола стоял иконописец — мужчина сухопарый, будто вытянутый заботами и долгими зимами, с тонкой, седой бородой, спутанной и жёсткой, как пеньковая нить. На руках — пятна охры, синие полосы лазури, ногти истёрты, ладони в царапинах. Он держался чуть в стороне, полубоком, в напряжённой позе, будто готов был шагнуть к дверям в любой момент. Взгляд у него был тревожный, острый, — глаза бегали между князем, лампадой и незаконченной иконой на столе. Старая рубаха иконописца местами испачкана краской и воском, на локтях засохли мелкие хлопья золота, которые при каждом движении слетали на пол невесомой пылью.

— Княже… ты звал?

— Да, — сказал Владимир и медленно закрыл за собой дверь. Доска громко скрипнула.

— Ты хочешь икону? — осторожно уточнил старик. — Для храма? Для Десятинной? Для Софии? Я могу сделать. Любой образ.

— Не для храма, — тихо сказал Владимир. — Для сюда.

Владимир негромко кивнул на пустую стену напротив лампады — в этом движении было и требование, и усталость, и какая-то тугая нерешительность. Стена оставалась чистой, чуть неровной, с видимыми следами старой штукатурки и тонкой сеткой трещин, в которые за годы впитались дым, ладанный гарь, и следы не одного поколения жильцов. Свет от лампады делал поверхность живой: то рябил жёлтым пятном, то сгущался к самому низу, превращая всё пространство в зыбкую, почти ирреальную полутьму.

Иконописец, всматриваясь в то место, на которое указал князь, моргнул, словно вынырнул из своих тревожных мыслей. Глаза его на миг расширились, отразили дрожащий огонёк лампады, и всё лицо сделалось настороженным, почти детским — как у человека, которого поймали врасплох, хотя он и ждал этого момента давно. На пальцах уже подсыхала краска, ладонь невольно сжалась вокруг тряпицы, а дыхание стало чуть громче слышно в тесной, душной комнате.

— Для покоев? Княже… обычные иконы для покоев делают боярам, да. Но ты…

— Да, — перебил Владимир. — Я знаю, что делают. Я не спрашиваю, что обычно.

Иконописец сглотнул.

— Хорошо. Так что за образ? Богородица? Архангел? Спас?

Владимир отвёл взгляд. Лицо напряглось, словно он впервые за долгое время говорил с живым человеком, а не с тенью из своих ночей.

— Нет. Не они.

— Тогда кто? — старик нахмурился. — Кого писать?

Тишина зависла. Лампада потрескивала, словно боялась погаснуть.

— Девушку, — сказал Владимир.

Иконописец сразу побледнел.

— Княже… это так нельзя. Икона — это образ святых. Не простых людей. Это грех. Это…

— Ты сделаешь, — тихо сказал Владимир.

Старик отступил к стене, словно искал рукой выход.

— Княже, я же… меня же потом… это же… если узнают…

— Никто не узнает, — отрезал Владимир. — Никто.

Он шагнул ближе. Тень от лампады легла на его лицо так, что старик невольно перекрестился.

— Нарисуешь. Здесь. Как я скажу.

— Но кого? — прошептал иконописец. — Хоть имя скажи. Чтобы я знал, какой лик писать.

Владимир сжал пальцы так сильно, что костяшки побелели.

— Её звали Кира.

Старик ждал продолжения, но князь молчал.

— Хорошо… — старик осторожно открыл свёрток с пустой доской. — Опиши… если можешь.

Владимир медленно подошёл к стене и коснулся пальцами шершавого дерева, словно гладил чью-то щёку.

— Лицо молодое. Очень. Семнадцать.

Старик поднял взгляд.

— Семнадцать…?

— Да, — сказал Владимир, словно обрубил. — Семнадцать.

— Княже… если она умерла… может, хочешь, чтобы я сделал её лик старше, мудрее…

— Нет!

Лампада дрогнула, едва слышно зазвенела цепочка — её пламя взметнулось и на мгновение заплясало по стенам от резкого крика, разорвавшего глухую, густую тишину. Воздух словно стянуло крепче, ладан осел ещё ниже, а в тесном пространстве стало трудно дышать.

Иконописец остолбенел, как врос в пол: кисти повисли в воздухе, одна ладонь сжалась так, что посинели костяшки. Взгляд его остановился на князе, в нём застыла смесь страха и чего-то похожего на упрямую, горькую решимость — как у человека, который вот-вот переступит черту, но боится сделать этот шаг вслух.

Владимир стоял неподвижно, тяжело, будто и не он только что крикнул. Он выдохнул медленно, будто с усилием сдерживал что-то, что едва не прорвалось наружу: не то боль, не то усталость, не то какой-то горький приговор самому себе. Грудь его медленно поднялась и опустилась, в полумраке лицо казалось ещё жёстче — в складках рта дрожала усталость, в глазах, устремлённых в сторону, стояла сдержанная, горькая тоска.

— Нет… — повторил он тише. — Такой, как была.

— Хорошо, — старик быстро закивал. — Как была.

— Глаза… — сказал Владимир, — глаза большие. Тёмные. Смотрели всегда так, словно видели дальше всех нас.

— Я понял.

— Волосы тёмные тоже. До плеч.

— Понял, княже.

— Рот маленький. Она… — он запнулся, а голос стал неровным, — она почти не улыбалась. Но когда улыбалась…

Иконописец спросил осторожно.

— Хочешь, чтобы я это передал? Или чтобы лик был строгим?

— Строгим, — сказал Владимир. — Но живым. Не холодным.

— Живым? — старик удивился. — На иконе?

— Да.

Старик снова хотел возразить, но не посмел.

— Княже… а атрибуты? Что в руках? Обычно святому дают крест, свиток, книгу…

Владимир резко повернулся.

— Ничего не давай. Пустые руки.

— Но так не пишут…

— Пиши.

Старик опустил глаза.

— Хорошо.

— И ещё, — сказал Владимир. — Никакого нимба.

Иконописец дрогнул.

— Княже! Это же кощунство. Если нет нимба — это просто портрет!

— Да, — тихо сказал Владимир. — Просто портрет.

Старик медленно сел на низкую скамью, словно ноги перестали держать.

— Это опасно, княже…

— Я знаю.

Он прошёл к лампаде, поправил фитиль, чтобы огонь горел ровнее.

— И вот ещё что, — сказал он. — Лампада будет гореть здесь. Всегда. Ты понял?

— Да.

— Даже если я прикажу иначе. Даже если кто-то спросит — для чего. Ты будешь говорить, что так надо. Что это обет.

— Обет кому? — тихо спросил старик.

Владимир посмотрел на огонь.

— Ей.

Старик перекрестился снова — уже не из боязни, а словно из сострадания.

— Я сделаю, княже. Как скажешь. Только скажи… для чего тебе это?

Владимир долго молчал. Огонь лампады трепетал, отражаясь в его глазах.

— Чтобы помнить, — сказал он наконец. — И чтобы…

Он запнулся, словно не мог подобрать слово.

— Чтобы хоть что-то из неё осталось, — прошептал он.

Старик кивнул.

— Тогда я начну сегодня же.

— Начинай, — сказал Владимир и повернулся к двери.

Перед тем как выйти, он остановился.

— Только никому, — добавил он, не оборачиваясь. — Даже священникам. Особенно им.

— Никому, — подтвердил иконописец.

Владимир вышел и закрыл дверь. Лампада дрожала среди тишины, а иконописец долго сидел над пустой доской, боясь прикоснуться к ней, словно это не дерево, а чужая судьба.



Пыль стояла в воздухе густая, будто налитая вода, — настолько тяжело, что казалось: проведи рукой, и она послушно слежится, останется на ладони серым, колким налётом. Внутри Десятинной не было ещё ни света, ни величия — только сырой, гулкий остов, тяжёлый каркас будущей святыни, где каменные стены звенели в ответ на каждый шаг, а холод цепко впивался в ноги и пальцы, не отпуская даже под плащом.

В воздухе перемешивалось всё: горечь свежей извести, резкий запах каменной пыли, чуть уловимый след ладана, который приносили сюда накануне, чтобы отогнать сырость, но тот только перемешался с остальными запахами, стал тяжёлым, пряным, першил в горле. Этим воздухом невозможно было дышать легко, каждое движение отзывалось сухим кашлем, даже дыхание Владимира казалось громче обычного — прерывистое, острое, чужое.

У дальней стены, ещё укрытой грубыми строительными лесами, темнела маленькая ниша — примитивная, выдолбленная наспех, с неровными краями, где известь легла толстым слоем. В этой нише должно было появиться что-то особое, но пока она оставалась пустой, дышащей сыростью, лишь на нижней ступеньке заметна была небольшая царапина — как метка, как чужой след, оставленный нарочно. Именно сюда была предназначена лампада, о которой никто не знал, кроме него: особая, тайная, заказанная для той самой иконы, что скрыта от чужих глаз.

Владимир держал её сейчас в ладонях — тяжёлая бронза холодила кожу, металл будто вытянул весь жар из рук, резьба скользила под пальцами, цеплялась за кожу. Фитиль уже был мокрым, пропитанным маслом, готовым к огню. Князь стоял несколько долгих мгновений, не двигаясь, в тени строительных лесов, среди пыли и холода. Смотрел на лампаду, на пустую нишу, и внутри поднималось чувство чего-то невозвратимого, не названного — словно держал в руках чью-то судьбу, которую не успел уберечь.

Позади, в глубине гулкого храма, вдруг послышались шаги — сначала глухо, с гулким отзвоном в камне, потом всё ближе, настойчивее. Шаги разносились по сводам, разбивали тишину, заставляли задержать дыхание, будто в ожидании чьего-то голоса, которого не хотелось слышать.

— Княже… ты сам будешь ставить? — осторожно спросил мастер-строитель — высокий, в запылённой рубахе, борода в извести.

— Я, — сказал Владимир.

— Но обычно это перед освящением священник…

— Не сегодня, — перебил князь. — Не касается это священников.

Мастер замялся, переминаясь с ноги на ногу.

— Ну… если надо, я могу подержать лестницу. Или леса поправить. Ты только скажи.

— Не тронь, — отрезал Владимир. — Я сам.

Он осторожно шагнул вперёд, переступая через строительный мусор, и деревянные леса чуть дрогнули под его тяжестью — тонкая доска, поскрипывая, глухо отозвалась под сапогом. Владимир едва ощутимо замедлил шаг, будто сам не был уверен, что эта тропа предназначена для князя, а не для простого работника, — рука с лампадой поднялась чуть выше, чтобы не задеть свежую известь.

Пыль взвилась вокруг его сапог, скользнула по плащу, и воздух стал ещё гуще, будто здесь, под лесами, было другое время, сжатое и тяжёлое. Мутный свет от узких окон ложился на лицо, высвечивая усталость, сбившуюся тенью под глазами, и губы, сжатые крепко, как перед тяжёлым словом.

В этот момент мастер, что возился неподалёку, наконец осмелился. Он, то прячась за балками, то выглядывая, нерешительно шагнул вперёд — лицо его было упрямым, в руках поблёскивал гвоздь, взгляд скользил от князя к лампаде, к нише, и обратно, будто он сам не мог поверить, что видит всё это по-настоящему. Дыхание у мастера было шумным, лицо покрыто мелкой пылью, на лбу блестели капли пота, а в глазах дрожала смесь почтения и опаски: шаг к князю был и риском, и испытанием — слишком много в этом храме было вещей, о которых нельзя спрашивать вслух.

— Княже… а что за икона тут будет? Мы же должны знать, куда смотреть людям, когда войдут. Чтобы объяснить.

Владимир медленно повернул голову. Один взгляд — и мастер сглотнул.

— Не спрашивай, — тихо сказал князь. — Не твоя забота.

— Я не то чтобы… просто если придут люди, они же спросят…

— Скажешь, что так надо.

— А если священники?

— Им скажешь то же самое.

Мастер по взгляду, по сдержанному жесту князя понял сразу: разговоров больше не будет, вопросы кончились, — всё решено. Он остановился, вытер ладонью лоб, словно стряхивал не только пот, но и лишние мысли, и только следил, как Владимир медленно поднимается по шатким лесам, выше, к самой нише в стене.

Доски гнулись под тяжёлым шагом, у самого потолка висела белёсая пыль, а камень, к которому теперь тянулась рука князя, был особенно неровным — ребристым, с вкраплениями тёмного известняка, холодным, как плита на могиле. Пальцы Владимира дрогнули, когда он коснулся стены: сырость тут была такая, что казалось, под ладонью дышит подземелье, а не свежий храм. Он бережно, почти неуверенно поднял лампаду, примерил её к углублению — бронза тускло блеснула в полумраке, свет лампады заскользил по краям, отбрасывая на камень короткие, рваные тени. Всё было неустроено, не до конца, как и он сам.

Снизу, через расщелину между лесами, донёсся голос мастера — хриплый, с лёгкой охриплостью, будто за плечами у него не один день крика и тяжёлой работы. В его голосе звучала и тревога, и настойчивость, и что-то такое, что хотелось высказать именно сейчас, пока князь не растворился в пыли, холода и собственных мыслей.

— Ну… вроде держится. Только княже, она ведь для кого?

Владимир застыл.

— Для себя, — сказал он после долгой паузы. — Только для себя.

— Понимаю… — мастер почесал затылок. — Но обычно, когда для себя, ставят в своих покоях, а не в церкви.

— Я не хочу в покоях.

— Почему?

— Потому что… — Владимир резко вдохнул, но слова вышли сдавленно. — Потому что здесь она будет ближе.

Мастер не понял смысла коротких, тихих слов князя, но и не стал переспрашивать — только опустил голову, молча вытер ладонь о рубаху, утер пыль с лица. Было видно, что спорить или вмешиваться здесь никто не решится, и он только стоял внизу, цепко вглядываясь в руки Владимира, в каждое его движение.

Владимир осторожно, почти церемонно, вставил лампаду в тесную нишу. Металл встретился с камнем глухим, коротким звоном, будто в глубине храма кто-то тихо ударил в колокол — звук тут же затерялся в толще камня и пыли. Он чуть наклонился, поправил цепь, чтобы лампада висела ровно, строго по центру углубления, — рука скользнула по бронзе, ещё раз проверила, не цепляет ли край, не дрожит ли крепление. Всё делалось не спеша, как будто каждое движение имело особый смысл, который нельзя никому объяснить, да и самому себе не хочется признавать.

В нише, среди неровных теней, лампада смотрелась одиноко, чуждо — словно её предназначили не для света, а для молчания, для памяти, которая осталась здесь навсегда, среди холодных стен.

— Вот так… — пробормотал он самому себе.

Снизу осторожно.

— Если хочешь… я могу сделать так, что никто не увидит, как ты сюда приходишь. Тропку через хозяйственный вход. Чтобы тише было.

Владимир моргнул — впервые за всю сцену живее.

— Сделай, — тихо сказал он. — Сделай.

— Хорошо.

Князь зажёг фитиль. Лампада вспыхнула мягким огнём: огонь дрожал, отражаясь в бронзе.

— Эй… княже… — тихо позвал мастер. — Ты точно в порядке?

— Это гробница, — медленно сказал Владимир. — Понимаешь?

Мастер растерянно моргнул.

— Гробница? Но это храм…

— Для вас храм. Для меня гробница.

— Княже… так нельзя говорить. Здесь люди…

— Я сказал, что сказал.

Мастер открыл было рот, будто хотел спросить или объяснить что-то важное — но слова не вышли, застряли в горле. Только тяжёлый, полный усталости и смирения вздох сорвался с его губ, растворился под лесами, в густом воздухе.

Они оба замерли на своих местах: князь — наверху, у ниши, между тенью и светом, мастер — внизу, среди досок и строительного мусора. Некоторое время стояли молча, не глядя друг на друга, не двигаясь. В этом молчании не было ни неловкости, ни вражды — только общий груз того, что не скажешь вслух.

Лампада в нише светила тускло, робко, будто стеснялась себя. Маленькое тёплое пятно плясало на неровном камне, отражалось в каплях сырости, исчезало в углах, где копилась пыль. В огромном, недостроенном храме этот огонь был почти не виден — но именно в его слабом свете на миг казалось, что даже самый холодный камень может запомнить чужую боль и надежду.

— Княже… — вдруг сказал мастер. — Если хочешь… я могу сделать так, что никто не увидит, как ты сюда приходишь. Тропку через хозяйственный вход. Чтобы тише было.

Владимир неожиданно смягчился.

— Сделай, — тихо сказал он. — Сделай.

— Хорошо.

Князь задержался у ниши на мгновение дольше, чем требовалось, всматриваясь в лампаду. Тёплый огонь внутри крошечной чаши едва трепетал — то пригасая, то чуть вырастая, словно и вправду ждал: дунет ветер, ворвётся чужая рука, и всё исчезнет, как исчезает шепот в пустой церкви. Пламя отбрасывало зыбкую тень на неоштукатуренный камень, и этот неуверенный, живой свет был вдвойне уязвимым в окружении тяжёлых стен и сырости.

«Живи», — подумал Владимир.

Слово прозвучало внутри неожиданно ясно, и он сам не знал, кому его адресует: этому упрямому огоньку, памяти, что держалась на последних крохах силы, или себе, пытаясь убедить, что всё это имеет смысл, хоть и кажется бессмысленным в безмолвии полуразрушенного храма.

Он развернулся и вышел, ступая по лесам, не оглянувшись, не задержавшись — будто уходил не только отсюда, но и от того, что не мог больше ни сказать, ни унести с собой. Шаги его быстро стихли, потерялись в дальнем гулком проходе, а в полутёмной, промозглой будущей церкви остался только мастер.

Он стоял неподвижно, запрокинув голову, глядя на крошечный, упрямый огонёк, висящий на сырой стене. В этом огне было что-то упрямое, несогласное с тем, как должен устроен быть мир — свет, который не имел права на существование, но всё же горел. Среди камня, пыли, незавершённости — один маленький огонь, которого не заметит никто, кроме тех, кому он предназначен.



Ладан висел в воздухе густо, почти осязаемо — тяжёлые облака оседали на плечи, забивались в волосы, вызывали слёзы, даже если не хотел плакать. С каждым вздохом казалось, что в грудь затекает не воздух, а терпкий дым, вязкий и упрямый, как сама память. Пение рассыпалось по сводам, гулко возвращалось обратно, будто сами каменные стены умели хранить звук, умели давить, заставлять каждое слово весить больше, чем оно было на самом деле. Своды нависали сверху, тяжело, и иногда казалось — то не купола, а огромные камни, что вот-вот обрушатся на головы всех собравшихся.

Внутри Десятинной было тесно: бояре в тёмных дорогих плащах, дружина с лицами, которые давно разучились удивляться, священники в золоте, что отливало холодным светом, и византийцы — чужие, надменные, как статуи из другого мира. Всё вокруг блестело и мерцало — сотни свечей, тяжёлые оклады икон, кованые ризы, мечи и нагрудники — всё отражало свет, но это сияние было каким-то безжизненным, как у холода или белого камня в склепе. Даже праздник звучал, как заупокой.

Владимир стоял впереди всех, неподвижный, с прямой спиной — ближе других к алтарю, ближе всех к маленькой лампаде в глубокой нише, которую никто не видел или делал вид, что не видит. Лампада мерцала своим робким, скромным огоньком, пряталась в тени роскоши, и только князь знал, что этот свет живёт отдельно от всего происходящего — чужой, невидимый, но настоящий.

Рядом с ним стоял митрополит — высокий, сухощавый, как будто вытянутый по нитке, с лицом строгим, словно высеченным из мрамора. Голос его звучал над толпой особо — в нём была натянутость, как у туго заведённой струны: каждое слово вибрировало, дрожало, било в уши, будто пыталось заставить всех поверить — или забыть. Под этим голосом все невольно выпрямлялись, ловили слова, и даже молчание казалось частью службы, частью чужого обряда, в котором Владимир чувствовал себя всё дальше от тех, кто стоял с ним рядом.

— Государь, — прошептал митрополит, чуть наклонившись. — Когда начнём чтение, ты должен будешь поднять руку. Не забудь.

— Ты скажи, когда, — коротко ответил Владимир.

— Я скажу.

Митрополит медленно выпрямился, всем своим видом давая понять: всё под контролем, всё должно идти так, как велено. Лицо его стало непроницаемым, как у иконы: ни усталости, ни радости, ни даже раздражения — только строгий, неподвижный взгляд, в котором не отражалось ничего человеческого. Пальцы сомкнулись на кресте, подбородок поднялся чуть выше, и от этого движения стало особенно ясно: слова его не для людей, а для неба, для стены, для самого обряда, который важнее любого живого голоса.

В глубине церкви раздался кашель — резкий, вырвавшийся из чужого горла, с хрипотцой, будто напоминание: здесь всё ещё люди, не статуи. Кто-то тут же шевельнулся, отвёл взгляд, локтем задел соседа, и маленькая волна движения прошла по рядам — совсем неуместная в этом густом, тяжёлом воздухе.

Перешёптывания мелькнули между плечами: короткие фразы, полуслова, взгляды через плечо, движение ладони по бороде, хмурое перемигивание. Кто-то смотрел на князя, кто-то косился на алтарь, кто-то — на византийцев с их холодными лицами. Все старались говорить тише, но шёпот всё равно сливался в общий ропот, как ветер среди сухих зёрен. И под этим шёпотом всё сияние храма вдруг казалось ещё глуше, ещё холоднее, ещё отчуждённей.

— Говорят, он сам лампаду ставил, — пробормотал один боярин.

— Да ну тебя, откуда знаешь?

— Мастер шепнул…

— Тише! Хочешь без языка остаться?

Владимир уловил этот шёпот — может быть, не ухом, а кожей, чем-то внутренним, будто слова ударили ему в спину, скользнули между лопатками холодком, остриём чужого взгляда. Он не сразу обернулся — лишь медленно, сдержанно, будто вынужден был преодолеть невидимую тяжесть на плечах. Голова повернулась, глаза скользнули по рядам, по чужим лицам — кто-то тут же отвёл взгляд, кто-то притворился занятым, кто-то застыл с полуоткрытым ртом, так и не успев договорить.

Шёпот в тот же миг обрывался — будто незримая рука резко перерезала тонкую, натянутую нить. Ощущение пустоты сразу разлилось по храму, и каждый теперь слышал только своё дыхание, да глухой, неровный стук сердца в груди.

Священники, заметив эту перемену, взяли псалом ещё громче — голоса их полетели по сводам, с отчаянной силой, будто пытались заглушить не только разговоры, но и саму неловкость, оседающую в воздухе. Пение стало напористым, чуть резким, оно отражалось от камня, наваливалось со всех сторон, будто пыталось поглотить всё живое и оставить только себя — вечное, неизменное, не зависящее ни от князя, ни от толпы, ни от тех немых теней, что копились в самых дальних углах церкви.

— Господи, благослови дом сей…

Гул покатился по храму, как плотная волна — не то эхо, не то тяжёлый вздох самого камня. Воздух затрепетал, задвигался, будто кто-то в самом сердце Десятинной взмахнул крылом или пригнулся под тяжестью невидимого груза. Боян, стоявший чуть сбоку, вдруг поднял палицу, коротко и уверенно ударил ей по щиту — звук получился низкий, глухой, будто ударили в закрытую дверь или в грудь. Этот удар пронёсся по залу, затряс даже свечи на алтаре, и будто напомнил всем: здесь не только священные слова, здесь ещё жизнь, железо, память о других днях.

Митрополит склонился вперёд, перенеся тяжесть тела на посох. Лицо его осталось таким же непроницаемым, только во взгляде на миг промелькнула тень — то ли досады, то ли усталости. Склонившись, он будто собирал слова в кулак, подбирал силу, чтобы снова повести за собой голоса, удержать порядок, отгородить службу от любого постороннего вмешательства, от любого напоминания, что за этими стенами ещё бушует другой мир, и он совсем не похож на этот золотой, мёртвый свет.

— Теперь, государь. Подними руку.

Владимир поднял. Рука дрогнула. Он сжал пальцы, чтобы не было видно.

— Всё, — тихо сказал митрополит. — Теперь стой.

Владимир стоял, не двигаясь, выпрямившись чуть больше, чем требовала церемония, — так, что спина ныла, а пальцы бессознательно сжимались в складках одежды. Сквозь пёстрый строй священников, среди их тяжёлых облачений и вспышек золота, он вдруг ясно увидел нишу в дальней стене. Там, почти незаметная в тени, горела его лампада — ровно, спокойно, будто всё, что происходило вокруг, не имело к ней никакого отношения. Огонёк жил сам по себе, не зная ни о пении, ни о мёртвом сиянии, ни о людском страхе.

На мгновение у Владимира сжалось горло, дыхание стало неровным — воздух вдруг показался вязким, тяжёлым, наполнил грудь так, что хотелось открыть окно, выйти из-под сводов, где камень сам будто наваливался сверху. Он попытался сделать глубокий вдох, но в груди всё равно оставалась какая-то пустота, давящая и холодная, как разлившийся по полу дым.

Митрополит краем глаза уловил перемену. Его внимание не ускользало ни одна мелочь — он задержал взгляд на князе чуть дольше, чем позволяла служба. Во взгляде митрополита на миг появилось что-то человеческое: тревога, удивление, или даже лёгкая настороженность, словно он понял — здесь, сейчас, в этом храме происходит нечто, что не укладывается в привычные слова и обряды.

— Ты всё хорошо? Может…

— Молчи, — сказал Владимир, не оборачиваясь. — Просто молчи.

— Я хотел лишь…

— Я сказал — молчи.

Священник, заметив перемену в лице князя, едва заметно сглотнул, горло у него вздрогнуло в складках рясы. Он быстро, почти неслышно сделал шаг назад — как будто хотел исчезнуть, раствориться в толпе своих собратьев, дать воздуху между ними чуть больше свободы. Его взгляд скользнул по лицу Владимира, потом вниз, к полу, и ещё раз — туда, где у стены дрожал крошечный огонёк.

С другого края, не так громко, но с настойчивой заботой, подошёл Добрыня. Он двигался чуть медленнее обычного — плечи сутулились, рука дрожала, будто не знал: стоит ли мешать князю, стоит ли трогать его сейчас. Добрыня аккуратно, почти с извинением, коснулся Владимира за локоть — жест был осторожным, почти несмелым, словно он опасался спугнуть невидимую грань между князем и всем окружающим. На мгновение их взгляды пересеклись: в глазах Добрыни мелькнул вопрос, тревога, готовность принять на себя часть чужой тяжести, если князь позволит.

Но Владимир всё ещё смотрел вперёд — туда, где горел маленький огонь, где среди всей этой золотой, мёртвой суеты жил один-единственный, едва заметный свет.

— Володя… если тебе… может выйти на воздух? Тут жарко. Люди и не заметят…

— Стою, — рыкнул князь.

— Но ты белый весь. Посмотри на себя…

— Я сказал: стою.

Добрыня поднял руки, сдаваясь.

— Ладно. Как хочешь. Только не падай тут. Ещё подумают, знак какой.

— Добрыня.

— А?

— Убери руку.

— Ладно…

Он убрал. На клиросе византийский певец взял протяжную ноту — такую долгую, что у нескольких дружинников дрогнули лица.

— Княже… — снова шёпот сбоку. Строитель. Тот самый. — Если что… лампада… она держится крепко. Я проверял.

Владимир перевёл на него взгляд.

— Ты зачем это говоришь?

— Ну… ты смотришь на неё так, будто она вот-вот…

— Она не должна падать.

— Не должна. Я же говорю — крепко стоит.

— Хорошо.

— Если хочешь… я могу потом заменить крюк. На ещё крепче.

— Не тронь, — резко сказал Владимир.

Мастер вздрогнул.

— Ладно… ладно, не трону.

— Никогда не тронь.

— Как скажешь.

Пение перешло в новый стих. Митрополит поднял руки — служба входила в финальную часть освящения.

— Государь, — тихо проговорил он, — сейчас нужно подойти ближе. К алтарю.

Владимир шагнул вперёд, с трудом высвобождаясь из чьей-то заботливой руки, и в этот миг пол под ногами отозвался леденящим, мёртвым холодом — не как камень храма, а как земля могильная, укрытая тяжёлой плитой. Звук шагов был глухим, будто каждый удар сапога разносился по пустоте под этими сводами, напоминая о том, что всё великое и шумное однажды становится тишиной.

Митрополит вытянулся ещё выше, развернулся к народу, и голос его прозвучал громко, раскатисто, отразился в каменных сводах как эхо старого набата. Он начал речь, медленно и веско, вкладывая в каждое слово торжественность обряда и что-то ещё — неустанную требовательность, сдержанную тревогу, желание вернуть всё к привычному порядку. Его слова были выверены, холодны и внушительны, и с каждым новым оборотом казалось, будто стены становятся ещё выше, пение — ещё отстранённее, а весь этот блеск всё дальше от живого огня, что прятался в углу, почти вне времени.

— Сегодня мы освящаем церковь Десятинную, первый храм великой Руси, основанный благочестивым князем Владимиром…

Толпа загудела, звук рос волной: кто-то торопливо перекрестился, будто надеялся оградить себя от дурного знака, кто-то глубоко поклонился, скользя взглядом по иконам, кто-то шептал молитву, почти не открывая рта. Воздух в храме дрожал от голосов, от блеклого света свечей, от напряжения, которое казалось живым, зыбким, не поддающимся контролю.

Владимир стоял в самом центре, слушая речь митрополита — или делая вид, что слушает. Слова катились мимо него, не находя в душе ни отклика, ни сопротивления, — они пролетали, как зимний ветер по пустому двору. В ушах звучал только ровный, тихий треск лампады, чей огонёк горел у дальней стены, отчаянно ровно, будто наперекор всему — празднику, толпе, чужим голосам. Это пламя стало для князя единственным настоящим звуком, единственной реальностью среди суеты и тяжести чужих ожиданий.

Добрыня, заметив, как тяжело князь стоит, снова осторожно наклонился сзади, чуть пригнувшись, чтобы не привлекать к себе внимания. Он склонился ближе, так, что мог почти неслышно обратиться к Владимиру, если понадобится, — в его движении была тревога, забота, и чуть заметный страх за того, кто, кажется, сам себя перестал узнавать.

— Володя… ты точно… ты стоишь так, будто…

— Замолчи.

— Ну правда, я же вижу…

— Добрыня. Убери руку.

— Ладно…

Он убрал. Митрополит закончил речь и поднял крест.

— Благословен…

Голос митрополита внезапно стал резче, громче, перекрыл даже треск лампады — звук его ударил по сводам, словно где-то высоко над головами лопнула невидимая струна или раскололся древний камень. В этом голосе было что-то непривычное, почти страшное, будто сквозь привычный строй слов прорвалось нечто чужое, тяжёлое и неостановимое.

Толпа вздрогнула — словно по спинам разом прошёл холодок. Кто-то не удержался и попятился, кто-то замер, вцепившись в рукав соседа. Несколько женщин вскрикнули, тонко, срывающимся голосом, сразу прикрыв рот ладонью, будто пытаясь заглушить собственный страх. Шёпот тут же стих, в храме стало ещё теснее от молчания.

Священники, стоявшие вдоль стен в своих золотых ризах, переглянулись — в их взглядах мелькнула тревога, неуверенность, кто-то сжал крест на груди, кто-то чуть опустил глаза. В этом коротком обмене взглядами было и недоумение, и страх перед чем-то, что вдруг стало слишком реальным даже для самых привычных, самых святых стен.

— Это нормально! — закричал один диакон. — Камень оседает, храм новый!

— Да, да, новый! — подхватил кто-то из толпы.

Но Владимир не повернулся на звук. Он смотрел только на лампаду.

— Княже… — попытался снова мастер. — Ты точно в порядке?

— Это гробница, — медленно сказал Владимир. — Понимаешь?

Мастер растерянно моргнул.

— Гробница? Но это храм…

— Для вас храм. Для меня гробница.

— Княже… так нельзя говорить. Здесь люди…

— Я сказал, что сказал.

Пение вновь вспыхнуло под сводами — громкое, торжественное, будто старались заглушить всё, что потревожило храм только что. Голоса поднялись дружно, но в этой волне слышались сбивчивые нотки: кто-то опережал мелодию, кто-то терял слова, кто-то просто тянул за другими, не до конца веря тому, что поёт. Всё смешивалось в единую, тяжёлую как ладан, музыку — и казалось, что сам воздух дрожит, наполняется этим звуком до самого верха.

Когда митрополит, вытянувшись до предела, произнёс последние слова освящения, толпа — слаженно, как одна огромная волна, — перекрестилась, низко, будто пытаясь прикрыться жестом от всего, что стояло между этими стенами. Храм словно выдохнул: шум постепенно стих, и в этом облегчённом эхе тишины на мгновение показалось, что стало легче дышать.

А Владимир всё стоял на прежнем месте, не двигаясь, не реагируя на шум и движение вокруг. Он не сводил взгляда с маленькой лампады в нише — её огонёк жил отдельно от всего, что происходило вокруг, не дрожал, не гас, не звал и не утешал. В этот миг князь подумал неожиданно ясно: «Она здесь. Ближе уже не будет».

Эта мысль срезала всё остальное, заставила грудь стянуться холодом.

Он не ощущал триумфа — ни ликования, ни гордости, ни силы. Не было чувства Божьего присутствия, как ждали и обещали. Не было чувства Руси — той самой, ради которой он жил и умирал, строил, ломал, жёг и каялся. Всё исчезло, осталась только пустота, похожая на гробницу: холод, камень, и маленькое пламя, упрямое и одинокое.

Служба закончилась, словно рухнула тяжёлая занавесь. Люди, облегчённо, шумно, толпой двинулись к выходу — кто-то спешил, кто-то задерживался, кто-то оборачивался на прощание, но никто уже не оглядывался на князя. Добрыня подошёл ближе, мягко дотронулся до плеча Владимира — жест осторожный, почти детский, как если бы хотел разбудить человека, который застрял между этим миром и чем-то, что давно ушло.

— Володя… идём?

Владимир медленно кивнул.

— Идём.

Но прежде чем уйти, он ещё раз посмотрел на лампаду — на то маленькое пламя, которое было честнее всех молитв.

Глава 107. Наследник памяти

Горница была наполнена низким, нервным гулом, будто в стенах поселился невидимый рой пчёл, который не унимается даже в темноте. Каждый шорох, каждое движение отзывалось вибрацией — серебряные кубки звякали о столы, неловко дрожали в руках бояр, иногда звенели, если кто-то слишком резко поднял чашу или поставил её обратно. На длинных столах толпились блюда, но никто не спешил есть — перешёптывались, заглядывали друг другу в глаза, ловили чужие слова, выискивали в них то, что не было сказано вслух. Епископы переглядывались, брови их были сведены, глаза бегали из угла в угол — напряжённость была не меньшей, чем на поле боя. Дружинники стояли вдоль стен, по стойке, но взгляд у каждого был внимательный, цепкий, будто все ждали сигнала, после которого праздник станет бурей.

Братислав стоял рядом с отцом, вытянувшись до предела — прямой, крепкий, с выражением не столько уважения, сколько настороженного ожидания. Плечи напряжены, губы сжаты, руки то скрещиваются на груди, то нервно скользят по плащу. Плащ у него был тёмный, без ни одной вышивки, без золотой окантовки — видно, что выбирал нарочно, чтобы не выделяться, чтобы не дать повода для пересудов, не вызвать зависть или усмешку.

Но шёпотки всё равно ползли по залу — невидимые змеи, шуршащие по углам, под столами, между кубками. Кто-то кивал, делая вид, что не замечает, кто-то вполголоса бросал короткое слово соседу, кто-то усмехался краем губ, кто-то быстро отводил глаза, как будто только что поймал себя на недостойной мысли. Даже когда вино вспыхивало в бокалах, даже когда в залу вливались новые люди — гул не стихал, а только рос, напряжение тянулось над головами тяжёлой, невидимой пеленой.

— Сын смердовки…

— Это он хочет его поставить?

— Да ладно, не может же…

— Мало ему Рогнедыных?

— Говорят, этот… от той, что… пропала.

— Как пропала?

— Да кто ж знает… исчезла.

— Молчи, дурак, слышат!

Братислав сжал зубы. Руки дрожали.

— Отец… — Братислав склонился ближе, голос был тихим, почти детским, как будто он снова просил не идти в бурю, когда за окнами вой стужи. — Может… ну его? Не надо сегодня. Пусть… пусть потом…

Он оглянулся — по залу ползли те самые шёпоты, изломанные фразы, недосказанные угрозы, за столами переглядывались, кто-то прищуривался, кто-то едва заметно кивал, будто все были частью какой-то чужой игры, где ставки делали не они.

— Нет, — Владимир ответил сразу, коротко, будто стукнул кулаком по камню. Голос вышел глухой, упрямый, в нём чувствовалась усталость, за которой больше ничего не оставалось. — Сегодня.

— Они же… — Братислав нервно оглянулся, сжал кулак, будто хотел сдержать что-то внутри. — Слышишь, что несут?

— Пусть несут, — голос Владимира был даже не равнодушным, а тусклым, будто слова тонули в собственном весе.

— Но это же… — Братислав вдруг запнулся. Слова предательски не собирались, сбивались, путались, как в детстве, когда заикался от страха перед чужими криками. — Это же… я не прошу… я не рвусь, просто… не хочу, чтобы тебя… опять…

Владимир повернулся к нему медленно, взгляд был тяжёлым, выцветшим, с какой-то неразрешимой тоской на дне.

— Это моё дело, — сказал он. — И твоё.

В этих словах не было угрозы, не было укоров — только короткая, тяжёлая связь, как цепь: нельзя отказаться, нельзя отойти в сторону, нельзя сделать вид, что всё это чужое. Тишина между ними вдруг сделалась вязкой, пронзительной, а гул залы будто отдалился — остались только два голоса, две тени, две судьбы, спаянные одной ночью.

Он поднялся с места, тяжело, будто вырывался из глубокой ямы, опираясь обеими ладонями о край стола. В этом движении не было лёгкости — скорее, хруст усталых костей, усилие, которым поднимают не только себя, но и прожитые годы, все тяготы, что налипли за плечами. По столу прошла едва заметная дрожь, серебряные кубки глухо звякнули друг о друга, кто-то из бояр поспешно подхватил свой бокал, чтобы не пролить.

Голоса в зале стихли — не сразу, а постепенно, будто звук медленно убывал, затихал, сжимался, пока не остался только треск дров в очаге, да неуверенный, сдавленный кашель где-то у стены. Один из священников, молодой, с тонкими руками, перекрестился поспешно, на лице его мелькнул страх — будто сам жест мог защитить от чего-то тяжёлого, надвигающегося из глубины залы.

Владимир выпрямился, взгляд его стал тяжёлым, цепким. Он медленно, не торопясь, повёл глазами по всей горнице — взгляд скользил по рядам бояр, останавливался на каждом лице чуть дольше, чем было нужно. Будто запоминал всех, ловил нюансы: кто отвёл глаза первым, кто встретил его взгляд упрямо, кто попытался спрятаться за чужими плечами. В этом рассматривании было что-то от прощания и что-то от проверки — кого он может считать своим, кто устоит, кто дрогнет первым. Свет от лампад плясал по его лицу, делая черты особенно резкими, и в этот миг казалось, что не он стоит здесь — а сама память, судящая, требующая, ожидающая чего-то большего, чем обычный пир.

— Ну? — голос Владимира прозвучал громко, хрипловато, отдался в потолке и под сводами, словно брошенный в тёмную воду камень. — Чего ждёте?

Несколько бояр вздрогнули — у кого-то задёргалась щека, кто-то крепче вцепился в рукав плаща, двое обменялись быстрыми взглядами, будто искали в чужом лице ответ, которого не могли найти в себе. Один из старших, с густой сединой в бороде, поднялся, низко поклонился:

— Господин… мы… ждали твоего слова.

— Слова вам подай, — Владимир усмехнулся, горько, почти с ненавистью к самому себе. — Уже двадцать лет подаёте. Всё мало.

В зале повисла напряжённая пауза, как перед грозой. Кто-то зашевелился, кто-то опустил глаза, епископ, высокий и осторожный, попытался вмешаться:

— Княже… сегодня ведь день важный. Мы собрались…

— Я знаю, зачем вы собрались, — перебил Владимир, не повышая голоса, но в каждом слове звенела сталь. — И не вам мне напоминать.

Он сделал шаг вперёд, прямо к середине залы. Свет от колеблющихся лампад ложился на его лицо неровно — тени от морщин углубились, глаза сделались темнее, глубже. В этом свете Владимир казался старше, неуязвимее, и вместе с тем — уязвимым, как человек, который вышел к своим судьями, не к подданным.

В зале стало слышно только дыхание, чуть слышный скрип сапог и треск пламени. Владимир замер, подбирая в себе ту силу, что нужна, чтобы сказать главное.

— Сегодня я объявлю, кто сядет на стол после меня.

Слова повисли в воздухе, а по залу сразу прошёл тяжёлый гул, как порыв ветра по сухой, выжженной траве. Бояре переглядывались, кто-то вскочил на месте, серебро на столах дрожало, дыхание людей стало чаще и короче. Слова будто толкнули всех сразу — каждый в этот миг услышал не только князя, но и собственный страх, и жадную, обжигающую надежду.

В глубине зала кто-то выдохнул — шёпотом, с облегчением или с отчаянием, разобрать было трудно:

— Теперь… всё.

А чуть в стороне, под суровым взглядом дружинников, кто-то прошипел:

— Сын смердовки… да не может же он…

Слова срезали воздух, будто остриём ножа. Братислав резко сжал кулаки, плечи его подались вперёд, взгляд стал тёмным, острым. Он шагнул к столу, почти срываясь на крик:

— Кто так сказал?! Ну-ка повтори! — голос его прозвучал звонко, жестко, отдаваясь под сводами, как молодой стальной клинок.

— Остынь, — тихо бросил Владимир, не оборачиваясь, голос его был тяжёлым, как последняя зима.

— Да я… они же… — Братислав запнулся, и только злоба, обида, боль от несправедливости метались у него на лице.

— Сын. Тихо, — Владимир даже не повернулся, но в голосе его было столько силы, что Братислав невольно отступил на полшага, пытаясь поймать дыхание, что дрожало в груди.

Владимир поднял руку, и этот жест — спокойный, властный, неизменный — мгновенно перекрыл весь шум. Шёпот, злые слова, даже скрип половиц — всё стихло, будто в зале стало сразу на сотню душ меньше. Взоры обратились к князю, и в этой тишине вдруг стало ясно: сейчас решается больше, чем судьба одного дома — решается весь воздух, вся история, сама жизнь за этими каменными стенами.

— Буду говорить я.

Он замолчал. Молчание затянулось — тягучее, давящее, словно сам воздух в зале стал гуще, чем обычно. Даже ветер за толстыми стенами замедлил свой бег, будто ловил каждое слово, что только собиралось родиться.

— Когда-то, — начал он наконец, — я думал, что могу держать Русь одной рукой. Мечом. Кровью. И… — он выдохнул, коротко, тяжело, будто внутри что-то резко оборвалось, — женщинами.

По рядам епископов прошёл лёгкий, тревожный шорох, кто-то сжал в руке крест, кто-то опустил взгляд, но никто не осмелился перебить.

— Да, — повторил Владимир твёрдо, — женщинами тоже. Думал: так проще строить власть. Что женщинами можно затыкать дыры, купать раны, строить стены… И так же легко ломать чужие жизни, не считая боли, не считая чужих слёз.

Он медленно провёл ладонью по столу — по царапинам, засохшим пятнам, глубоким зарубкам ножей. Пальцы задержались на выщербленной древесине, где когда-то давно оставили след чужие, забытые руки.

— Но однажды… — Владимир поднял голову, взгляд его был твёрдым и странно уязвимым. — Однажды я встретил такую, что… не дала мне быть зверем.

Бояре переглянулись, кто-то прищурился, кто-то задержал дыхание. Имя не было произнесено, но каждый в этот миг понял, о ком идёт речь. В зале повисло напряжение, как перед грозой.

Братислав застыл, не смея ни двинуться, ни дышать.

— Она была не княжеского рода, — продолжил Владимир, голос стал тише, но только крепче от этого. — Не боярского. И не… — он усмехнулся, с горечью, с несказанной благодарностью, — не вашего благородного сорта. Но она была… человеком. Настоящим. Живым. И — больше, чем все ваши заслуги, титулы, грамоты.

Тишина стояла такая, что слышно было, как капля скатывается по серебряной чаше, да как дыхание цепляется за грудь в углу.

В глубине залы раздался нервный смешок — сдавленный, чужой, будто кто-то споткнулся во тьме. Тут же кто-то ахнул, спешно ударил соседа локтем: «Молчи, дурак», — слова шептались злым шипением, и по рядам покатилось тревожное, неуютное волнение.

Епископ, высокий, с тонким лицом, сделал шаг вперёд, не выдержав:

— Государь… возможно, это не место…

— Сядь, — сказал Владимир негромко, но в голосе его было столько силы, что епископ осел на скамью без спора, даже не поднимая глаз.

Владимир выпрямился, губы его едва дрогнули:

— Она была моей женой. Не по вашему обряду. Не по вашему уставу. Но по моему сердцу.

Тишина ударила по залу так тяжело, что даже стены будто сомкнулись ближе, воздух сделался плотным, как перед грозой. Все ждали, кто первый не выдержит.

Один боярин, молодой и самоуверенный, резко вскинулся со скамьи:

— Княже! Так нельзя! Ты…

— Можно, — отрезал Владимир, не повышая голоса. — Я сказал — можно.

Братислав рядом с ним закрыл глаза на миг — коротко, резко, как от боли или долгого сдержанного напряжения.

— И этот, — Владимир положил ладонь ему на плечо, — её сын.

В углу кто-то пискнул — тонко, растерянно, как мышь под веником:

— Княже… но ж ведь… как же… род…

— Род? — Владимир медленно повернулся, взгляд стал холодным, цепким. — Ты мне будешь про род говорить? Ты, который вчера бегал ко мне, просил не трогать твоего племянника за долги?

По залу пронеслась волна: кто-то фыркнул, кто-то тихо захихикал, а тот самый боярин вспыхнул до самых ушей, спрятал лицо в рукав, стараясь сделаться незаметным. Тень злорадства скользнула по рядам, но никто не решился поддержать открыто — слишком много было в голосе князя того, что не прощают публично.

— Этот, — повторил Владимир, не отрывая взгляда от сына, — сын той, которую я любил больше себя. До богов. И после.

Он говорил спокойно, но в голосе звенела сталь — как удар лезвия о камень, как гвоздь, вбитый в закрытую дверь. Тишина снова легла на горницу, будто разом все окна замуровали.

Епископ, не выдержав, вновь поднялся, голос дрожал, но взгляд был упрямый:

— Государь… если ты сейчас… объявишь… многих это… смутит.

— Хорошо, — кивнул Владимир. — Пусть смутит.

— Мы потеряем поддержку некоторых родов…

— Потеряем, — согласился он сразу, спокойно. — И что? Земля развалится? Киев треснет? Всё пропадёт?

— Это… политический шаг, — в голосе епископа прозвучал страх, — очень опасный шаг…

— Это мой шаг, — перебил Владимир, глядя прямо, не моргая. — И больше ничей.

Он повернулся к сыну, и голос стал чуть мягче, но только чуть:

— Встань рядом.

Братислав шагнул вперёд, плечи его были напряжены, взгляд твёрд. Он наклонился к отцу и шепнул:

— Скажи, если хочешь, я сам…

— Молчи, — отрезал Владимир, — здесь говорю я.

Теперь он выпрямился, набрал в грудь воздух и заговорил громко, ясно, так, чтобы слышали даже на самых дальних скамьях, чтобы не осталось ни тени сомнений ни у врага, ни у друга. Его голос летел по залу, перекрывая даже скрип половиц, даже стук сердец: теперь здесь хозяин — только он.

— С этого дня, — сказал Владимир, — Братислав Владимирович — мой наследник. Князь будущего Киева.

Зал взорвался шёпотом, шумом, клочками фраз:

— Да как же…

— Так нельзя…

— Сын от той самой?!

— Он что, с ума…

— Тише! Убьёт же!

— Тихо! — рявкнул Владимир, и зал, полный голосов, дрожащих шёпотов, чужих дыханий, осел, сжался в одну общую тишину. Было слышно, как где-то в дальнем углу кто-то выронил ложку, — и больше ничего.

Он наклонился вперёд, руки легли на стол так тяжело, что дерево жалобно скрипнуло под этим весом.

— Кто скажет слово против — выйдет. И не вернётся, — голос его был ровным, железным, без тени угрозы, но так, что никто не сомневался: это не просто слова, это закон, которым нельзя торговаться.

Епископы потупились, каждый в своей рясе стал ещё меньше, бояре тоже молчали, переглядывались из-под бровей. Только один, старший, с сединой в волосах, дрожащей рукой поднял ладонь:

— Княже… только одно… одно скажу…

— Говори.

— Почему… почему именно он?

Владимир посмотрел на него так, будто смотрел сквозь человека, сквозь стены, далеко — туда, где когда-то пахло дымом, соснами, кровью и солнцем, которое больше не светит. В этот миг его взгляд был не на этом свете, и в глазах стояла та самая боль, что не уходит с годами.

— Потому что он — сын той, что была моим сердцем, — сказал Владимир тихо, но так, что каждый услышал. — До богов. И после.

Он выпрямился, взгляд стал жёстким, усталым, лицо заострилось, как сталь на морозе.

— И если вам что-то в этом не нравится — переживёте.

Тишина упала тяжёлая, как земля на крышку гроба. Даже дышать стало труднее.

Братислав стоял рядом, не дыша, будто только сейчас понял, что произошло — бледный, растерянный, но прямой, как прут под снегом.

Бояре молчали, кто-то опустил голову, кто-то зажал губу, кто-то тихо покачал головой. Переглядывались, но никто не решился ни спорить, ни поднимать голос.

Владимир смотрел в пустоту — туда, где не было ни одного живого человека. Только память, только воздух и снег.

«Кира. Видишь? Я сделал это. Поздно. Но сделал».

Он медленно опустил руку на край стола, будто этот жест подводил черту под всеми словами, под всеми страхами, под годами, что остались за спиной. Дерево под пальцами было тёплым, живым, как чужое плечо, и вместе с тем — чуждым, как земля, которую нельзя унести с собой.

Горница вдруг наполнилась жизнью — но жизнь эта стала другой: шёпоты заструились по рядам тонкими, острыми нитями, уже не похожими на вызов или упрямство. Теперь в них был только страх, сдержанная тревога, понимание того, что всё сказанное здесь не растает в воздухе, не уйдёт с первым утренним светом. Бояре говорили вполголоса, ловили взгляды друг друга, кто-то отводил глаза, кто-то сжимал губы, кто-то судорожно перебирал четки, будто молился не за душу, а за завтрашний день.

Рядом с Владимиром стоял Братислав — как страж собственной судьбы, как живая память о той, ради которой он теперь здесь. Бледный, сбившийся с дыхания, с лицом, на котором растерянность и тихий ужас мешались с упрямой, неистребимой решимостью. Прямой, будто держался не только за своё имя, но и за ту невидимую тень, что теперь легла на всю Русь, как закон, как память, как неотступный след любви, которой больше нет.

Глава 108. Тень в тереме

Горница погружалась в вязкую, неподвижную темноту. Лампады дрожали на стенах, разливая слабый, тусклый свет — казалось, они сами боятся касаться сырых, промёрзших камней. Слуги скользили по залу почти невидимо, головы опущены, лица — тени, шаги — тише мышиного шороха. В тереме стоял тяжёлый холод, сырость ползла от пола к потолку, воздух был так густ, что даже мёд и воск не могли перебить глухой запах камня, прелости, давней, старой зимы.

Владимир двигался по коридору медленно, осторожно, будто каждый шаг был отдельным трудом, отдавался тупой болью в костях. Плечи его опустились, будто кто-то незримо положил на них лишний груз. Взгляд — стеклянный, усталый, ни во что не вцепленный. Он шёл, не замечая ни шёпота за дверями, ни робких движений слуг, ни колеблющегося света на стенах. Всё вокруг было мутным, неважным, ненастоящим.

Только когда позади раздался еле слышный шорох ткани, будто кто-то случайно задел пол подолом, он остановился — не сразу, а с запозданием, будто тень удержала его за полу плаща.

Из бокового прохода, медленно, будто вынырнув из воздуха, вышла Анна. Высокая, прямая, вся словно выточена из мрамора, в пурпуре, с лёгкой диадемой на голове, она стояла неподвижно. Лицо её было красивым — тонкие, правильные черты, ни одной изломанной линии, — и вместе с тем мёртвым, как у статуи на надгробии. Она не приближалась: в каждом её движении была затаённая сдержанность, будто между ними пролегла не просто дистанция — пропасть, в которой давно ничего не звучит, кроме чужого эха. Свет лампады дрожал на её лице, рисовал на щеках не тени, а пятна, и ни один мускул не дрогнул, ни одно слово не просилось наружу.

— Ты опять не был у трапезы, — сказала она тихо. В голосе старалась держать ровность, но в каждом слове дрожала напряжённая обида. — Люди смотрят. Они всё видят.

— Пусть видят, — он не повернулся, не изменил даже дыхания. — Мне всё равно.

— Тебе может быть всё равно, — шагнула она ближе, пурпурный подол заскользил по камню, — а мне — нет. Я не хочу, чтобы… чтобы думали, что я живу в тереме, где мужчина даже не считает нужным появляться. Это… это унизительно.

Он медленно повернул голову, как будто не услышал, а догадался по паузе.

— Унизительно?

— Да, — Анна крепко сжала пальцы на мантии, костяшки побелели. — Я — царевна. Порфирородная. И живу здесь, как… как пленница.

— А кем ты думала быть здесь? — голос его был уставшим, сухим, почти безжизненным. — Хозяйкой? Женой?

Она резко вскинула подбородок, глаза зажглись на миг, как огонь в лампаде:

— Я — твоя жена.

— По словам священника, — отмахнулся он, и в этом движении была усталость, что не перевешивает ни один упрёк. — Больше — никак.

Анна выдохнула коротко, словно её только что ударили под рёбра. На щеках проступил румянец, но взгляд не потух — только стал ещё жёстче, отчаяннее. В этой паузе, в этом дыхании повисло всё недосказанное, вся их холодная жизнь, сжатая до одной фразы.

— Ты меня избегал сегодня весь день, — сказала она, уже тише, и голос стал уязвимым, словно шаг на льду. — Почему?

Он молчал, взгляд упёрся в темноту коридора. Пальцы нервно теребили край рукава.

— Я видела тебя внизу у лестницы, — продолжила она, не позволяя тишине сжать их окончательно, — а ты отвернулся, как только услышал мой шаг.

— Я не хочу говорить, — пробормотал он, слова застревали в горле. — Ни о чём.

— Но ты обязан! — вдруг сорвалась Анна, голос дрогнул на высоких нотах. — Я не вещь в тереме!

— Никто из нас не вещь, — Владимир устало провёл ладонью по виску, будто хотел вытереть несуществующую боль. — Просто… просто оставь.

Она шагнула ближе, почти впритык, пальцы сжаты в кулаки, дыхание поверхностное, прерывистое.

— Я не могу. Ты… — она запнулась, глотнула, голос дрогнул, — ты никогда не смотришь на меня. Никогда. Даже не пытаешься.

— Смотреть? — он медленно поднял глаза, в которых было столько пустоты, что на миг стало страшно. — На что?

Анна побледнела, губы дрожали.

— На меня, — прошептала она, едва слышно. — На свою жену.

Он отвёл взгляд, будто даже сейчас не мог вынести этой просьбы, тяжёлой, как чужой крест.

— Я не вижу тебя, Анна.

Тишина ударила между ними резко, почти с физической болью. Воздух стал густым, неразговорчивым; казалось, что даже каменные стены стянулись ближе, чтобы не выпускать наружу ни одного слова, ни одной эмоции.

— Что значит… не видишь? — голос её сорвался, чуть не захлебнулся на полуслове. — Ты меня прекрасно видишь. Вот я — стою перед тобой!

— Ты — не она, — тихо, почти чужим голосом сказал он.

Анна застыла на месте. Руки, в которых только что была вся обида и сила, медленно опустились вдоль тела. По лицу прошла едва заметная судорога — та, что остаётся после долгой бессонной ночи.

— Опять. Опять она… Сколько можно… — губы дрожали, словно сдерживали слёзы, которые не должны были появиться у порфирородной. — Сколько лет прошло? А ты всё ещё…

— Прошло мало, — перебил он резко, даже не глядя на неё. — Мало для того, что было.

— А я что? — она шагнула вперёд, но словно ударилась о стену его равнодушия и тут же отступила, потерянная, сломленная. — Я здесь зачем? Зачем меня привезли?

— Чтобы Русь крестить, — ответил он, и голос был сухим, будто шуршание песка по камню. — Ты сама знаешь.

— Но я же жива! — почти крикнула она, и в этом вскрике была вся её горечь, вся её отчаянная вера в себя. — Я — живая женщина! Я не тень!

Он опёрся ладонью о сырую стену, будто только так мог удержаться на ногах.

— А я — тень. И нам так проще.

Анна смотрела на него долго, взгляд стеклянный, мутный — глаза не моргали, как у человека, который слишком много видел снов и разочарований. Потом она тихо сказала:

— Ты не оставляешь мне места. Во всём тереме нет ни одного угла, где я… где я могла бы чувствовать, что… хоть что-то зависит от меня.

— У меня тоже нет, — просто ответил он. — Терем — пустой. И я — пустой.

Анна сжала веки, закрыла глаза, как будто только так могла защититься от холода.

— Ты хочешь, чтобы я молчала, — прошептала она. — Просто молчала и ходила рядом, как знак мира?

Он молча кивнул — ни извинения, ни просьбы, ни надежды. Только усталость, только тяжёлый согласный жест.

— А как же долг? — спросила она. Голос стал тише, почти ровным, и от этого прозвучал ещё страшнее. — Твой долг передо мной?

Он не сразу ответил. Словно подбирал не слова — силы.

— У меня нет сил на долг, — проговорил он наконец. — И на тебя тоже.

Анна задержала дыхание, как человек, которому внезапно перекрыли воздух. Грудь приподнялась — и застыла.

— Знаешь, что говорят? — тихо сказала она. — Говорят, что ты… что ты вообще не живёшь здесь. Что ты живёшь… там. В памяти. С ней.

Он даже не стал отрицать.

— Это правда.

Анна распахнула глаза. В них вспыхнули сразу страх и ярость — резкие, как огонь на холоде.

— Я ненавижу эту женщину, — прошептала она. — Не знаю, кто она была, но ненавижу. Потому что ты… — голос сорвался, — ты умер там, где она исчезла.

Его челюсть напряглась, зубы сжались так, что на скулах проступили тени.

— Замолчи.

— Нет, — она медленно покачала головой. — Нет, я не замолчу. Я — здесь. Я твоя жена. А ты ходишь, как мертвец. И я не знаю… — она споткнулась на словах, будто пол под ней качнулся, — я не знаю, что мне делать.

Он посмотрел в сторону, на тёмную стену, где лампадный свет дрожал, словно не решался задержаться.

— Ничего, — сказал он. — Просто живи.

— А ты?

Он помолчал. Долго. Потом выдохнул — едва слышно:

— А я… я не умею.

Анна тихо засмеялась. Смех вышел неровный, горький, с надрывом — как у человека, который вдруг понял, что боролся не с живым, а с пустотой. Смех быстро оборвался, повис в воздухе, и коридор снова наполнился холодом, тяжёлым, как камень, который нельзя ни сдвинуть, ни обойти.

— Так вот как мы живём, да? — голос Анны был сдавленным, но уже почти ровным, как после долгого рыдания. — Ты — тень. Я — тень. Терем — могила. Так?

— Так, — отозвался он просто, даже не дожидаясь, что она договорит.

— И так будет всегда?

— Да.

Анна разжала пальцы, медленно, будто выпускала что-то невидимое, что так долго держала в себе: надежду, гордость, себя саму. Взгляд её стал пустым, потухшим, словно огонь в лампаде, которому не хватило масла.

— Тогда скажи хоть раз… — она сглотнула, искоса взглянув на него. — Скажи, что я… хотя бы не враг.

Он задержался на месте. Впервые за весь этот разговор повернулся к ней по-настоящему, посмотрел прямо, медленно, почти изучающе. Взгляд его был уставшим, холодным, в нём не осталось ни гнева, ни тепла — только неизбывная усталость, только правда, которую не говорят вслух.

— Ты не враг, — сказал он. — Просто… не она.

Анна опустила голову. Слабый свет скользнул по её волосам, по скулам, и показалось, будто она стала ниже, легче, меньше. Голос её уже не дрожал — в нём осталось только бесконечное одиночество.

— Понятно.

Он отвернулся, шагнул в тень, и пошёл по коридору медленно, тяжело, как человек, который всю жизнь носил на плечах не годы, а пустоту. Его шаги отдавались в камне всё тише, всё дальше, пока не исчезли совсем, растворившись в холоде и мраке.

Анна стояла на том же месте, не двигаясь, пока не стихли даже самые далёкие эхо его шагов. Только тогда по коридору прошёл слуга, остановился, глядя на неё с жалостью и страхом, тихо спросил:

— Госпожа… вам что-то принести?

— Нет, — ответила она глухо, и в голосе её не было ни просьбы, ни силы, ни желания. — Здесь уже ничего не нужно.

Слуга исчез так же тихо, как появился, и коридор вновь наполнился пустотой — глубокой, окончательной, будто здесь уже никогда никто не будет ни любить, ни ждать, ни спорить, ни жить.

И она пошла в свои покои — медленно, не оглядываясь, сохраняя прямую спину и тот особый, выученный с детства шаг, в котором не позволено было ни спешки, ни слабости. Пурпурная ткань платья тихо шуршала по камню, отражая свет лампад глухими отблесками, и только по этому звуку можно было понять, что она ещё здесь, что она не растворилась в тени, как всё остальное. Слуги расступались перед ней безмолвно, опуская глаза; никто не решался заговорить, никто не смел задержать взгляд. Анна шла, как идут царицы на фресках — гордо, неподвижно, словно внутри неё давно всё застыло. И всё же одиночество тянулось за ней, как холодный шлейф, липкий и неотвязный, наполняя коридоры тем самым пустым эхом, которое остаётся после захлопнувшейся двери.

А в другом конце терема Владимир остановился у окна. За мутным стеклом лежала ночь — глухая, беззвёздная, будто сама земля отвернулась от неба. Он медленно провёл ладонью по холодной поверхности, пальцы задержались, оставив бледный след, который тут же начал исчезать. Жест был бессмысленным, почти детским — словно он пытался удержать что-то, что ускользнуло задолго до этого мгновения, много лет назад, и никогда уже не вернётся. В груди поднялась тяжесть, знакомая, старая, не острая, а тупая, как застарелая рана, которая болит не от удара, а от погоды.

«Кира. Ты забрала меня с собой», — подумал он, и эта мысль не была ни упрёком, ни мольбой. Просто констатация. Как говорят о смерти, как говорят о зиме, которая пришла и осталась.

Где-то в стороне, осторожно, почти с извинением, появился слуга. Он замялся, не сразу решившись нарушить тишину, потом всё же поклонился и сказал вполголоса:

— Господин… пир скоро начнётся…

Владимир даже не обернулся.

— Без меня, — ответил он тихо, но так, что сомнений не оставалось.

— Но госпожа спросит… — слуга нервно сглотнул, переступил с ноги на ногу.

— Скажешь: князь — занят.

— А чем… — вырвалось у слуги прежде, чем он успел остановиться.

Владимир чуть усмехнулся, едва заметно, уголком рта — улыбка была безрадостной, почти прозрачной.

— Пока ещё — жизнью.

Слуга побледнел, поспешно опустил глаза, снова сглотнул и отступил, пятясь, словно боялся повернуться спиной. Его шаги быстро растворились в коридоре, и терем вновь остался один — без голосов, без движения, без смысла.

Тишина вернулась тяжёлая, давящая, как каменная плита. Она заполнила залы, лестницы, покои, легла на стены, впиталась в балки. Две тени жили в этом тереме — рядом, почти касаясь друг друга, но никогда не соприкасаясь по-настоящему. Каждая — в своём одиночестве, в своей пустоте.

И казалось, что сами стены знали правду лучше людей: любви здесь больше нет. Есть только память — о той, что сгорела в огне, не оставив даже пепла. И есть пустота, холодная и неизбежная, которая заняла престол вместо неё и больше уже никого не собиралась пускать внутрь.

Глава 109. Реликвия под рубахой

Тронный зал гудел, словно в животе огромного зверя: в тяжёлом, густом воздухе не смолкали шелест дорогих тканей, глухой шёпот, в котором угадывалось куда больше тревоги, чем слов, и скрип кожаных сапог по отполированному до глянца полу. Кружился ладан — не лёгким облаком, а вязкой, почти физически ощутимой пеленой, что заползала в горло, забивала нос, оставляла терпкий след на языке и в каждом слове, будто даже сама речь становилась густой, вялой, тяжёлой.

Бармы лежали на плечах, будто кованые обручи, сдавливали, резали плоть под рубахой. Крест — тяжёлый, золотой, с чуть стершимися гранями — бил о грудь при каждом движении, холод пробирался внутрь, будто напоминая: власть — это не только венец, но и ледяная хватка, которую нельзя согреть ни молитвой, ни вином. Трон под ним казался не скамьёй, а частью стены, выросшей из камня, вросшей в самую суть зала: крепкий дуб, резьба, почти невидимая от времени, и узор, который трудно было различить в тусклом свете.

Владимир сидел, не двигаясь, будто он и правда сросся с этим троном, стал частью холодного зала — той неподвижной, неуязвимой точкой, вокруг которой двигался весь остальной мир. Лицо его было сосредоточено и отрешено; ни тени эмоций, ни морщины, только тяжесть век и жёсткая линия губ. Слёва и справа, в полумраке, клубились бояре — их тени ползли по стенам, мерцали в отблесках лампад, кто-то перебирал чётки, кто-то грыз ноготь, кто-то смотрел прямо, но взгляд был скользким, ускользающим.

Ладан стелился всё гуще, скользил между рядами, обволакивал головы, заставлял людей нервно моргать и шмыгать носом, будто весь зал вот-вот утонет в этой пряной мгле. Перешёптывания сливались в сплошной низкий гул, от которого, казалось, дрожали даже колонны. Сквозняк пробегал по коврам, поднимал крошечные вихри пыли, шевелил края дорогих плащей.

Владимир сидел так долго и неподвижно, что сам стал похож на каменную глыбу, в которой застыли не только страхи, но и вся память о прошлом, о холоде, о том, что сгорело, о том, что нельзя вернуть. В этом молчании было столько силы и безнадёжности, что даже самые упрямые бояре не решались заговорить первыми — все ждали, когда князь сдвинет плечом, когда скажет хоть слово, когда оживёт хоть на миг. Но он всё сидел, как часть зала, как кусок вечного холода, и только в глубине его глаз дрожала такая же, вязкая, неподвижная тень, как этот ладан в тяжёлом воздухе.

— Господин, — воевода склонился ближе, осторожно, стараясь не привлекать лишнего внимания, — люди ждут. Надо встать.

Слова прозвучали как напоминание, но в тоне уже слышалась тревога — он чувствовал под кожей этот густой, стоячий воздух, этот нависший над всеми страх перед молчанием князя, перед тем, что не произнесено.

— Ждут, — Владимир повторил медленно, будто пробуя слово на вкус, перекатывая его внутри себя. Слово было тяжёлым, вязким, почти горьким. — Пусть ждут.

Воевода замялся, потерял уверенность, начал теребить кисть на поясе, будто не знал, уходить или говорить дальше.

— Но если… если вы сейчас не встанете, подумают…

— Пусть думают, — отрезал Владимир так резко, что у воеводы задёргался глаз. — Всё равно подумают не то.

Из полутьмы, шумно переводя дух, выскочил боярин — щеки красные, глаза испуганные, — видно, бежал от самых дверей, врываясь в круг их сдержанной, ледяной тишины:

— Княже, ну… толпа уже тут. И дружина. И епископ ждёт. Надо подняться. Люди… смотреть будут.

Владимир чуть склонил голову — волосы затенили глаза, лицо стало на мгновение совсем каменным, нечитабельным.

— Люди всегда смотрят, — выдохнул он с такой усталостью, что в зале стало ещё холоднее. Бармы звякнули о нагрудник, отозвались металлическим эхом по всему трону. Он поднялся тяжело, будто вместе с ним поднялись и все прожитые годы, и вся усталость, которую давно никто не делил. Ткань плаща волочилась по полу, крыльями стелилась за ним.

— Начинай, — коротко бросил он епископу, даже не взглянув в сторону.

Епископ, сдержанно ликующий, шагнул вперёд, поднял руки, его голос прозвучал над толпой неожиданно звонко, празднично, с той фальшивой радостью, которую всегда надевают для людских глаз:

— Благословение Господне…

Зал наполнился новым гулом, люди вытягивали шеи, смотрели, как на икону. Мальчики-алтарники бросили взгляды на князя — и тут же потупились, не найдя на его лице ничего, кроме камня. На миг весь тронный зал замер, словно само время остановилось, слушая, с чего начнётся этот день, и закончится ли он чем-то другим, кроме тяжёлой, давящей тишины.

Пение тянулось, неумолимо, как зимний вечер — голоса взлетали под своды, гремели и затихали, будто их поглощала сама каменная громада. Каждый куплет сменялся новым обрядом: священники махали кадилами, золотые цепи плавно качались, густой дым медленно стелился вдоль пола, смешиваясь с запахом старых тканей, свечного воска, ладана и чужого волнения. Всё вокруг кружилось в замкнутом, душном круге: молитва, благословение, новое слово — и всё повторялось, всё было знакомо до боли, до усталого зевоты, но невыносимо длинно.

Владимир стоял, не сгибаясь, будто его спину кто-то вдавил в стену — как камень в кладку, как клин в щель. На плечах всё сильнее давили бармы, тяжёлый крест холодил грудь, на пальцах выступила белёсая испарина. Он смотрел вперёд, ни на кого не задерживая взгляд, и ничего не видел — только расплывчатое пятно света и тени, только смутные, пульсирующие контуры зала. Слова служителей, громкие, радостные, катились мимо, не задевая ни слуха, ни сердца, — будто всё происходило во сне, из которого нельзя выйти.

В этот вязкий, глухой полумрак осторожно, почти не касаясь плеча, склонился молодой боярин, едва заметный среди старших.

— Княже, улыбнитесь хоть… — прошептал он, в голосе звучала нервная забота, почти детская. — Страшно на вас смотреть. Как будто… как будто вам плохо.

Владимир медленно повернул голову, глаза его были тусклы, в них горел только ровный, беспросветный холод.

— Мне плохо, — ответил он просто, без горечи, без укора. — Что тут странного?

Боярин открыл рот, порывшись в себе, пытаясь найти хоть слово, но тут же осёкся. Губы его сомкнулись, плечи опустились. И в эту секунду стало ясно: в этом зале никто не знает, как сделать князя живым, никто не решается даже попытаться. Оставалось только ждать, когда закончится этот обряд, когда всё, что должно случиться, случится без улыбки, без праздника, только с этой тяжёлой, давящей пустотой.

После церемонии к нему потянулись просьбы, руки, поклоны:

— Господин, подпись!

— Господин, дело о земле!

— Господин, митрополит ждёт…

Он медленно поднял ладонь, жест вышел твёрдым, без лишних церемоний, и на мгновение в зале стало ещё тише, будто сам воздух остановился в ожидании.

— Достаточно, — сказал он. Голос прозвучал низко, спокойно, но в этом спокойствии слышалась такая усталость, будто каждая прожитая ночь легла камнем в его грудь. — Я устал.

Епископ, сдержанно улыбаясь, попытался мягко вмешаться, шагнул чуть ближе, склонил голову:

— Но вечерняя служба ещё не окончена, княже… ещё положено благословение, молитва о мире…

— Подождёт, — перебил Владимир. Голос был уже не усталым, а твёрдым, жёстким, словно сталь, когда срываешь клинок с гвоздя. — Всё подождёт.

Епископ замер, разводя руками, словно пытаясь растолковать, убедить, уговорить:

— Княже, нельзя… порядок…

— Можно, — перебил он, и взгляд стал холодным, острым, как зимой у проруби. — Всё можно.

В этот момент стало ясно: никакой закон, никакой обряд не имеет больше власти над ним. Его слово — теперь единственный закон в этом зале, в этой жизни, среди этого вязкого дыма и безнадёжного холода. Все замерли, никто не смел даже пошевелиться: бояре, дружинники, молодые, старые — каждый вдруг понял, что усталость князя стала теперь их усталостью, и всё, что было выстроено годами, можно разметать одним движением — так, как захочет он.



Опочивальня встретила его густой, неподвижной темнотой, в которой сразу терялись очертания стен и потолка. Лампаду он не зажёг — не было сил видеть ещё что-то, кроме собственной усталости. Дверь закрылась глухо, с коротким, окончательным звуком, и вместе с этим словно отсекла весь внешний мир: шёпоты, песнопения, чужие взгляды, обязательства.

Бармы он сорвал с плеч резким движением и швырнул на сундук — золото глухо звякнуло, тяжело осело, как сброшенный груз. Крест он рванул ещё жёстче, почти с яростью, будто отрывал от себя чужую руку, сдавившую горло. Металл холодно скользнул по коже, цепочка больно дёрнула за шею, и только тогда он выдохнул — неровно, с хрипом, словно долго держал воздух в груди.

Несколько мгновений он стоял, опираясь ладонью о стол, чувствуя, как под пальцами шершавеет дерево. Сердце билось глухо, тяжело, не торопясь, будто тоже устало жить в этом теле.

И только после этого он полез под рубаху.

Пальцы нащупали тонкую цепочку, знакомую до мельчайшего изгиба. Он вытащил её наружу медленно, почти бережно, и на ладонь легло маленькое медное кольцо — тёплое от его тела, потемневшее от времени, с царапинами и вмятинами. Самая дешёвая вещь во всём тереме, та, над которой посмеялись бы мастера и бояре. И самая дорогая из всего, что у него было.

Он сжал кольцо двумя пальцами, так крепко, что ногти побелели, потом ослабил хватку. Большим пальцем медленно провёл по внутреннему краю — по неровности, по едва заметной впадине, где когда-то, много лет назад, выцарапал ножом букву К. Тогда, в семнадцать, ему казалось, что именно так поступают взрослые мужчины: оставляют знак, закрепляют обещание, делают больно, чтобы помнить.

Пальцы помнили тот вечер: запах дыма, смолу на руках, смех, слишком живой для того времени. Он помнил, как нож дрогнул, как металл поддался не сразу, как выступила кровь — мелкая, глупая, совсем не героическая. Тогда ему казалось, что это навсегда.

Теперь буква была почти стёрта. Края сгладились от лет, от пота, от постоянного трения о кожу. Её можно было различить только если знать, что она там есть. Как и всё остальное.

Владимир долго смотрел на кольцо в темноте, не мигая. Потом медленно опустился на край ложа, ссутулился, и на мгновение стал не князем, не властью, не тенью трона — просто человеком, который слишком долго держал в руках то, что нельзя удержать.

Кольцо лежало в его ладони тяжёлое, как память. И он не убирал его обратно.

— Глупое кольцо, — выдохнул он, голос тихий, почти сдавленный, будто слова не шли через горло, а царапали изнутри. — Самое глупое, что я когда-то делал. И самое верное.

Кольцо тёплым кругом лежало в его ладони, металл цеплялся за кожу, а под пальцем почти не чувствовалась уже буква — маленькая, упрямая, вытертая жизнью и тоской. Владимир сидел в темноте, склонившись вперёд, плечи обвисли, взгляд упёрся в слабый отблеск на меди — и казалось, в этот миг всё остальное исчезло: тронный зал, суета, золото, шёпоты. Осталось только это кольцо, и память, что не ржавеет даже после стольких лет.

Постучали в дверь, сначала нерешительно, потом чуть настойчивей. Тишина внутри комнаты дрогнула, словно в неё ворвался чужой холод.

— Господин? Можно? — раздался голос за дверью — глухой, с привычной тревогой, с тем почтением, что появляется у всех, кто боится потревожить не человека, а его боль.

— Нет, — ответил Владимир, даже не подняв головы.

За дверью послышался шорох — слуга замялся, словно собирался с духом.

— Но там епископ, он спрашивает…

— Скажи: князь занят, — коротко бросил он.

— Чем…?

Владимир сжал кольцо ещё крепче, медь впилась в ладонь, ногти побелели. Он выдохнул:

— Просто скажи.

Слуга исчез, растворился за дверью, и в опочивальне повисла тишина, будто весь терем выдохнул разом, оставив князя наедине с его тенью. Владимир опустился на край широкой, тяжёлой кровати, так что под ним жалобно скрипнула дубовая рама, а ткань покрывала собралась складками, как волны под ветром. Он опустил локти на колени, сжал медное кольцо между пальцами. Кольцо отливало тусклым светом, в полутьме казалось живым, как маленький тлеющий уголь — не греющий, но притягивающий взгляд. Металл был простым, почти грубым, и всё же в этом несовершенстве была незыблемая правда, которую не могли дать ни золото, ни бармы, ни священные кресты.

Он смотрел на кольцо долго, пока пальцы не начали зябнуть, а мысли не заскользили по кругу, как вода по ледяной луже. В этот момент дверь открылась — без стука, решительно, словно входящий не боялся ни гнева, ни княжеской досады.

В комнату шагнул боярин — крупный, с широкими плечами, плащ сбился на одно плечо, лицо выжжено усталостью и тревогой. На миг он задержался на пороге, взглядом быстро скользнул по комнате, по светлым пятнам на стенах, по трещинам на потолке, по фигуре князя, сидящего в полумраке. Боярин медленно, не спеша, шагнул вперёд, в руках сжимал шапку, но держался не как слуга — не как проситель, а как человек, который помнит свою былую силу, но знает, что пришёл не по своей воле, а по чужой необходимости.

Владимир не поднял головы, не убрал кольцо, только крепче сжал его, как будто оно могло защитить от любого чужого взгляда, от любого вопроса. Воздух между ними стал тяжёлым, колебался, как в день перед грозой. Боярин не торопился нарушить молчание, но в каждом его движении читалось: пришёл не за своим, а потому, что время тянет за рукав и не даёт сидеть спокойно даже ночью.

Слабое, тёплое пятно от медного кольца дрожало в его ладони, и каждый лучик казался памятью о том, что когда-то было ярче всего на свете.

Владимир сидел, не двигаясь, всё так же сжимая медное кольцо в ладони. Боярин стоял перед ним, слегка поникший, но всё ещё с той упрямой прямотой, что не позволяла уйти просто так.

— Княже… прости, но надо… — голос был тихим, осторожным, словно он боялся не столько гнева, сколько окончательного безразличия. — Решения по Переяславлю. Люди уже нападают друг на друга.

— Завтра, — сказал Владимир, даже не посмотрев на него.

— Но завтра поздно! Вам нужно выбрать сторону.

— Я выбрал, — ответил он, наконец подняв голову.

Боярин навис над ним, лицо вытянуто, взгляд настороженный:

— Какую?!

Владимир всмотрелся ему прямо в глаза. Взгляд его был тихим, упрямым, словно осталась в нём только одна мысль, слишком простая для всех, кто привык к сложным играм.

— Сторону тишины.

Боярин замер, моргнул несколько раз, не зная, как это понять:

— Я… не понимаю.

— Понимать необязательно, — тихо сказал Владимир, и в этих словах звучал не упрёк, а усталость, за которой уже ничего не оставалось.

Боярин развёл руками, раздражённо вздохнул:

— Люди шепчут, что вы… стали другим. Что вы… — он осёкся, сжал губы, словно решался на последнее, — что вам всё равно.

Владимир чуть улыбнулся, уголком губ — но в этой улыбке не было радости.

— Всё равно? Нет. Просто всё… лишнее.

Боярин нахмурился, шагнул ближе:

— Даже власть?

— Особенно власть, — спокойно, почти хрипло ответил Владимир.

Молчание легло между ними, плотное, наполненное чем-то, что нельзя сказать ни громко, ни шёпотом. В зале стало холоднее, будто погасла последняя свеча. Князь смотрел на кольцо в своей руке, боярин ждал — и никто не мог сделать первый шаг. В этот миг казалось, что весь терем застывает в ожидании — и даже ночь за окнами прислушивается к этому молчанию, полному потерь и старой, неизбывной памяти.

— Княже… — боярин опустил голос почти до шёпота, словно не решаясь потревожить эту густую, тяжёлую тишину. — Вы вообще… живёте?

Владимир посмотрел на кольцо, задержал взгляд, как будто там, в тонкой искорёженной меди, прятался весь ответ на этот вопрос.

— Живу, — сказал он, не отводя глаз от своей ладони. Голос был усталым, но твёрдым, спокойным, как шёпот осенних листьев на мокрой земле. — Но не тут.

Боярин побледнел, заметно отступил, будто внезапно от князя пахнуло невыносимым холодом. Он смотрел на Владимира с тревогой и тем старым страхом, что всегда возникает перед теми, кто пережил собственную судьбу.

— Тогда… я уйду, — выдохнул он и, не дождавшись ни разрешения, ни отказа, медленно повернулся, будто боясь спиной впустить в себя всю темноту этой опочивальни.

— Уйди, — тихо сказал Владимир, так, что казалось — не человеку, а всему этому миру: суете, спорам, власти, шуму и самой жизни, что осталась где-то за дверью.

Дверь захлопнулась мягко, в комнате снова стало глухо, будто все звуки ушли вместе с боярином. Князь остался сидеть на краю кровати, с кольцом в ладони, в тени, которая была ему ближе, чем все живые. В этой тишине не было пустоты — только чужая память, вечный холод, и маленький медный круг, в котором заключилась целая жизнь, не помещающаяся больше ни в зале, ни в тронной палате, ни на самой Руси.



Ночь разлилась по опочивальне вязкой тенью, и даже узкие полосы света от лампад не могли разогнать этот холод. Пламя в лампадах подрагивало, крошилось, подёргивалось копотью, будто и они устали светить, устали держаться за этот мир. Мягкий янтарный отсвет скользил по балкам потолка, по складкам ткани, терялся в углах, где давно никто не заглядывал. В комнате стояла усталость — не как состояние, а как запах: смесь старого воска, камня, чуть ржавого железа от замков, приглушённый дух прожитых лет.

Владимир лёг, не раздеваясь, только сбросил сапоги и тяжёлый пояс. Рубаха скомкалась на груди, зажалась под боком, но он не поправил — тело привыкло к неудобствам, к давящим складкам, к холоду в ногах. Медное кольцо, почти невидимое на цепочке, скользнуло по коже, примёрзло к телу живым, тёплым пятном. Он повернулся на бок, подтянул колени к груди, как в детстве, когда страшно или когда холодно, и ладонью зажал кольцо, так что металл чуть врезался в кожу, оставляя едва заметный след.

Лежа в темноте, он слышал, как снаружи по крыше сыплет мелкий дождь — будто кто-то тихо шуршит зёрнами, перебирает прошлое. За стеной где-то скрипнула дверь, залаяла собака во дворе, потом снова наступила глухая, бездонная тишина.

Владимир держал кольцо так крепко, словно это был не кусок меди, а единственная ниточка, связывающая его с тем, что давно утрачено. Кожа под кольцом медленно нагревалась, пульс в пальцах совпадал с ударом сердца — тяжёлым, медленным, но всё ещё живым. В этом касании не было молитвы, не было надежды — только память, только усталый, упрямый жест того, кто не умеет отпускать.

Он лежал так долго, смотря в темноту, пока глаза не начали закрываться сами, а мысли стали плавно ускользать одна за другой, тонуть в чёрном, вязком сне. Кольцо оставалось в ладони — маленькое, тяжёлое, тёплое. Всё остальное теряло смысл.

— Кира… — прошептал он в темноту, и имя прозвучало так тихо, будто он боялся разбудить не её — себя. — Помнишь, как ты смеялась? «Ты мне кольцо даришь, как будто мы старики какие-то». Сказала — и глаза у тебя тогда блестели, совсем не зло, а насмешливо, тепло… А потом всё-таки надела. Сделала вид, что просто так, между делом. А потом… — он сглотнул, горло сжалось, — потом ты его никогда не снимала.

Он лежал неподвижно, только грудь медленно поднималась и опускалась. Темнота над ним была плотной, как вода, и слова тонули в ней, не находя ответа. Он закрыл глаза, но вместо темноты увидел другое — огонь, снег, её лицо, перекошенное от смеха, от ветра, от жизни.

«Если бы ты была здесь… — подумал он, — ты бы сказала: “Сними этот крест, ты в нём как медведь на ярмарке”. Сказала бы — и потянулась рукой, неловко, смеясь, зацепила бы цепочку, ругнулась бы тихо, а потом всё равно сняла».

Он усмехнулся — криво, почти болезненно, так, что на глазах выступила влага, но слёзы не пошли. Они давно не шли — будто высохли вместе с тем днём.

— Где ты? — спросил он почти беззвучно, не размыкая губ. — Ты там? Или ты… нигде?

Тишина не ответила. Она просто была — ровная, безжалостная, как ночь в поле. Ни знака, ни тепла, ни шороха, который можно было бы принять за чудо.

Медное кольцо под его пальцами медленно нагревалось, будто впитывало тепло тела, будто отвечало за неё — единственное, что ещё умело отвечать. Он сжал его сильнее, до боли, до пульса в висках.

— Сегодня… — продолжил он едва слышно, словно признавался не ей, а самому себе, — я опять был тем, кого они хотят видеть. Князем. С каменным лицом. С правильными словами. С правильной тишиной. Все смотрели — и были довольны.

Он сделал паузу, дыхание сбилось.

— И опять не был собой.

Владимир вздохнул тяжело, глубоко, будто этот вдох должен был что-то изменить, вытолкнуть из груди застрявший камень. Но ничего не изменилось. Тело осталось тяжёлым, ночь — глухой, а память — живой, слишком живой для человека, который продолжает ходить, говорить и править.

Он лежал, сжимая кольцо, и в этом жесте было всё: любовь, которая не умерла; жизнь, которая продолжается без него; и усталость, от которой не спасает ни сон, ни власть, ни тишина.

— Но ты… ты со мной, — прошептал он, почти беззвучно, так, будто боялся спугнуть собственную мысль. — Под рубахой. Как тогда. Когда мы клялись у дуба. Помнишь?

Он задержал дыхание, словно ждал, что память ответит.

— Ты смеялась, — продолжил он тихо. — Сказала: «Пусть медь не блестит, зато не лжёт». Ты всегда так говорила… просто, будто между делом, а потом оказывалось — правда. Медь не врёт.

Губы его дрогнули, предательски, как у человека, который слишком долго держался.

— А золото… — он почти усмехнулся, но усмешка вышла пустой. — Всё врёт. Всегда. Людям нравится ложь. Она блестит, она греет глаза, она даёт повод не видеть настоящего.

Он снова провёл пальцами по кольцу — медленно, почти благоговейно, словно боялся стереть последние следы её прикосновения. Кольцо было тёплым, живым, и в этом тепле было больше правды, чем во всех словах, которые он говорил за долгие годы.

— Будь у меня выбор… — сказал он в темноту, уже не скрывая усталости, — я бы вернулся туда. В тот лес. В тот день. Когда мы были детьми. Когда всё было ещё до имён, до крови, до клятв, которые нельзя нарушить. Когда я ещё не разрушил всё, что любил.

Он сжал кольцо так сильно, что металл врезался в кожу, и боль была почти желанной — простой, ясной, настоящей.

— Ты — единственная, что у меня осталось, — прошептал он. — Даже мёртвая… ты живее всех этих золочёных масок, что смотрят на меня каждый день. Живее власти. Живее меня самого.

В этот миг последняя лампада вздрогнула, пламя вытянулось тонкой нитью — и погасло. Тьма сомкнулась окончательно, плотная, безжалостная, как земля.

Князь остался в этой темноте один — тяжёлый, постаревший, с телом, привыкшим носить золото, которое теперь лежало сброшенным где-то на полу, холодное и ненужное. Под рубахой, у самого сердца, оставалось только медное кольцо — маленькое, тёплое, не лгущие.

Единственная вещь, в которую он всё ещё верил.

Эпилог. Шёпот в Берестове


Спустя года


В покоях Берестова царила такая тишина, что каждый вдох Владимира отзывался по стенам и полу дрожащим эхом, будто скрипела в метель старая избяная балка. В воздухе стоял терпкий, сухой запах сена и травы у изголовья — горечь полыни, сушь бессонных ночей, что впитались в подушки и покрывала. Окно было распахнуто настежь, но даже тёплый, живой ветер не приносил в комнату ни свежести, ни радости: только лениво трогал белую занавеску, заставляя её медленно вздрагивать — как будто ветер пришёл из другого мира, где всё ещё возможно, где нет этой давящей тяжести в груди.

Сквозь щель в окне слышались неясные голоса издалека: то ли деревенский говор, то ли отдалённый плеск воды на Берестове, но все эти звуки не могли пробиться сквозь глухую, почти осязаемую тишину в комнате. Солнце медленно сползало по стене, размывая тени, делая всё вокруг размытым, неуютным.

У постели сидел Братислав. Плечи его расправились, но в них была не сила, а упрямый груз заботы и бессонницы. Он уже не выглядел юношей — в лице проступили резкие, взрослые черты, взгляд стал прямым, почти суровым, с тем выражением, с каким люди смотрят в глаза потере и не отступают. Локти стояли на коленях, руки сцеплены, пальцы крепко сжаты, костяшки побелели — будто только этот жест удерживал его от того, чтобы сорваться, заговорить, или, напротив, закричать. В глазах — не испуг и не жалость, а простая, твёрдая тревога: он видел перед собой не только отца, но и конец целой эпохи, которую никто, кроме них, не хотел признавать.

Владимир лежал, почти не шевелясь, и только дыхание, тяжёлое, редкое, напоминало, что он ещё здесь, а не ушёл вслед за тем, о ком всё время думал. Каждое движение в комнате — шум ткани, приглушённый скрип половицы, едва слышный вздох — воспринималось остро, болезненно, будто каждый звук был ударом о стену времени.

Снаружи вечер медленно собирался в тёмный сгусток, тени за окном становились длиннее, и казалось, что вся жизнь стекает в этот маленький, почти забытый уголок — между старой кроватью, утомлённым телом, запахом сухой травы и тишиной, в которой можно было услышать даже, как уходит сердце.

— Отец, — тихо позвал Братислав, не поднимая головы. Голос его был сдержанным, в нём звенела усталость многих ночей. — Ты слышишь?

— Слышу… — ответил Владимир, чуть пошевелив рукой поверх покрывала. Пальцы дрожали, жили своей жизнью, будто каждая мелкая кость в них была чужой. — Ты… не кричи. Я так слышу, будто внутри, — добавил он с кривой улыбкой, в которой было больше боли, чем шутки.

— Я и не кричу, — Братислав поднял взгляд, внимательно всматриваясь в лицо отца, — ты просто… ты долго молчал. Я думал, что ты уже…

— Не дождёшься, — усмехнулся Владимир. Улыбка была слабой, кривой, больше похожей на тень от былой живости. — Пока нет.

Он перевернул ладонь — с ладони скатилось на свет медное кольцо, блеснуло тускло, без малейшего огня, но всё же живое. Владимир сжимал его крепко, как сжимают детский оберег, что-то давно своё, ставшее частью тела. Металл оставлял на коже след, тонкий, красноватый, как след верности, которую нельзя потерять.

Братислав нахмурился, в его взгляде мелькнула досада — и непонимание, и обида, и жалость к себе, к нему, ко всему, что нельзя было исправить.

— Опять… с этим кольцом? — спросил он чуть тише, но упрямо, как человек, которому давно не хватает простых ответов. — Ты его весь день трогаешь. Что в нём такого? Оно же… ну, дешевле гвоздя.

Владимир тяжело выдохнул, улыбнулся уголком губ:

— Дешевле, — сказал он. — Но не мне.

Медное кольцо блестело в его руке — маленькое, тёплое, ничтожное для всего мира, но наполненное весом для тех, кто умеет помнить. Пальцы Владимира, исхудавшие, вцепились в него, будто только так можно было остаться собой.

Братислав смотрел на него долго — взгляд его был прямым, почти сердитым, в нём жил и протест, и немой вопрос: почему так? Почему — не я, не власть, не земля, а это простое, ничтожное кольцо?.. Но спрашивать он не стал, и от этого тишина стала гуще, глуше, будто к их разговору прислушивалась сама ночь за окнами.

— Ты всё про неё… да? Опять? — спросил Братислав, уже не с обидой, а с усталой, затвердевшей злостью.

— Да, — просто сказал Владимир, не отворачиваясь.

Повисла тишина. За окном, будто специально подчеркивая этот разрыв, каркнула ворона — резко, глухо, как напоминание, что за пределами этих стен всё ещё есть другой мир, живой, колючий, равнодушный.

Братислав резко подался вперёд, ладони сжаты, плечи напряжены:

— Скажи уже прямо. Мне тридцать лет. Я полжизни жду, когда ты скажешь хоть раз нормально. Кто она тебе? Почему её кольцо? Почему… — он споткнулся о собственные слова, — почему ты не носил ничего моего, ничего от других?

Владимир медленно провёл пальцем по кольцу — с той же привычной нежностью, будто провожал взглядом прошлое, что никогда не отпустит.

— Потому что… — он вздохнул, и в этом вздохе было всё: тяжесть, прощение, вина, — потому что только она была моей. Не женой по обряду, не союзом, не… как это бывает. А моей. Единственной. До и после.

Братислав встретился с ним взглядом, уже не как сын — как мужчина, которому открывают что-то важное, что обычно держат за зубами, прячут в старых письмах или не доверяют даже себе.

— Только не начинай, — пробурчал он. — Только не надо… этих… сказок на смертном одре.

— Это не сказки, — Владимир прикрыл глаза, тяжёлые веки соскользнули вниз. — Ты же хотел правду.

— Хотел, — Братислав сжал челюсть, раздался еле слышный хруст. — Но… поздно ты её даёшь. Очень поздно.

— Поздно, — повторил Владимир. — Всю жизнь поздно.

Дыхание его стало прерывистым, каждое слово будто с боем пробивалось наружу, с трудом, но упрямо, — голос цеплялся за жизнь, за смысл, за самого себя.

Братислав встал, зашагал по покоям, шаги были тяжёлыми, широкими. Он молчал с минуту, будто собирался с мыслями, потом резко обернулся к постели:

— Знаешь… я тебе одну правду тоже скажу. Коль скоро мы начали, — голос его стал твёрдым, бесстрастным, но не злым.

— Ну… — Владимир приоткрыл глаза, приподнял бровь, в уголке рта дрогнула блеклая усмешка. — Говори.

— Ты наплодил слишком много сыновей. Слишком, — Братислав говорил почти без эмоций, словно констатируя очевидное. — Это конкуренты. Каждый из них считает себя кем-то. Каждый хочет кусок. Они уже спорят. Пока ты тут… — он махнул рукой в сторону постели, — они там меряются, у кого род лучше и кто ближе к твоей тени.

В голосе его звучала не только усталость, но и упрёк, и тревога: всё, что ты создал, вот-вот превратится в чужое, разлетится по чужим рукам, станет поводом для новой битвы. В этих словах была простая истина, от которой не сбежишь ни в прошлом, ни в чужих воспоминаниях, ни в медном кольце, которое в последний раз лежит на ладони.

— Знаю, — сказал Владимир после паузы. Голос был тихий, хрипловатый, но ясный. — Я слышу. Они думают, что старик не понимает. Думают — тело лежит, а разум уже ушёл. Понимаю.

Он слегка шевельнулся, будто хотел приподняться, но сил не хватило. Только пальцы сжались на кольце.

— Я первый, — продолжил Братислав. Он говорил ровно, почти без интонаций, как человек, давно принявший решение и теперь лишь проговаривающий его вслух. — Я первенец. Значит — наследник. Значит — все остальные… — он замолчал, подбирая слово, и в этом коротком молчании было больше жестокости, чем в крике. — Помеха.

— Помеха, — повторил Владимир едва слышно, словно пробовал это слово на языке, как горькое лекарство.

— Их придётся убрать, — сказал Братислав. Спокойно. Почти деловито, как говорят о необходимости сжечь старый лес или разобрать гниющий мост. — Иначе они уберут меня. И… — он задержал дыхание, голос стал тише, — я не хочу повторять судьбу твоих братьев.

Он не смотрел на отца, говорил в пространство, в стену, в воздух между ними.

— Я не хочу оказаться в яме. Или на колу. Или в бегах. Не хочу просыпаться каждое утро, думая, кто сегодня придёт за мной.

Владимир повернул голову медленно, с усилием. Глаза были мутными, уставшими, но внимательными — такими смотрят не на сына, а на отражение самого себя, много лет назад. Он долго всматривался в Братислава, будто искал в его лице черты того юноши, которым когда-то был сам: тот же прищур, та же жёсткость в линии рта, та же решимость, в которой уже нет сомнений.

— Ты это решил? — спросил он негромко.

— Не я, — резко ответил Братислав. В голосе прозвучала сталь. — Мир решил. Ты сам так делал. Ты сам вырезал братьев. Ты сам учил нас, что власть берут так, как ты взял.

Он наконец посмотрел на отца прямо, без вызова, но и без просьбы.

— Ты не говорил нам сказок. Ты показывал. Кровью показывал. И мы смотрели.

Владимир кивнул — едва заметно, почти неуловимо.

— Да, — сказал он. — Учил.

В этом слове не было оправдания. И не было раскаяния. Только признание факта, как признают погоду или старость.

— Значит, — Братислав снова сел, опёрся локтями о колени, сцепил руки, — я сделаю то, что мне нужно. Я уберу их. Всех, кто полезет. Твоим способом.

Тишина опустилась на покои тяжёлым покрывалом. За окном шуршала листва, ветер тронул занавеску, но в комнате было неподвижно, как в склепе.

Владимир медленно провёл большим пальцем по медному кольцу. Металл был тёплым, почти живым. Он не смотрел на сына — взгляд ушёл внутрь, туда, где стоял лес, дуб, смех, где ещё не было крови, братских ям и колов.

Пальцы сжались сильнее.

Он молчал.

И в этом молчании было всё: согласие, вина, усталость и понимание, что колесо уже катится, и остановить его нельзя — можно только смотреть, как оно давит тех, кто стоит на пути.

— Если ты так сделаешь… — Владимир сглотнул, дыхание на миг сбилось, будто слова застряли где-то в груди, — я не буду тебя осуждать.

Он сказал это не сразу, не на одном дыхании — между словами пролегла пауза, тяжёлая, как шаг по тонкому льду. Казалось, ещё чуть-чуть — и он не решится договорить.

Братислав моргнул. Один раз. Второй. Взгляд его на мгновение потерял жёсткость, будто он услышал не то, что ожидал, и не успел сразу надеть привычную броню.

— Серьёзно? — спросил он осторожно, почти недоверчиво.

— Серьёзно, — подтвердил Владимир.

— Даже… — Братислав запнулся, подбородок дёрнулся, — даже если я уберу твоих любимчиков?

Владимир едва заметно качнул головой.

— У меня нет любимчиков, — сказал он негромко, с той особой ясностью, которая приходит только к тем, кому уже нечего защищать. — У меня… был один любимый человек. Только один. И только один сын… от него.

Слова повисли в воздухе, будто кто-то внезапно погасил звук в мире, оставив только дыхание и биение сердец.

Братислав выпрямился. Медленно. Как человек, которому вдруг стало тесно сидеть.

— То есть… — он сглотнул, — ты… сейчас про кого?

Владимир посмотрел на него прямо. Впервые за весь разговор — без тумана, без ухода в сторону, без тени.

— Про тебя.

Тишина стала почти осязаемой. Она давила на стены, на потолок, на грудь, заставляя дышать осторожно, неглубоко, словно любое движение могло её разрушить.

— Подожди, — Братислав поднял ладонь, словно хотел остановить не отца, а саму реальность. — Стоп. Ты хочешь сказать, что… что я… — он замолчал, подыскивая слово, которого, кажется, никогда не было в его жизни, — желанный? Ты меня хотел?

Владимир кивнул. Медленно. Уверенно.

— Хотел, — сказал он. — Не для бояр. Не для народа. Не для мира. А для себя. Для той женщины.

Пальцы его сжались на медном кольце, и металл тихо скрипнул под нажимом.

— Она хотела тебя, — продолжил он, голос стал тише, глубже. — И я хотел. Без расчёта. Без игры. Без того, как потом всё стало. Просто хотел.

Братислав смотрел на него долго. Очень долго. Взгляд был тяжёлым, неподвижным, как у человека, которому вдруг открыли дверь в комнату, о существовании которой он даже не догадывался.

И на одну короткую, почти неуловимую секунду его лицо изменилось. С него исчезла маска будущего князя, жёсткого наследника, человека, который уже всё решил. Перед Владимиром стоял мальчишка — растерянный, ошеломлённый, впервые услышавший, что его не просто допустили в этот мир, а ждали. Что он не ошибка, не побочный результат, не тень чужой воли.

Эта секунда прошла быстро. Но она была настоящей.

— А почему ты… никогда не говорил? — голос Братислава был почти детским, хриплым, будто он только сейчас понял, чего ему всю жизнь не хватало.

— Потому что боялся, — выдохнул Владимир, и слова текли тяжело, но спокойно, — что ты будешь жить ей. Что будешь искать её там, где её уже нет. Боялся, что будешь не собой, а её тенью.

Он улыбнулся едва заметно, губы дрогнули в кривой, почти мальчишеской улыбке.

— И потому что… мужчины не говорят такие вещи. Глупость это. Нас так учили.

— Не глупость, — буркнул Братислав, и голос на миг стал упрямым, как в детстве. — Поздно только.

— Всю жизнь поздно, — прошептал Владимир, словно повторяя заклинание. — Я поздно родился. Поздно полюбил. Поздно выжил. Поздно стал человеком. И вот… поздно умираю.

Братислав отвёл взгляд, стиснул губы. Плечи сжались, но в них было больше боли, чем гнева.

— Отец… — выдохнул он, тянулся к чему-то, что не умел просить.

— Что? — Владимир открыл глаза, и в них был покой, которого раньше никогда не было.

— Она… правда тебя любила?

Владимир кивнул чуть заметно.

— Да, — тихо сказал он. — И тебя тоже любила. Ты был маленький… и думал, что она тебя бросает, когда уходила в лес. А она… возвращалась ради тебя. Ты был ей как свет. Даже когда болела, она боялась за тебя. Боялась, что останешься один.

Он прикрыл глаза, на веках дрожала тонкая морщинка — усталость прожитых лет, усталость, что теперь была легче.

— Ты был для неё всем. Не только сыном — солнцем в избе, теплом в стылом доме. Даже когда ей было плохо, она жила только ради тебя.

— Я и остался один, — прошептал Братислав, голос дрогнул, будто в нём проснулась детская обида.

— Нет, — еле слышно прошептал Владимир, сжимая его ладонь, — теперь у тебя есть власть. А власть… она хуже одиночества. Но и не лучше.

Он открыл глаза — взгляд стал спокойным, почти прозрачным.

Братислав наклонился ближе, вцепился в его руку так, что побелели костяшки:

— Скажи мне хоть… что-то напоследок. Какое-то… не знаю… слово.

Владимир улыбнулся — криво, слабо, но в этой улыбке было что-то по-настоящему живое, настоящее, что не могло стереть ни золото, ни кровь, ни даже время.

— Не убивай тех, кого можно не убивать, — сказал Владимир медленно, будто примеряя каждое слово к дыханию. — Но если придётся… делай быстро.

Он говорил без пафоса, без нажима, как говорят о ремесле, которое знаешь слишком хорошо.

— Ты серьёзно? — Братислав резко выпрямился. — Это твоя… мудрость?

— Я прожил жизнь, — ответил Владимир. — Долгую. Грязную. И понял одну простую вещь: медь честнее золота.

Он снова сжал кольцо, и движение было таким привычным, что казалось — рука сделала это сама, без него.

— И любовь честнее власти.

Братислав отвернулся. Не резко — будто в глаза попал дым, будто что-то болезненное, мелкое, но невыносимое впилось под веко. Он несколько раз моргнул, но не повернулся сразу.

— Батя…

— Я здесь, — прошептал Владимир. Голос был уже очень тихим, но в нём не было пустоты.

— Ты… — Братислав запнулся. — Ты не боишься?

Владимир чуть улыбнулся. Улыбка вышла почти светлой.

— Нет. Я уже был там, где хуже, — сказал он. — В том лесу. Когда её потерял. Там я умер. По-настоящему. Всё остальное — хвост. Долгий, тяжёлый, но хвост.

Он перевёл дыхание, неглубоко, осторожно.

Братислав наклонился ближе, почти касаясь лбом его руки.

— Ты хочешь… чтобы я… — он сглотнул, — что-нибудь сделал? Для тебя?

— Да, — ответил Владимир сразу.

— Что?

Он закрыл глаза, и лицо его стало неожиданно спокойным, почти молодым.

— Верни меня туда. В тот лес.

Он выдохнул медленно, ровно, будто наконец позволил себе расслабиться.

— Там начало. Там конец.

Братислав сжал его ладонь крепко, до боли, как будто боялся, что если ослабит хватку — всё исчезнет.

— Я… да. Я сделаю, — сказал он хрипло.

— Спасибо, — прошептал Владимир.

Он больше не сжимал кольцо. Пальцы расслабились. Дыхание стало ровнее — редким, почти незаметным. Ветер за окном пошевелил занавеску, и запах травы вдруг стал сильнее, будто лес подошёл ближе.

И на мгновение — только на одно — Братиславу показалось, что отец улыбается не ему, а кому-то ещё. Тому, кто давно ждёт его там, среди дубов, где медь не лжёт, а любовь не требует власти.

Пальцы Владимира ещё раз обхватили медное кольцо, с такой решимостью и нежностью, будто он вновь держал не мёртвый металл, а чью-то живую ладонь — маленькую, загорелую, с запахом леса, лета, костра. В этот момент всё вокруг — и шорох травы у изголовья, и сладкий ветер за окном, и даже тёплая тяжесть чужой руки на своей — стало отступать, расплываться, становиться далёким.

Он открыл глаза, и в них вдруг проступила такая ясность, будто перед ним был не потолок покоев, не ночная темнота, а сама жизнь, свежая, полная, весенняя. Глаза сияли — не старческие, не уставшие, а как у мальчишки, которому только предстоит первый шаг. Словно он вновь стоял на лесной тропинке, босой, в рубахе, с сердцем, которое стучит от счастья, и глядит в глаза девчонке с корзиной грибов — глаза смеются, щёки в пыли, волосы пахнут ветром.

Владимир сделал тихий, лёгкий вдох — и губы его дрогнули. В этом дыхании растворились десятки лет, войны, тронные залы, золото, обиды, память, власть. Всё исчезло — осталась только она, единственная, к кому его сердце шло всё это время.

— Кира… — выдохнул он почти беззвучно, и имя скользнуло в темноту, как молитва, как прощение, как самое важное слово.

— Я иду, — прошептал он, еле слышно, и в этом обещании не было больше ни боли, ни страха, ни одиночества.

Пальцы разжались, кольцо упало на грудь — тёплое, живое. Глаза его остались открытыми, светлыми, полными покоя. Он замолчал.

А в покоях Берестова стало так тихо, что слышно было, как за окном колышется трава, как где-то далеко каркает ворона, как шепчет ветви тот лес, в котором он снова стал живым.

Загрузка...