глава первая

Будет явлена написанная книга, в которой все содержится: по ней будет судим мир.

Фома из Челано

— Открыто! — крикнул Рервик, ставя на стол толстый фаянсовый кувшин и берестяной туес. — Велько, режь хлеб. Да входите же, кто там!

На пороге шумно дышал краснолицый мужчина с выцветшими бровями. Он снял фуражку с синим околышем и утерся рукавом:

— Ты знаешь, Андрис, как я тебя люблю. Но подниматься к тебе дважды в день в такую жару — это, я тебе доложу…

— Испытание любви.

— Ног. И легких. И велосипеда.

— А что тебя понесло? Ведь был утром.

— Я честный человек. И если на пакете написано «срочно», я не жду. Уверен, твой корреспондент не знает, что ты поселился на этой круче.

— Ладно, садись. Не хочешь припасть к кормушке?

— А что в ней? — Почтальон скинул с плеча потертую на сгибах черную сумку. — Возьми, кстати, срочно все ж. — Он вытащил объемистый пакет в коричневой обертке. Сумка сплющилась и опала.

С подносом вошел Велько.

— А, Лааксо! Что принес?

— По весу — скрижаль Моисея.

— Ну подкрепись тогда. Бери сметану. Мед вот.

— Не, я лучше так. — Лааксо широкой ладонью зачерпнул из короба земляники с редкими черничинами и насыпал в блюдце со сметаной. Потом стал разминать ложкой.

— Ягоду на том берегу брали? — спросил Лааксо.

— Угу. — Велько намазал медом горбушку. — За орешником.

— И Марья туда ходит. А малины нет пока.

— Зеленая, — сказал Велько. — Через неделю поспеет. Если дожди не…

— Через неделю уеду я, — сказал Лааксо. — Новый почтальон у тебя будет, слышишь, Андрис?

— А ты куда?

— Думаю в Миронушки. Пройду курс палеоботаники и подамся к Вересницкому.

— О, так я к вам приеду. Давно хотел снять его висячие сады с доисторическими травками. Куда только не летал, а тут под боком такое.

— Приезжай. Там такие хвощи и папоротники, ай-яй!

— И Марья с тобой? — спросил Рервик как бы между прочим, сосредоточенно катая мякиш.

— Кто ж ее знает. — Лааксо встал. — Спасибо. У нее, у Марьи, семь пятниц на неделе. Вчера говорила, хочет в Танжер вернуться, в институт — реконструктивная психология власти, вишь, ее волнует. Магия слов вождя и творение мифов.

— Я смотрю, у вас это семейное, — сказал Вуйчич. — Отец будет реконструировать древовидные маргаритки, а дочь — духовный облик Калигулы или Григория Вельского.

Андрис задумчиво жевал кусок овечьего сыра.

— Ну ладно, — Лааксо направился к двери, — я еще к вечернему клеву успею.

Рервик вышел на крыльцо вслед за почтальоном.

— Под гору легче.

— И не говори. — Лааксо взял велосипед за рога, поставил левую ногу на педаль. — Дождь будет. До завтра, Андрис.

— Марье привет.

Лааксо кивнул, оттолкнулся и, по-кавалерийски перекинув ногу, затрясся вниз, к дороге, бегущей у самой реки.

Рервик вернулся в дом, где Велько уже прицеливался ножницами к глянцевитому пакету.

— Режь, режь!

Захрустела скользкая бумага. Явились тяжелая толстая книга в старой коже с медными уголками и еще один конверт поменьше.

На нем изящным почерком значилось: «Андрису Рервику, режиссеру и путешественнику». В конверте — три голубоватых шершавых листка.

И вот Андрис читает вслух, а Велько слушает, поглаживая бурую кожу переплета, замкнутого узорной скобой.

«Рервику — привет!

Уповая на великодушие ваше, вторгаюсь своею эпистолой в жилище художника, чем неминуемо сношу возмущение либо в стройное течение прихотливой мысли, либо в высокое созерцание натуры, либо в безыскусный ход домашних дел. Воистину безмерным будет мое отчаяние, коли не смогу снискать благосклонного к сим строкам внимания со стороны особы, высоко мною чтимой и множеством достоинств отмеченной. Но таково предначертание людям, щедро наделенным судьбою: кому много отпущено, с того многое взыщется, а во многой мудрости много печали. Кабы не крайняя нужда склонить вас к замысленному предприятию, в чем не таясь и открыто признаюсь, я счел бы непростительной дерзостью сей поступок, мною совершаемый. В созданных вами замечательных произведениях, уже давно ставших достоянием широкой общественности, бьется беспокойная мысль, живой пульс мироздания, ощущается страстная заинтересованность художника, его гражданская позиция. Бороздя бескрайние просторы вселенной, подвергая свою жизнь бесчисленным опасностям в неизведанных уголках галактики, вы повсюду выступаете носителем высоких идеалов землянизма, прогрессизма и кооперативного интерпланетаризма.

Но мосье Рервик, помойте уши, и послушайте коллегу, который желает вам добра. Старичок, на кой ляд бороздить бескрайние п. и подвергать ж. бесчисленным о., если можно строгать шедевры без всех этих хлопот?..»

— Каково? — прервал чтение Андрис.

— Напоминает ирландское рагу, — сказал Велько. — Немного бланманже, немного квашеной капусты…

— Попробуем следующее блюдо?

— Вперед.

Рервик взял второй лист.

«Откуда вырастает непреодолимая тяга к риску и авантюре, к розыску доселе не виданного, не понятого, не ощущенного? Откуда эта устремленность прочь — от дома, от человека, от Земли?

Признайтесь, Рервик, ваша сверкающая и лязгающая гениальность холодна и роскошна, как ледяной дворец, и столь же непригодна для обитания души. Вы драматизируете мертвое бытие, строите миры — то мрачные, то блистательные, обрушиваете их на зрителей, и те говорят: «Ах! Как музыкален и напряжен Рервик! Космичен и высок. Магичен и бездонен. Но каков хитрец — два часа показывал нам зуб реликтовой гуанской черепахи».

Остановитесь!

Посмотрите перед собой — вы увидите глаза своего друга…»

— Хм! — сказал Велько.

«Бросьте взгляд в окно. Не маячит ли еще спина велосипедиста?

Представьте поле под низким небом. Очень долго шел дождь.

Сейчас он прекратился. Ноги вязнут и чавкают. Но надо идти, потому что дождь прекратился. Пока лило, вы сидели с ним под навесом риги, он ел сало, хлеб, огурец и дал вам. Он курил и оставил вам две затяжки. Но теперь пора, потому что кончился дождь.

Он забрасывает за спину перетянутый лямкой мешок и берет винтовку. Он доводит вас до гребня холма и ставит так, что голова и плечи оказываются на фоне неба. Потом пятится шагов пять, передергивает затвор.

Снимите это, Рервик.

А может быть, в просвете между перьями дыма мелькнет краснощекая рожа с вислыми усами, мощные руки подхватят исходящего криком младенца и возденут его высоко-высоко. Видишь пятна сажи на медном лбу, Андрис? Летящий нелепый комочек — туда, по дуге, в полыхающие недра костела, где корежится у распятия то, что было его матерью?

Видишь кресты от Капуи до Рима?

Плахи от Москвы до Нового Иерусалима?

Костры.

Виселицы.

Крематории. Крематории. Крематории…»

Тут, Андрей, я хочу прервать течение главы. Если автор послания вознамерился обозреть человеческую историю в том ее аспекте, который касается обстоятельств и способов массового забоя людьми друг друга, да еще задумал приступить к сему с древних времен, мы можем смело оставить Андриса и Велько за чтением и отвлечься, ибо времени у нас в избытке.

Интересно все же, что найдут они в этом кровавом перечне?

Вполне заслужили право попасть туда хрестоматийные злодеи Навуходоносор и Нерон. А добродушные горожане Парижа, старательно резавшие своих компатриотов теплой августовской ночью?

Их духовные родичи из баварских пивных недавнего прошлого?

А загадочный кавказец и его команда, методично пытавшие и истреблявшие друзей и единомышленников, но не только их, а и миллионы оглушенных, одураченных, ошельмованных подданных? Благовоспитанные джентльмены, дарящие темным индийцам плоды цивилизации в форме чугунных ядер? Энергичные борцы за справедливость, взрывающие отели с премьер-министрами и автобусы с детьми? Священнослужители, поднимающие: а) осененные крестами хоругви на бой с собаками-басурманами и нечестивыми евреями; б) зеленые знамена ислама на праведную войну с неверными (читай — христианами и евреями); в) звезду Давида на борьбу с не заключившими союза с Яхве (стало быть, христианами и мусульманами)? И прочая, и прочая, и прочая…

Но что за обвинительный акт человечеству читают Велько и Андрис? Кому дано судить? Я не говорю уже о существе чужом, но и человек, кем бы он ни был, судит по нормам своего времени, своей культуры. И те же кровавые страницы можно пробежать глазами современника этих событий. У него своя совесть, своя, стало быть, и оценка. Совесть первобытного человека — инстинкт. Это значит, он никогда не идет против совести. Первобытный человек вообще безгрешен. А часто ли грешат дикари? Да, дикарь может сварить суп из своего дедушки, разбить череп больному ребенку, вонзить копье в спину охотника из соседнего племени. Но разве это противно его совести? Стало быть, и здесь все в порядке. А если ты воспитан в святой вере, что раб (или христианин, или еврей, или мусульманин, или неверующий, или человек другой национальности, или вор, или колдун, или просто живущий в другой стране, местности, деревне) должен быть наказан — побит, искалечен, повешен, сожжен, четвертован, убит из обреза, прошит очередью из автомата Калашникова, то разве грех выполнить свой долг? Давно ли — лет сто тому или двести — жизнь человека приобрела столь большую ценность в глазах самих же людей? И сразу же (надо так случиться!) кривая убийств, говоря языком статистики, резко пошла вверх. Почему?

Однако Андрис и Велько тем временем перешли к последней странице.

«…собрать воедино сильных мира сего, власти предержащие, сеявшие смерть безнаказанно и бесприказно, и учинить над ними суд.

Допустите теперь, что это совершено, следствие и судебные слушания закончены, преступники отбывают наказание, а дела сданы в архив. И вот вам в руки попадает случайный том этого дела. Только один раз! Цепляйтесь за удачу! Не упустите шанс!! Есть маза заделать нетленку!!!

Книга сия отдается Андрису Рервику в полное и безраздельное владение купно с благодарением великим за долготерпеливое внимание и пожеланиями пребывания в вековечном здравии.

Подпись неразборчива».

Теми же пожеланиями заканчиваю свое письмо и я.

Твой Владимир

P.S. В твоем письме в перечне нехороших людей промелькнул некто Курский. Кто это?

Загрузка...