отступление

Нежный профиль Анны захватил Андриса врасплох. Он приехал на ферму к отцу, шумно отмечавшему сорок пятый день рождения.

Расслабленный долгим застольем, плясками и хохотом над раблезианскими анекдотами, кои обильно поставлял Филипп (новый сосед отца, в прошлом генный архитектор, а ныне театровед), Рервик скучал, пока не обнаружил рядом с собой эфирное создание, одетое в голубой дым. Оно не смеялось.

— Ты почему не смеешься? — требовательно спросил Андрис.

— Ах, — пропело создание, — папины шутки… Я нахожу их…

Тогда-то Рервик и увидел этот профиль — восхитительная линия подбородка, трогательная шея, теплый розовый румянец.

Зрелище подействовало на него как добрый удар свинцовой трубой. Погрузило в туман. Лишило бдительности. Не будь это так, уже первая прогулка с Анной насторожила бы Андриса. Они ушли с пирушки, и Рервик повел ее к дому Филиппа кружной дорогой вдоль ручья. Глубокая сосредоточенность на мысли, обнять ли Анну за талию или ограничиться плечами, не позволила Андрису вникнуть в ее слова. А говорила она вот что: «Тихая ночь в жемчуг росы нарядилась, вот одинокая звездочка с неба скатилась…»

— Тебе нравится? — спросила она.

— А? Что? О, конечно. Изумительно! — Он решил остановиться на талии.

Анна меж тем гнула свое. Она бормотала о зеркале дремлющих вод, лепете сонных листьев и бледных янтарях нежно-палевой зари.

Уже у самого бунгало Филиппа Рервик приступил к делу. Когда ладонь его легла на теплое девичье бедро, Анна обратила к юноше прекрасные свои глаза и печально прошептала: «Она идет в лиловый домик, задумавшийся над рекой. Ее душа теперь в истоме, в ее лице теперь покой».

Андрис в ужасе бежал.

Любому, даже весьма недалекому молодому человеку этого оказалось бы достаточно. Но вспомним об ударе трубой, тумане и прочем. Андрис поселился у отца и стал каждый, или, как писали классики, всякий день бывать у Анны. Неделю за неделей проводил Рервик в обществе аукающих зябликов среди шуршащих камышей, тенистых дубрав и спящих купав. Наконец он совершенно одурел.

— Это излечимо? — спросил Андрис своего друга Велько, когда тот, соскучившись, приехал повидаться. — Скоро осень, может быть, смена погоды поможет?

— И не надейся, — авторитетно сказал Вуйчич. — Осень для них самый благоприятный сезон. Что-то в воздухе, вероятно. Я знаю это из хорошо информированных источников. Есть только одно средство.

— Все-таки есть? — Рервик просветлел.

— Замужество. Моя кузина Марго была такой же, пока не вышла за Кристиана.

— Я всегда считал Кристиана храбрецом. Недаром он стал штурманом эс-флота.

— Через неделю после свадьбы одна из подружек Марго имела неосторожность в ее присутствии сказать что-то насчет заката. Или рассвета. Впрочем, нет, она произнесла такое: «Природа всегда молчалива, ее красота в немоте. И рыжик, и ландыш, и слива безмолвно стремятся к мечте».

— Рыжик, ты сказал, и слива?

— Это не я сказал. Это сказала подружка Марго, моей кузины.

— Вся эта растительность стремится к мечте?

— Именно.

— Ага.

— Марго тоже сказала «ага», потом посмотрела на подругу с глубоким пониманием и добавила: «Ты совершенно права, рыжики я засолю в дубовой кадушке».

— «Ее красота в немоте». Замечательные слова. Как жаль, что они неприложимы к Анне.

— Увы.

— Значит, не прежде свадьбы?

— Боюсь что нет.

— Ну, а вдруг и после…

— Поручиться, конечно, нельзя. Тем более что эта самая подружка, как я слышал, вышла замуж и продолжает называть своего благоверного «мой любимый, мой князь, мой жених».

— Нет!

— Сведения вполне достоверные.

— Но он глубоко несчастный человек, ее муж!

— Вовсе нет. Он каждое утро говорит своей жене: «Люблю тебя, люблю, как в первый час…»

— Нет, Велько. Я не могу рисковать.

Это произошло за много лет до того, как Андрис поселился в своей избе на берегу Ветлуги, и все эти годы выработанный с помощью Анны иммунитет действовал безотказно.

А потом он увидел Марью.

Проводив Марью до помпезного подъезда гостиницы «Земля», Рервик, уставший от огненного буйства на площадях и улицах, вернулся в «Дарамулун». В номере Велько он застал Авсея Года. Вуйчич по обыкновению сидел на диване, попивая ледяной бледно-желтый сок какого-то местного плода. Год, все в той же белой рубахе и тесных синих штанах, возбужденно ходил по комнате.

— Слышишь, Андрис, — сказал Велько, — у Авсея любопытные сведения о Болте. Не исключено, что он уцелел.

Мысли Рервика и так бродили вокруг Цесариума. Он сел и вопросительно посмотрел на Года.

— Встретил тут я одного старого знакомого. Можно сказать — друга. В те времена, когда я был доверенным оператором ЛЕХроники, он занимал довольно высокий пост в куратории личных сношений. Помните кадры, что я вам показывал. Он там в розовом мундире. Подавал бумаги Болту.

— Помню, — сказал Андрис.

— Я увидел его на площади, где снимали фейерверк. Разговор о старых временах, общих знакомых. О верности традициям. На судьбу жаловался. Не может приспособиться. На глазах в карнавалах и гуляньях. гибнет дух Леха. Не только его сердце плачет по утраченному. Надо ждать. Так говорит ОН. ОН меня помнит. ОН соберет всех, когда вернется на Лех.

— Стало быть, Болта на Лехе нет?

— Судя по этим словам, нет. Но, может быть, это игра.

— Игра? Прекрасно. Нам ли не принять игру. Мы — люди кино.

— Рервик почувствовал вдохновение, — проворчал Велько.

— Да, но не кинематографическое. Я полон простого человеческого желания свернуть Болту шею. Удовольствие, которое я при этом испытаю, не в пример сильнее творческого наслаждения от исследования психологии выродка. Может быть, для Марьи это большая потеря, но повстречай я его сейчас — не удержусь.

— Насколько спокойней, академичнее ты относился к Генриху, — заметил Велько. — Что произошло?

Внезапно потемнев лицом, с трудом подбирая слова, Рервик рассказал историю Иокла и его дочери.

Наступило тягостное молчание.

— Я встречал этого офицера, — глухо сказал Авсей Год. — Говорили, Болт пожурил его, но простил. «Мальчик так предан нашему делу!» Мальчик сменил сына Иоскеги на посту командира Верных, а чуть позже — в роли возлюбленного Салимы. Последний раз я видел его накануне похорон Цесариума. Варгес, так его звали. Бледный Варгес.

— Неужели этот выродок жив? — сказал Велько.

— Почему же выродок? — Год продолжал ходить по номеру. — Выродок, насколько я понимаю, — явление исключительное. Каждый уровень власти на Лехе располагал такими людьми. Если в верхних этажах их десятки, то в нижних — десятки тысяч. Они не только держали в страхе не вовлеченных в их круг, они истребляли друг друга. На место уничтоженных приходили новые. Развращенным оказался почти каждый лехиянин. Тот же Иокл — как относился он к Болту до гибели дочери? Или его отец. Да что там, все были охвачены неистовой любовью к Болту, трепетным отношением к власти. Дай им сейчас живого Цесариума, что будет?

— Что? — живо спросил Андрис.

Год не ответил. Рервик достал из кармана кристалл, который дала ему Марья, и подошел к проектору.

Голос гримерши Эвы был тих:

— …не знаю, говорю, представления не имею. Хотите, говорю, сами прочтите записку. Он написал, чтобы не искала. Дома у меня записка, я принести могу.

— Вы об этом? — И подает мне письмо Осгара. — Нет нужды вам идти домой. Даже если это написано не для отвода глаз, я не поверю, что вы совершенно не имеете представления о круге друзей мужа. Расскажите, с кем он имел обыкновение встречаться. Еще раз хочу обратить внимание: в наших общих интересах отыскать Осгара Одульфа как можно скорее. Проступок его не так страшен, чтобы угрожать его свободе. Я думаю, он просто поддался панике, ложным слухам, наветам, очерняющим соответствующие учреждения, призванные блюсти порядок и гармонию во всех сферах жизни и труда наших граждан. Но каждый час промедления, сокрытия от справедливого разбирательства всех обстоятельств служебного упущения усугубляет вину, а стало быть, утяжеляет возможное наказание. Эвлега Одульф! Призываю вас, помогите мужу, себе, сыну. Ведь у вас сын!

Тут только вспомнила я, что уже часа два сижу перед этим вежливым офицером со спокойными, внимательными глазами, а Харальду пора есть и спать, и он один, он плачет, зовет меня.

— Пожалуйста, — говорю, — дайте мне сбегать домой. Я покормлю и уложу ребенка, попрошу соседку присмотреть за ним. И сразу вернусь. Ну пожалуйста…

— Как вы могли забыть, что счастье детей, их здоровье и благополучие составляют предмет особой заботы Цесариума. Зачем просить о том, что является вашим неотъемлемым правом. Накормить свое дитя! Спеть ему колыбельную! Пожелать приятных сновидений! Неужели найдется на Лехе хоть одно официальное лицо, честно исполняющее свой долг перед народом и Цесариумом, которое воспрепятствовало бы стремлению матери позаботиться о своем чаде? И незачем вам идти в эту ненастную погоду домой.

Гораздо удобнее, уютнее вы будете чувствовать себя здесь, у нас, где вам предоставят все необходимое: помещение, белье, полноценное питание, игрушки для малыша. Вы только вспоминайте, вспоминайте — все, что может быть полезным нам, а в конечном счете, и вам.

Поймите, помочь государству — значит помочь себе. А вот и наш маленький Харальд — видите, он уже здесь, с вами.

Хари стоит заплаканный, ко мне ручки тянет. Я к нему, а женщина, что привела его, прямо из моих рук вырвала и к стене оттащила, подальше.

— Сядьте, Эвлега Одульф!

Я села.

— Сейчас вашего сына накормят, вы увидите это сами.

И я вижу, сажают Хари за столик, ставят перед ним блюдце с каким-то коричневым пюре. Салфетку повязывают. Хари голодный, полную ложку ко рту тянет, давится. Ложку проглотил — скривился весь. Женщина вторую ложку ему насильно дает. Он отворачивается, плачет.

— Какой избалованный, невоспитанный ребенок, — говорит женщина. — Не есть такой вкусный паштет! Может быть, он немного пересолен, тогда запьем глотком этого замечательного напитка. — И подносит Харальду стакан чего-то прозрачного, как вода.

Хари глотнул, ротик раскрыл — задохнулся. А она льет, вливает в него эту жидкость. Боже, как он бился! Я рванулась было к нему — а встать не могу. Не заметила, как меня ремнями к стулу пристегнули.

— Не пить такой вкусный рассол, — говорит женщина, — как тебя испортили родители. Ну ничего, мы воспитаем тебя настоящим бойцом. Поел — марш спать!

— Сейчас вы убедитесь, что вашего сына уложат отдыхать. Так что уход за ним будет самый лучший, не беспокойтесь, — говорит офицер.

Тут я увидела солдата, который внес матрас, скорее не матрас, толстый коврик, и бросил его на пол. Вся поверхность — густые ряды коротких колючек. Женщина…

Голос Эвы стал еще тише, она помолчала. Потом продолжила свой рассказ чужим звенящим голосом:

— Она аккуратно сняла с Хари рубашку и штанишки. Голый малыш даже не плакал. Он широко раскрыл глаза и рот и хрипел.

Она положила Хари на колючки и вдруг резко нажала на животик.

Как он закричал! Забился! Она ловко застегнула ремни. Потом я заметила: на ремнях тоже были колючки, вернее — крючки. Они впились в кожу Харальда.

— Спи, глупыш, — сказала она. — Перестань плакать. Ты уже большой. В три года нельзя так плакать. Спи, не огорчай мамочку. И она ушла вместе с солдатом.

А Хари кричал, временами затихал, потом стонал. Он звал меня.

Он тянул ручки — мама, мама, ма-а-а… Мамочка, больно, больно, больно…

Сначала я билась в ремнях, не слыша ничего, кроме его стонов.

Потом до меня начали доходить слова офицера.

— Да, да, очень нервный ребенок. Я вам сочувствую, Эва. Однако не следует отвлекаться. Чем скорее мы с вами закончим, тем скорее вы сможете приласкать малютку. Мне кажется, ему не очень удобно спать. Может быть, складочки на простыне? Или сползло одеяло? Беспокойный сон, ай-яй-яй. Не исключено, что дело в непривычной пище. Мы могли не знать его обычного рациона. Я лично рекомендовал накормить ребенка своим любимым блюдом — паштет из соленых головоногов с перцем, прекрасная закуска к пиву, уверяю вас. Итак, я готов записать имена.

И я заговорила. Я начала вспоминать.

Гондла, Снорре, Груббе — друзья мужа со школьных лет.

Харальда отвязали, положили на чистую простыню.

Лаге, Ахти, Лаик — с ними Осгар ездил на охоту.

Израненное тельце смазали обезболивающим бальзамом. Хари затих.

Эдмунд, Гер-Педер, Хаген — соседи, с которыми Осгар любил играть в тун.

Харальду дали чистой воды.

Все труднее становилось вспоминать — мы жили скромно, редко принимали гостей, чаще всего проводили вечера и выходные вдвоем. Но я старалась, я очень старалась.

Эрик, Гилда, Гудрун…

Хари дали молочной каши.

Ламме, Дитта, Кениг…

Мне разрешили его погладить.

Офицер требовал больше имен, и я не заметила, как начала повторяться. Хари снова положили на шипы.

— Ради ваших детей, — кричала я, — пощадите! Я никого, никого больше не помню… Я вспомню, обязательно вспомню, только отпустите Хари, дайте мне моего Хари, умоляю, дайте мне, дайте… дайте…

Когда мне дали сына, он еще пищал. На губах — серая пена.

А все тело… Как его взять на руки… Меня, наверно, выпустили, потому что опомнилась я на улице у дверей нашего дома. Хари, говорила я, сынок, это я, мама, мама, ма-ма… Как вы думаете, он слышал? Он еще слышал? Мне казалось, слышал. Я так долго говорила.

Осгар вернулся сразу после похорон Цесариума. Потом еще год-два возвращались те, кого я называла. Они приходили ко мне.

Некоторые плакали. Некоторые плевали мне в глаза. У Гилды за это время умерла дочь. «Хорошо бы она пришла и убила меня», — думала я. Но Гилда проплакала со мной целый день и звала к себе — жить. Ведь с Осгаром мы не могли видеть друг друга. Мы и сейчас не встречаемся. Я слышала, он пробовал писать. Напечатал что-то под названием «Очищение». Или «Оправдание»? Нет — «Отчаяние».

У него семья. Он молодец, Осгар. А Гондла, Хаген и Кениг не вернулись вовсе. Так что я убила не только Хари. Сейчас я живу хорошо. Здесь на съемках такие славные люди. Жаль, что они уедут.

Я не из-за работы, мне хватает — то вывеску подновить, то витрину украсить. Просто вы какие-то другие. Мне не так душно. Иногда — страшно сказать — забываю о том, что было. Со мной, с нами. Ну, мне пора. Через час съемка — смерть Генриха. Грим очень сложный…

Наутро, как было условлено, Андрис отправился за Марьей. В «Земле», где она остановилась, постояльцев и гостей окружала «романтическая, полная архаических неудобств и роскоши обстановка прародины позапрошлого века» — цитата из рекламной брошюрки, которую Рервик листал в вестибюле, ожидая Марью. Она все не шла.

Портье заглянул в книгу и сказал, что дама по имени Марья Лааксо занимает номер одна тысяча четыреста седьмой и, судя по пустому гнезду для ключа, никуда не уходила. Мальчишка в красном кепи с галуном вознес Рервика на четырнадцатый этаж. Малиновый ковер. Темные, с тусклым блеском, прямоугольники дверей. 1407.

Андрис позвонил. Нет ответа. «Звонок не работает?» — подумал он, вспомнив подчеркнутый ретростиль отеля. Постучал. Тихо.

— М-ааа-у!

Андрис резко обернулся. Рука скользнула по гладкому дереву, наткнулась на бронзовую ручку. Ручка повернулась. Шикнув на кошку, Рервик вошел в номер.

Белый одноногий стол пуст. Кресло лежит на боку. Откинутый угол ковра горит желтой изнанкой. На полу у дивана — перевернутая поникшая сумка, две-три туники, красные мягкие туфли. Андрис открыл дверь в ванную. Под зеркалом — чистая полка. Марья не пользовалась косметикой. Красноватые брызги — крови? — на раковине. Скомканное, в крови же, полотенце свисает с вешалки. На зеленом полу раскрытая пудреница. Андрис торопливо поднял коробочку. В крышку вместо зеркала вставлено стереофото.

Остаюсь в ожидании ответного послания.

Твой Андрей

Загрузка...