отступление

Ко мне она пришла через десять минут после того, как я открыл дверь дома, и с порога потребовала изоляционную ленту — починить шланг. Ленты у меня не было. Полина улыбнулась и исчезла.

Потом я понял, что это не улыбка. Впечатление улыбки давал беззубый запавший рот.

Едва успел я разобрать рюкзак, Полина снова появилась в сенях, стукнула о стол кринкой и сказала:

— Вот. Попробуй, какое молоко-то бывает.

И тут же ушла опять. Теперь, кроме проваленного рта, успел заметить я белесые водянистые глазки и седые жидкие волосы, кое-как убранные под ядовито-зеленый платок.

Так началась наша жизнь. Мы — Наташа и я — лебезили, мерзко и униженно заговаривая с Леонихой о погоде, видах на урожай, ассортименте в магазине. Полина иногда отвечала благосклонно, иногда отмалчивалась. Молока больше не приносила. Через неделю я привез ей из Ржева изоленту и предложил достать новый шланг.

Изоленту она взяла, принесла полтинник, а от шланга отказалась: — На хрена мне пятнадцать рублей платить, он и так еще поработает.

В тот же день разразился первый скандал. Я услышал визгливую матерщину. Полина с косой гналась за Никси. Я судорожно схватил собаку на руки.

— На цепи держите, убью! За курами повадилась, стерва. У меня уж одна подохла, я в овраг снесла — ее работа! Ой, жаль не догнала, ой, не догнала!

Наташку трясло. «Она убьет Никси, — повторяла она. — Уедем отсюда. Я не смогу тут жить».

К вечеру я слышал истошные вопли Полины, проклинавшей всех дармоедов-дачников. «Лучше вылью я молоко, на дорогу вылью, чем им продавать стану, тьфу!» Наташа уехала, увезла Никси. Через пару дней старуха неслышно вошла в дом, когда я вымучивал конец исторического обзора и застрял на дистрибутивном анализе. В черных пальцах Полина держала глубокую тарелку с творогом.

— Ешь!

И снова пропала на два дня. Только издали было видно: обкашивает бугор за своим подворьем, тянет на веревке старое ржавое корыто с торфом, латает забор, гремит ведрами, вбивает кол — привязать корову…

После экзаменов на три дня приехала Анна. В узких коротковатых джинсах, закатав под лопатки и завязав на груди рубашку, она пыталась влезть на Ереванычина жеребца Букета, когда ее увидела Полина. Она смотрела на Анну полными глазами. Потом увела в недра своей усадьбы, а через полчаса выпустила — с корзиной в руке и кринкой у груди. В корзине оказались дюжины две крупных светло-коричневых яиц и толстый шмат сала, в кринке — сметана. Следом пришла и сама Полина. Села на лавку у крыльца и сколько-то молчала, глядя то на Анну, то на меня.

— Ты подкорми дочку-то, тоща-то, мать твою, эх!

Она тихо просидела, пока Анна вылизывала сметану, а я — с ее, Полининого разрешения (да стучи ты, дятел, я так посижу) — продолжал дописывать введение.

Весь следующий день Анна пропадала у Леонихи, возилась с курами, ласкала и поила теленка, пробовала доить Леонихину Красотку, косила, полола. Пришла в сумерках, рухнула на постель.

— Есть будешь?

— Не-а. Меня тетя Поля накормила. Т-а-ак вкусно! Пироги с картошкой и луком. Она говорит, Таня очень их любила.

— Таня — это кто?

— Дочка ее, Таня. Ты что, не знаешь? Столько живешь и не знаешь. У нее дочка, Таня. Моя ровесница.

— Не мели. Полине за семьдесят. Какая ровесница?

— Была дочка, нет ее, умерла, утонула…

Наутро я проводил Анну к автобусу, вернулся и подошел к дому Леонихи. Она кивнула из окна, и я поднялся на крыльцо. Пахло хлевом, на столе горка грязной посуды, половики сбились в комья.

Романтический образ чистой деревенской бедности рушился. На сундуке две фотографии: девочка с темными нагловатыми глазами, правда, похожа на Анну — носом и оттопыренным ухом, и мужчина, плохо выбритый, с узким лбом и тяжелым подбородком.

— Ты уж не сердись, что Анюту я к себе на весь день заманила.

Уж очень вспомнилось. Я ведь в Молокове-то, на кладбище, целый год не была. С прошлой весны, как Тимофею памятник ставили, с тех пор… А как твою увидела! Как живая, как сейчас стоит.

— Сколько лет прошло? — сказал я, как идиот, чтобы сказать что-нибудь. Ох уж это показное сочувствие. Почему не могу я сочувствовать молча? Или не верю, что она это молчание поймет?

— Ой, посчитай сам — с пятьдесят первого года.

— Сколько ж ей было?

— Пятнадцать ей в октябре, а это все в июле было, на Петров день. Рано ушла с девчатами. Мы с Тимофеем косили за шорой.

Юрка Селиванов прибежал — идите, говорит, на Волгу. Таня, говорит, утонула. И знаешь, погоревали — и перегорело горе-то. Володька родился. Да в колхозе, да дома, хозяйство. Так и жили, я и, сказать стыдно, на могилку не ходила. А как Тимофей помер… Третий год, как помер. Помер Тимофей на Сретенье. Много народу тогда было. Лида приехала, привезла покров белый, шелковый. Это, говорит, тебе, батя, от меня. Колбасы привезла три палки, сыру, масла.

Мясо-то я в колхозе взяла, двенадцать кило. Председатель выписал. Вина два ящика. Из Молокова были Морозовы, да Павел Дмитрич, да Михаил Тихоныч, да Чугунников Алексей, художник московский Володя, Лена хромая. Из Теличена Коля Солянкин с Зиной, Вера Дроздова, Маша горбатая, Николай Арсентич. Из Кореничена Глуховы, из Федурнова Гутя пришел, он с Тимофеем в кузне еще до войны работал. А Сашка приехал с одним чемоданчиком. Я говорю: «Сынок, неужто закуски какой привезть не мог?» А он: «Мне, мать, — говорит, — это без надобности». Я ему: «Дай хоть двадцать пять рублей». Ну он дал. Мне Валька, невестка, писала: «Мам, — говорит, — сколько он тебе денег дал?» Я и постеснялась сказать, что на отцовы похороны только двадцать пять рублей дал, да и скажи — двести. Она говорит: «Мало с него, подлеца, взяла». Дал бы он впрямь двести, я бы Тимофею хороший памятник поставила, а то бедный памятник. Ограда-то хорошая, крепкая, а памятник бедный.

Володька говорит: «Я, мам, заработаю, поставим бате памятник, не проси, — говорит, — Сашку, ну его к матери». Фотографию-то уж сделали, на этом, на стекле. Эту, видать, в нагрузку дали, бумажную.

Я с ней разговариваю — скучаю. Плачу вот. Или Тайгу, собаку, увижу — а она родилась-то как раз, когда Тимофей вставать перестал, — увижу и того гляди… Скучно, иной раз зимой так скучно, хоть вой. Во всей деревне — Юрка с Машкой да Арсентий Палыч, учитель. Володька рано уйдет, я Красотку накормлю, курам кину — и на печь. И есть не хочется, и ничего не хочется. Я и продала бы корову, да пенсия сорок четыре рублика, не прокормишься, да и Володьке надо. Бутылку ему в выходной надо? Надо. Свои-то он сразу просвистит на рыжую Гульку. Ой беда с ней. Баба с двумя детьми малыми, мужем брошенная, а Володьку присушила. Он уж что задумал — я, говорит, Тайгу зарежу Гульке на шапку. Я умолила — не тронь собаку. Это мне об отце, об Тимофее, память. Молока-то возьмешь? Я только надоила, теплое. Ну иди, иди, стучи свое, может, чего выстучишь. А за суку свою не сердись — в сердцах я, не трону боле, и Наташке скажи — не трону. Анюта-то еще приедет?

Я шел домой, прижимая теплую кринку к животу, и встретил остромордую грязную Тайгу. Она злобно ощерилась и обошла меня стороной.

«А, впрочем, — думал я, садясь за машинку, — почему мы должны поставить крест на космическом волке Бакките? Разве сюжет властен над нами, а не мы над сюжетом? Разве человек для субботы, а не суббота для человека?» Я заправил свежий лист и смело напечатал:

Загрузка...