Никогда не приведешь столь гнусных и столь постыдных примеров, чтобы не осталось еще худших.
Ювенал Андрис обернулся через два-три шага, но было поздно. Остался промельк черной головки, угловатое движение локтя, зеленая полоска браслета на смуглой коже. Женщина исчезала в толкучке оболтусов, увешанных пестрыми сувенирными сумками и пакетами. Он вспомнил о Вуйчиче и побрел к таверне «Сигнал Им», привлекавшей неуловимым сходством с «Шаландой», хотя рыба (и сиг и налим) здесь обнаруживалась ныне только в названии заведения. Вокруг царил праздник воды. Почти у каждого гуляки было маленькое ведрышко, ковш или иной сосуд. Согласно ритуалу, следовало зачерпывать воду в изобильно встречающихся фонтанах и фонтанчиках и с идиотски-радостными криками обливать прохожих. Рервик жался к стенам, искал переулки потемнее — наивное и полнокровное веселье лехиян раздражало. Уже у самого порога шустрая девчонка, опутанная водорослями кикимора, плеснула под ноги из кувшина, но Рервик увернулся и распахнул дверь. В нос ударил запах жареных овощей.
Велько был не один. Рядом склонился над тарелкой морщинистый лехиянин с унылыми седыми усами. Он поднял на Андриса нежные голубые глаза.
— Здравствуйте.
— Наконец-то, — сказал Велько. — Хорошее соте, возьми, не пожалеешь.
— Да, да, очень хорошее, — закивал старик.
Рервик повернулся к раздаче, взял блюдо с золотистыми ломтиками баклажан, подложил кучку лука поподжаристей, пару листьев салата и перышко чеснока. Подумал, добавил какой-то кружевной травки и сел к столу.
— Какую Анну я упустил! — сказал он Вуйчичу. — Видно, нырнула в ближайший фонтан. Здесь все с ума посходили…
— Но ты, я вижу, вышел сухим из воды, — сказал Велько.
— Меня почему-то не обливали, — соврал Рервик и посмотрел на старика. Я — Андрис. Андрис Рервик.
Старик снова закивал и заулыбался.
— Это — Иокл Довид, — представил лехиянина Велько. — Он поможет найти место для съемки охоты. Большой знаток по этой части. Кажется, егерь? — Велько повернулся к старику.
— Смотритель болот. Бывший, бывший, — зачастил Иокл, словно боясь, что его не станут слушать. — Сорок пять лет там прожил, родился там, три года, как уехал, но все-все помню, все места знаю. На булунгу сейчас нет охоты, цвигу брать можно. Я все покажу. Тут близко лететь, но скорей надо. Неделя пройдет — цвигу линять будет.
Ему нет пятидесяти, подумал Андрис. По земным меркам он дал бы Иоклу девяносто.
— Скажите, Иокл, что это за праздник? Почему так много воды? — спросил он.
— Очень-очень старый праздник. Сегодня вода, завтра будет огонь. Это — жизнь. Давно не было этого праздника — тридцать лет не было, сорок лет не было. Он не велел.
— Он?
— Цесариум. Теперь стало можно.
— Иокл, вы видели Цесариума?
— Видел, видел. Один раз видел. Близко-близко. Как сейчас вас.
— Говорили с ним?
— Я ребенок был. Пять лет, семь лет. Отец говорил. Отец на весь Лех прославился.
— Вам Велько сказал, зачем мы приехали?
— Сказал, сказал. Кино, большое кино снимаете. Охоту снимаете.
— Мы хотим и о Цесариуме снять фильм. Но мы мало знаем. Поэтому все, что вы можете рассказать…
— Нет, нет, — замахал руками Иокл, — я не помню, совсем был ребенок. Отец… Он умер давно — двадцать лет, может, больше. Я на болоте жил, здесь не бывал. Болото знаю, все покажу. Торопиться надо — начнет линять цвигу, какая охота?
Лететь на болото положили утром. Иокл Довид отправился восвояси, а Рервик и Вуйчич — в гостиницу «Дарамулун», определенную им и всей группе для жительства. Перед тем как разойтись по номерам, Велько вскользь заметил:
— Марья прилетает завтра-послезавтра.
И на молчаливый вопрос Рервика:
— В разговоре она поинтересовалась, достаточно ли велик Лех, чтобы она была уверена, что случайно с тобой не встретится.
— Вот как?
— Ее влечет, она подчеркнула, чисто профессиональный интерес..
— Ах да, психология власти.
— А ты, свинья, ее не пригласил.
— Это она сказала?
— Это говорю я, а она — подумала.
И они отправились спать.
В птерик с Иоклом сел один Андрис. Велько остался подыскивать гримеров — свои не справлялись. Иокл говорил мало, не кивал, не суетился. Жестами показывал курс. Они опустились на островок леса среди тростников — вполне земной пейзаж. Рервик видит, как король Карл на белой лошади, лицо горит румянцем, перемахнет через эти кусты. Цепь вабильщиков в высоченных сапогах побредет по болоту — поднимать цаплю. Зеленые куртки сокольников… Нет, зелень потеряется на фоне травы, придется обрядить их в красное.
Или работать на тонкой тональности? Триумфальное «Гой! Гой!» заглушает вопль птицы, забиваемой кречетом. Груда сизых перьев, длинный полураскрытый клюв — деловитый сокол, поспешно, пока не нахлобучили колпак, пьет мозг жертвы. Веселый отдых короля после трудов и нервотрепки ночи святого Варфоломея…
Легкий хрип привлек слух Рервика. Он обернулся. Иокл пытался оттащить тяжелый ствол от полуповаленного белого столбика.
Андрис подошел помочь. На грубо обтесанном камне — буквы и цифры.
ИЛГА ДОВИД
Рервик вычел из правого числа левое. Получилось пятнадцать.
— Это ваша…
Иокл кивнул.
— Уж простите, что затащил вас сюда. Как еще доберешься? Я быстро. Четыре года не был у дочки. — Иокл провел ладонью по камню. — Тянет.
Почувствовав, что Иокл разговаривается, Рервик молчал, боясь спугнуть.
— Меня год как выпустили, а все не смог. Пешком не дойти, а где птерик взять? Таких, как я, сейчас в-о-он сколько. И всем что-нибудь нужно. Очень мне повезло, что вам на болота понадобилось.
Собирался дождь. Срывались первые крупные капли.
— За тем холмиком дом у меня. Может, зайдем?
Пока добежали, промокли. Ступеньки крыльца подгнили, одна провалилась. Через петли задвижки пропущен шнурок с большой пломбой. На пломбе витиеватый вензель с загогулинами и хвостиками: КОС.
Иокл остановился в растерянности.
— Я и забыл про печать.
Андрис протянул руку через плечо Иокла, сорвал пломбу и положил в карман.
В доме стоял кисловатый запах, было сыро. Иокл вдруг сделался энергичным и деятельным. Смахнул пыль с лавки. Принес из сеней охапку дров, потом вторую. Растопил печь. Поначалу она сильно дымила, но потом тяга установилась и дым исчез. Сделалось тепло и уютно. Лехиянин сел на колоду у печи и стал глядеть в полукруглый зев на ревущее пламя. Как-то незаметно заговорил:
— Дом отец ставил. Да-а-авно было дело. Молодой Цесариум охотой увлекался, велел специальный кураторий учинить. Как отец попал на эту службу — не помню, да, пожалуй, и не знал никогда. Определили его смотрителем болот, дали этот самый участок. Он как устроился, нас с матерью перевез. Цесариум часто на болотах бывал, а весной на гон булунгу так приезжал непременно. Нет-нет и на отцов участок попадет. А однажды к самому дому подъехал.
Красавец, глаза ясные, ейл под ним — огонь красный. Рядом, стремя в стремя, Катукара. За ним — Легба, Мутинга, Кунмангур.
Кругом егерей, охраны, косовцев — видимо-невидимо… Отец выскочил, мундир застегивает, что сказать — не знает. Мы с матерью тоже онемели. А Цесариум просто так говорит: «Ну, Асир Довид, что ж в дом не ведешь?» Отец руками машет, проходите, мол, а слова вымолвить не может. Тут мать опомнилась, бросилась на стол накрывать. В дом вошли только Болт, Катукара и Легба. Что дальше было — память не держит. Все заслонила рука Катукары. Мягкая, душистая — на моей щеке. Потом слышу, Цесариум хвалит мамину стряпню, а отцу жмет руку и говорит что-то о честном труде и единстве в борьбе или наоборот — о честной борьбе и единстве в труде.
И еще сказал: «Мы, надеюсь, не в последний раз у вас в гостях».
На следующий день во всех газетах была фотография: Цесариум пожимает руку смотрителя болот. Отец много газет накупил.
Снимок на стенку повесил, в альбом вклеил. Всем дарил. Окружной попечитель к нам приезжал, спрашивал, нет ли в чем нужды. Выдали отцу новые сапоги, обещали сила молодого, сильного — объезжать участок, но отец отказался — двух не прокормить, а своего старика не бросишь.
И стал он ждать, когда Цесариум опять приедет. Год прошел, другой. Отец все помнил, рассказывал, показывал. Меня приучил — гордись, говорит, не каждому в жизни такая честь, почет такой.
А что не едет, так времени у него в обрез, шутка ли — всем Лехом управлять, во все вникать, все под присмотром держать.
Так время и бежало. Мать схоронили, отец ослаб — скучал очень. Уж все дела я стал делать. Каждую кочку знал, булунгу подкармливал, сухостой жег. Жену я взял в помощь, да она после первых родов умерла… А за ней вскорости и отец. Хотел здесь его похоронить, да в округе не велели. Нельзя, сказали, человека, которому Цесариум руку жал, на болоте хоронить. И остались мы жить с дочкой.
Иокл помолчал, поворошил угли в печке, отчего там-сям возникали новые всплески пламени. Профиль его стал моложе, морщины разгладились. Андрис терпеливо ждал.
— Красавицей она росла — в мать, только глаза голубые, в меня то есть. Скучно ей было со мной, но виду не подавала. Весь день грибы собирает, желтянку-ягоду, рыбу ловит. Все в доме на ней. А вечером любила, как мы вот сейчас, у печки посидеть. Расскажи, бывало говорит, папа, как к деду Асиру Цесариум с Катукарой приезжали. А я что вспомню, что придумаю, да не всякий раз одинаково получается. То Катукара у меня в зеленом охотничьем костюме с жемчужным шитьем, то в красном плаще и сапожках из узорчатой орнидиловой кожи. То Цесариум пожимал деду руку, а то получалось, что обнимал за плечи. Но всегда вспоминал, что обещали они снова у нас побывать. И такое было у моей Илги желание увидеть Цесариума и Катукару, что и я стал ждать — а ну как и вправду приедут. Когда узнали мы о смерти Катукары, Илга стала сама не своя. Плакала очень. А время все бежало, Илга росла. И стали мы мечтать, как Цесариум приедет к нам с дочкой, Салимой.
И будто она, Салима, с Илгой подружится, и возьмет нас Цесариум в столицу. Детский разговор, скажете? Да, а я уже видел себя важной шишкой в куратсрии охоты, а Илгу — невестой гвардейца из отряда Верных.
И вот, представьте, весной, за неделю до гона булунгу, появились на нашем участке люди. Человек восемь. Молодые, но серьезные, молчуны. У кого на рукавах значки с буквами, как на той печати, что в кармане у вас. Кураторий Обеспечения Свободы. Другие — в мундирах Верных. На поляне, где птерик, поставили палатки. Посреди — шатер. Синий, высокий. Что внутри — не знаю, все в ящиках таскали, потом ящики эти вынесли и за нашим домом сложили. Начальник их, молодой совсем, чуть постарше Илги, у нас поселился. Важный был — не подступись. Ни слова мы от него не слышали целыми днями. Смотрел я на них, на шатер и понял — теперь скоро. Дождались, кажется. Осмелел я и прямо спросил своего постояльца: так, мол, и так, можно ли надеяться? И про отца рассказал. Он посмотрел на меня сверху — будто только заметил, губы тонкие изогнул и сказал: «Кто знает, кто знает». И вдруг как-то утром они забегали, начали палатки сворачивать. Я вышел, а они уже за шатер принялись. Тут Илга меня в дом зовет и показывает на стол. А там — развернутая газета с фотографией. Цесариум пожимает руку старому Ухлакану — смотрителю соседнего участка. Вот и все, думаю, когда теперь наша мечта сбудется? В это время входит начальник. На нас не смотрит, берет свой пояс, сумку — и к двери. Илга моя вслед ему глядит — уедут, и снова тоска болотная, одни грибы да отцовы байки. А он с порога возьми да обернись.
Взгляд ее перехватил. Подошел. Палец длинный, тонкий протянул.
По щеке провел, вниз, по шее и как рванет рубашку — до пояса располосовал. Илга только руки к горлу — задохнулась. Я захрипел от страха, от неожиданности. Он тут только про меня вспомнил и, не оборачиваясь, спокойно так: «Вон отсюда». И ладони ей на грудь. Она словно очнулась, подалась назад. Он — к ней, руку тянет, и она в эту руку зубами… Про себя плохо помню. Дернулся я к нему и сразу два удара получил — в горло и сюда, видно, коленом. В себя пришел — Илга лежит на полу, а он носком сапога ей под подол и говорит: «Я тебя не трону, и ты всю жизнь об этом жалеть будешь».
А потом громче: «Эй, там!» И вошедшему: «Всех сюда. Она ваша. И если кто побрезгует, пусть на себя пеняет».
Лехиянин снова умолк. На этот раз пауза длилась дольше. Он бросил кочергу, походил по комнате, остановился у окна. Глядя в него, он и закончил свой рассказ.
— Меня двое держали, а чтоб не кричал — веревкой сдавили горло. Илга сначала плакала, потом только меня звала. Папа, папа, папа, папа. Потом замолчала. Пока не стемнело, я с ней рядом сидел, не отходил. Потом лампу зажег. Вернулся, протянул руку — подушку поправить, а она — ой, простите меня, пожалуйста, пожалуйста, не надо, не зовите их, я все сделаю, как вы хотите, пожалуйста, не зовите… Под утро Илга умерла. Так все время и бормотала: пожалуйста, не зовите, пожалуйста, не зовите, пожалуйста… Здесь и похоронил ее. И написал письмо самому Цесариуму. Так и так. Приложил фотографию из газеты — может, подумал, вспомнит. Рассказал, как мы с Илгой его ждали и как жаль, что на этот раз он охотился на соседнем участке. И попросил: может быть, приедет он взглянуть на могилку моей Илги, раз уж так получилось, что не дождалась она счастья увидеть Цесариума при жизни.
А потом пришли такие же молодые и серьезные и меня взяли.
Правда, я везучий — пяти лет не прошло, вышел. А теперь вот и здесь побывать довелось, спасибо вам. Повидать бы еще Цесариума — да где там! Разве его найдешь.
Иокл попросил высадить его у стадиона и сразу исчез в щели между домами. Андрис оставил птерик на площади и решил дождаться обещанных Довидом огней. Внимание толпы делилось между финишем бега на коленях и прыгунами через кольца. Рервик двинулся наугад и оказался у длинной дорожки. Полноватый мальчишка шел довольно резво, мелко перебирая загорелыми бедрами. Но уже у самой черты каким-то нелепым витиеватым прыжком его обогнал сухопарый мужчина с седым ежиком, показавший, как утверждало табло, лучшее время дня. Андрис рассеянно огляделся и сразу увидел ее. Тот же смугло-угловатый профиль, те же резкие жесты худых рук… Живые черные глаза смотрят вверх, в лицо собеседницы. И Андрис вздрагивает вторично: медно-рыжий всполох на голове и веснушки без конца и без края — такое не повторяется дважды. Марья.
Рервик бормотал извинения и шаг за шагом приближался к собеседницам. Но, подойдя, испытал легкое разочарование: смуглую незнакомку, почтительно держа за локоть, уводил сутулый, похожий на стручок человечек в узкой зеленой куртке.
Рервик лишь растерянно посмотрел им вслед. Марья легко рассмеялась.
— Чему радуешься, злая женщина! Я должен ее изловить, она нужна мне. — Андрис не выдержал и тоже рассмеялся. — Ну, здравствуй!
Она на миг прильнула к нему, отпрянула и заговорила по обыкновению быстро:
— Не отчаивайся, милый, она сама тебя найдет. Екатерина только о тебе и расспрашивала. Видно, ты ей чем-то интересен. Врожденный дефект вкуса, я думаю. Признаюсь, я не скрыла от нее, что страдаю тем же. Хотя, что тебе до моих страданий! Я длинная, рыжая и зубы у меня как у Щелкунчика. А тебе подавай жгучих брюнеток с изумрудными браслетами на нервных руках, и чтоб глаза — как блюдца, ресницы — как у теленка, губы — как эти…
— Лепестки роз?
— Именно. Хотя у Екатерины они скорее похожи на двух змеек. Щеки — как…
— Нежные персики?
— Снегири, я хотела сказать.
— Фауна против флоры. Так ее имя — Екатерина?
— Екатерина Платиня. Кроме имени, я о ней ничего не знаю. Мне только показалось, что под этим веселым возбуждением она прячет… — Марья — такое бывало не раз и всегда заставало Андриса врасплох — резко изменила тон. Теперь она говорила тихо и немного в сторону.
— Утром я два часа ждала Велько в гримерной. Там была молодая женщина. Тихая такая. Эва. Ты ее знаешь?
— Не помню.
— Мы стали разговаривать. Так, пустяки. Веселый у вас праздник, сказала я. Да, веселый, сказала она. И погода подходящая. Да, в эту пору редко идет дождь. Я впервые на Лехе, сказала я. Да, теперь многие приезжают, сказала она. Такой вот разговор у нас шел. И вдруг мне, совершенно чужому человеку, она рассказывает…
Неловко, конечно, но я незаметно включила диктофон. То, что сделали с Эвой… Мне кажется, они так жадно ликуют, чтобы забыть.
Но почему она мне все это рассказала?
Перед Рервиком встали тихие глаза Иокла.
— Может быть, как раз потому, что мы чужие. Мы скоро уедем. А говорить о своей боли таким же, как они сами? Едва ли кто будет слушать. Они опустошены. Они очерствели. Они стали жестокими.
— Эва была художницей, муж — журналистом. Что-то в его статье проскользнуло лестное о Земле. Ему бы покаяться, а он в панике скрылся. Незадолго до этого за похожую провинность взяли его друга, тоже газетчика. Эва получила записку — не ищи, жди. А потом… Я тебе дам кристалл. — Марья встряхнула головой. Ну ладно, скажи, наконец.
— Что?
— Что ты безумно скучал без меня.
— Я безумно скучал.
— О!
— Я измучился от тоски.
— Неплохо. Продолжай.
— Терзался, не находил себе места, страдал от бессонницы, терял в весе, выплакал все глаза…
— Браво! Достаточно. Посмотри туда.
Тьма охватила стадион внезапно. И почти сразу в толпе начали вспыхивать свечи. На глазах рождалось огненное кружево. Оно двигалось, дышало. Оно жило.
— Надеюсь, Велько догадался снарядить оператора все это снять, — сказал Андрис.
— Съемка будет на главной площади, где фейерверк. Сейчас все пойдут туда.
К свечам прибавились факелы, фонари, горящие плошки, вспыхивали пучки соломы, воздетые на рогульки.
— «Я окружен огнем кольцеобразным, он близится, я к смерти присужден…» — с неожиданным пафосом произнес Андрис.
Марья насторожилась.
— Ты заболел, дорогой? — участливо спросила она.
— «За то, что я родился безобразным, за то, что я зловещий скорпион», — продолжал режиссер не столь уверенно.
— Ай-яй-яй. Никак, стихи. Ты забыл трагические события своей юности. По-моему, тебе надо отвлечься. Я, кстати, проголодалась, а ты?
— Что? Ах да, конечно. С утра ничего не ел.
— Господи! Так пойдем немедленно.
Сквозь огненную толпу они двинулись к таверне «Сигнал Им».
А я спешу, пока не позабыл, сообщить, о какой трагедии юношеских дней Андриса говорила Марья Лааксо. Для чего открываю второе по счету