Глава 6. Паршивец Лугоши

Я пытаюсь.

Заметьте, какое слово я выбрал. «Пытаюсь». Это от слова «пытка».

«Пытаюсь». Я пытаюсь убить Исузу. Я действительно пытаюсь. Честное слово. После этого слезоточивого номера я чувствую, что наступил удачный момент. Если не для того, чтобы перекусить, то… ну, в общем, по крайней мере для того, чтобы избавиться от свидетеля моей… слабости. То, что она почувствовала жалость ко мне, к моим слезам — вот что меня сподвигло. Это спусковой механизм. Это последняя соломинка, которая сломала последнюю балку два на четыре дюйма. Вот!

Это твой смертный приговор, маленькая фабрика дерьма! Возможно, мне следует выразиться чуть более изысканно. Произнести это вслух. Громко, чтобы слова прозвучали не только в моей вечно перегруженной мыслями голове. Необходимо что-нибудь в таком духе, думаю я — как всегда, задним умом. Что-нибудь подлое и мерзкое. Что-нибудь такое, что позволит выстроить определенный визуальный ряд. За отсутствием зловещего музыкального сопровождения, которое должно вызвать определенный настрой в ожидании предстоящей сцены. На самом деле все, что вам требуется, дабы вызвать определенные ассоциации — это подходящий текст, произнесенный определенным тоном. Если нет ни реплик, ни призрачной музыки, ни манер, которые должны наводить на мысль о подвохе, вы получаете примерно следующее.

Ваш покорный слуга стоит в классической позе, хорошо знакомой вам по фильмам и предполагающей замедленную съемку сцены убийства. Клыки торчат, рот растянут так, что шире некуда, руки напоминают когтистые лапы, пальцы растопырены и дрожат. Каждое сухожилие, которое крепит палец к ладони, натянуто, как струна. Мои пальцы шевелятся, словно я изображаю ползущих тарантулов — оч-ч-чень страшно. Иными словами, вы получаете дурную пародию Белы Лугоши в моем исполнении, только с выключенным звуком.

Я хочу выпить твою кровь…

Да, сей перл я озвучивать не стал. Возможно, это единственное, что я сделал правильно. Не могу сказать, что от этого был бы прок. Исузу реагирует именно так, как заслуживает моя слишком серьезная попытка внушить ужас.

Она хихикает.

«Хи-хи».

Самое свободное и самое громкое «хи-хи», какое я до сих пор от нее слышал.

— О, Марта, — она смеется, отталкивая меня своей ручонкой. — Ты прикалываешься.

С таким же успехом этот шестилетний детеныш-смертный мог бы оторвать мне яйца и вручить их мне. Хорошая попытка, парень. Жаль, что неудачная. В другой раз повезет.

— Я не прикалываюсь, — возражаю я, хотя понимаю, что дело проиграно. Когда вам приходится объяснять, что вы не дразнитесь… С тем же успехом вы можете копать и дальше, поскольку вы сами себе могильщик. Движение вглубь просто приблизит вас к аду.

И я уже проходил через этот ад…

Вы знаете, в отношениях с девушкой наступает момент, когда вы понимаете, что перегнули палку и уже не сможете просто перепихнуться. Когда вы чуть-чуть слишком долго играли в хорошего парня, и потенциальная любовь всей вашей жизни приходит к выводу, что вы слишком хороши для постели. Она не хочет «разрушать дружбу», и так далее, и тому подобное.

Да, вот это и есть ад — то, о чем я говорю. Ад отношений. Ад свиданий. И я бывал там много-много раз — так много, что не сосчитать. Вот причина, по которой Граф Марти остается холостяком в свои сто с чем-то. Вот почему Марти-Хищник садится в лужу, когда начинает играть в Марти-на-свидании, и почему Марти Доброжелательный Вампир ходит в стрип-клубы даже после того, как все перевернулось с ног на голову — привычка, от которой он совершенно не в состоянии избавиться.

И теперь, похоже, Марти-Хищник больше не может играть даже Марти-Хищника.

Не из-за реакции Исузу. Не из-за ее смешка, не из-за ее бьющего точно в цель «хи-хи», которое становится все более и более открытым, все более объемным, окружает меня. Сам того не подозревая, я усыпил ее бдительность, внушив ей чувство полной безопасности.

Дерьмо…

Я слишком долго играл в защитника, и она больше не верит в мои клыки. Теперь я — щенок, котенок. Я — домашнее животное, дружок с острыми зубками, которые не могут причинить никакого вреда. Клыки только-для-вида, вот что это такое.

Дерьмо…

И еще более сокрушительный удар.

Изрядная часть меня против этого не возражает. Если быть с собой абсолютно честным, изрядная часть меня испытывает изрядное облегчение. В связи с тем, как она непринужденно поставила на место меня вместе с угрозой, которую я представляю.

Как только Исузу касается моей груди своей ручонкой и отталкивает, решив, что я дразнюсь, я хватаю ее за запястье. Я мог бы сломать его, как прутик. Это полностью перевернуло бы ее восприятие ситуации. Она бы поняла, что я не «просто дразнюсь». Это вбило бы ей в голову немного здравого смысла. Возможно, я потягивал бы кровь, бьющую струей из разорванной кожи на месте открытого перелома. Возможно, пробегал бы языком по зубчатому сколу кости, торчащей наружу, пока она не станет белой и блестящей. Возможно, именно так я бы и поступил. Она бы кричала, вырывалась, но к тому времени, когда мои голодные соседи вынесут дверь, дело будет сделано. Возможно, я отбросил бы ее безвольное тело, точно пустую бутылку пива, которую швыряют о бордюрный камень, чтобы она разбилась.

Возможно, именно так я бы и поступил. И в моей квартире стало бы тихо и спокойно, как раньше. Половицы, которые всегда пищат между пустой гостиной и спальней, смогут снова издавать свои редкие, одиночные, такие предсказуемые поскрипывания. И я сам… Я мог бы снова попросить этот вечер, и следующий, и тот, который будет после — показать мне нечто действительно ценное, ради чего стоит жить.

— Сделай так, — говорю я, прижимая кончик носа пальцем, чтобы он напоминал свиной пятачок. — Сделай так, — говорю я, похрюкиваю, и Исузу делает точно так же.

— А теперь скажи: «Ф-ф-ф-ф-от и фсе, люди».

— «Ф-ф-ф-ф-от и фсе, люди».

Я смеюсь, и она смеется. Я взъерошиваю ее волосы, и она взъерошивает мне волосы. И я снова испытываю это ощущение. Ощущение, что вечность — это, в конце концов, не слишком долго. Не с ребенком, который может показать вам, как ее провести. Не с ребенком, с которым вечность не кажется настолько страшной.

И я снова откладываю вознаграждение на потом, потому что… ну, в общем, причина только одна: удовольствие закончится. Прекратится. Вытечет по каплям. Если удовольствие нельзя получать определенными порциями, уверен: вы будете откладывать, отсрочивать, придерживать, тянуть до последнего. А если удовольствие можно растянуть? У маленькой смертной девочки крови ровно столько, сколько она может отдать, и когда уйдет кровь, ее не станет. Но смех! Господи Иисусе, смех. Девчачье хихиканье — пусть приглушенное, пусть немного сдержанное, сдерживаемое, быстро стихающее. Обеспечьте маленькую девочку пищей и водой, и хихиканье будет продолжаться. И ваше сердце сможет снова оживать, когда она хихикает, и…

И я думаю, что отсрочка вознаграждения — неплохая вещь. Второй шанс получить второй шанс. Получить время, чтобы найти то, чего вы даже не чаяли найти, потому что не знали об этом, пока оно не нашло вас.

— Скажи: «Исузу — вонючка», — говорю я.

— Марти — вонючка.

— Ну да, похоже.

Я снова думаю о папе.

На этот раз — просто моментальный снимок. Папа в подвале, у своего верстака, под лампочкой с абажуром в виде конуса. Причудливая завитушка дыма тянется от окурка в пепельнице, которая взгромоздилась на краю скамьи. Дым собирается в туманный ореол, заключая лампу у него над головой в кольцо. Его инструменты разложены перед ним на скамье: изогнутые острогубцы, «филипс», отвертки для винтов с плоской головкой, набор торцевых ключей, с полдюжины С-образных струбцин, ножницы для резки жести, молоток с гвоздодером, немного тонкой стальной стружки,[31] каналорасширители. Здесь же лежит пожелтевший кусок мыла, продырявленный болтами — болты вворачивают в мыло, чтобы потом было проще ввернуть их в нужное место. Есть открытая склянка почерневшего вазелина для той же цели, масленка для скрипучих колес. Остальная часть скамьи завалена деталями велосипеда — предполагается, что я не знаю, что мне подарят его на Рождество.

Велосипеды на Рождество в Мичигане? К слову об отсрочке вознаграждения.

Между прочим, я прячусь в темном углу наверху лестницы — и, затаив дыхание, наблюдаю. Мой папа поднимает торцевой ключ, и я могу видеть, как двигаются его лопатки под рубашкой, после чего — щелк-щелк! — что-то натягивается. Когда щелчки прекращаются, папа тянется за своей сигаретой, длинный столбик пепла осыпается рыхлой кучкой. Папа глубоко затягивается и начинает выпускать дым изо рта, когда моя нога сдвигается, и я слышу скрипучий стон половой доски. Струйка сизого дыма, тянущаяся к потолку, исчезает. Папа разворачивается на табурете, тот издает негромкий писк, наводящий на мысль о скелетах. Фонарик уже у папы в руке, уже нацелен и готов разогнать тени, в которых я прячусь. Я обнаружен, я моргаю, я жду, что он что-нибудь скажет, отругает меня, отправит спать — или применит что-нибудь еще из дисциплинарных мер. Но вместо этого он только подмигивает и выпускает оставшийся дым. Он улыбается, прижимает палец к губам, говорит «ш-ш-ш-ш!» и снова подмигивает. А потом просто возвращается к своему верстаку и разбросанным деталям моего будущего счастья, ожидающим сборки. Вот так.

Я вспоминаю папу. Снова. До сих пор. И думаю по-отечески, но не о том, каково это — потерять отца. Я думаю о статусе отца так, как еще никогда не думал. Я думаю о том, каково это — быть отцом. Откуда вы узнаете то, что должны знать? Как узнаете, когда нужно повысить голос, когда подмигнуть? Как стать отцом, который знает все эти вещи?

И каково это — стать отцом для маленькой девочки… в мире, который больше не предназначен для маленьких девочек?

Мы с Исузу сидим в гостиной, где я не убил ее. И прошло, наверно, около получаса, прежде чем один из нас украдкой взглянул на другого. Я сижу на кушетке, руки за спиной, ноги вытянуты вперед и скрещены в лодыжках. Я наблюдаю за ее получасовым не-наблюдением, в то время как Исузу лежит на животе на полу и рисует цветными карандашами, которые я ей дал. Ее лодыжки скрещены, как и у меня, но ноги согнуты в коленях и качаются, как два маятника: к попе — к полу, к попе — к полу.

— Исузу?

Прошло полчаса. Возможно, больше. И я должен услышать ее голос.

— А?

— Знаешь, что означает твое имя?

— Не-а.

— А мама тебе не говорила?

— Ага. Наверно.

— И?

— И чего?

— Что она говорила?

— Она говорила, что «Исузу» — это потому, что я катастрофа, которой всегда стоит ожидать.

— А «Трупер»?

— «Трупер» — потому что у меня большие ноги.

За время этого диалога Исузу даже не потрудилась взглянуть на меня. Я не решаюсь об этом сказать, но сам факт меня очень беспокоит. Она уже игнорирует меня. Ну, или что-то вроде этого. И то, как она отвечает мне, доказывает, что я чувствую себя… отцом. Примерно так ребенок ведет себя с родителями, когда дня рождения в ближайшее время не предвидится.

— Круто, — говорю я. — У меня не такое классное имя.

— «Марти»?

— Нет. «Ковальски». В Детройте это означает «ветчина в упаковке».

Имеется в виду, что так называется сорт ветчины, которую изготавливают в Хэмтреке. Главным образом, этим занимается польское землячество, которое расположено в самом центре Детройта. При столь свободном переводе я могу предположить, что для людей не из Детройта «Ковальски» с тем же успехом может означать «Трамвай "Желание"», но эту сноску я озвучивать не буду.

— А что такое «ветчина»? — спрашивает она.

— Это особым образом приготовленное мясо, которое люди едят на завтрак, — говорю я и поправляюсь: — Ели.

— До того, как их съели вампиры?

Замнем.

— Да, можно сказать и так, — я намерен вернуться к первоначальной теме разговора, а именно к ветчине. — Тогда было много сортов мяса. Ветчина. Копченая колбаса. Салями, которую я имел обыкновение называть «пестрым мясом», когда был в твоем возрасте.

Ловко, а? Ловко я ввернул этот «уравнивающий фактор». Разумеется, в свое время я был ребенком. Мне даже было столько лет, сколько тебе, детка. Если разобраться, мы тоже люди.

— А еще была kielbasa, — продолжаю я, — польского происхождения, как и я. Хот-доги…

— Мама готовила собак, — небрежно замечает Исузу. — И белок, и кроликов, и рыбу, которая плавает, и ту, которая в банке, и уток, один раз опоссума, спагетти, сникерсы, чернику, и салат из одуванчика, и всяковсячину, и фирменного цыпленок а-ля консерв — который на вкус как змея — и…

Догадайтесь, кто из нас спец по намекам? Я пытаюсь показать ей, сколько у нас общего, несмотря на внешние различия вроде клыков, холодной крови и ста с лишним лет разницы в возрасте. А она ничтоже сумняшеся напоминает мне о том, чем такие, как я, заставили заниматься таких, как они с ее мамой. Ясно, что пришло время менять тему. Снова.

— Как тебе здесь?

Дешевая уловка с целью нарваться на комплимент. Моя квартира не сойдет за дворец даже при очень богатом воображении, но я вполне уверен, что земляной норе она даст сто очков.

— Не знаю.

— Ладно, тебе здесь нравится?

Это уже подсказка.

— Думаю, тут ничего, — отзывается она, ее коленки сдвигаются и раздвигаются, точно дверные створки.

— Как, совсем ничего? — похоже, в своем желании получить похвалу я чересчур настойчив.

— Тут не пахнет червяками.

Ладно, можете назвать меня психом, но это уже кое-что. И я голову даю на отсечение, что у меня в квартире не будет пахнуть червяками. Н-да… Эти отцовские заморочки обещают дать неплохой результат.

— Вот почему я решил здесь жить, — говорю я. — Это обговаривалось заранее: чтобы никаких червяков. Куда я сунул контракт?..

Я жду хихиканья. Похоже, я подсел на этот звук. Вдруг, невиданно, я понимаю, что она действует как наркоторговец. Первые несколько доз получаешь на халяву, но потом…

Никакого смеха. Вот что я слышу вместо этого:

— Ты прикалываешься.

И неожиданно мое сердце начинает колотиться, как рыба в бочке, когда вода вдруг начинает звенеть от пронзающих ее пуль и наступление катастрофы — это только вопрос времени и меткости стрелка.

Раньше меня всегда беспокоила моя манера выражаться. Это началось давным-давно, когда меня забрали из тех мест, где я достиг возраста, соответствующего моей внешности… выгляжу я на двадцать один, а не на свои подлинные восемьдесят с чем-то. Мне всегда было интересно, насколько моя речь соответствует моему мнимому возрасту — по мнению смертных, среди которых я пытался выжить, которых пытался соблазнить. Я не хотел походить на пятнадцатилетнего юнца из комедии положений, который толкает речи, написанные взрослыми и потому слишком заумные; дети так не выражаются. В итоге я стал слушать студенческое радио. Я делал покупки там, где затоваривались украшенные пирсингом и татуировками ребята. Я подслушивал болтовню в ночных классах, а потом следовал правилам этой новой речи в барах, где народ спорит о Ницше и Тори Эймос.[32] Бары — вот где я был вынужден постоянно переводить свои мысли на другой язык: «черные» или «афро», а не «цветные», и «в натуре», а не как-то иначе; «фриг», а не «холодильник», «комп», а не «персональный компьютер», «эта хрень», а также «не парь мне мозги, блин».

Но я думал, что уже прошел через это. Оказывается, нет.

— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, слишком поздно обнаружив, насколько близко то, что считается доказанным, к тому чтобы над ним посмеяться.

— Не знаю, — тихо отвечает она, мимоходом посылая еще одну дробинку в бочонок моей грудной клетки, в рыбку моего сердца.

— Что ж, не будем наводить тень на плетень, — усмехаюсь я. — Я чист, как тапиока.

Она взводит курок. Пли.

— Ага. Точно.

Хорошо, возможно я действительно сказал что-то смешное. Но это не значит, что она должна мне об этом говорить. Она должна вести себя немного дипломатичнее — хотя бы для вида. Небольшое вознаграждение за то, что я не убил ее. Ах, но она уже видит меня насквозь вместе с моими сентиментальными чувствами.

Черт бы подрал этот солнечный свет.

Черт бы подрал эту песню.

Понятно, что я не высказываю это вслух. Уже ясно: еще несколько слов вслух — и я потеряю доверие моего маленького судьи. Итак, нет. Все, что я произношу — «Ох».

Просто «ох», в то время как мое сердце всплывает, как рыбешка, кверху пузом, в ожидании следующего выстрела.

Я успел напортачить еще раз пятьдесят, если не больше, прежде чем настало время сказать Исузу «доброй ночи». Мы разместили ее надувной матрац в спальне для гостей, которая раньше служила у меня кладовкой. Самый последний спор возник по поводу практической стороны использования такой вещи, как «подушка». Когда я приношу ее, Исузу разглядывает этот предмет с недоумением и принимается вертеть его в руках, пока подушка не вываливается из наволочки. Исузу глядит на пустой матерчатый чехол, потом на странный предмет на полу, потом на меня. Судя по выражению ее лица, она не поняла, в чем соль анекдота.

— Это подушка, — объясняю я. — Когда ляжешь спать, положишь ее под голову.

Но Исузу уже подняла подушку и исследует швы. Потом обнаруживает молнию и расстегивает ее — только для того, чтобы обнаружить ком бесполезной хлопковой ваты. Я награжден таким взглядом, словно подарил ей на Рождество коробку собачьего дерьма. Что касается предмета, который она клала под голову, то обычно это была мамина одежда. Вы сворачиваете ее комком и спите с мыслями о том, как мамочка любит вас. Всем это известно. Вот только почему я об этом ничего не знаю?

— Только бродяги спят на своей одежде, — говорю я, задним числом пытаясь выдать это за шутку. — Я хотел сказать «нищие»… нет, погоди. Тоже неправильно…

Молчание.

— Только бездомные спят… таким образом.

Мой маленький Бемби моргает. Она не говорит «Тоже мне, новость!», хотя сейчас это было бы как нельзя более уместно.

— Так гигиеничнее, — не уступаю я… и только потом оцениваю вероятность того, что ей знакомо слово «гигиена».

«Чище»… Эта игра в слова мне уже надоела.

— Я имел в виду «чище». Прекрасная свежая подушка чище, чем куча потного старого…

— Она мяконькая, — с грустью объявляет Исузу.

И ни с того ни с сего заключает в объятья опальную подушку — с такой нежностью, что я начинаю ревновать. И к ней, и к подушке.

— Да, вот тебе еще причина, — говорю я. — И она не пахнет червяками.

Это заставляет ее улыбнуться. Снова. Наконец-то. Слава тебе, Господи.

Я желаю ей доброй ночи. Я уже решил, что эта улыбка достойным образом завершит наш первый совместный вечер. Я поторопился с выводами. Прежде, чем я успеваю выключить свет, Исузу заявляет:

— Расскажи сказку.

Я холодею. Мой мозг рождает слово из трех букв с хвостом из многоточия. Все, что мне удается — это сохранить улыбку. Сказать, что я не знаю ни одной сказки? Нет. Я, вампир, который помог изменить курс человеческой истории! Я знаю массу сказок. Вот только я сомневаюсь, что шестилетней девочке стоит рассказывать про стрип-клубы для вампиров и отрезанные головы нацистов — даже шестилетней девочке, которая ела собак и жила в норе.

— Хм, — говорю я.

Исузу обхватывает подушку обеими руками и принимает классическую позу маленькой девочки, которая готова слушать сказку.

— Давным-давно… — начинаю я.

Это самая легкая часть. Все сказки так начинаются. А дальше?

— Жила-была красивая девушка, — Исузу оживляется, — которая…

Мне хочется биться головой о стену. «Жила-была красивая девушка, которая» — что? Носила красную шапочку и обнаружила, что ее бабушку съел волк? Съела слишком много имбирных пряников и закончила свои дни в духовке? Сбежала от злого тролля? Довела злую волшебницу до белого каления? Чем-то отравилась? Нашла волшебные туфельки, из-за которых у нее отвалились ноги? Ухитрилась выдать бессонницу за признак королевской крови? Отрастила такие длинные косы, что по ним можно было подниматься, как по веревке, благодаря чему все спаслись? Только для того, чтобы в один прекрасный день — после всех приключений! — спалить ведьму, вскрыть брюхо волку, угробить великана…

Исузу покрепче обнимает подушку, которая не пахнет червяками, хотя и не пахнет мамой. Она ждет. Моргает, как Бемби. Или как кот, который улыбается.

— Я вот что подумал, — говорю я, решив начать с начала. — Ты знаешь, что такое «вишневые косточки»?

Загрузка...